НЕ ТОЛЬКО ОБ ОТСУТСТВИИ БРОНШТЕЙНА
«Тридцать седьмой еще не наступил — он еще только вот-вот наступит. А я хочу еще немного подышать воздухом кануна…» — так начинается одна из глав книги Л. К. Чуковской «Прочерк», впервые напечатанной в двухтомнике, выпущенном издательством «Арт-Флекс».
Действительно, эта книга расколота тридцать седьмым на две части, на «до» и «после», так же, как им расколота жизнь ее автора. Глубокое личное горе гибель мужа, талантливого физика Матвея Петровича Бронштейна, навсегда оборвало счастливую полосу жизни Л. К. Чуковской, и… сделало ее писателем, так как в русской литературе, а, вернее, в русской жизни именно горе требует осмысления и воплощения в слове.«…Не только мое состояние представлялось мне новым, но действительность и вправду являла собой новизну. И приводила меня в то состояние, ни пребывать в котором, ни выйти из которого без опоры на слово я не могла».
Как и другие произведения Чуковской («Софья Петровна», «Спуск под воду»), «Прочерк» осязаемо воссоздает атмосферу тех страшных лет — безнадежности, бессилия, безысходности, снова возвращает читателя к уже забываемой, но так и не постигнутой трагедии нашей страны. Между тем, «Прочерк» — повесть автобиографическая, как всякая жизнь, она пестра и сбивчива. Именно поэтому в ней наряду с трагедией, Л. К. Чуковская позволила себе вспомнить о ее кануне, вместившем жизнь, еще не изувеченную насилием. Эта жизнь, обобщенная на страницах книги в короткое воспоминание — соответственно месту в судьбе автора, — позволила нам, читателям, узнать Л.К. с непривычной стороны. Для понимания творчества писателя необходимо знать его биографию — это факт, давно известная, порядком избитая истина. Для понимания творчества Чуковской мало знать ее судьбу — нужно знать грани ее личности, различные ипостаси.
Проза Чуковской — удивительно цельная монопроза, чуждая внутренней полифонии. Ничто в ее произведениях не существует вне ее «Я», ни события, ни время, ни люди, — все существует в преломлении ее личности. Ее образ делится в литературе не только на автора и героиню, но на «виршеписца» и «поэму». «Я» Чуковской — не просто субъективное «я» мемуариста или хроникера эпохи, оно стало объективной частью художественной литературы и зажило жизнью произведения. Субъективизм, в котором часто упрекают Л.К., не недостаток, а черта ее прозы, причем черта абсолютно уникальная. Благодаря ей возникает та особая, эмоциональная атмосфера близости с читателем, какая бывает порой в разговорах давно знакомых людей, привыкших друг друга понимать. Ее слово устремлено к диалогу, к отзыву читателя.
Есть и еще одна, быть может, не менее важная причина радоваться неожиданному облику Л.К., появившемуся в «Прочерке». Подвижница, правозащитница — уважительные слова, которыми часто характеризуют Л.К., играют с ней злую шутку, гибельно обволакивая писательское имя отнюдь не литературными ассоциациями. «Не знаю. Может быть, мне кажется, что ее так и не узнали, не расслышали те, кому — через себя — она еще могла бы помочь?» грустно спросил Павел Крючков в одной из самых вдумчивых, лиричных статей об Л.К., из тех, что мне доводилось читать («Владелица луча»). Отчасти он прав в своей печали. Стереотип, созданный без злобы, любящими людьми, до сих пор заслоняет художественную прозу Л. Чуковской, смещает акценты в восприятии ее творчества.