Я предложила Мишелю, чтобы днем каждый занимался своими делами, а вечером мы встретимся в баре “Гарри”, куда придет и Жерар Рамбер. Мишель составил себе такую плотную программу, что в ней не оставалось места даже для обеда.

– Съем сэндвич на вапоретто, когда буду возвращаться с Мурано, – сказал он.

Таким образом, мне предстояло убить день до вечера, и я предчувствовала, что сделать это будет нелегко. Приходилось притворяться перед самой собой, что я верю в этот последний шанс, хотя в душе я уже рассталась с надеждой, что увижу Веронику – чтобы заранее смягчить тяжесть разочарования. Я простилась с Джорджией. И даже с мыслями о Джорджии. Мне надо было спасать свою шкуру. Я решила просто побродить по городу – не зря же приехала в Венецию.

Начала я с площади Святого Марка, и она совсем мне не понравилась. Я смотрела на нее взглядом, испорченным множеством виденных ранее изображений – фотографий в залах ожидания, постеров в съемных квартирах, репродукций в третьесортных отелях, картинок с поздравительных открыток, – и не находила никаких особенных красот. Вроде бы площадь Святого Марка должна свидетельствовать о былом величии, но на меня она произвела обратное впечатление, заставив сосредоточиться на убожестве современности – кошмарно одетых туристах, сувенирных лавках, торгующих пластмассовым мусором, нищих продавцах игрушек. Как и все, я заглянула в кафе “Флориан”. Вместе со мной там были две японки, несколько американских пенсионеров и большое немецкое семейство. Кроме меня и официанта, все без исключения сидели уткнувшись в экраны мобильников, и я почувствовала себя в картинной галерее, где на всех портретах изображены только лбы. Впрочем, вскоре и я присоединилась к их компании, потому что зазвонил мой телефон. Номер не определился. У меня забилось сердце. Вот всегда так, подумала я. Стоило мне выбросить из головы Джорджию, заглушить в себе тоску по ней, и она наконец мне звонит. Когда я подносила аппарат к уху, рука у меня дрожала.

– Алло! – сказала я, старательно изображая непринужденность.

– Да? Это мама, – услышала я, испытав очередной приступ разочарования.

Моя мать намеренно шифрует свой номер, и делает это по нескольким причинам. Во-первых, из тщеславия – ей кажется, что это добавляет ей оригинальности; она как будто ездит в машине с тонированными стеклами. Во-вторых, из гордыни: ей непереносима мысль, что тот, кому она звонит, может, увидев, что это она, не ответить на вызов, так что она заранее страхуется от возможного унижения. В-третьих, по глупости: она не понимает, что своим дурацким звонком дает тебе ложную надежду и тем самым причиняет боль. Она хотела поговорить со мной о своем брате, который раньше служил в торговом флоте, а теперь жил в хижине в Бретани, в галльской деревне Плёмёр-Боду (еще один музей под открытым небом, хотя совершенно не похожий на Венецию). Ее интересовало, оформила ли я для него возврат потраченных на лечение средств. Мой дядя страдает своего рода душевной болезнью, не позволяющей ему заполнять официальные документы, связанные с налогами, счетами и прочей хренью, у него на них аллергия в буквальном смысле слова. Я тут же набрала его номер.

– Дядя, – сказала я ему вместо приветствия, – продиктуй мне номер своей карты социального страхования.

– Об этом не может быть и речи, – сказал он и повесил трубку.

Несколькими часами раньше я только улыбнулась бы словам дяди, потому что надежда на встречу с Джорджией работала как мощный фильтр, смягчая все жизненные неприятности. Но перед закрытой дверью ресторана “Иль Франчезе” чары развеялись, и под готическими аркадами Дворца дожей стало ясно, что король – голый. Я решила пройтись вдоль Большого канала, но, дойдя до моста Вздохов, повернула назад – этот кишащий муравьями яблочный огрызок вызвал во мне отвращение. Аналогичное впечатление произвел на меня мост Риальто, плотно уставленный сувенирными лавками – ни дать ни взять пиявки, присосавшиеся к локтю. Карнавальные маски в блестках, кричащих цветов футбольные майки, фартуки с пошлыми картинками заставляли меня опускать глаза и ускорять шаг. Я стыдилась уродства, порождаемого современным туризмом, как будто я тоже несла за это ответственность. Почему, думала я, отправляясь в путешествие, люди переодеваются в туристов. Неужели нельзя потребовать, чтобы они одевались нормально? Все-таки выглядели бы менее отвратительно. Даже стайки рыб в лагуне казались группами экскурсантов. Мне стало жалко гондольеров, наряженных гондольерами: честные труженики, которых вынуждают на работе носить нелепые костюмы. Они частично компенсировали это унижение подчеркнуто презрительным отношением к клиентам.

Венеция – это бывшая королева красоты, не сумевшая достойно состариться. Шел век за веком, и она делалась все уродливее и злее. Ей еще наносят визиты, но все ее посетители – или идиоты, или меланхолики. Венеция понимает, что ее будуар влечет одних дураков, и с удовольствием приглашает их поваляться на ее влажных простынях. Площадь Святого Марка, мост Риальто, мост Вздохов, Галерея Академии… Престарелая красотка, Венеция унизала себе пальцы кольцами, чтобы блеск драгоценных камней отвлекал внимание от ее дряблой, в коричневых пятнах, кожи. Даже гондолы, эти изумительные сооружения почти египетского изящества, наводили меня на мысль о гробах, в которых навечно упокоились надежда и красота.

Я решила, что не пойду на встречу с Жераром Рамбером. Зачем? Пора остановить ход вещей, из-за которого я попала в эту абсурдную ситуацию. Для чего мне идти на чужой прием? В пустой надежде найти женщину, которая, возможно, сообщит мне фамилию Джорджии? Да еще со своим бывшим мужем. Внезапно собственное существование представилось мне чередой бесконечных тоскливых дней. Я вспомнила, как развивались события, в результате которых я оказалась на венецианской площади с четвертушкой остывшей пиццы “Маргарита”. Как в фильме “Ход вещей” наполненная водой пластиковая бутылка привела в движение металлический цилиндр, который скатился по деревянной доске и толкнул пакет с водой, мгновенно сдувшийся, как воздушный шар. Сидя на скамейке посреди Венеции, чуждая царящей вокруг каникулярной атмосфере, я представляла себя именно таким сдувшимся шариком. Все было бессмысленно. Надо возвращаться домой, прекращать всякую связь с Мишелем, заниматься сыном, навести в своей жизни порядок, найти настоящую работу. Я казалась себе нелепой карикатурой на самое себя. Я искала у себя в душе несуществующие сильные эмоции и пыталась шокировать Мишеля головокружительными авантюрами – это его-то, способного прийти в экстаз от фарфоровой тарелки! Я изображала из себя художника, не имея таланта. И пыталась выглядеть маргиналом – как все остальные. Жюли была права.

Я смотрела на шагающих мимо людей и ждала наступления вечера; скорей бы сон унес меня подальше от Венеции, подальше от этой тоски. Завтра утром самолет вернет меня на прямую дорогу. Мимо меня прошла пара туристов-итальянцев – он был маленький, с густой шапкой волос на голове, она, напротив, – крупная, белокурая, с квадратной челюстью и решительным подбородком; мне сразу вспомнилась Захия. Глупо было думать о ней, сидя на этой скамейке. Но с тех пор как я с ней познакомилась, я знала, что где-то в глубинах моей памяти хранится образ похожей на нее женщины. Я несколько дней бродила мыслями вокруг да около и даже ошибочно сравнила ее с героиней романа Золя “Нана”, тогда как на самом деле “Мадемуазель” была похожа на женщину с фотографии Кристера Стрёмхольма. Творчество Кристера Стрёмхольма я открыла для себя благодаря Карлосу, своему другу-оператору; именно он показал мне работы шведского фотографа, умершего в 2002 году в возрасте восьмидесяти трех лет.

Первым я увидела сделанный им портрет, но на нем была изображена не Нана, а его подруга Джеки. Кожаная куртка, забранные вверх волосы, открывающие уши, в которых висели позолоченные серьги-креолы. Она улыбалась в объектив. Эта женщина была так красива, что я увидела в ней свой идеал: в жизни мне хотелось стать такой, как Джеки. Вторая фотография была портретом Сони. Коротко стриженные, вытравленные пергидролем волосы с явственно черными корнями – какой-то двойник Кейт Мосс. Такие же обведенные черным глаза, такие же четко прорисованные губы, та же манера выставлять напоказ, как в стриптизе, шею. С третьей фотографии на зрителя смотрела Белинда – на угольно-черных веках у нее поблескивали крошечные стразы. Она лежала на кровати обнаженная, прикрытая мехом. Крашеная блондинка с огромными миндалевидными глазами, подведенными жирными линиями, с невероятно длинными стрелками в уголках, и губами, накрашенными светлой помадой – скорее всего, розовой, но может быть, и бежевой. Именно это фото Белинды и напомнила мне Захия. Та же прическа, тот же макияж, та же манера смотреть в объектив. Все портреты Кристера Стрёмхольма – изумительные, тонкие, влекущие – выражали идею вечной женственности.

– Какие они все красавицы, – подумала я вслух, разглядывая их.

– Дорогуша, это все мужики, – с улыбкой сказал мне Карлос.

Я не могла поверить своим ушам. Эти люди, родившиеся мужчинами, сумели перехитрить природу и стать не просто женщинами, но образцами женственности, более женственными, чем сами женщины. Карлос объяснил мне, что все эти фотографии художник сделал в районе “Мулен-Руж”. В годы правления генерала де Голля трансвестизм был запрещен. Если этих людей задерживали на улице, на них составляли полицейский протокол, в котором писали: “Мужчина, переодетый женщиной не в период карнавала”. И вот в это время, на рубеже шестидесятых, швед Кристер Стрёмхольм фотографировал своей “лейкой” трансвеститов и транссексуалов. Ради этого он решился разделить с ними их жизнь: селился в одном из редких дешевых отелей, соглашавшихся сдавать номера этим странным созданиям, и вместе с ними трясся от страха, когда вокруг рыскала полиция. Кристер, Нана, Белинда и Джеки существовали в перевернутом мире: они просыпались, когда парижские труженики шагали к метро, возвращаясь с работы, и в пять часов дня, надев темные очки, садились завтракать. Кристер Стрёмхольм был с ними неразлучен, он долгими часами наблюдал, как они одеваются, бреются, сооружают себе прически и наносят макияж. Фотографии Стрёмхольма бесконечно далеки от Парижа с глянцевых снимков Дуано, потому что шведский художник видел особое достоинство в прославлении маргинальности, которую общество не желает замечать. Там была еще Жану – в детстве родители подвергли ее лечению электрошоком, потому что сочли, что она ведет себя слишком женоподобно. Была Кобра, которую прежде звали Лотос; она сменила имя, когда в супермаркетах появилась туалетная бумага с таким названием. “Раз они говорят, что у меня змеиный язык, пусть меня и зовут Коброй!” Была Мари-Жозе – во время Второй мировой войны ее депортировали, и по возвращении из лагеря она решила стать женщиной. Наконец, была восхитительная Джеки, любившая цыган и кино тридцатых. И ее лучшая подруга, красавица Нана, уроженка Орана.

Тонкие браслеты, подчеркивающие изящество запястий; крупные серьги, повторяющие рисунок подбородка; пуловер, надетый на голое тело, дабы подчеркнуть фактуру кожи, – разглядывая фотографии этих мужчин-проституток, я училась искусству макияжа. На свете не было никого более женственного, чем эти мужчины, которые показывали мне, каким жестом касаться рукой плеча, как красить глаза, какую позу принимать, ложась в постель. Почему? Потому что они задавались тем же вопросом, что и я: “Как стать женщиной?” Самый важный, ключевой вопрос.

Так вышло, что Нана, Белинда, Джеки и Кобра вдруг оказались рядом со мной на скамейке, словно добрые феи из старинной сказки, спешащие на помощь тому, кто попал в беду. Мы сидели вместе на площади в Венеции и ели четвертушку остывшей пиццы. Феи склонились надо мной и шепнули, что это и правда глупо – идти на вечеринку и надеяться, что из этого что-нибудь получится.

– Но тебя никто не осудит, потому что никому нет до тебя дела, – сказала Нана. – Как часто люди не позволяют себе сделать то или другое только из-за того, что кто-то якобы косо на них посмотрит.

– Полный идиотизм, – подтвердила Джеки. – Но в идиотизме главное – идти до конца. Тогда он оборачивается отвагой. А все эти уроды, которые мешают нам жить, потому что мы боимся, как бы они не подняли нас на смех, в могилу вместо нас не лягут. Мало того, они даже на наши похороны не придут.

– Дорогуша, – сказала Белинда. – Твоя любовь – это карикатура.

– А твое упорство нелепо, – добавила Джеки.

– Но надо верить в красоту и в героизм нелепости, – подбодрила меня Нана.

– Потому что люди “хорошего тона”, – заключила Кобра, – смертельно скучны, а скука заразительна.