НА ДРЕВНЕЙ ДОРОГЕ
В Закаспийской степи мы искали древнюю дорогу. Когда-то она вела из Хорезма к берегам Волги, а оттуда на север, к волжским булгарам, и на запад, на Русь. По этой дороге давным-давно уже никто не ездил. Даже самолеты, летящие из Нукуса в Москву, облетали Аральское море с востока. Чтобы добраться из Москвы в Хорезм по железной дороге и по шоссе, нужно было ехать через Ташкент, делать большой крюк.
Мы знали, что уже проектируется железная дорога Кунград — Макат, что она пройдет между Аральским и Каспийским морями, через степь и пустынную равнину плато Устюрт. Она и будет самой короткой дорогой из Хорезма в Поволжье, такой же прямой и короткой, какой была древняя, забытая караванная тропа.
Как же найти дорогу, по которой, наверное, уже более пятисот лет никто не ездит?
В средние века из Хорезма на Русь и обратно везли дорогие товары. В тюках, пригнанных к верблюжьим горбам, везли из русской земли меха, а из Средней Азии — шелковые и шерстяные ткани, везли изделия ювелиров, слитки драгоценных металлов, везли прекрасные вещи, изготовленные лучшими мастерами. По той же дороге гнали живой товар — рабов, перегоняли скот.
Все это было, конечно, желанной добычей степных разбойников, поэтому караваны сопровождала вооруженная стража. Купцам, воинам и путешественникам нужно было где-то отдохнуть, разгрузить усталых верблюдов, напоить их. В этих местах, у колодцев, источников, у переправ через степные речки, строились особые здания, караван-сараи — гостиницы для путешественников. Караван-сараи были не просто гостиницами, но и крепостями, чтобы разбойники не застигли путешественников врасплох во время ночевки. И если древняя дорога, тропа, выбитая в земле примерно на глубину верблюжьего копыта, давно уже исчезла, то развалины караван-сараев должны были сохраниться.
Их было бы трудно искать в степи, не будь еще одной приметы.
Из века в век по степи бродили со своими стадами кочевники. У них не было ни городов, ни селений, ни домов, ни дворцов. И все же на горизонте то и дело маячили силуэты строений, низеньких и высоких, больших и немногочисленных. Это были кладбища кочевников, их гробницы и мавзолеи.
Особенно часто встречались четырехугольные гробницы с приподнятыми углами. Издали такие гробницы напоминали кошачьи уши. Были тут и кирпичные мавзолеи с куполами и стрельчатыми арками.
В одном из мавзолеев мы нашли на стенах красочную роспись. Тут были нарисованы различные предметы, которые нужны душе человеческой на том свете. Среди них тульский самовар и швейная машинка фирмы «Зингер». Мавзолей оказался поздним.
Мы всегда приглядывались, из чего сложены мавзолеи и гробницы. Иногда это были плиты тесаного камня, иногда серый саманный кирпич, но попадались и хорошо обожженные, желтовато-зеленые, аккуратные плитки средневековых кирпичей. Гробницы поздние, а кирпичи ранние. Значит, их взяли из каких-то развалин.
Так оно и было. Рядом с вечными пристанищами кочевников мы находили плоские квадратные бугры временных приютов старинных путешественников — развалины караван-сараев. Нужно было обмерить их, нанести на план, выяснить, как располагаются помещения внутри караван-сарая, и произвести небольшие раскопки.
По битой посуде, по вещам, брошенным или оставленным путешественниками, мы установили время, когда была построена и действовала эта большая и важная дорога. Построена она была в X веке.
Степь оживала. Тут и там виднелись буровые вышки. Однажды нефтяники подарили нам целую кольчугу. Тяжелая, слегка заржавленная кольчуга прекрасно сохранилась, хоть надевай ее на себя, как свитер.
На карте появлялись кружки, которыми мы обозначали караван-сараи, а между ними пунктиром намечался древний караванный путь. Но хотелось увидеть его не только на карте. И в конце концов нам это удалось.
На берегу речки Сагыз есть место, которое называется Тас-кичу, что означает «Каменный брод».
Все шло как надо. Сначала мы нашли гробницы и мавзолеи, сложенные из средневекового кирпича, потом развалины караван-сарая, он был квадратный, вдоль стены — крохотные каморки, где ночевали путешественники, а посредине большой двор: здесь когда-то отдыхали верблюды и лежали тюки с товарами. Мы сняли план караван-сарая, раскопали одно из помещений, упаковали находки. Можно было ехать дальше. Но мы не торопились сниматься с места. Мы мечтали найти Каменный брод, увидеть хоть кусочек самой древней дороги, постоять на ней, ощутить ее под своими ногами.
К счастью, недалеко от развалин виднелись юрты. Здесь остановился небольшой казахский аул. Между юртами расхаживали женщины в красивых белых одеяниях и совсем молодые парни в шапках с опушкой из лисьего меха, напоминающих знаменитую шапку Мономаха. Кочевники в шапках Мономаха оказались дачниками. Это были студенты из Алма-Аты, Ташкента, один даже из Ленинграда. Здесь, вместе с кочевым аулом, со старыми чабанами, своими родителями, они проводили каникулы. Помогали старикам ухаживать за стадом, а большую часть времени читали книжки, загорали, иногда охотились, словом, отдыхали. Старый чабан знал Каменный брод и указал нам это место. Мы вышли к речке, она медленно текла между невысокими, но крутыми берегами. Да и текла ли она? Вода стояла только в омутах и бочагах, и лишь тонкие струйки сочились из одного бочага в другой. Но от мутной солоноватой воды веяло свежестью и прохладой. Мы влезли в один из пересыхающих бочагов, сели в воду и сидели там часа полтора, пока не продрогли.
Потом мы снова пошли по берегу речки, повернули вместе с ней и остановились: по речке невозмутимо плавали дикие утки с выводками. Не обращая на нас никакого внимания, они дружно опускали головы в воду и так же дружно извлекали их из воды, отряхиваясь, снова плыли, и каждый выводок качался посреди круга поднятых им маленьких волн.
Снова поворот. Выходим к отлогому берегу и лезем в воду. Старательно ощупываем илистое дно босыми ногами. И вдруг один из нас поскользнулся на камне: мы вступили на древнюю дорогу.
Сбегали за рулетками, за складными метрами и, опустив рулетки в воду, мерили ширину каменного брода. Извлекали со дна скользкие черные камни, мерили их и снова клали на место. Это уже не пунктир на карте, это кусочек настоящей дороги, той самой, по которой прошел в X веке знаменитый арабский путешественник Ибн-Фадлан, дороги, связывающей страны, народы, культуры.
Момент был торжественный, и мы ликовали, возились, плескались, а когда кто-нибудь наклонялся, держа под водой рулетку, норовили окунуть его в воду.
1964
ОРЛЯТА
Мы ехали по степи. Пошел дождь. След чьей-то машины, который вел нас на юг, вдруг исчез, словно его смыло. Мы заблудились. Пришлось остановить машины.
Три наших шофера отправились искать дорогу. Они шли под дождем, опустив головы, глядя в землю. Только бы найти след машины или телеги. Но следов не было. Шоферы уходили все дальше и дальше и наконец пропали за пеленой дождя.
Вернулись они весело, но почему-то без пальто. Зато под мышкой у каждого было по большому свертку. Шоферы подошли, положили свертки прямо на мокрую землю, раскрыли их, и мы увидели трех черных птиц, каждая величиной с хорошего гуся — трех орлов, которые сердито смотрели на нас. Странно, почему они не улетают?
Мы окружили птиц и стали их разглядывать. Птицы раскрыли желтые клювы и запищали тоненько-тоненько, совсем как цыплята. Несмотря на их величину и надменный вид, они были еще беспомощными птенцами.
В поисках дороги шоферы наткнулись на груду черных прутиков. Они приняли их за остатки костра, но это было орлиное гнездо с птенцами.
— Что вы собираетесь с ними делать? — спросил начальник.
— Возьмем с собой, — ответили шоферы, — отвезем в Южный Казахстан и продадим охотникам. Ведь это же беркуты, ловчие птицы. Казахи воспитают их, и беркуты будут охотиться на волков и на лисиц.
— А как отнесется к этому их мать — орлица? — поинтересовался начальник отряда.
Вместо ответа шоферы подняли головы к небу. Уж если птенцы так велики и сердиты, то какова их мать?
— Они сиротки, — сказал шофер Коля Горин. — Когда мы подошли к гнезду, они жалобно пищали. Видно, улетела куда-то мать и пропала. Если мы о них не позаботимся, они погибнут. А уж мы как-нибудь прокормим их, товарищ начальник. Будем для них охотиться, лисиц, сусликов стрелять.
Птенцов положили в машину, укрыли брезентом и поехали дальше.
Под вечер мы напали на автомобильный след. Он привел нас в совхоз.
Шоферы принесли орлятам мяса и попытались их накормить. Но птенцы отшатывались от мяса и ни за что не хотели раскрывать клювы. Коля Горин сумел открыть им клювы только с помощью перочинного ножа. Но птенцы выплевывали кусочки мяса.
— Что делать? — волновались шоферы. — Если они сейчас же не поедят, они погибнут!
— Постойте, — сообразил Коля Горин, — давайте вспомним, как их кормит мать-орлица. Они же еще не могут сами клевать мясо. Орлица вкладывает им мясную кашицу из своего клюва. Я где-то читал об этом.
— Ну что ж, — сказали другие шоферы, — жуй для них мясо, замени им мать родную.
— И жевать не надо, — засмеялся Горин, — есть у нас такая мясная кашица. А это что?
И достал из кармана банку консервов. Он раскрыл ее перочинным ножом, потом тем же ножом раскрыл клюв одному из орлят и вложил туда немного консервов. Орленок глотнул, дело пошло веселее.
— Теперь их нужно напоить, — сказал Горин и опустил голову орленка в кружку с водой. Пить орленок не пожелал.
— Видно, и поит его мать из собственного клюва, — предположил Горин. Он извлек откуда-то черную грушу спринцовки, наполнил ее водой, снова раскрыл ножиком клюв орленка, просунул туда конец спринцовки и начал поить насильно.
После ужина орлята немного приободрились. Головы их держались прямо. Горин удовлетворенно улыбнулся!
— Ну вот, проблема решена. Теперь они не пропадут.
Утром Горин раздобыл пустой ящик, обвил его веревками. Получилось что-то вроде клетки. Горин посадил орлят в ящик, взобрался на зеленый фургон своей машины и приладил ящик наверху.
Вместе с нами орлята отправились в далекий путь. Стояла жара. Чернели от зноя пучки степных растений, пересыхали, не доходя до моря, степные речки, ослепительно сверкали солончаки. Мы старались их объезжать. Никакая жара не могла высушить эти топкие соленые болота.
Орлята прекрасно переносили жару и крепли день ото дня. Теперь они уже питались не только консервами. Они с жадностью клевали мясо и кусочки рыбы. Давно прошло время, когда приходилось раскрывать им клювы перочинным ножиком. Но летать они еще не могли, а ходили по земле вперевалку, как гуси. Во время привалов их выпускали из ящика, и шоферы вместе с дежурным, который оставался в лагере, чтобы приготовить обед на костре, приглядывали за орлятами — не дай Бог, забредет какой-нибудь из них в степь и потеряется. Потеряется и погибнет. Летать-то он еще не умеет.
Орлята по-прежнему пищали, но уже не выглядели такими беспомощными. В этом мы убеждались, когда ловили их перед тем, как отправляться дальше. Сначала орленок пытался убежать, а потом останавливался, раскидывал крылья, злился и норовил клюнуть вас в руку или в ногу. Иногда ему это удавалось. А потом орлята перестали убегать от дежурных, и было уже непонятно, кто за кем гонится. Орлята сразу набрасывались на того, кто пытался их поймать.
Однажды на берегу реки Эмбы орлят пришлось ловить мне, я был дежурным. Двоих я усадил в клетку без особого труда, но с третьим пришлось повозиться. Кончилось дело тем, что орленок выгнал меня из лагеря. Теперь я надеялся только на то, что он устанет быстрее, чем я, и тогда я его схвачу. Вместо писка из горла орленка впервые вырвался клекот.
Вдруг он махнул крылом, что-то задел, и из-под крыла выскочил голубоватый камешек. Я поднял камешек: кремневая ножевидная пластинка — орудие первобытного человека! Я настолько обрадовался находке, что позволил орленку клюнуть себя в ногу. Рядом с нашим лагерем оказалась стоянка каменного века. Мы нашли много интересного.
— Смотрите! — радовался Горин. — Наши птенцы не просто пассажиры. Не будь орленка, разве бы мы нашли здесь стоянку?
Но вот наступил день, когда мы не встретили ни одного человека, не увидели ни одной юрты, ни одной вышки на горизонте. И другой день, когда увидели всадника, и то в бинокль. И третий — опять без людей. Впереди была пустыня.
Наши пассажиры еще больше окрепли. Их аппетит начинал уже тревожить нас.
— Странная вещь, — удивлялся Горин. — Про человека, который мало ест, говорят: ест, как птичка. А птичка склевывает за день столько, сколько весит сама, даже больше. Если бы я ел, как птичка, представляете, что было бы с нашими припасами?
Иногда орлята, работая крыльями, как плечами, раздвигали веревки и вылезали из своей клетки. Двое научились летать. Они кружились над нашими машинами, но далеко не залетали. То и дело приходилось останавливаться и подбирать их. Но с каждым днем они стали улетать все дальше и дальше. Нужно было гоняться за ними по степи.
Как-то раз орленок подлетел к одинокому мавзолею и уселся на его краю, прямо под куполом. Мы так и ахнули: на вершине белоснежного мавзолея сидел великолепный черный орел. Решили его сфотографировать. Но орленок забрался в тень купола. Как выгнать его оттуда? Мы подобрались к нему с теневой стороны и стали гнать орленка на солнце. Не тут-то было! Разъяренный орленок бросался на нас и еще глубже забивался в тень.
— Ах, вот что, — догадался фотограф. — А ну-ка гоните его в тень, тогда он обязательно выскочит на солнце.
Так оно и случилось. Снимка я не видел, но до сих пор в моей памяти встает этот белый мавзолей, а на его краю, рядом с куполом, огромный, величественный черный орел. Вот уж никак не подумаешь, что это всего лишь желторотый птенец, который совсем недавно пищал, как цыпленок.
Мы ехали дальше, встречали следы древних людей, но зато следов современных людей почти не попадалось.
И вот на горизонте перед нами постепенно стала вырисовываться не то длинная синяя туча, не то гигантская стена. Мы ехали, а туча не исчезала и стена почти не приближалась. Это вставал перед нами чинк — двухсотметровой высоты обрыв плато Устюрта.
Устюрт в то время был почти безлюден. Впереди — неизведанная дорога. Мы проверили, много ли у нас бензина, хватит ли воды, достаточно ли припасов. Мясных консервов осталось немного: орлята оказались хорошими едоками. Что же касается охоты на лисиц и сусликов, то лучше было бы взяться за нее самим орлятам, а не нашим шоферам.
Глядя на синюю стену чинка, шоферы посоветовались и решили выпустить орлят: пусть кормятся сами, мы свое дело сделали.
Горин залез на крышу фургона, освободил ящик от опутавших его веревок, поднял первого орленка и подбросил его в воздух. Орленок сделал круг над нами, так, что было видно каждое перышко его крыльев, плавно взмыл в высоту и исчез. То же самое случилось со вторым орленком. А третий покружился, покружился и опустился на землю. С крыши фургона он казался черной курицей среди серых кустиков полыни. Мы даже обрадовались, что он не улетел. Ведь мы привыкли к орлятам.
Ладно, возьмем его с собой на Устюрт, одного-то уж как-нибудь прокормим.
Мы побежали ловить орленка. Он позволил приблизиться к себе, но, вместо того чтобы броситься на нас, разбежался и взлетел. Взлетел, расправил большие крылья и бесшумно скрылся в той стороне, куда улетели его братья.
Мы еще долго стояли возле машин и, пока не устали глаза, глядели в белесое, ослепительное небо. А потом все вместе обернулись туда, где вставала синяя манящая стена таинственного Устюрта.
1964
ХОРОШИЙ КЛИМАТ
Вера Владимировна, географ, приехала к нам на раскопки, живет в нашем лагере, изучает наш климат.
Даже в обеденный перерыв, в самую жарищу, она таскает по пустыне какие-то громоздкие приборы.
Ей интересно, как отражается солнечный жар от различных поверхностей. От заросшей степи, изрытой звериными норами. От гладких такыров, белых и серых, розоватых и золотистых. От чистейших желтых барханов. От грязноватых песчаных гряд с мозаикой следов и снопиками пустынного ячменя. От сверкающих солончаков и от темных пухляков с хрустящей корочкой и едкой пылью.
А мы с нетерпением ждем результатов ее исследования. Нас интересует только одно: какой у нас климат, хороший или плохой.
— Это не научно! — сердится Вера Владимировна. — Климат бывает сухим или влажным, морским или континентальным и так далее. Но он не может быть хорошим или плохим.
— Нет, может! — хором возражаем мы.
— Уверяю вас, не может! — говорит Вера Владимировна дрожащим голосом. — Вы должны это понимать. Вы же научные работники, серьезные люди!
Это превратилось в игру. Каждый вечер в столовой кто-нибудь из нас, подмигнув соседям, начинает:
— Так какой же у нас климат, Вера Владимировна, с научной точки зрения? Хороший или плохой?
Вера Владимировна чуть не плачет.
— Нет, это невозможно! Вы же человек науки! Какая у вас тема? Древняя скульптура? Так вот. Вы же знаете, что скульптура бывает мраморной или гипсовой, миниатюрной или монументальной…
— Но хорошей или плохой, — невозмутимо перебиваем мы, — она быть не может.
— Вы меня совсем запутали! — не выдержала Вера Владимировна. — Не знаю, от чего я раньше сойду с ума, от вас или от этой проклятой жары! Успокойтесь! Хороший у вас климат, — хороший! Особенно для змей, ящериц, черепах. И для таких гадов, как вы!
1964
КОЛОДЕЦ
Старик сидит на корточках на берегу арыка, тешет колышки. Обтесал, поднялся, почти без усилий воткнул колышки во влажную землю. И опять сидит строгает, словно в игрушки играет.
Колышки выпустят белые корни и зеленые побеги, станут тополиной аллеей. Их тут много, этих аллеек. Стоят тополя на тонких стволиках, кроны, как метелки великанских трав, мотаются на ветру. Промчится буран, осядет пыль, а клейкие листики тополей останутся чистыми, свежими, ни одна пылинка к ним не пристанет. Это весной. А летом они и без ветра пыльные.
Еще на моей памяти здесь была пустыня. Ветер бессмысленно таскал по глиняной глади такыров песчаные холмы. Да и сейчас, только поднимись на вал магистрального канала, и увидишь по обе его стороны за домами, полями, деревьями знакомые пески. Кажется, что они сами собой раздвинулись.
И сколько всего уместилось на зеленой полоске между песчаными грядами! Сколько судеб, сколько радостей, печалей, забот, сколько деревьев и цветов, сколько домов и машин, сколько птичьих гнезд!
Был я здесь пятнадцать лет назад и ничего не узнаю, кроме песков на горизонте. А ведь останься этот край пустыней, нашел бы я и колодец, и место, где стояли наши палатки, и следы от наших костров. Нашел бы по компасу, по выбитой в глине извилистой верблюжьей тропе, по узеньким следам арб и широким колеям грузовиков. Ни один человеческий след не мог бы миновать этого колодца. Он был обозначен на карте и давал имя всей местности. Нашел бы я его, вспомнил бы молодость, постоял бы, послушал, как пески шелестят.
Вечереет. У комьев свежей пахоты сиреневый оттенок. Дымом пахнет. Из глиняных печей — тандыров, похожих на наклонные кратеры, вырывается пламя — по всему оазису пекут лепешки. А вот низенький дувал — садовая ограда. Мне этот дувал по колено. Аккуратно слеплен, снизу рядком торчат камышинки. Это прокладка. Чтобы вместе с подпочвенной водой не подымалась соль, не разъедала бы дувал. Малейшая нерасчетливость с водой, которую сами же привели сюда, и возмездие не заставит себя ждать: начнут сохнуть плодовые деревья, обрушатся глинобитные домики; соль, как жгучий иней, проступит на полях.
Перешагиваю через дувал, подхожу к бетонированному колодцу в глубине сада, заглядываю внутрь. Вода еще довольно далеко. Значит, следят за нею.
А не тот ли это колодец? Забывший свое имя и славу, затерявшийся в саду колодец моей юности. Правда, теперь он бетонирован, это не круглая дыра в земле, и рядом со мной молодые деревья, а не серые кустики у подножья бархана.
…Пепел костра, оставленного последним караваном, был еще теплым, когда пятнадцать лет назад мы привели машины через пески к этому колодцу. К счастью, караванщики забыли или выбросили треснувшее деревянное колесико с желобком по ободу — блок. Один из нас сел у колодца и придерживал блок, чтобы веревка не соскочила. Другой, перекинув конец веревки через плечо, делал двадцать пять шагов в сторону. И наконец, из круглой дыры в земле показывалось ведро.
Вода была великолепной, пока не успевала нагреться. Она была просто замечательной, пока обжигала рот. Но чай делался горьким, отвратительным пойлом, как только кипяток немного остывал.
Ночью пришел караван. Ослики с пустыми деревянными бочонками из любопытства заворачивали к нашим раскладушкам. Верблюды вели себя солидно.
Была поздняя осень. Караваны ходили днем, а ночью отдыхали. Верблюжата совали морды в корытце, а потом по-птичьи закидывали головы, напрягали длинные мохнатые шеи и, видимо, наслаждались, что по ним холодными комками движется вода. Нынешняя вода колодца показалась мне слишком пресной, почти дождевой.
И, лишь отойдя от колодца, вдыхая теплую пыль и запах дыма, я почувствовал во рту едва заметную горечь, знакомый привкус моей кочевой юности.
1964
ПРИВИВКА
Прежде чем попасть во владение саков, среднеазиатских скифов, нужно совершить некий обряд. Без этого в степь не пустят.
Важная жрица в белом одеянии, какое обычные женщины не носят, берет священный ножик, непохожий на простые ножи, тонкий, светлый с ромбическим наконечником. Каждый, кто едет в степь, должен обнажить руку до плеча, женщина сделает ему надрез на коже, магическое клеймо в виде решетки, и смажет его каким-то зельем.
«Обычное колдовство, — подумал бы скиф, увидя, как делается противочумная прививка. — Правда, эти люди что-то слишком берегут себя. Могли бы, например, разрезать кожу как следует, до крови, а потом слизать кровь друг у друга. Так делали мидяне и лидийцы, вступая в союз. А еще лучше выдавить кровь в чашу с вином и пустить чашу по кругу. Таков наш, скифский, обычай. Лучшего способа привить дружбу и скрепить клятву, пожалуй, еще не придумано». Словом, счел бы наш приход на санэпидстанцию вполне разумным и своевременным поступком.
1964
КЛАД
Кладов археологи обычно не находят. Они их даже не ищут. Клады открываются случайно. Так сказать, вне плана.
За все время, пока я езжу на раскопки, мне лишь однажды пришлось увидеть клад. Его нашли саперы, когда рыли котлован, и передали нам. Куча потемневших и позеленевших монет. Почти ничего на них не разберешь.
Наш нумизмат по ночам разводил кислоты, перекладывал монеты из тазика в тазик. И на металлических кружках проступали профили, гербы, цифры, буквы. А сквозь них тускло просвечивала чья-то судьба.
Клады… Их откапывает счастливый случай, а зарывает в землю неотвратимая беда.
Замки, засовы, кованые сундуки превращаются из преданных слуг в невольных предателей. Они уже не прячут богатство, а, наоборот, выдают его. Богатство жжет руки и грозит смертью.
И тогда иной человек, не дождавшись незваных гостей, грабит самого себя. Он сам опустошает свои ларцы и сундуки. Делается это украдкой, втайне, лучше всего ночью. Ну точно так же, как поступали воры в доброе мирное время.
Крадется человек из теплого дома в темный лес: там теперь не так страшно, как под собственной крышей.
Человек выбирает поляну, находит приметное дерево, отсчитывает шаги и принимается за дело. Кажется, будто он роет могилу. Но от этого ему делается веселей: он хоронит страх.
Кажется, будто он садовник. Он сажает в землю надежду. Но от этого становится еще тревожней: надежда хрупка. Вот бы самому зарыться в землю, перележать в ней лихие времена. Но человеческая плоть — не серебро, даже не медь. Ее приходится хранить иначе.
И человек выходит из леса к людям, в их бурный мир. Выходит только для того, чтобы уцелеть, переждать, сохранить себя для клада, который так уютно и надежно покоится в земле.
1964
СВЯЩЕННЫЕ ГОРЫ
1
Султануиздаг обозначен на больших школьных картах безымянным коричневым пятнышком справа от Амударьи. Река, родившаяся на Памире, прежде чем разветвиться перед Аралом, вдруг входит в теснину, встречая перед собой зазубренные черные, серые и синеватые камни. И если бы река помнила свою высокогорную ледяную родину, то каким игрушечным показался бы ей этот хребет.
Никогда не думал, что именно эти горы будут первыми горами в моей жизни, что именно их я буду долгие месяцы видеть на горизонте или поблизости, их буду пересекать по пути на раскопки и с раскопок. Не Кавказ, не Урал, не Алтай, не Крымские горы, а этот затерянный в пустыне хребет, чьи зубцы дотягиваются лишь до пометки в триста метров над уровнем моря. И все же эта настоящая горная страна, хотя ее можно объехать на машине меньше чем за сутки. И как всякие горы, связывающие землю и небо, и эти горы несут в себе красоту, величие, тайну, хранят легенды и считаются в народе священными.
Горы носят имя мусульманского святого Султанвейса, которого народ почтительно величает дедушкой Султаном — Султан-Баба. Половину своей жизни Султан-Баба стоял здесь на коленях и молил Аллаха простить людей. В конце концов Бог внял его горячим и настойчивым мольбам. Но простил Он только половину человечества и не указал какую. Потому-то хорошие и плохие люди, прощенные и непрощенные, в этом мире перемешаны и не так-то легко отличить одних от других.
Есть в горах и гробница пророка посреди обширного кладбища. Говорили, что когда святой умер, хоронили его одновременно в девяти странах. И в каждой воздвигнута гробница. Никто не знает, в какой из девяти гробниц на самом деле покоится прах святого, но всюду верующие ощущают его близость. Горы эти считались священными и до ислама и, наверное, были посвящены какому-нибудь из божеств огнепоклонников-зороастрийцев. А еще раньше, конечно же, их обожествили и населили своими великанами первобытные люди. Вот еще одна легенда.
Здесь лежал на спине лицом в небо, подняв колени, великан. Это был невероятный лентяй и обжора. Время от времени он протягивал руку к юго-западу и жители Хивы загоняли к нему на ладонь отборных баранов. Великан подносил пригоршню ко рту, и бараны исчезали в ненасытной утробе.
Но вот хивинцам надоело вымогательство, и однажды ладонь вернулась к великанскому рту пустой. Разгневанный великан не поленился, встал и справил над городом великую нужду. Хивинцы задыхались среди нечистот. Они стали молить Аллаха о спасении. Бог прислал им жуков. Хивинцы сочли это насмешкой и принялись богохульствовать. Что могут значить какие-то мелкие черные жуки перед лицом столь ужасного бедствия! Но навозные жуки делали свое дело. Они быстро и неутомимо катили шарики и зарывали их в землю. Прошло немного времени. Город был полностью очищен, скептики посрамлены, а великан окаменел и превратился в горный хребет. С тех пор народ чтит скарабеев, этих маленьких, но могущественных санитаров.
Легенда возникла, как мне кажется, в ту эпоху, когда после победы ислама прежние божества были не только повержены, но и осмеяны. В жертву языческому великану, желая его умилостивить, уже не пригоняли стада овец. Но, видимо, кто-то еще верил в него и тайком угощал великана жертвенным мясом, верил, что тот разделяет с ним трапезу, вдыхая сладкий дым. Эти-то жертвоприношения и высмеивались авторами озорного рассказа. «Ежели великан, подобно нам, грешным, нуждается в столь обильной пище, — лукаво подсказывали они, — то должен же он наконец переварить и извергнуть ее!»
Бедный развенчанный гигант! Кто же так посмеялся над прежним божеством? Может, мусульманский философ, ученый борец с язычеством?
А может, в устной передаче до нас дошла страничка из погибшей домусульманской литературы античного Хорезма, в которой были свои лукианы и петронии?
2
Почти каждый год я проезжаю через эти горы. Они как бы разделяют два мира. К северу от них — серая степь с черными кочками выгоревших кустов, к югу — лоснящиеся на солнце светлые такыры, днища древних водоемов. Тут и там силуэты крепостей древнего Хорезма и зубчатые валы его нынешних арыков.
До сих пор на горных склонах серыми зубцами высятся средневековые сторожевые башни. Издали они грозные, воинственные, а вблизи такие маленькие, хрупкие. Диву даешься, что эти глинобитные сооружения простояли здесь несколько веков. Когда-то на башнях зажигались сигнальные огни. Это значило, что с севера на цветущие земли оазиса движутся вооруженные орды степных кочевников. Одному из моих товарищей по экспедиции не давала покоя мысль, почему башни и крепости у подножья гор сложены из глины, а не из камня.
— Дубари! Пеньки! — кипятился он. — Тащили в горы глину, месили ногами, лепили руками. А буквально под их ногами валялся великолепный строительный материал: мрамор, амфиболит, тальк, песчаник!
Но такова сила традиции. Что же касается голубого и черного камня Султануиздага, то его использовали не для строительства домов, а для их разрушения. До сих пор по ту и другую сторону крепостных стен видны россыпи больших камней, вылетевших из стенобитных орудий или же сброшенных со стен на головы осаждавших. В одной из комнат дворца Топрак-кала синяя глыба валялась рядом с разбитым светильником на обгоревшем камыше. Это один из снарядов, какими из-за стен бомбили дворец. Камень обрушил угол, влетел в помещение, светильник упал и разбился, циновка загорелась.
Из прекрасного камня, способного прославить дворцы и храмы, кроме метательных снарядов делались только базы колонн, жернова, чашечки для мазей.
3
Однажды у раннесредневекового замка Якке-Парсан мы ожидали приезда наших машин с оборудованием. Мы уже забыли, что несколько дней назад над горами пролился весенний ливень. Такыры давно высохли и вновь окаменели. Но вот наконец пришли долгожданные машины, о судьбе которых мы уже не на шутку тревожились. Из них вылезли измученные злые люди в заляпанной грязью одежде. Горы обошлись с ними коварно и жестоко.
Машины вышли из Нукуса, когда дождь давно прошел и дороги высохли. Перевалили через горы, простились с последней сторожевой башней и выехали на розоватые, поблескивающие на солнце такыры. И вдруг колеса забуксовали, завизжали в густой грязи. Со стороны гор бесшумно и торжественно прибывала вода. Окаменевшая глина под колесами стала хлябью, а сами колеса больше чем наполовину очутились под водой. Это воды недавнего ливня накопились в каменистых саях, руслах горных потоков, и в жаркий безоблачный день нежданно-негаданно все вместе хлынули на равнину. Нашим товарищам ничего не оставалось кроме как ждать, пока не высохнет широкое озеро, посреди которого они вдруг оказались. Они двое суток ничего не ели, промучились бы и дольше, кабы не чужая беда, случившаяся, правда, ровно за семь лет до этого дня. Жена чабана-казаха решила устроить поминки по своему родственнику. Он умер семь лет назад. Сварила плов, напекла лепешек, позвала гостей. Но никто из них, даже ее собственный муж, не явился — помешал потоп. Поминки не переносят на другой день, пусть более удобный для всех. Старая женщина очень обрадовалась, увидев застрявшие машины. Она добралась до них и увела злополучных шоферов и хозяйственников к себе в юрту, стоявшую на возвышении. Шли они на траурный пир по воде и по грязи, закатав штаны и держа в руках сапоги. Пир удался. Хозяйка была довольна и благодарна, ничего из закусок не пропало.
4
Горы всегда манили меня, но, как ни странно, мне удалось всерьез побывать на них только однажды. Там работал отряд Саши Виноградова. Наши коллеги-первобытники нашли на Султануиздаге мастерскую каменного века.
И вот весенним вечером мы, обитатели равнин, отправилась в гости к нашим горцам. Мы поднялись в машине по ущелью и остановились под небольшой горой с плоским верхом. Взобрались туда по тропинке и очутились в лагере с тремя палатками и отдельно стоящим умывальником.
Быстро темнело. Не теряя времени, гостеприимный хозяин потащил нас на раскопки. Мы спустились в глубокий шурф. Каменный свод, а под ним толща бурой пыли. Виноградов сунул мне в руки нож и сказал: «Копай!» Когда-то мы с ним вместе собирали в Каракумах вдоль сухого русла Узбоя кремневые наконечники стрел, крошечные скребки, резцы и похожие на обструганные кочерыжки так называемые нуклеусы — ядрища, с которых отбиты, отжаты ножевидные пластинки, служившие заготовками для кремневых орудий. Мы тогда радовались каждому отщепу кремня, каждому сколу, этим следам человеческой деятельности в глубине нынешней пустыни.
А здесь, в бурой пыли, немыслимое множество этих самых сколов, отщепов, ядрищ. Прямо-таки инфляция кремневого инвентаря! Знай себе просеивай пыль да сортируй находки.
Первобытные люди выламывали здесь из известняка кремневые желваки, сбивали с них корку, дробили кремень, делая его удобным для транспортировки, и тут же изготовляли ножевидные пластинки — аккуратные граненые полоски кремня. Если укрепить их для прочности мельчайшими луночками вдоль лезвий и потом вложить каждую в костяную или деревянную обойму, можно было сделать и нож, и скребок, и резец, и серп из кремневых вставок. То было время миниатюризации средств производства. Кремнем научились пользоваться экономно, как в наши дни алмазом. Иные орудия, изготовленные первобытным дикарем из ножевидных пластинок, удивительно напоминают современные резцы для обработки металла.
Мастерская на Султануиздаге, конечно же, обслуживала многие племена охотников и рыболовов. Ножевидные пластинки расходились отсюда в отдаленные края. И в античности, и в средневековье, даже в прошлом веке, до изобретения спичек, сюда приходили люди, рылись в отвалах, оставленных первобытным человеком, и собирали кремень для добывания огня, для своих кремневых ружей. Виноградов очень гордился этой мастерской.
В тот вечер я не успел полюбоваться горами. Быстро стемнело. Вылезли из шурфа, поаукались с горным эхом, умылись и пошли в палатку пировать.
5
В каждом отряде всегда есть какие-нибудь живые существа, которые скрашивают нам жизнь в пустыне. То это щенок, то котенок, то еж, то птенцы куропатки, то хотя бы черепахи. В палатке у Виноградова поселилась чета диких голубей.
Пир был шумный, с песнями, хохотом, громогласными тостами. Но это не помешало голубю и голубке залететь в палатку, усесться на жердочку, прибитую к центральному столбу, спрятать клювы во взъерошенные перышки и мирно уснуть. Когда мы проснулись, птиц на жердочке уже не было. Мы вышли из палатки. Одинокий голубь беспокойно расхаживал по пустым ящикам. Совсем как влюбленный, пришедший на свиданье. Но вместо часов он в ожидании подруги нервно поглядывал на солнце. «Всегда так, — объяснил Виноградов. — Голубка улетает, задерживается, а он волнуется».
После завтрака — снова на раскопки. В горы удалось выбраться лишь в обеденный перерыв, в самую жару. Вел меня туда молодой этнограф Володя Басилов, специалист по истории религии. Он привык бродить по горам в поисках сокровенных святилищ.
Мы лезли прямиком на крутую черную гору. Она рушилась на глазах. Верхний слой камней буквально тек под нашими ногами. Плоские блестящие камешки звенели, и их мелодичный перезвон сопровождал нас до самой вершины. Перед нами возникали новые цепи низеньких остроконечных и разноцветных гор. Так мы и шли с горы на гору под звон камешков и джазовые мелодии, которые мой энергичный спутник ухитрялся дудеть даже там, где у меня от крутизны дух захватывало. Иногда Володя оборачивался ко мне и кричал:
— А ведь я был стилягой! Самым настоящим московским стилягой! Вы не поверите! — он вроде бы гордился этим обстоятельством.
Пришла пора возвращаться. Нашли вершину, откуда расходилось сразу несколько русел пересохших горных потоков, выбрали то, что вело к дому, и зашагали, запрыгали по порожкам из синего мрамора, слегка присыпанных свежим белым песком. Иногда отдыхали в тени пустынных акаций, куда можно было только сунуть голову по плечи. Над нами кружились и попискивали пичужки. Из нор выглядывали зеленогубые тетки-черепахи, одна больше другой. Чем ближе к дому, тем выше становились пороги из синего камня, тем чаще мы оборачивались и любовались ими на фоне черных и серых гор.
И теперь, когда я гляжу издали на эти горы и вижу их то в утренней голубой, то в вечерней фиолетовой дымке, я вспоминаю синие пороги и слышу звон осыпей и тоненькие трели птиц. Пожалуй, эти небольшие горы сделались священными и для меня. А после них я увидел не Кавказ, не Урал, но, как ни странно, Меловые Альпы в Австрии.
1965
ДЕЖУРНЫЙ ЧУДАК
Этого студента раскопки увлекали не меньше, чем нас. Но мы были убеждены, что археологом ему не быть. Что-то другое привело его в пустыню. Может, просто экзотика: бураны, барханы, вараны, джейраны, караваны.
Много лет спустя я узнал, что в песках его интересовали мы сами. Для наблюдений ему нужен был замкнутый коллектив. Мы, надежно замкнутые пустынным горизонтом, вполне его устраивали. На раскопках он открыл и сформулировал следующий психологический закон:
В КАЖДОМ КОЛЛЕКТИВЕ ВСЕГДА ЕСТЬ ЛИЦО, ПО ОТНОШЕНИЮ К КОТОРОМУ КОЛЛЕКТИВ ЧУВСТВУЕТ СЕБЯ ЕДИНЫМ.
Он перебрал в памяти все коллективы, членом коих он был. Закон подтверждался! Даже в купе дальнего поезда обнаруживался некто, над кем посмеивались, кого перевоспитывали, обсуждали, чьи странности вызывали у всех раздражение, а порою, наоборот, восторг и радость. Так, например, случилось в нашей экспедиции, где эту роль играл фотограф — чудак, балагур, всеобщий любимец.
Студент пока не придумал строго научного термина, греческого или латинского, и называл таких людей сначала козлами отпущения, потом — дежурными чудаками.
Раскопки заканчивались. Фотограф вместе со всеми должен вернуться в Москву. А несколько человек во главе с самим шефом отправлялись в маршрут через Каракумы. Студент правдами и неправдами добился, чтобы его взяли туда. Ему не терпелось проверить еще один пункт своего психологического закона:
ЕСЛИ УКАЗАННОЕ ЛИЦО ПО ТЕМ ИЛИ ИНЫМ ПРИЧИНАМ ВЫБЫВАЕТ ИЗ КОЛЛЕКТИВА, ТО КОЛЛЕКТИВ ИЗ СВОЕЙ СРЕДЫ НЕУКОСНИТЕЛЬНО ВЫДВИГАЕТ НА ЕГО МЕСТО ДРУГОЕ ЛИЦО.
Смена дежурного чудака должна была произойти прямо на глазах у исследователя.
Фотограф вместе с нами переправился через Амударью, полюбовался мавзолеями Куня-Ургенча, переночевал в песках, снял наши машины в свете зари на фоне курящихся от ветров барханов, с кем-то поругался, над кем-то подшутил, выдал старый анекдот и пропал в той стороне, где высился куня-ургенчский минарет. Мы вернулись к костру, допили кофе.
Студент пристально вглядывался в наши лица. Замкнутый коллектив. Кругом пески. Условия для наблюдений идеальные. Новый дежурный чудак не явится со стороны. Им станет один из сидящих у костра. Студент потирал руки. Если он прав, то скоро выяснится, кто же из нас отмечен перстом судьбы.
Он ведал истину. Он знал закон, которому мы должны подчиниться, сами того не подозревая. Но он не знал, что перст судьбы отметил его самого и что смотреть нужно не на лица, а на подметки. Слепым орудием фортуны был сапожник, который вчера на куня-ургенчском базаре подбил студенту ботинки двумя кусками автомобильной шины с буквами и рельефным узором. Не прошло и нескольких часов, как след на песке был замечен.
— Автомобиль шел пешком, — улыбнулся кто-то. Студент не придал значения шутке. И напрасно! Она была грозным предвестием.
Вечером обмеряли средневековую крепость. Архитектор обратил внимание на странные следы, полюбовался их рисунком и шутки ради положил рядом двухметровую рейку. Что такое? Два шага равны двум метрам! Протянули двадцатиметровую рулетку, сосчитали следы: ровно двадцать! Попросили студента отсчитать сто шагов, смерили и ахнули: сто метров ровно!
Наблюдение было тут же доложено начальству. Философ с метровым шагом оказался идеальным инструментом для глазомерной съемки. Заодно он носил рейку и служил масштабом при фотографировании. Всякий раз, когда нужно было снять ворота, башню, гробницу, вал древнего арыка, он покорно входил в кадр и застывал.
— Человек — мера вещей, — посмеивались мы. Через несколько дней он потерял имя. Между собой мы называли его Циркулем.
— Топографическим шагом марш! — командовал архитектор. И Циркуль с рейкой на плече лихо печатал шаг по неровному гребню крепостной стены. Он делал свое дело артистически и двигался по прямой с четкостью лунатика. Сколько мы его не проверяли, каждый шаг Циркуля оказывался равен метру. Феномен!
Крытые брезентовые грузовики академической автобазы превратились в машины времени. Что ни день — другая эпоха. Из крепости непокорных туркмен, которых хивинский хан в прошлом веке лишил воды, мы попадали в город, сооруженный античными рабами, оттуда — в сверкающую россыпями поливной керамики усадьбу времен монгольского нашествия, из нее — на невысокое плато, где стоял недостроенный дворец наместника Дария, повелителя персов.
Циркуль шагал по всем этим стенам. И все, кто искал разбросанные по городу черепки, бусы, монеты, кто копал, кто варил кашу на костре или, подняв капот машины, ковырялся в моторе, время от времени поглядывали на него и усмехались.
Место дежурного чудака и в самом деле не осталось вакантным. Гипотеза подтверждалась!
По ночам Циркуль забирался в кабину, включал переноску, размышлял и вел записи. Он занимался самоанализом, изучая переживания дежурного чудака. При этом ему казалось, что ради науки он привил себе не опасную, но довольно мучительную болезнь вроде чесотки, и теперь следит за ее развитием. Развитие шло быстро. Еще неделю назад все его любили, он был вместе с товарищами. Став дежурным чудаком, он оказался в одиночестве.
«Странное дело, — думал Циркуль, — каждый в отдельности со мною хорош. А все вместе они не слишком-то меня любят и даже недовольны мной».
Его напарник по дежурству имел основания для недовольства. Занятый обмерами, Циркуль дров не собирал, обед не варил, за костром не следил, разве что мыл посуду. За это его, конечно, нельзя было считать лодырем и тунеядцем. Но все-таки… Циркуль двигался больше всех и, на свою беду, все время хотел есть. Обычной порции гречневой каши ему было мало. Он выпрашивал добавку, а после обеда старательно выскребывал ложкою казаны. Мы не понимали этого, жадность студента раздражала нас. Вот обжора!
Даже архитектор как будто бы не очень радовался, что судьба послала ему столь редкостного помощника. Злополучный Циркуль то рейку не так поставит, то цифру крикнет не обернувшись, так что из-за ветра ничего не расслышишь, то на середине километровой стены вдруг собьется со счета и во весь дух припустится назад, чтобы начать сначала. Архитектор приходил в ярость. Правда, бедняга сбился потому, что чуть было на змею не наступил. Но эта причина не казалась нам уважительной. Недотепа! Вечно с ним что-нибудь приключается!
В машине он сидел отдельно, ожидая, что вот-вот возникнут какие-нибудь небольшие развалины или валы старинного арыка и ему одному придется выскакивать, печатать шаги, выкрикивать цифры, застывать в кадре.
Масштабом, на наш взгляд, он был не очень подходящим. Из-за его роста памятники, которые мы снимали, должны были выглядеть на фотографиях менее величественными, слишком уж он долговяз. Да и снимался он так, будто он вовсе не масштаб, а какая-то знаменитость, которую нужно запечатлеть на фоне руин: причесывался, устремлял взор в объектив, позировал, обаятельно улыбался.
Работа в роли измерительного прибора поневоле делала его одиноким, тогда как мы обычно работали вместе. После обмеров к нам присоединялся архитектор, спеша рассказать что-нибудь смешное про своего помощника. За ним с рейкой на плече плелся Циркуль. При его появлении мы, конечно, умолкали. И Циркуль перестал к нам подходить.
Зато шеф не разделял общего отношения к нему и даже не догадывался, что оно изменилось. Циркуль подружился с начальником экспедиции. Иной раз у костра, перед тем как рассказать что-нибудь интересное, шеф обращался к одному Циркулю, как будто нас и не было рядом. И кое-кто начал косо поглядывать на студента: не карьерист ли он?
Впрочем, никто не задевал Циркуля, никто не смеялся над ним в его присутствии. Было в нем такое, что не позволяло его обидеть: самоуважение и какая-то печальная гордость. Мне он напоминал верблюда: несуразен, безропотен, но исполнен достоинства, лучше его не трогать. Не думайте, что мы были жестоки. Это не так. Дай Циркулю заметить, какие страдания он испытывает из-за нас, и мы бы, наверное, пожалели его, но он не позволял себя жалеть. Страдая как человек, он ликовал как исследователь.
— Они думают, что я плох, а все дело в том, какую роль я играю в коллективе. Уйду, и мое место займет кто-нибудь из них.
Он ведал истину, и это давало ему силы. Когда открытый им закон будет известен всему миру, люди, несомненно, станут добрее друг к другу. Они научатся рассуждать так: «Может быть, имярек не столь плох, не столь смешон и странен, как нам кажется. Может, он просто дежурный чудак, и, значит, нужно относиться к нему особенно чутко. Ведь это может случиться со всяким». Постепенно Циркуль обнаружил, что положение дежурного чудака дает ему даже преимущества. Почти все, что он делал, выглядело странным. Зато эти странности сами по себе оправдывали в наших глазах любой его поступок.
Я уже говорил, что он любил по ночам сидеть в кабине при свете переноски. Другого на его месте давно бы прогнали спать: нечего, мол, жечь аккумуляторы. А Циркулю и слова никто не скажет. Странный человек, что с него возьмешь?
Не будь он странен, ему бы, конечно, пришлось все время проводить с нами. Не бродил бы он под луной по развалинам. Не зажигал бы одинокие костры на башнях, вырывая из мрака орлиные гнезда, а под ними ржавые шкурки ежей, пыльные крылья соек, иссохшие хвостики тушканчиков, побелевшие панцири черепах — остатки пиршества царя птиц. Не мог бы он так часто уединяться, мечтать, думать.
«А вдруг определенное лицо не случайно становится дежурным чудаком? — размышлял Циркуль. — Вдруг коллектив прав? Может, все это делается для того, чтобы человек получше разобрался в себе?»
И разобрался.
Ну, конечно же, умение ходить «топографическим шагом» лишь подчеркнуло его неумелость во всем остальном.
Дорвался он до дежурства, громогласно заявил, что ему совестно без конца затруднять напарника, взялся дежурить один. И что же? Сначала он принялся печь на костре лепешки. Целый час Циркуль стоял на коленях перед сковородкой и, нелепо изгибаясь, дул из-под нее на чадящие угли. Лепешки вышли замечательные. И это показалось нам странным. Загадочная личность!
Затем он взял шланг и кастрюлю и отправился к бочке с водой. Кастрюля наполнилась, драгоценная влага хлынула из шланга на землю. Циркуль решил остановить струю, закусив зубами кусок шланга. Хитроумный маневр не удался. Струя хлестала в глотку Циркулю, пока тот не сообразил выдернуть шланг из бочки.
В заключение он соорудил над костром довольно сложную конструкцию из проволоки и черенков от сломанных лопат, повесил на нее кастрюлю с водой. Сооружение, разумеется, тут же рухнуло, вода вылилась, костер зашипел, как Змей Горыныч.
«Какие замечательные люди окружают меня! — успел подумать Циркуль. — Никто ничего не сказал».
Да, никто ничего не сказал. Ведь мы только и ждали, что он выкинет какой-нибудь номер.
Мы продолжали свой путь. Все меньше становилось бензина в зеленых, а воды в коричневых металлических бочках. Все меньше было ящиков с припасами, и все больше — с находками. Умывание отменили. Посуду не мыли, а протирали ветошью. И все больше захватывала нас пустыня.
Выбитая в лессовой глине караванная тропа вилась как русло пересохшего ручейка, то и дело исчезая под желтыми чешуйчатыми хвостами сыпучих барханов. Повторное осеннее цветение пустынных кустов и деревьев, казалось бы, до корней иссушенных летним зноем. Маленькие, полупрозрачные, словно навощенные, цветочки саксаула. Крепости, белеющие на горизонте, и поиски дороги к ним, и тревожный прерывистый рев мотора, когда машина вступает в пески. И постоянная готовность выпрыгнуть, выхватить сзади, из-под кузова, длинную жердь, называемую шалманом, и бежать, бежать рядом с грузовиком с шалманом в руках, чтобы в нужную минуту метко подсунуть его под заднее колесо. И ночлеги, когда три машины располагаются в виде буквы «П», защищая от ветра наши раскладушки, освещенные отблесками костра.
Циркуль не просто любовался пустыней. Он еще и гордился в глубине души, что его, человека книжного, кабинетного, занесло не куда-нибудь, а в самые Каракумы. Чем труднее нам становилось, тем больший восторг по отношению к собственной персоне испытывал студент. Этот нескладный верзила научился шалманить и ликовал, когда ему вновь предоставлялась возможность продемонстрировать свое искусство. Нас это злило: машины застряли в песках, а он радуется!
Своей несуразностью, своей восторженностью Циркуль мог накликать на нас беду. Он казался нам источником скрытой опасности, невольным сообщником пустыни, тайным агентом неведомых сил, готовых нам помешать. Того и гляди, с ним самим или — по его милости — со всеми нами случится непредвиденное.
Последняя крепость древнего оазиса. Останавливаемся на привал у ее подножья. Шеф вынимает из планшета новый лист карты, усеянный, будто веснушками, россыпью коричневых точек. Вид этих точек, обозначающих пески, привел шоферов в трепет. Они молча вытащили из-под сидений инструменты и полезли под машины.
Циркуль расплывался в улыбке. Еще бы! Земли древнего орошения кончились. Не будет ни топографического шага, ни окриков архитектора, ни шуточек за спиной. Из Циркуля он опять превратится в человека.
«В каждом коллективе всегда есть лицо, по отношению к которому коллектив чувствует себя единым», — вспомнил он. Что ж! Если оставаться дежурным чудаком, то уж только таким, как фотограф, с которым всем было весело. А пошалманить придется. Тут Циркуль покажет, что он не хуже других. И вообще, когда человек решил быть не хуже других, он делается лучше. А стараясь доказать, что он лучше всех, становится хуже. Не кроется ли за этим какой-нибудь новый психологический закон?
Циркуль вытащил из машины рейку, треногу для нивелира и приготовился тащить их на крепость, чтобы снова печатать метровые шаги по крутым стенам, и глядеть под ноги, и шевелить губами, считая шаг за шагом. Странное дело! Ему было грустно, что все это — в последний раз.
А мы привычно готовили кирки, лопаты, мешочки для находок, упаковочную бумагу, проверяли фотоаппараты, вешали через плечо полевые сумки с инструментами и дневниками.
Архитектор с карандашами и блокнотами в карманах комбинезона, с резинкой, болтавшейся на шнурочке, как медальон, с ящиком для нивелира в одной и с огромной папкою в другой руке подошел к Циркулю и встал рядом. Ему тоже было грустно. Он поставил ящичек на песок и свободной рукой тихо дотронулся до костлявого плеча помощника. У Циркуля от волнения задергался небритый подбородок: значит, он уже не дежурный чудак. Кончилось. Кто следующий?
1966
МУРАВЬИ
Есть в пустыне такие уголки, где и весну-то не сразу углядишь. Особенно там, где на гладких такырах лежат сыпучие пески, которые чуть ли не каждый день перевеивает ветер. Но и тут весна остается весной.
— Из двух темных круглых отверстий в глине толпами выползали черные муравьи.
Толстые большеголовые солдаты. Подтянутые быстрые рабочие. И даже бесцветные крохотные существа, первые дети муравейника: им достался самый скудный корм и самый тяжкий труд, трогательно-жалкие няньки и кормилицы всех остальных муравьев.
Казалось, все они собираются покинуть муравейник. Но никто не уходил, все кружились на месте.
И вот на поверхности появились два больших черных муравья со светлыми мятыми крыльями, сложенными углом. Им нужно было подняться в воздух, найти себе пару из другого муравейника и основать новые семьи.
Крылатые впервые выглянули на белый свет. Всю свою жизнь они провели во мраке и в безделье. А крылья были для них ненужным грузом, делали их неуклюжими, неповоротливыми.
Свет, видимо, напугал крылатых. Их словно бы потянуло назад, в уютную теплоту муравейника. Они беспомощно толкались в круглые двери родного дома. Но все его население, некогда безропотно кормившее их, оттягивало их оттуда за крылья.
Пока большие муравьи ползали и метались, их крылья на свету и на свежем воздухе окрепли, разгладились, отвердели. Дуновение ветерка, и крылатые муравьи, как сухие листья, безвольно оторвались от земли.
Не знаю, понятно ли им было, чего хочет от них природа, чего хотят их возбужденные, кишащие внизу собратья. Но мне показалось, что теперь они летят уже по собственной воле, потому что им это нравится.
Еще долго у дверей муравейника кишела и не могла успокоиться черная, шелестящая, праздничная толпа.
Я огляделся вокруг. Ни травинки, ни цветка. И все-таки весна. Все-таки есть в самом воздухе, в солнечном свете нечто такое, что сейчас, перед закатом, подняло всех муравьев во всех окрестных муравейниках. И заставило их, скопидомов и работяг, безумствовать, праздновать, бросить все привычные дела.
1966
ЧУДЕСНАЯ РЫБНАЯ ЛОВЛЯ
Счастье пришло неотвратимо и грозно, как стихийное бедствие.
Сначала настигло оно шоферов. Те занялись мелким ремонтом не в пыльном лагере, а на зеленом берегу соседнего озера. Тут-то они и попались. Пока они возились под машинами, рыба торопливо заглатывала крючки, повисала гирляндами на донках, закидушках, переметах и подпусках.
На другой день все мужчины — от поваренка до кандидата наук — влезли в озеро с удочками. Обеденный перерыв у нас из-за жары длинный. Три часа разносились по берегу крики отчаяния, вопли восторга. Улов превзошел все ожидания. Машина отправилась в город за лаврами.
И пошло!
Один Владимир Анатольевич, мужчина плотный, солидный, еще сидел на мелководье, стирал носовые платки. Я подсаживался к нему. Я терпеть не могу рыбы, с тех пор как во время войны, голодный мальчишка, съел в один присест целого сома…
Между тем рыба жареная, копченая, вареная, вяленая, не говоря об ухе, вытеснила с нашего стола почти всю прочую еду.
Рыба, сорвавшаяся с крючка или ушедшая вместе с ним, рыба, отчаянным прыжком вернувшаяся с берега в родную стихию, рыба, пойманная или не пойманная кем-то и когда-то, вытеснила другие разговоры. Стало тесно за столом: мужчины слишком широко расставляли руки.
А на раскопках? Обсуждаешь с архитектором планировку здания, а тот вдруг сорвет шапку с головы и прыг в кусты: кузнечика увидел, не упускать же наживку!
Даже на древнем полу стали мне попадаться чешуйки и позвонки рыб, съеденных в эпоху раннего феодализма. Кандидаты исторических наук внимательно изучали мои находки и делали смелые выводы: «Во какая была!»
Не спасала и ночь. Привлеченные сладостной вонью рыбьих потрохов, в лагерь стали являться три страшных пса с подрезанными ушами. Они рычали друг на друга, а по ночам грызлись, лаяли и выли.
Повариха взбунтовалась. Не за тем она ехала в пески, чтобы с утра до ночи чистить рыбу и разнимать свирепых псов.
Рыбаки перешли на самообслуживание. Дождутся, пока разгневанная повариха ляжет спать, подгонят машину и при свете фар почистят рыбу, вывалят ее в котел и сварят уху на завтра.
Из Москвы пришла посылка с крючками и лесками. Все стояли в воде с гнутыми удочками в руках. Сбывались самые безумные мечты, осуществлялись детские грезы.
Владимир Анатольевич вынул из воды носовой платок и нашел там серебристого малька. Он понял, что носовые платки — тоже снасть, и, не сходя с места, снабжал рыбаков наживкой. Я потерял последнего друга.
Теперь я проводил вечера в женской палатке, сосал карамельки, грыз вафли, беседовал о науке. А в обед играл с женщинами в домино или дремал в тени сарафанов и косынок, развешанных на кустах.
Через несколько дней женщины тоже стояли по пояс в воде, нервно сжимая в руках гнутые сучковатые удилища. Они тоже говорили о рыбе. Но рук не расставляли, а собирали пальцы полукольцом: вот, мол, какая толстая сорвалась!
Купаться в озере в одиночку неинтересно. Отовсюду укоризненные взгляды: чего это он рыбу пугает?
Но и в лагере одному не сладко. Жара. Скука. Все пропахло рыбой. Лагерь крест-накрест, от палатки к палатке, опутан веревками, на которых сушится рыбешка. Под веревками рыщут псы, отрабатывают прыжки в высоту.
Я знал, что приходит мой черед. Одолжи я у кого-нибудь удочку, и на крючке тут же повиснет нечто небывалое. Но я, как уже сказано, терпеть не могу рыбы.
И что же? Я откопал в древнем здании костяную пластинку. Неизвестный мастер эпохи раннего феодализма с большим искусством изобразил на ней трех плывущих рыб.
Из моего тихого раскопа неслись вопли, какие до того можно было услышать только на озере.
1966
ОЗЕРО
Куда девается вода арыков после того, как она оросит поля, виноградники, бахчи?
Она становится ненужной, даже опасной. И она уходит. Ее сбрасывают в пески. И вода начинает медленный таинственный путь между барханами.
И где-то образуется озеро.
В озере заводится рыба: сазаны, красногубые жерехи, сомы.
Неизвестно, откуда прилетают семена тамариска, дают всходы. И постепенно на берегах появляются кудрявые рощи, лиловые от цветов.
По мелководью разгуливают кулики на длинных красных лапках. Над волнами носятся чайки. В потаенных заводях, за грядою камыша, качаются дикие утки с выводками. Камыш сам собой вырастает из воды и располагается, словно бы по какому-то точному замыслу, то длинной узенькой стенкой, то треугольными островками.
К воде ведут кабаньи следы. Прямо из-под ног у вас выскакивают зайцы. Вы успеваете даже разглядеть их. И с удивлением отметить, что заяц, когда он скачет, выглядит сильным, красивым, даже величавым, особенно если этот красавец виден вам в профиль, а не со спины.
Светлая, прохладная, чуть солоноватая вода уже не помнит, как мчалась она строго по прямой, как сворачивала под прямыми углами, как стояла между аккуратными бороздами в квадратах полей. Теперь она живет привольной, дикой, первозданной жизнью. Забыла она и людей, которые сначала привели ее на поля, а потом изгнали оттуда.
К ней приходят совсем другие люди: охотники и рыболовы из города, чабаны со своими стадами и уж, конечно, наш брат кочевник: геологи и археологи, бурильщики и шоферы.
Мы не спешим наносить озеро на свои карты. Оно может исчезнуть так же неожиданно, как и возникло.
Это всего лишь чаша, которую оазис небрежно протянул со своего стола пустыне и ее обитателям. И все пирует, все торопится насладиться ее содержимым, пока солнце не осушило ее, а пески не вобрали в себя последние капли.
1966
ПУЗЫРИ
Трудно уловить момент, когда знакомство становится дружбой. Часто нас сближают такие мелочи, что потом их не вспомнишь.
Появился у нас в экспедиции археолог-казах. Он родился в местах, где мы копали. Мы с ним тянулись один к другому, но дружбы не выходило.
И вот поехали мы на озеро. Жара. Даже курим, не выходя из воды.
По мелководью снуют мальки. Тельца призрачные, зато тени четкие, почти телесные.
Мы подняли шум, ходим по воде, белье стираем. Но никакой силой не отгонишь мальков от берега. Еще бы! Отойди подальше — съедят!
На светлой воде плавают размытые лиловые пятна. Низенькие горы на горизонте ухитрились-таки поглядеться в озеро.
Кончил стирать, швыряю мокрую ковбойку на прибрежный куст и занимаюсь совсем уж пустячным делом — за мальками наблюдаю. Их тени окружают меня. Пальцы ног ощущают прикосновения этих любопытных созданьиц.
Новый знакомый молча сидит неподалеку, полощет белье так, что кругом идут пузыри. Я гость, он хозяин этих краев. Наверно, сейчас мы с ним все видим по-разному.
Мальки отбрасывают на песок черные тени. А под пузырями движутся яркие звездочки с острыми лучами. Когда пузырь лопается, лучи вздрагивают, и звезда взрывается. Следы пузырей строятся в созвездия, плавно скользят по песку. Между звездами космическими ракетами проносятся тени мальков.
Оборачиваюсь к соседу. Тот отвечает мне смущенным взглядом и, наконец, решается:
— Смотрите, какие звезды!
Так мы подружились.
1966
КРАСНЫЙ КОРАБЛИК
Когда я уезжал в экспедицию, дочка подарила мне свою игрушку — красный пластмассовый кораблик с белым парусом.
— Что будет делать кораблик в пустыне? — спросил я. — Ведь там нет воды.
— Возьми, возьми, — отвечала дочка. — Может, пригодится.
Я повесил кораблик на веревочке над входом в палатку. От ветра и жары он из красного сделался бледно-розовым. И дочери приходилось после моего приезда всякий раз подкрашивать его.
Однажды я взял кораблик с собой на раскопки. У меня было много находок. Мне уже не хватало коробок из-под конфет, консервных банок, спичечных коробков, куда я клал всякую мелочь, вроде бусинок, монет, колечек, сережек. Особенно много было семян древнего проса, хрупких косточек урюка тысячелетней давности, больших косточек персика с узором, похожим на то, как рисуют извилины мозга.
В раскопанной мною комнате была глубокая ниша. Я поставил туда красный кораблик, снял с него парус и освободил палубу для ценного груза. Найду какое-нибудь семечко и погружу его на корабль. А вечером выну свои находки, напишу этикетки, возьму бумагу и вату и бережно переложу древние семена. Пусть ученые увидят их и установят, какие поля и сады цвели там, где сейчас пустыня.
Но вот однажды над нашей крепостью появилась тяжелая низкая туча. Мы быстро собрали инструменты и находки, засыпали землей все, что мог повредить ливень: очаги, закрома с зерном, отпечатки на полу. И побежали в лагерь.
Кораблик, нагруженный семенами, остался в нише. Я за него не беспокоился.
Ливень мы переждали в палатках. А когда он кончился, сразу кинулись на раскопки. Посмотреть, что стало с нашей глинобитной крепостью.
Крепость потемнела от влаги. Но все было в порядке. Только в нескольких раскопанных комнатах стояли лужи.
Зато моя комната была залита до самого верха — все стеклось в нее. А посередине, на мутной воде цвета кофе с молоком, мирно покачивался красный кораблик, подаренный дочкой.
Его вынесли из ниши потоки, которые проникли в комнату уже после дождя. Косточки и семена оказались сухими. Их спас кораблик. Он пригодился.
1966
ФАТА-МОРГАНА
У нас в отряде есть своя Фата-моргана. Попросту говоря — мираж.
Обман зрения отличается удивительным постоянством: каждый день в одном и том же месте.
Призрак точен: возникает около одиннадцати, уходит в половине пятого.
Наваждение имеет форму озера. Размером приблизительно двести метров на сто двадцать. Светлое озеро отражает небо и деревья. Мираж — наша достопримечательность. Нам не безразлично, как отнесутся к нему наши гости.
— Неужели озеро? — удивляются одни из них.
— Нет, мираж! — отвечаем мы не без гордости. — Правда, хорош?
— Неужели мираж? — догадываются другие.
— Он самый, — произносим мы с нежностью. — Правда, красив?
А одна девушка ничего не спросила, просто взяла полотенце и пошла на озеро купаться. С каким восторгом мы следили за ней!
Мираж исчезает не сразу. Он заигрывает с нами, подпускает к себе. Он делает вид, что к нему можно подкрасться, что его легко перехитрить. Но еще миг — и озеро вздрагивает, дробится в кустах, пропадает. А кусты стоят на месте. Они даже не подозревают, что были тенистыми деревьями, отраженными в воде.
Лагерь близко, воду подвозят аккуратно, и поэтому коварная игра природы не кажется нам жестокой.
Больше того. Мы любим свой мираж. Мы боимся, что в один прекрасный день он исчезнет и никогда к нам не вернется. Нам так хорошо с ним в плоской степи под белесым небом!
Мы любуемся им, как произведением искусства, как мастерски написанной картиной.
Но хотя с виду наше озеро не отличается от настоящих степных озер, картину эту не назовешь реалистической. Мы знаем ее секрет. Знаем, чего ей не хватает.
Не хватает только одного. Темной каемки вдоль берегов, влажной кромки, соединяющей и разделяющей воду и землю. Узенькой полоски мокрого песка.
1966
БУСИНКИ
Сижу в палатке, занимаюсь странным делом — нанизываю бусы. Я откопал их штук триста.
Коралловые бусинки цвета спелой рябины. Крохотные переливающиеся жемчужинки, соединенные по три. Плоские черные бусы из стеклянной пасты. Граненые ромбики из зеленого стекла. Матовые горошинки со следами позолоты. Совсем мелкий черный бисер, прямо-таки маковые зернышки. Белые цилиндрики. Удлиненные восьмигранники. Все такое мелкое, хрупкое, столько веков пролежавшее в земле, что и дотронуться страшно.
Крепкая белая нитка представляется мне грубой, как шпагат. То и дело подношу ее к языку, облизываю кончик, чтобы он был поострей и потверже.
Нанизать три сотни бус — это все равно, что триста раз продеть грубую нитку через самое узкое игольное ушко. Но при этом в руках у тебя не иголка с ушком, а ушко без иголки. Держишь его между большим и указательными пальцами и целишься в едва различимую дырочку. И боишься нечаянно раздавить бусинку или взломать ее, протаскивая нитку. А бисер я даже в руки брать не решаюсь, вылавливаю его кончиком нитки прямо из коробки.
Работа явно не мужская.
И все-таки не знаю почему, но мне это нравится. Ей-богу, я испытываю удовольствие. Тут и азарт и какое-то ощущение ясности, сосредоточенности, покоя.
Рядом, на одной ниточке жемчужины Индийского океана, уральские самоцветы, кораллы южных морей, сирийское стекло, римская позолота, египетская паста. Древние караванные пути, связь культур и цивилизаций.
Оглядываю дело рук своих. Боже, какой стыд, какая безвкусица! Ни одна уважающая себя женщина не надела бы такое нелепое, торчащее разноцветными и разнокалиберными бусинками ожерелье. Бусинки сыплются с нитки обратно в коробку.
И я начинаю все сначала. Мелкие к мелким, крупные к крупным, черные к черным, зеленые к зеленым. Из бессмыслицы, хаоса, беспорядка я пытаюсь создать ритм, порядок, красоту.
И я думаю о той женщине, которой принадлежало ожерелье, о ее пальцах, о ее глазах, следящих за отблесками граней, за оттенками цвета. Как она сама расположила эти бусинки на нитке, в каком порядке, в каких сочетаниях? Что думала она, перебирая бусы, как четки, от каких забот или невзгод уходила она в это тихое занятие?
Как давно все это было! Если каждую бусинку принять за год, то к моим тремстам нужно прибавить еще тысячу двести. Полторы тысячи лет прошло с тех пор, как рассыпалась связка.
1967
ЗМЕИ
Говоря о нынешнем населении древних городов, нельзя не вспомнить про змей. Пожалуй, каждый год на раскопках или в лагере от наших рук гибнет какая-нибудь змея. Иногда эти встречи оканчиваются мирно. Как-то я поднялся на стену крепости, чтобы полюбоваться закатом. Вступил на гребень стены и прямо на том месте, куда собирался сесть, заметил свернувшуюся в кольцо змею с темным клетчатым узором на спине и пепельно-серыми боками. Обычно змеи уползают от человека, а эта не шевелилась. «Дохлая», — решил я и сел рядом. Насмотревшись на закат, я встал и ахнул: змеи не было! Закат собрал вместе человека и змею. Человек любовался последними лучами солнца. Змея тоже по-своему наслаждалась ими, и от этого ее холодная кровь делалась теплей…
Отмечаем день рождения одной девушки. Художник наломал для нее букет из веток цветущего саксаула. Мы расселись на брезенте, уставленном яствами и кружками с вином. Посередине стояло ведро с букетом. В разгар торжества из букета показалась змея.
…После обеда собираемся у кровати нашего фотографа Жоры Павлиди. Прямо на живот благодушному Жоре кладем фанерку с приколотым к ней листком бумаги. Мы сочиняем кроссворд на археологические темы.
— Кстати, Жора, что это за веревочка торчит у тебя из-под подушки?
Жора не глядя хватается за веревочку и вскакивает как ужаленный. Из-под подушки выскальзывает змея.
Однажды мне пришлось испытать настоящий страх перед змеями. Я раскапывал глубокую комнату, над которой сохранился даже остаток свода. В верхнем слое завала, прямо под сводом, я первым делом обнаружил несколько десятков упругих спиралевидных скелетов. Была как раз такая пора, когда змеи меняют кожу. А вдруг это их любимое место? Вдруг они снова приползут сюда? Вдруг уже ползут? Я несколько успокоился, когда сообразил, что змеи меняют кожу, но никак не кости, и что вряд ли они навещают усыпальницу своих предков. И все-таки что это за странное змеиное кладбище? Каким образом оно возникло?
Доводилось мне и жить под одним кровом со змеей в маленькой палатке. Мы с ней уходили и приходили в разное время, и я даже не подозревал о ее существовании. Но потом в палатке поселился архитектор. Целыми днями сидел он за складным столиком и чертил. Змея не могла дождаться, пока палатка опустеет, и выползла прямо из-под стола. Архитектор не растерялся. Могучею рукой он схватил змею чуть пониже головы, поднял над собой и удавил.
Когда начинается буран, можно увидеть, как змеи, высоко поднимая головы и словно ввинчиваясь в воздух, куда-то быстро ползут против ветра. Им некогда обходить препятствия. И если на пути встретится палатка с приподнятыми полами, они бесстрашно проскальзывают между нашими стульями, кроватями, сапогами.
После каждой встречи со змеей некоторое время испытываешь тревогу. Осматриваешь раскладушку, перед сном вытряхиваешь сапог, прежде чем сунуть туда ногу. Но потом это проходит. Скорее всего тревога не изглаживается совсем, но она становится неосознанной и, наверное, что-то вносит в наше ощущение пустыни.
К нам приехали кинооператоры. До наших раскопок они снимали еще один сюжет — ловлю ядовитых змей.
Герой этого сюжета, опытный поставщик змеиного яда на благо медицины, спросил операторов во время прогулки:
— Сколько змей вы видите сейчас вокруг себя?
Операторы огляделись и ответили:
— Ни одной.
Тогда ловец змей указал им на серый куст, где пряталась змея, на нору, откуда выглядывала змеиная головка, на хвост уползающей змеи. Словом, в поле зрения киногруппы оказалось одновременно шестнадцать змей.
С тех пор киношники стали видеть вокруг себя куда больше змей, чем мог бы их различить взгляд специалиста. От возбуждения, от ощущения постоянной опасности они даже помолодели, похорошели. Они так и сыпали шутками.
И мне стало жаль, что я не могу разделить с ними этого чувства, этого скрытого страха, смешанного с нескрываемым восторгом. И что змеи стали для меня всего лишь частью привычного экспедиционного быта.
1967
СВЕРЧКИ
За стенами древних крепостей, в городах, давным-давно покинутых людьми, все-таки есть своя жизнь, свое население, свои голоса.
Ранним утром на крепость прилетают дикие утки с соседнего озера. Они кружатся над нами, а затем с какой-то непонятной целью примерно четверть часа сидят на выступах всех четырех стен. Наконец утки сбиваются в стаю и улетают на озеро. И воцаряется тишина. Разве что змея прошелестит в кустарнике.
Но ровно в пять дня с угловой башни раздается страстный, хищный крик совы. Ей откликаются совы с двух других башен. И снова все затихает.
Что означают эти крики? Может быть, вот что. Петух возвещает день. Но делает это глубокой ночью. Точно так же и совы, когда жаркий день начинает лишь клониться к закату, своею перекличкою предвещают ночь.
Но вот садится солнце. Наступают короткие южные сумерки. И словно по чьему-то сигналу начинает звучать весь древний город меж четырех стен, все его дома, улицы, площадки, ставшие землей с пухлой корочкой солончака и редкими колючими кустами.
Звон идет снизу. И когда вы в сумерках бродите по крепости, то кажется, что вокруг на невидимых стебельках качаются мириады бубенчиков. Вы делаете шаг, и звучащая волна убегает, чтобы вновь сомкнуться за вашей спиной. Это поют сверчки, милые, добрые сверчки, незримые духи уюта и мира.
Вдоль стен, на которых по утрам сидят утки, чернеют россыпи камней. Камни молчат. Но они рассказывают о какой-то всеми забытой войне, когда крепость была взята штурмом и жизнь в ней навсегда прекратилась, когда погасли тысячи мирных очагов.
И, словно память о них, поют и поют свою добрую песенку пустынные сверчки.
Все это происходит как раз тогда, когда в свете заката на поверхности разрушенного, смытого города как бы сами собой проступают улицы, переулки, дома.
1967
ЖЕРТВА ПЕРУНУ
Из всех историй, какие произошли со мной на раскопках, эта, пожалуй, самая удивительная.
Черную записную книжечку в клеточку мне подарил товарищ, когда мы оба учились на первом курсе. У нас была общая страсть: мы усердно коллекционировали обмолвки профессоров, забавные вывески, газетные «ляпы». До сих пор помню несколько своих записей из той книжки.
«Евпатий Коловрат нанес сокрушительный удар по задним частям татар».
«Первобытные люди питались, с одной стороны, мясом диких животных, а с другой — кореньями дикорастущих злаков».
«Бежит женщина. Навстречу ей китоврас. „Китоврас, китоврас, пожалей меня. У меня по одним спискам восемь детей, по другим двенадцать!“»
«Закрытое комсомольское собрание считаю открытым. (Смех.) Товарищи, не вижу в этом ничего смешного. (Смех нарастает.) Товарищи, как же мне быть? Собрание закрытое, я его открываю. (Общий восторг.) Ну, хорошо. Вопрос о формулировке обсудим в будуарах».
Потом мы работали секретарями в приемной комиссии факультета и с охотничьим азартом набрасывались на заявления и автобиографии.
После этого мы поехали на раскопки в Новгород, в первый же день рассорились и перестали разговаривать.
Как-то в воскресенье экспедиция каталась на катере по Волхову и озеру Ильмень.
— Внимание! — провозгласил профессор. — Проплываем мимо того места, где когда-то стоял Перун. После победы христиан позолоченного идола свергли. Он плыл по Волхову, и народ на берегах глумился над богом, перед которым вчера трепетал. По традиции каждый археолог приносит здесь жертву Перуну.
Профессор выдернул из кармана позолоченную авторучку и лихо швырнул ее в набежавшую волну. Его заместитель отправил за борт трубку с головой Мефистофеля (он давно собирался бросить курить). В воду посыпались монеты, заколки, расчески. Бывший мой друг кинул Перуну заграничный карандаш.
Наши взгляды встретились. В порыве отчаяния я вытащил из кармана его подарок — записную книжку с бесценными перлами, размахнулся и швырнул ее как можно дальше в дымчато-серебряные волны Ильменя.
Через несколько дней к нам в столовую зашел работник горсовета:
— Кто из вас будет Животиков В. Н.? Можете явиться за пропажей.
Я так и сел. Заявление Животикова В. Н. я переписал в ту книжку из-за смешной фамилии.
Работник горсовета ушел ни с чем, но через час я уже был у него. Перед ним лежала записная книжка в покоробившейся черной обложке. Я сказал, что я не Животиков В. Н., но книжка моя. И продекламировал заявление. Его выслушали, сверили с текстом и окинули меня отеческим взглядом.
— Так-так. Здорово влетело от руководства? Не помните, при каких обстоятельствах потеряли книжечку? Еще бы! На пьяной релке ее нашли!
— А что это такое?..
Хм… Пьяной релкой косари кличут участок заливного луга, оставляемый до окончания сенокоса на предмет беспробудного пьянства. Трава, понимаете ли, высокая, никто не видит, пей и вались.
«Языческое пиршество, — не без трепета подумал я. — обычай времен Перуна».
— В общем, берите книжечку, — закончил работник горсовета, — и больше коллектив не подводите! Университет все-таки… Имени Ло-мо-но-со-ва!
Вечером я подошел к товарищу, молча протянул книжку. Тот перелистал ее. Все записи, кроме заявления Животикова В. Н., переписанного черной тушью, были смыты.
— Видал? — обрадовался мой друг. — Перун жертвы не принял! Вернее, принял одни записи. Не любит он, когда жертвуют дружбой!
1967
МАЙНА
Майна — это черная птичка с золотыми висюльками на голове, похожая на нашего скворца. Она охотно подражает голосам других птиц и животных. Ее можно даже словам научить. Забавное свойство, милое чудачество, смешная привычка. — Зачем ей все это нужно? Только ли для того, чтобы радоваться жизни?
* * *
По сыпучим барханам двигались трое с удочками и раскладушками. На сей раз озеро было совсем рядом с нашими раскопками.
На берегу томилось от жары стадо. Пришлось идти вброд на середину озера к зеленому островку. Подняли над головами раскладушки и зашагали по воде.
Что тут началось! Птицы вились над нами и орали, как кухонные склочницы.
Но вот ругань прекратилась, птицы в один миг разлетелись, и мы вступили на мокрый песок, весь покрытый остроугольными отпечатками птичьих лапок. Знай гляди под ноги, чтобы на гнездо не наступить. Тут полным-полно гнезд, неглубоких, круглых, как блюдца. И в каждом таком блюдечке два-три зеленоватых яичка.
Пышный куст над самой водой. Оттуда, с треском разбросав ветки, вспархивает дикая утка. В ее гнезде одиннадцать яиц.
А вот на торчащей из воды коряге висит серый комочек с безвольно откинутой головкой, сомкнутым клювом, с неряшливо торчащими из пуха, похожими на соломинки зачатками перьев. Дохлый утенок! Дотрагиваюсь до этого еще теплого (наверное, от жары) тельца, зачем-то кладу его в воду. И «покойник» оживает. Он лихо работает желтыми перепончатыми лапами и уплывает от меня.
На песке и на кустах вижу другие недвижные комочки пуха с несоразмерно большими лапами и клювами. Жажда жизни сделала их оцепенелыми, почти мертвыми.
Что случилось у соседнего островка? Птицы кружатся тучей и кричат еще яростней, еще отчаянней.
К островку с шумом и плеском движутся ошалевшие от жары коровы. Они волокут на груди целые гирлянды водорослей, закусывают встречными камышинками и осокой и с жадностью смотрят на свежую зелень островка, тянут к ней жующие морды.
Птицы проносятся над ними бреющим полетом, чуть не клюют их, орут им прямо в уши, бомбардируют пометом. А коровам хоть бы что. Они тупо и невозмутимо шагают к островку, покрытому птичьими следами, полному такой нежной и хрупкой жизни. Уж они-то под ноги не посмотрят!
И вдруг коровы застывают на месте, смущенно мотают мордами. Птичьи голоса перекрывает истерический, безумный хохот. Но жара есть жара, а зелень — это зелень. И коровы с шумом следуют дальше.
Новая остановка. Происходит нечто несусветное. Коровы слышат несущийся сверху собачий лай. Они поднимают морды, видимо ища в небе сумасшедшую собаку. И не найдя ее, продолжают свой путь.
Тут начинается самое удивительное. Над коровьими головами раздается крик ишака: иа-иа! Может быть, слишком пронзительный, какой-то металлический. Но очень похожий и потому совершенно невероятный. И снова хохот. И снова лай. И какой-то свист. И тарахтенье трактора.
Коровы постояли, постояли и повернули в сторону. Подальше от бредовых звуков, от всей этой чертовщины. Майна спасла островок.
Какой могучей силой оказалось забавное ее искусство в минуту опасности!
1967
МОЖНО ЛИ ЗАБЛУДИТЬСЯ В ПУСТЫНЕ?
Пустыня Кызылкум изменилась с тех пор, как я впервые увидел ее.
Здесь по-прежнему можно заблудиться. Но уже не от бездорожья, а от обилия дорог.
Вот и на этот раз по пути на раскопки мы заблудились. Дважды возвращались к колодцу, чтобы узнать дорогу на стоянку Учащи. Оба раза из юрт выходило все их население: ребятишки, старик с транзистором, женщины в малиновых платьях. Все наперебой объясняли, как проехать. И опять не тот поворот. Слишком много автомобильных следов.
Пришлось ночевать в пустыне. Вдали со всех сторон движущиеся огоньки фар. Впереди неподвижное красное зарево. Подъезжаем. Горит сухой колючий куст. Перед ним молодой чабан с ружьем. Рядом дремлют овцы. Чабан давно не видел людей. Он говорит не переставая. О дороге. О своем стаде. О том, какая трудная была зима. Мы плохо понимаем его взволнованное бормотание, похожее на молитву. Но чабана это не смущает. Он спешит выговориться.
А у нас странное чувство: ведь и нас ждет это уединение, это безлюдье в мире, иссеченном дорогами, где ночью видны движущиеся желтые и неподвижные красные огни.
На рассвете вернулись к знакомому колодцу.
— Две ваши машины уже проехали вчера, — уважительно сообщили чабаны. — Езжайте по их следам!
То-то было смеху, когда все, даже малыш на руках у матери, узнали наши лица!
Копыта ишака и две пары кед. Может быть, именно эти скромные следы несут в пустыню важные перемены.
Однажды на крепость, где мы вели раскопки, явились двое молодых людей в ковбойках, джинсах и кедах. За ними шел белый ослик, нагруженный полиэтиленовыми мешками с водой. То ли туристы, то ли художники, то ли сумасшедшие нумизматы, которых страсть к старинным монетам привела в пустыню, где эти монеты валяются прямо на земле.
Молодые люди не спешили рассказывать о себе. Один воткнул в землю железный кол, другой привязал ишака. Странники расспросили нас про нашу работу и принялись хвалить своего длинноухого спутника.
— Умнейшее животное! Обратите внимание, как он ест.
Ишак обглодал сначала самые сухие кустики, потом кустики посвежей, а зеленые и цветущие оставил на закуску. Если его задачей было слопать все, до чего можно дотянуться, оставаясь на привязи, то нельзя не согласиться, что ишак действовал с умом.
Даже его упрямство трогало и умиляло хозяев. Они видели в этом твердый характер и самоуважение.
— Встанет — и ни с места. Но с этим можно сладить. Мы, например, садимся на корточки и начинаем переставлять ему ноги. Ишак понимает, что достоинство соблюдено, уважение оказано, и движется сам.
Путешественники открыли у ишака даже чувство юмора. Вышли они на шоссе, а там наискосок стоит сломанный экскаватор. Машины его объезжают. Ишак, видя такое дело, стал под тем же углом, перегородил дорогу и не шелохнулся, пока его не объехало десятка два машин. Это он шутил.
Воздав должное своему помощнику, молодые люди окинули взором громаду нашей крепости и соизмерили ее с ножами и кисточками у нас в руках.
Небольшой направленный взрыв, — по-хозяйски заметил один, — и порядок: ходи и подбирай находки.
— Не волнуйтесь, — утешил другой. — Нам дано указание не трогать ваших древностей. Мы их пощадим.
Эти могущественные, но великодушные деятели, оказывается, разрабатывали вариант трассы газопровода.
— Хорошая вещь — пустыня! — сказал один. — Ведешь трассу и не боишься, что кому-нибудь этим помешаешь.
— Идеальная, — согласился другой. — Ни тебе городов, ни посевов, ни водных преград.
Ишак потянулся к дальнему кусту, выдрал кол из земли и тронулся в путь. Изыскатели торопливо простились с нами.
Странная у нас работа — искать стоянки первобытного человека.
Идешь по берегу сухого русла. В руке розовая папка с белыми тесемками. На кармане ковбойки блестит английская булавка. Идешь и смотришь взором грибника в землю и по сторонам.
Разноцветных камешков, окатанных рекой много тысяч лет назад, а теперь покрытых «пустынным загаром», почти не замечаешь. Но вот наклонился, поднял узкий граненый кремень. Стоянка!
Выпрямляешься, отрываешь взгляд от земли, вынимаешь из розовой папки аэрофотоснимок, берешь булавку и смотришь то на снимок, то на извивы русла, островки, серые лоснящиеся такыры на сухих перекатах, на невысокие сиреневые горы Кульджуктау.
Здесь красиво. Дышится легче, работается веселей, видится дальше, да и ветерком обдувает. Находишь на снимке место стоянки, протыкаешь его булавкой и пишешь на обороте, рядом с булавочным отверстием, порядковый номер. И привычно остришь: «Вкалываем!»
Раскопок не нужно, об этом сама природа позаботилась. Стоянка развеяна, размыта, переотложена. Бери музейный материал голыми руками и клади в мешочки.
Чтобы заметить кремни, надо наклонить голову к плечу, взглянуть под углом, — они так и заблестят своими сколами и гранями. В косых лучах заката они играют, как елочные украшения. Как-то мы увидели это праздничное сверкание прямо с машины — стоянка сама просилась к нам в руки.
А когда оберешь стоянку до последнего отщепа, становится грустно. Вот и потускнело, навсегда померкло место, семь или девять тысяч лет хранившее следы человека.
И опять поглядишь вдаль, на горы, излуки и перекаты. Красиво. Много красивее, чем там, где никто не жил и не останавливался.
Чтобы проверить себя, я начал нарочно выискивать красивые места, куда так и тянет, где хочется постоять, оглядеться, помечтать. И почти всегда там была первобытная стоянка.
Видно, у нас с древними людьми общие вкусы, общее чувство красоты. Здесь нет мистики. Всегда можно найти разумное объяснение, почему древние выбрали для жизни именно это место, а не другое. Вот, скажем, тут береговой вал защищал стоянку от господствующего ветра, но воздушных потоков все же было достаточно, чтобы смягчить зной и отогнать мошкару, а здесь, наверное, было удобно ставить сети, причаливать долбленые лодки, видишь отсюда далеко, а сам остаешься незамеченным.
И веяние былой красоты живой реки, дюн, холмов, где людям жилось привольней, чем в других местах, как некая таинственная улыбка, дошло до нас сквозь тысячелетия, сквозь одичалую кору пустыни.
Сначала мы забили в землю гвозди. Ряды гвоздей, ориентированные по странам света, стали параллелями и меридианами стоянки, разделив ее на квадраты стороною в один метр.
У каждого из нас планшет с миллиметровкой. Раскапываем квадрат за квадратом и помечаем на плане находки: кремень — крестиком, черепок — треугольником, косточку — одной, уголек — двумя косыми линиями. Стоянка Учащи-151, на наше счастье, неразвеянная. Ищем пятна от костров и ямки от столбов — следы землянок.
Копаем мы ножами, скальпелями, метем землю кисточками. Отвал (смешно звучит это слово, когда речь идет о горсти земли) ведем совками, сыплем его в ведро. Маслянисто-черный перегной с трухою истлевшего камыша. Семь тысяч лет назад здесь было болото.
Потом ведро уносят за пределы стоянки. Один, сидя на корточках, трясет грохот с узкими ячейками, а другой не спеша сыплет туда землю из ведра. Ветер подхватывает черный прах и несет его в сторону Бухары. А на грохоте нет-нет да останется какой-нибудь кремешок, не замеченный при раскопках.
Двадцать два года назад я раскопал свой первый квадрат, гордясь романтической должностью коллектора. И вот уже десять лет езжу в пустыню прощаться с археологией. Прощание затягивается.
Снова передо мной квадрат, метр на метр. В нем обнаружилось двести кремней. Цифра рекордная для нашей стоянки. Возможно, это последняя горсть находок, которую я высыпал в бездонный карман науки.
Будет время, когда вся пустыня расцветет. Никто в этом не сомневается. Пустыня вполне к этому способна. Она доказывает это каждой весной.
Удивительная весна провожала меня. Даже пыльные бури несли с собой тонкие запахи цветов и свежей зелени.
Мы видели корову, у которой из пасти торчал букет недожеванных гиацинтов. Мы целыми охапками рвали белые и голубые лилии. Мы собирали фиалки со странными волосатыми листьями и закладывали в книжки, на память, здешние васильки с золотыми цветами. Мы любовались низенькими колючими кустами, когда они в одну ночь превратились в роскошные клумбы лиловых цветов.
На рассвете в палатке нас будил мелодичный звон и шум набегающей волны — это проходило стадо. Гремел умывальник. Что за гость к нам пожаловал? Выбегаем и видим красавца верблюда. Сбросил крышку и пьет из умывальника.
Стада то и дело прогоняли мимо наших раскопок. Чабаны делали это нарочно, чтобы на ходу обменяться приветствиями и посмотреть, чем мы занимаемся. Овцы, жуя, блея, толкаясь, на миг обдавали нас уютным запахом хлева и деревенского двора. Быстро им, бедняжкам, приходится ходить — слишком далеко от одного куста до другого, от одной травинки до другой.
Уезжаем. Последний колодец на пути в оазис.
— Товарищ шофер! Бензин давай! Полведра бензина!
— Зачем тебе, отец? Ты же на верблюде?
— Зачем? — волнуется старик чабан. — Бензина нет — баран пить не будет.
Ах, вот что! Над круглой дырой бетонированного колодца сверкает новенький подвесной мотор. Таково мое последнее впечатление от пустыни Кызылкум.
1969
АНЕКДОТ ПРО ЧЕРЧИЛЛЯ
Так пели мы по пути из новгородского кремля, где мы жили, на Торговую сторону, где мы копали. Строчка, которую мы орали, называя себя почему-то хором имени Склифоссовского, была понятна только нам, московским студентам-археологам. «Гайда» не просто восклицание, а имя. Гайда Андреевна Авдусина, лаборантка кабинета археологии у нас на историческом факультете. «Экстра» — полученный по репарациям финский кораблик-паром, который перевозил нас через Волхов. «Яр» — это не ресторан с цыганами, а сокращенное (для этикеток, чертежей, полевых дневников) название наших раскопов на Ярославовом дворище: ЯР-1, ЯР-2… На одном из них работала Гайда Андреевна.
Мне, будущему второкурснику, приходилось курсировать на «Экстре» туда и обратно гораздо чаще, чем другим. У меня есть обыкновение (оно осталось до сих пор) давать самому себе тайные обеты для самоуважения. На сей раз, уезжая на раскопки в Новгород, я дал себе тайный обет не отказываться ни от каких заданий и поручений.
Очень скоро мою тайну разгадал Борис Александрович Колчин, заместитель начальника нашей экспедиции.
— Э-э-э, Валя! — звучал его фальцет над раскопками. Три Валентина — Янин, Седов и я — поднимали головы.
— Э-э-э, Берестов! — уточнял Колчин. — Бегите сейчас же на тот берег, в Кремль, и с той же «Экстрой» возвращайтесь обратно! Ну, чего же вы стоите? Бегите, я сказал!
Приходилось кричать уже на бегу:
— Борис Александрович, а зачем?
— Бежит и не знает зачем! — возмущался Колчин. Возьмите в столовой со шкафа моток проволоки!
Я влетал в столовую столь легкими стопами, что наша приторно ласковая повариха не успевала мне сказать, как каждому из нас: «Ах ты, мое золотце! Ах ты, мой труженик!» И я слышал совсем другие реплики, обращенные к ее приятельнице:
— Вот накормлю этих охламонов к чертовой матери и домой пойду!
По дороге туда и обратно я любовался даже не видами Кремля или Торговой стороны, а водою Волхова, до краев наполнившей берега. Вода, будь она гладкой или в луночках мелких волн, казалась живым серебром, тронутым благородной патиной.
Главной заботой Колчина были транспортеры, удалявшие с раскопов отвал. Их все время приходилось общими усилиями — раз-два-взяли! — двигать, ставить в цепочку или друг над другом и сразу же ремонтировать, от малейшего движения и от тяжести мокрой земли они то и дело портились.
Колчин, конечно же, взял из Москвы электрика Ипатова. Он разбирался в транспортерах, но был круглым дураком во всем остальном. Наш профессор Арциховский, считавший себя женоненавистником, восхищался высказываниями и поступками Ипатова:
— Дураки украшают мир! Посмотрите, как живописны, как своеобразны дураки! Дуры — нет, они все одинаковы!
Но Ипатов как-то сотворил, говоря словами поэта, мерзость во храме, а этот храм был прославленной Софией Новгородской. Когда электрика застали на хорах справлявшим свою нужду, он оправдывался так:
— Я же не археолог!
Арциховский резко изменил свое отношение к дуракам, Ипатов в тот же день был рассчитан и отправлен из экспедиции.
— Э-э-э! Валентин Дмитриевич! Я вас хочу любезно попросить! — раздавался голос Колчина.
Если по отчеству и с таким предисловием, значит, транспортеры опять остановились и мне нужно срочно бежать во двор тюрьмы МГБ за электриком, расконвоированным заключенным Шовкоплясом. Во время войны механик Шовкопляс рассказал кому-то ехидный анекдот про Уинстона Черчилля, бывшего тогда нашим союзником, и, разумеется, был посажен. Но его не освободили даже тогда, когда Черчилль в Фултоне произнес свою знаменитую антисоветскую речь. Шовкопляса, давнего недруга сэра Уинстона, только расконвоировали, он мог ходить куда угодно, а в камере лишь ночевал. Сам механик с гордостью говорил, что грозное ведомство оценило его как специалиста высшего класса и не пожелало с ним расстаться раньше срока.
Что за анекдот он рассказал, мы не знали. Ведь во всех анекдотах времен Тегеранской и Ялтинской конференции Черчилль действовал только в связке со Сталиным и Рузвельтом («расчерчилли, посталиновили, рузвельтата нет»). Но если в том анекдоте упоминался Сталин, то и фултонская речь не облегчила бы участи Шовкопляса. Значит, это был какой-то неведомый нам анекдот, где Черчилль представал в единственном числе.
Здание тюрьмы было самым нарядным в разрушенном городе. Его на славу отремонтировали и выкрасили в розовато-сиреневый цвет поспевающей сливы. Я бежал мимо часовых на хозяйственный двор, где под навесами трудились привилегированные зэки, и старался не глядеть на задний фасад с зарешеченными окнами, где томились остальные узники, от которых нас оберегали «органы».
Шовкопляс, увидев меня, брал на плечо дрель и, не задавая лишних вопросов, следовал за мной на раскопки. Все было хорошо, пока меня не приметил один майор гозбезопасности:
— Молодой человек! Я не первый раз вижу вас на этом дворе. Слово офицера: если еще раз появитесь здесь, то больше отсюда не выйдете!
И я поверил майору гозбезопасности. Колчин, конечно же, опять послал меня за механиком и был потрясен моим отказом. Испорченные транспортеры не заглушали его пронзительного фальцета, и я насладился целым каскадом уговоров, заклинаний и проклятий, порою неожиданных:
— Благодарите женщин, что они вас защищают! А то я давно бы выгнал вас из экспедиции!
Что это значит? Ведь в первый же день, когда мы прибыли в Новгород, Борис Александрович вызвал к себе в контору Янина, Седова и меня:
— Э-э-э, Валентин Лаврентьевич, социализм — это учет, — сказал он Янину (по мнению Янина, это было все, что Колчин знал о социализме). — Вы назначаетесь заведующим промтоварным складом нашей экспедиции.
— Э-э-э! Валентин Васильевич! Вы назначаетесь заведующим продовольственным складом! А — э-э-э! — вы, Валентин Дмитриевич, будете ответственным за отоваривание хлеба по карточкам для всей экспедиции и за подыскание квартир начальнику экспедиции и академику Тихомирову!
Я нашел в разрушенном городе две неплохие квартиры и вопреки своей склонности все терять так и не потерял ни одной хлебной карточки! Ах да! Однажды Колчин назначил меня ответственным за поганое ведро. «Что это значит? — спросил я. — Я должен его выносить? А что же тогда? Добыть? Ассигнуйте денег!» «Кто же покупает поганое ведро! — возмутился Колчин. — Организуйте его! Или скажите пленному немцу товарищу Блоку, он мигом организует». И тут я единственный раз нарушил свой тайный обет и не выполнил поручения. Не мог я тайком воровать поганое ведро у какой-нибудь новгородской хозяйки или поручить это дело рыжему расторопному Блоку.
Тем временем Борис Александрович сменил гнев на милость:
— Валентин Дмитриевич! Я еще раз хочу очень любезно попросить вас…
— Просите! — нагло ответил я. — Но только, пожалуйста, как можно любезнее! И все-таки я не пойду на тюремный двор! Мне дали слово офицера. Пошлите кого-нибудь еще, кого там не знают! Почему одного меня?
— Потому, — завопил заместитель начальника экспедиции, — что во всей экспедиции нет другого такого дурака, который бы согласился зайти на такой двор!
1991
ЧЕРЕП ИВАНА ГРОЗНОГО
Зашел в «кулинарию» при ресторане «Гавана» выпить кофе и неожиданно встретил там Михаила Михайловича Герасимова с ученицами и сподвижницами. Я любил этого человека. Впервые я услышал его имя 22 июня 1941 года за несколько минут до речи Молотова, возвестившей о начале войны. А до этого передавались обычные новости. Берлин сообщал, что потоплен очередной английский корабль водоизмещением во столько-то регистровых бруттотонн. Из-за этих таинственных регистровых бруттотонн война казалась какой-то разновидностью производства. Лондон докладывал о новых налетах на немецкие военные заводы. А из Самарканда передали, что в мавзолее Гур-Эмир в присутствии представителей общественности вскрыты гробницы Тамерлана и его преемников, в том числе великого астронома Улугбека. По их черепам скульптор-антрополог М. М. Герасимов сделает документальные портреты. Потом Михаил Михайлович шутил, что именно его надо было судить в Нюрнберге как виновника войны. Старики-мусульмане предупреждали: не тревожьте прах Тимура, а то его кровожадный воинственный дух вырвется на волю. Самое удивительное, что когда вскрыли гробницу Тимура, то над ней и вправду поднялся светящийся столбик пыли и развеялся в воздухе.
В студенческие годы я слушал доклад Герасимова о методике реконструкции лица по черепу. Милый интеллигент с большой, как-то по-детски посаженной головой стоял с указкой перед экраном и, сияя доброй улыбкой, произносил невероятные слова:
— В молодости мне очень повезло. Я получил свободный доступ в морг. Я распиливал мороженые головы вдоль и поперек.
На экране появлялись поперечные и продольные разрезы человеческих голов, было видно, как прилегают к черепу мягкие ткани.
Оказывается, лицо каждого человека асимметрично. В подтверждение Герасимов показал собственные снимки. На одном из них было видно, как выглядело бы его лицо, будь его левая половина точно такой же, как правая, на другом — наоборот. Одно лицо было круглое, другое — продолговатое.
— Здесь я больше похож на маму, а здесь — на папу.
Метод был настолько точен, что им пользовались криминалисты. Матери, у которой пропал сын, показали групповой снимок беспризорников, и она тут же узнала на нем своего мальчика. А это был вмонтирован в групповую фотографию скульптурный портрет по черепу, найденному в лесу…
— Вот как хорошо! — обрадовался мне Герасимов. — Допьем кофе, и я покажу вам свою новую мастерскую, здесь на Ленинском проспекте. Вы ахнете!
Мастерская в полуподвале и впрямь была замечательная. Уютно светили лампы дневного света. На столах не было тесно ни тому же Тамерлану с его потомками (я их назвал про себя — Тимур и его команда), ни Андрею Боголюбскому, ни адмиралу Ушакову, ни неандертальскому мальчику из пещеры Тешик-таш под Самаркандом, ни матери Достоевского, ни красавице кроманьонке из крымской пещеры Киик-Коба, ни новым работам Герасимова — портретам великих поэтов Востока и Запада — Рудаки и Шиллера. Восток и Запад, века и тысячелетия… Вот череп, который лишь начали готовить к реконструкции, поврежденные места пропитаны воском. Вот справа голый череп, а на левой его половине уже вылеплен из пластилина живой профиль. Вот важнейшая стадия реконструкции — бритые или лысые головы. Прически, бороды — это уже зависит от вкуса самого человека и стиля эпохи.
Кажется, форма ушей тоже не связана со строением черепа. Если так, то строго документальны в сущности одни бритые и даже безухие головы. Дальше вступают в дело знания, интуиция антрополога и талант скульптора. Но документальность все равно останется, даже если возникнет необходимость почему-либо ее скрыть. Рассказывают, что однажды Герасимов делал реконструкцию лица по черепу волжского булгарина времен Киевской Руси. И под руками скульптора начали проступать черты другого волжанина — Владимир Ильича Ульянова-Ленина. Ученый сделал все, чтобы скрыть роковое по тем временам сходство: другие уши, вместо лысины шевелюра, окладистая борода. И что же? Принес на выставку в Институт археологии, стал устанавливать, и уборщица всплеснула руками:
— А на Ленина-то не похож, не похож!
На одной такой выставке я увидел портрет юноши из племени вятичей. Череп происходил из моих родных мест — Мещовский район Калужской области. Портрет был документальный, правда, с ушами, но без волос. А я тогда ходил стриженый под машинку. «Какой же это славянин!» — заявил я. Тогда на вятича надели мои очки и тюбетейку. На меня глядел мой двойник!
…От столов с портретами мы перешли к стеллажам вдоль стены. На них в аккуратных картонных лотках, обклеенных бумагой с веселыми цветочными узорами, лежали черепа. Герасимов снял один лоток и подал его мне. Глазницы уже были пропитаны воском.
— Ну, что вы скажете об этом черепе? — спросил Михаил Михайлович.
— Что я могу сказать? Я же археолог, а не антрополог.
— Сколько черепов вы успели расчистить, пока были археологом? — полюбопытствовал Герасимов.
Я ответил, что к 1953 году расчистил двухсотый череп, а потом сбился со счета.
— Значит, некоторых вещей не можете не знать, — улыбнулся Герасимов. — Ну, например, мужчина это или женщина?
Я поглядел на глазницы. Если не круглые, а скорее квадратные, продолговатые, значит, мужчина.
— И к тому же ярко выраженный! — одобрил Герасимов. — А возраст?
Я заглянул черепу в зубы и сказал, что это пожилой человек лет под шестьдесят.
— Умер на пятьдесят пятом году, — уточнил Герасимов. — А теперь взгляните на швы в черепе! Вот где самое интересное!
Швы на куполе черепа срослись не полностью. Попадись мне на раскопках такой купол, без челюстей, я решил бы, что держу в руках череп юноши.
— Вот именно юноши! — просиял Герасимов. — А ведь вполне возможно, что строение черепа соответствует строению мозга. Юношеский череп — юношеская психика. Итак, пожилой человек с юношеской психологией, да к тому же обладающий неограниченной властью. Вы держите в руках череп Ивана Грозного.
Лоточек с цветочками в моих руках задрожал. Герасимов ловко выхватил его у меня и водворил на место. Я вышел из мастерской и, чтобы развеять волнение, пошел пешком от «Гаваны» через центр к метро «Аэропорт». Я снова видел перед собой черный метровый слой пожара, который я, пачкая себе руки и лицо, расчищал на раскопках в Новгороде. Иван Грозный сжег город. А ведь новгородцы встречали его, стоя на коленях, под колокольный звон. «Есть у меня люди опричь вас, изменников!» — словно бы говорил этот череп со стариковскими челюстями и прекрасным юношеским лбом. Слова, которые каждого кроме особо доверенных — опричников — делали изменником, беспомощной и обреченной жертвой, изначально виновной перед государством и властителем.
У метро «Аэропорт» я зашел к моим друзьям Косте и Соне Богатыревым:
— Вы знаете, братцы, что я сейчас держал в руках?
— Погоди, не рассказывай, я сейчас принесу кофе, — попросила Соня.
И уже за кофе я воскликнул:
— Я только что держал в руках череп Ивана Грозного!
Костя даже присвистнул. А Соня оказалась истинной женщиной:
— Иди сейчас же вымой руки! — потребовала она.