ВСТУПЛЕНИЕ
«Расскажите об интересных людях, каких вы знали! Например, о знаменитых писателях», — часто просят во время выступлений. Я, конечно, рассказываю. Но чем старше становлюсь, тем грустнее это слышать. А я разве такой уж неинтересный человек? И такой уж завалящий писатель, если вы заполнили зал и слушаете меня? Как-то после перечисления великих или просто громких имен у меня даже вырвалось:
— Вот помру, и начнут кого-нибудь спрашивать: «Расскажите про ваши встречи с Валентином Берестовым».
Но я и вправду провозглашен знаменитым. Сделал это не кто-нибудь, а Хрюша, многолетний персонаж телепередачи «Спокойной ночи, малыши!» Телевизионщики, приехавшие для съемок ко мне домой, долго решали, назвать ли меня известным или даже широко известным писателем. А может, популярным? И тут раздался голосок Хрюши, знакомый нескольким поколениям детей и их родителям: «А я знаю, что сказать. Начинаем».
Сижу за письменным столом. Хрюша выглядывает у меня из-под локтя. Команда: «Мотор!» И Хрюша важно сообщает телезрителям: «Мы в гостях у знаменитого писателя!» Передача пошла в эфир с этой вызывающей фразой. И, как писали в старинных романах, наутро я проснулся знаменитым.
Еще об этой съемке. Хотелось, чтоб четырехлетний внук Ваня познакомился с Хрюшей, он всегда так радовался, видя его на экране. Дочь, как уговорились, привела Ваню под самый конец. Боялись, что своими восторгами он сорвет съемку. Но Ваня, пройдя мимо переплетения толстых черных кабелей, встал у порога как никогда ярко освещенного кабинета и остолбенел. Дед сидел за столом, а Хрюша у него из-под мышки заглядывал ему в глаза и в рот. Внуку стало совершенно ясно, что теперь дедушка будет любить не его, а всеобщего любимца Хрюшу.
Но вот съемки кончились. Наталья Владимировна Державина, игравшая роль Хрюши (ей, бедненькой, пришлось всю передачу просидеть, скорчившись, на полу за моим креслом), наконец встала, подошла к малышу и протянула ему Хрюшу: «Можешь сам надеть его на руку и поговорить за него». Потрясенный ребенок потрогал обмякшую куклу и убежал на кухню. Я — за ним: «Ну, вот ты и познакомился с Хрюшей! Рад?» На лице у Ванечки смятение и ужас: «Это бабушка говорила Хрюшиным голосом! Хрюши нет! Это кукла! А Хрюши нет!» Потянул мать за руку и поскорее ушел оттуда, где он только что навсегда лишился друга, спутника, живого, милого детскому сердцу существа. Напрасно я бормотал вслед, что кукла тут, а настоящий Хрюша сбежал в телевизор, там он и живет. «Нет, это артистка! Хрюши нет!» — донеслось уже из-за двери.
Наталья Владимировна — дочь поэта и переводчика Владимира Державина. Я знал его в Ташкенте во время войны. Вернувшись к артистке, я не нашел ничего более умного, чем изобразить ее отца, каким он был в первые годы ее жизни: «Чччорррт…» После чего Наталья Владимировна приходила в себя на балконе, принимая сердечные капли. Я никогда не изображал Владимира Державина, это было первый и последний раз в жизни. Тут я как артист, судя по последствиям, превзошел самого себя.
Можно спросить, где я познакомился с Державиным. Ответ вызовет лишь новые вопросы. У Анны Ахматовой! А как попал к Ахматовой? Привела Надежда Яковлевна Мандельштам. А что общего у пятнадцатилетнего калужского мальчишки со вдовой великого поэта, погибшего в сталинских лагерях? Надежда Яковлевна преподавала английский в Центральном доме художественного воспитания детей. Попал туда по постановлению Узбекского правительства, получил стипендию и карточку в столовую балетной школы имени Тамары Ханум. Нет, я не плясун и даже не пианист, хоть «в Тамаре Ханум», как у нас говорили, размещалась Ленинградская консерватория. Добился же, чтоб меня лечили, учили и кормили, не кто иной, как Корней Чуковский. Теперь пойдут вопросы о нем. Нет, лучше уж сразу приняться за мемуары!
Усадить меня за них еще в мои пятнадцать лет пытался сам Корней Иванович. Но воспоминания нужно было писать в стихах! Корней Иванович настойчиво советовал начать поэму прямо с бабушек, с папы и мамы. С бабушек и начну. Ведь о них хотелось услышать такому знаменитому человеку!
ДЕТСТВО В МАЛЕНЬКОМ ГОРОДЕ
Происхождение
Самая первая тайна
О своем детстве я привык рассказывать стихами. Оно открывалось мне, взрослому, как тайна, — озарениями. Кроме того, я родился в стране, полной государственных, военных, хозяйственных, партийных и, разумеется, личных тайн и секретов. Да и само детство — тоже тайна.
Родился на одиннадцатом году от Октябрьской революции. Эту новую дату каждый день указывали календари нашего детства. Но и прежний отсчет, от Рождества Христова, не посмели отменить. Выжидали, пока привычная уже для новых поколений, коммунистическая эра не вытеснит из сознания людей (желательно, всего человечества) прежнюю, устаревшую и, как любили тогда говорить, отжившую.
Итак, 1 апреля 1928 года. Мещовск Калужской области (тогда Западной, с центром в Смоленске). Это не тайна. Дату рождения и название города даю во всех анкетах, пишу на всяких бланках. Но за ней была еще одна. Нет, не дата выдачи паспорта, какую, сколько ни вписывай ее в бюрократические бумажки, так и не могу упомнить. Речь о дате, важной для многих поколений предков, — о дате крещения. Вот она-то на одиннадцатом году революции была опаснейшей тайной.
Лишь после 60-ти лет услышал по телефону от земляка, что некогда был крещен. «Значит, — думаю, — у меня есть свой ангел-хранитель? Очень похоже на то!» Нужно было дожить до 63 лет, чтобы наконец узнать, что крестил меня отец Иоанн в давно снесенной церкви Петра и Павла (на ее месте построили райфинотдел). Крестным отцом был молодой агроном Дмитрий Федорович Ласкин (от него, почти столетнего, я это и узнал). Крестной матерью, по его словам, была родственница бабушки со стороны матери. Подозреваю, что тетя Маша, Мария Ильинична Телегина, портниха и потомственная дворянка. Мама, не говоря об отце-коммунисте, той тайны не знала. Иначе в семидесятых годах, когда многие начали крестить детей, сказала бы об этом. Таким образом, мне с первых же дней жизни не дали стать полноценным человеком новой эпохи, тайком включив нового человека в не до конца прерванную связь времен.
Однажды, в семидесятых годах, во сне ни с того ни с сего всплыла некая церковная картина. Лежу на каменном полу, надо мной важно ходят бородатые исполины в сверкающих ризах. Тут же догадка: не лежу я в церкви, а просто гляжу на все глазами малого ребенка. То ли крестили меня уже годовалым. (Новорожденные в городке наперечет, сразу б вычислили, чьего младенца крестят.) То ли баба Саша с тетей Машей водили или еще носили внука в храм, пока я не умел говорить и не мог их выдать. Значит, в душе всплыл некий миг, когда мы с бабушкой были перед самым алтарем, как бы внутри церковного действа. Добавлю, что в семидесятых одного такого сна бывало достаточно, чтобы человек вернулся к Богу. Так было с поэтессой, переводчицей японских стихов и прозы Верой Николаевной Марковой. Она говорила, что для нее возвращение к вере началось с вещих снов. Значит, на уровне подсознания.
Долго считал себя первым некрещеным в нашем роду. А им стал средний брат Дима. Окрестить его бабушки уже не посмели. Крестился лишь после шестидесяти.
Дальше помню вкус просфор. Бабушка с тетей Машей аккуратно несли их мне из церкви как своему единоверцу. Пресные, несладкие, хоть похожи на печенье. Удивляло, почему старушки вынимают их из ридикюлей, будто драгоценности, и столь внимательно наблюдают, как я их разглядываю и грызу в надежде, что хоть одна окажется сладкой. Помню бутыль с непортящейся святой водой из Тихоновой Пустыни. Помню коленопреклоненную бабушку перед негасимой лампадой, ее поклоны и жаркий молитвенный шепот.
Помню странников, странниц, просто нищих, их бормотание: «Господи Иисусе Христе, сыне Божие!» и «Христа ради!» Смысл не понятен. Ждут какого-то «санебожия», просят под окнами какое-то «христорадие». «Тетя Маша! — тормошу бабушкину сестру. — Дай им христорадие!» Слово «акафист» тоже помню с детства, как и молитвенники с красивыми черными завитушками — славянскими буквами. Бабушка Саша любила духовную поэзию.
А еще помнятся конники на одной из икон. Наверное, святые князья Борис и Глеб, погубленные их окаянным братом Святополком. У коней лебединые шеи. Житие Бориса и Глеба при советской власти печаталось как литературный памятник. «Цвет цветы юности моея!» — обращался брат к брату.
Все эти впечатления если не способствовали развитию религиозного чувства, то несомненно ослабили внушаемые тогдашним детям чувства антирелигиозные. То, что для бабушек было верой, для внука стало поэзией.
Боюсь, что все наши несчастья происходят по одной причине: слишком мало знаем себя. Ни Маркс с Энгельсом, ни Ленин еще не знали, например, что одно полушарие мозга ведает логикой и словами, а другое — образным мышлением, оно иррационально. В одном непременно угнездится знание, в другом — вера. Отключи «неразумное» полушарие, и попадешь во власть словесных штампов, перестанешь видеть, что происходит в мире на самом деле. Впрочем, будь ты даже сверхатеистом, правое полушарие превратит твой атеизм в настоящую, даже фанатичную веру. И, разумеется, наоборот.
Сколько всяких лозунгов, заветов (большевики охотно взяли это слово у церкви, вместо Ветхого и Нового заветов, есть даже дачный поселок «Заветы Ильича») наслушались мы с детства. Но уж если какое-нибудь утверждение мыслителя считать заветом, то лучше бы им стал завет Сократа: «Познай самого себя!» Как создавать Нового Человека, не зная природы человека?
Тайна родителей
Не будь революции, я б родился не первого апреля, а восемнадцатого марта по старому стилю, день рождения не был бы днем розыгрышей и смешных обманов.
Первой жертвой потерявшего серьезность дня моего рождения стал отец Дмитрий Матвеевич. Ему было тогда тридцать три года, а маме — двадцать два. Впрочем, еще девушкой она ухитрилась убавить себе годик, не думая, что когда-нибудь дело дойдет до пенсии и придется пожалеть о том девическом кокетстве.
Когда я родился, папа был в командировке. На станцию Кудринская, в двадцати километрах от Мещовска, снарядили единственного в городе извозчика Зикеева. «Кого встречаем?» — осведомился отец. «Вас, — смеется Зикеев. — Поздравляю с сыном!» «Первое апреля! — развеселился отец. — Или не родился, или не сын! И вообще такими вещами не шутят!».
Папа преподавал историю в Мещовской школе. Одна его ученица написала мне, уже писателю, как радовался отец рождению первенца и как ученики ждали его, как поздравляли в начале урока.
Первые полтора года прожито при нэпе. Потом начался так называемый «великий перелом» с коллективизацией и индустриализацией. Слово «перелом» пахнет больницей, но там переломы лечат, а здесь их делали нарочно. Как и все переломы, «великий перелом» тоже напоминал о себе болью.
В 1958 году решил отметить свое тридцатилетие у родителей. Только у них не чувствовал себя стариком. Сочинил было на свой новый возраст грустную элегию, но родились лишь две не слишком элегических строчки:
Стоило приехать к родителям, как молодость вернулась. Но мои старики сидели по углам и грустно помалкивали. Может, и до них дошло: сын уже не молод! Но нет, мысли их унесло в тридцатый год.
«Я думаю о том Валином дне рождения, когда ему было два», — наконец произнес папа. «Я тоже, — призналась мама. — Ужасный день! Через Мещовск везли раскулаченных. Стон стоял над городом. А ты вернулся из деревни, я же знала, с раскулачивания. А сам такой довольный, даже смеялся. Чему ты радовался?» — «В тот день, — сказал отец, — я спас от выселения три семьи». Он тогда не посмел никому, даже маме, сказать о своей радости. А мама не посмела поделиться печалью. Вдруг услышат!
Значит, я мог видеть или даже не мог не видеть, как крестьян, имевших несчастье быть зажиточными, гнали мимо наших окон, будто каторжников, заложников или пленных.
Двухлетний ребенок, конечно, не мог понять, в чем дело, но что-то осталось в подсознании. Недаром я так долго искал мотив к песне, какую прислала для передачи «В нашу гавань заходили корабли» пенсионерка Крутикова, дочь кулака, сосланная вместе с семьей в Нарымскую тайгу. Их и поездом везли, и пароходом:
Плач детей на повозках, рыданья старух, шествие изнуренных мужиков и баб — вот на что глядел я беспечальным младенческим взором. Вспомнилось, что в середине тридцатых годов у нас в Мещовске часто пели «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно». На этот мотив я и спел со сцены потаенную песню несчастных «кулаков», чудом дошедшую до наших дней. Тайны, тайны…
Зато родители не делали для нас, детей, тайны из своей любви. Мама до замужества ходила в народный дом. Там собиралась интеллигенция. Пели, музицировали, читали стихи, ставили пьесы, вели диспуты, слушали лекции. «Какой он умный! — решила моя будущая мама, послушав будущего отца. — С ним есть о чем поговорить». Так за всю жизнь и не наговорились!
Но больше всего барышню из пригородной деревни тронул лирический тенор учителя истории. И очаровал навсегда. Однажды папа проводил ее до самого Серебрена. Моей будущей маме наконец-то удалось провести вечер в обществе умного человека. Но ни тогда, ни на других свиданиях она ему рта не дала раскрыть. Сама что-то рассказывала, щебетала.
сочинил отец, когда мама вдруг замолкла. И она впервые вытерпела одну из бесчисленных шуток, какие отец всю жизнь отпускал по ее адресу. Помню, сидим за столом, обедаем, мама что-то говорит. Папа тут же подхватывает и доводит ее слова до полной бессмыслицы. Мама не подозревает подвоха. Мы с братом давимся от смеха. Тут до нее доходит второй смысл сказанного отцом, и раздается грозное: «Что ты сказал? Ну-ка, повтори!»
Как-то вечером Дмитрий Матвеевич Берестов ждал Зинаиду Федоровну Телегину для решительного объяснения. Она должна была появиться из Серебрена с той стороны моста. Под мостом — овраг, на дне оврага — речка с древним именем Турея. Вдруг видит: барышня спешит к нему не по мосту над чернеющим оврагом, а по узким перилам, как циркачка по канату. Объяснение не состоялось. Наутро отец бросился советоваться к женатому коллеге: «Как быть? Она такая отчаянная! Жениться и сразу же ее потерять!» Но Дмитрий Петрович Поздняков и его жена Августа Александровна, сестра маминой подруги Оли Мелюшкиной, успокоили: это, мол, с годами проходит.
Когда отец явился к бабушке просить маминой руки, невеста залезла на грушевое дерево и оттуда наблюдала, как мать и жених, чинно сидя за столом в саду, пьют чай с земляничным вареньем и беседуют. На другой день сняли квартиру, расписались в загсе, купили ведро малины — и вся свадьба.
Про ведро малины мама, не обращая внимания, слушают ее или нет, рассказала мне, еще малышу. С тех пор это моя любимейшая ягода. На улочках дачных поселков или малых городов восхищаюсь добротой малины к людям, ее приветливостью. За какие заборы ее ни спрячь, непременно просунет ветку или пустит на ничейную землю отросток с ягодами, угощая всех прохожих без разбора. Никогда не отказываюсь от угощения, хоть одну ягоду да сниму с ветки.
В Абхазии столь же приветлива к путникам ежевика, Там она ведет себя не так застенчиво, как у нас: свисает с заборов, бросается в глаза. Как-то мы с женой и дочерью на время остались без денег. Но все плоды юга нам щедро и бесплатно заменила ежевика, «ягода дорожная», как ее назвал в стихах Фазиль Искандер.
Бабушки и дедушки
Помню нашу квартиру в Мещовске на втором этаже в доме на улице Луначарского. Мама уверяла, что я никак не могу помнить то время. Подробно описал ей, как в полуоткрытую дверь из кухни со свежепобеленной печью льется свет, и мама поверила, ни в одной из наших следующих квартир в дверь детской нельзя было увидеть кухонную печь. Не сплю, жду легких шагов отца на лестнице. Мама тоже ждет. Его приход — для нее всегда праздник. И вот папа рядом. Он поет колыбельные Моцарта, Чайковского. Поет «В голубой далекой спаленке» своего любимого Вертинского, на слова Блока: «Тихо вышел карлик маленький и часы остановил». У папы дивный голос и абсолютный слух. Законоучитель Полтавской учительской семинарии прозвал его Романом-сладкопевцем.
А еще счастье, когда над кроваткой сидела прибывшая из деревни Торхово баба Катя. Ехала она в телеге, сама правила лошадью. Потом напишу стихи, как она «приказала отцу моему, как ребенку: „Ты уж, деточка, сам распряги лошаденку!“ и с почтеньем спросила, склонясь надо мной: „Не желаешь ли сказочку, батюшка мой?“» И сейчас в калужских деревнях можно услышать это «батюшка», обращенное к малому ребенку, существу на вид такому важному, степенному. И вспоминается английское изречение: «Ребенок — отец человека». Заодно я воспел самый сладкий из бабушкиных гостинцев — сушеную грушу.
Не помню ни голоса бабы Кати, ни прибауток, ни сказок. Зато вижу, как во тьме мерцают розовые существа. Одно из них, самое любимое, — розовый конь, как бы возникший над кроваткой. Сивка-Бурка, вещая каурка! Запомнил его, искал у поэтов. К младенцу Пушкину «на ложе роз волшебники, волшебницы слетали», наверное, тоже розовые. Есенин «весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне». Розовый конь младенчества? В том же 1958 году, когда я вдруг ощутил себя старым, в калужской деревне Судимир мальчик дал мне свой рисунок, Гляжу, а на нем розовый конь из бабушкиных сказок. Вера Николаевна Маркова говорила, что такие образы возникают перед каждым младенцем, но лишь немногие взрослые помнят их. Розовые видения самого раннего детства!
Если говорить о тайнах, то догадываюсь, почему у родителей не было свадьбы. Учителя любили отца, подруги любили маму, устроили бы складчину. Но не усадишь за один стол два мира, мамин и папин. Видно, и рождением я обязан революции. На свадьбу пришлось бы звать не только родных, но и папиных коллег — городских активистов. И куда больше было бы разговоров, что член партии, комбат гражданской войны, крестьянский сын, женился на дочери известного в округе помещика, что теща, баба Саша — дворянка из старинного рода Труновых. Мой младший брат Толя, библиотекарь, выяснил, что Труновы ведут начало с XVI века от выходца из Трансильвании. Верно, какой-нибудь румын Трунеску или венгр Трунаи. Первые Труновы были «боярскими детьми», чем-то в феодальной иерархии средним между боярами и дворянами. Каждый знатный род почему-то гордился происхождением от перешедшего на царскую службу иноземца. Этакий аристократический интернационализм!
Правда, дед со стороны матери Федор Федорович — из орловских крестьян. В семнадцать лет пас гусей. Гроза загнала к нему в шалаш барыню со спутниками. Та обратила внимание на смышленого юношу, отдала в ученье, сделала приказчиком. Сестра деда Наталья Федоровна тоже попала в иной круг, в конце века вышла за кого-то из Циолковских, может, даже близкого родственника калужского мечтателя и ученого. Как сообщила нам калужская краеведка Генриетта Морозова, в реестре Пятницкого кладбища Наталья Федоровна числится под фамилией — Телегина-Циолковская.
Не знаю, как там было дальше, но дед стал владельцем благоустроенного имения Серебрено, богатым человеком. Делал крупные вклады в мужской монастырь Оптина Пустынь и в женскую Шамординскую обитель как раз в то время, когда ее настоятельницей была родная сестра Льва Толстого. Моего дядю Федора не пустил учиться живописи, проворчал в рифму: «Художники — все безбожники». Зато мамину сестру Надю отдал в университет. Мечтой деда было дворянство. Кончив университет, тетя Надя стала бы личной дворянкой, то есть была бы причислена к высшему сословию, но без права передачи дворянского звания наследникам. Вторым браком он женился на бабе Саше не только из-за ее красоты, но, подозреваю, из-за происхождения. Судя по фото, это был румяный осанистый бородатый человек. Когда мама резала лук, она всегда вспоминала, что дед любил лук, считая его средством от всех болезней.
Таким образом, происхождение мое по тем временам было сомнительным. Я стеснялся деда, не расспрашивал о нем, никому не рассказывал. Пусть, мол, бесследно уйдет в прошлое. Потом, став взрослым, угадывал его черты в чеховском Лопахине, новом владельце вишневого сада. А недавно осанистый, румяный, чернобородый «новый русский» в честь своего тридцатилетия снял теплоход «Лев Толстой» и прокатил по каналу и по Волге за Кимры любимых им с юности «бардов», творцов авторской песни, в их числе и автора этих строк. И вспомнился дед Федор, чья судьба ушла, оказывается, не в прошлое, а в будущее. Такие как дед что-то начали да не успели, Россия создала их снова и дает им вторую попытку. Когда кто-нибудь из калужских родичей ругает «новых русских», я говорю, что у скоробогатых бывают довольно милые внуки. В ответ — презрительное: «Можно себе представить!» «А чего представлять? — смеюсь. — Это же мы с тобой!»
Дед умер в 1918 году после того, как мужики сожгли его имение. Сожгли просто так, на всякий случай: вдруг прошлое вернется? Дед скорее удивился, чем огорчился: «Что ж это за хозяева, если спалили такую усадьбу со всеми службами? Она бы им еще как пригодилась!»
У деда было и другое горе. Моя голубоглазая черноволосая бабушка, мать пятерых детей, влюбилась в монаха-расстригу, бросила деда. Толки об этом я слышал в Мещовске через полвека после смерти деда. Еще одним горем для семьи был уход младшего маминого брата Мити. Дядя Митя в детстве был очень религиозным и даже, не видя в том кощунства, превратил заброшенный сортир в саду в келью, украсил крестами и иконками и, запершись, долгими часами молился. Уже при советской власти! Но вдруг Митя резко переменил взгляды, порвал с семьей и затерялся где-то в Батуми, начав новую жизнь в новом обществе.
Два маминых брата, дядя Алеша и дядя Сережа, стали инженерами. Оба в моем детстве навестили мать-лишенку. Один из них занес меня в лес на райскую зеленую поляну и смотрел таким добрым любящим взглядом, что этот взгляд запечатлелся навсегда. В сорок лет я попытался передать стихами воспоминание младенчества: «И я запомнил нити на белках, и складки век, и редкие ресницы, и два зрачка, две точечки-зеницы, в двух черных и лучащихся кружках». Он смотрел на малыша любящим взглядом, а того занимали красные ниточки на белках его глаз и свои отражения в дядиных зрачках. Любящему взгляду взрослого ответил любопытный взгляд малыша. Оба маминых брата погибли на войне.
Баба Саша и тетя Маша были лишенками, то есть за дворянство лишились избирательных прав. Выборы открытые, прямые, многоступенчатые. Обе бабушки не допускались на собрания, где поднятием рук выбирали депутатов в горсовет, которые потом из своих рядов выдвинут тех, кто изберет депутатов облсовета и т. д. Жили они в доме с обгоревшим при пожаре забором. Черные лоснящиеся головешки, продолжая служить забором и воротами, поражали воображение. И еще помнится чей-то голос: «Зина! Видели, как твоя мама бежала по улице, а за ней гнался фининспектор». Не представляю полную достоинства бабушку бегущей от кого-то. Мало того, что баба Саша с тетей Машей были лишенками. Они были портнихами-«частницами», власть душила их налогами. Шили с перерывами на молитву день и ночь. В тридцать лет, бродя пешком по Калужской области, узнал, как там славились мещовские портные. Женщины из села Воткино в Брянских лесах носили красивые пальто старинного покроя — коротайки. Их шили только в Мещовске.
Прабабушка
У бабы Саши с тетей Машей жила за занавеской слепая веселая прабабка Александра Герасимовна. Говорят, в молодости она была красавицей. Как-то ехала в карете, играла с приятельницей в карты. Вдруг видит: к карете прицепился лихой человек, грабитель. «Гони во весь опор!» — спокойно приказала она кучеру. Грабитель умолял остановить карету, обещал спрыгнуть и никогда больше такими делами не заниматься. Но карета мчалась и мчалась по косогору, а подруги как ни в чем не бывало играли в карты. Что сталось с беднягой-грабителем, не знаю.
Мы подружились, когда родители сняли квартиру в доме Кулагина на Октябрьской. Баба Саша с тетей Машей и прабабкой поселились во флигеле, нас разделял только двор. У прабабушки был детекторный приемник с наушниками. Мы передавали их один другому, слушая народные песни в исполнении знаменитой певицы Ковалевой и последние известия Радиостанции имени Коминтерна. Прабабка увлеклась политикой, стала горячей патриоткой социалистического отечества и с 1929 года — подписчицей «Известий». Меня газета привлекала тем, что в каждом номере давала карикатуры на тогдашних мировых лидеров. Как и свойственно детям, я видел в них сказочных персонажей, полагая, что и в жизни они выглядят так же, как их изобразил карикатурист. Помню карикатуры на китайца Чжан Сюэляна во время конфликта на КВЖД и песенку тех времен:
Значит, рожденный в 1928 году, я слежу за газетами, начиная с 1929 года. Прабабушка хранила все номера, делала подшивки. Я листал подшивку за подшивкой, излагая хохочущей старушке содержание карикатур. Запомнились ее смеющиеся губы и веселые морщинки у невидящих глаз. На большом дореволюционном снимке, где вся семья деда поодиночке и группами стоит в саду его имения, поодаль, в одиночестве возвышается величавая, суровая, уже тогда очень старая Александра Герасимовна. Как она ухитрилась повеселеть, потеряв имение, зрение? Сейчас, когда и мне под семьдесят, начинаю ее понимать. Весел, ибо живу. В юности, строя себе судьбу и зная, как подорвал здоровье в годы войны, вовсе не чаял дожить до такого возраста. Так, наверно, и прабабушка радовалась своему десятому десятку под стрекот швейных машинок дочерей, под музыку и голоса из наушников и смех сперва одного, а там и двух правнуков. И благодарила Бога за эту милость. Думаю еще, что без радио она бы так долго не прожила.
Рядом с прабабушкой мы жили у Кулагина. А перебрались в дом Добровой по той же стороне улицы уже без нее. Когда ж умерла прабабушка? Напрягаю память. Убийство Кирова. Мы у Добровой. Зато про челюскинцев слушали по радио вместе. Значит, она умерла между спасением челюскинцев и убийством Кирова. Когда пришли ее хоронить, я убежал как раз к дому Добровой, не ведая, что он станет нашим. С горочки у перекрестка глядел на толпу старушек в черном перед распахнутыми настежь воротами, на священника в золотой ризе. Ее золоту отзывались одуванчики в траве. Итак, веселая прабабушка, чьи гены (вот наше истинное наследство!), может быть, держат меня на земле, ушла в мае, когда дружно цветут одуванчики, мои любимые цветы. Счастье, что и мы с братом успели ее порадовать! Баба Саша звала меня Драгоцунчиком, а Диму Стрекотунчиком. Эти смешные прозвища, наверное, дала прабабушка.
Как же была она счастлива, слушая про челюскинцев! Все тревожатся: ведь ледокол утонул, люди на льдине стойко переносят беду, но их еще не спасли, а она рада. Чему? Теперь догадываюсь. Случись какая беда, сразу выяснялось: виноваты классовые враги, капиталистическое окружение, агенты иностранных разведок, всякие вредители. В гибели «Челюскина» можно было обвинить кого угодно. Этому бы поверили, под горячую руку пролетарской диктатуры попало бы много всякого народу…
Ничего такого не произошло. Ледокол утонул, потому что корабли иногда гибнут во льдах. А буржуйская Америка из таинственного Ванкарема на Аляске помогала нашим летчикам спасать потерпевших кораблекрушение. Летчики, чьи имена и сейчас не забыли люди моего поколения, стали первыми Героями Советского Союза. Герои летели спасать, а не бомбить! Челюскинцев во главе с бородачом-академиком Шмидтом и капитаном Ворониным и героев летчиков, засыпав их листовками, встретила ликующая Москва.
На Западе шутили, что в СССР даже катастрофу умеют превратить в национальный праздник. Но праздник состоял и в том, что несчастье оказалось просто несчастьем, а не вредительством. Спаслись не одни челюскинцы, но и многие, кого бы назначили виновными. Не подверглась испытанию та часть народа, какая поверила бы любому обвинению. Вижу, как кружатся, летя с самолетов, листовки над счастливыми москвичами на улице Горького, над авто с открытым верхом, в которых едут челюскинцы. Хоть знаю об этом только из черных наушников, их передает мне сияющая от восторга слепая прабабушка-дворянка. Бедствие было «нормальным», не осложненным иными мотивами. За ним, за тем праздником, могла бы прийти нормальная жизнь.
А вдруг прабабка после такой благодати почуяла в радиоголосах новую беду, что надвигалась на страну, на Мещовск и даже на нашу семью. И тихо ушла вместе с подшивками «Известий», — их, конечно, уничтожили, слишком много имен и событий уже следовало забыть.
Дед Матвей
Другой дед, папин отец Матвей Иванович, крестьянин из деревни Торхово Мещовского уезда. На бабе Кате женат вторым браком. Выходит, пребыванием на этой планете я обязан… двум разводам. Полагаю, обоих дедов еще юнцами женили на взрослых девушках. По Пушкину, одна из двух главных тем народных песен — «жалоба молодого мужа на постылую жену». При Пушкине у этих бедняг (он сложил про них блестящие подражания народным песням: «Уродился я несчастлив, бесталанлив» и «Соловей») был выход: либо в бега, к волжской вольнице, либо в могилу. Но после освобождения крестьян законы и обычаи смягчились. Я вспомнил своих дедов, изучая те пушкинские песни.
Поражало, что у сверстников были бабушки и не было дедушек. Исключая разве Диминого приятеля Виталика Сорокина. И ведь не на войне погибли, не в революцию, никто их не убивал, но до старости не дожили, не дали счастья внукам. Исключение — всесоюзный дед Корней Иванович Чуковский.
Баба Катя родила деду Матвею 18 детей, выжило девять. Папа по возрасту был четвертым. Про деда он мало рассказывал. Да и видел его лишь в страду. После сева и после уборки дед уходил на заработки в город. Иногда брал с собой бабушку. Папа родился в Киеве, дед служил там швейцаром. Точной даты своего рождения отец не знал: «Было это на масленицу. Мама испекла последний блин и родила меня». В Киеве дед оставил и первую жену. Я знал, что дядя Петр Берестов живет в Киеве, но не видел его даже на снимке.
В деревню дед привозил копейки (он был не дурак выпить). Зато оклеивал избу портретами царских генералов. В красном углу красовались самые с виду грозные воители, с самыми окладистыми бородами. Особенно он увлекся этим в русско-японскую войну. Ради того, видать, и работал газетчиком, хотя читать не умел. Бывал он в городе и печником, обучил ремеслу старших сыновей — дядю Колю и дядю Гришу. Кто-то из торховских уверял, что в молодости папа тоже умел класть печи, он будто бы сложил печь в зале ожидания станции Кудринская. Отец не говорил нам об этом, но печи везде, где он жил, всегда были в порядке, в печниках и трубочистах не нуждались…
Отец с детства пристрастился к чтению и к ученью. Все четыре класса учились в одном зале у общей учительницы. Если старшие братья не знали урока, то за них поднимал руку младший. Петь научился в церковном хоре. Когда поступил в Полтавскую учительскую семинарию, дед Матвей при людях важно вручил ему копейку и произнес историческую фразу: «Теперь не скажут, что отец не дал тебе ни копейки на образование».
Дед погиб еще до первой мировой. Скакал через лес, зацепился за ветку шнуром воротника, и шнур задушил его… Добавлю, что Берестовы — из экономических крестьян, принадлежали казне и не знали крепостного права.
В Торхове было несколько семей Берестовых, забывших родство. В деревне давали не только клички, но и уличные фамилии — прозвища целым кланам. Лишь писари знали, что речь идет не о Грушкиных или Мишкиных, а о Берестовых. Я — Мишкин. Не так давно в Торхове слышал: «Мишкин из Москвы приехал! Ну, который писатель!» Ираклий Андроников только Мишкиным меня и звал. Наша фамилия не от «бересты» (от нее — Берестневы), а от древнего имени Берест, что означало «вяз, карагач». И надо ж так случиться, что путь к моему дому от метро Беляево обсажен именно берестами, вязами!
Классовая ненависть
Когда отец в моем детстве говорил о дореволюционной России, я, к удивлению своему, не ощущал в его рассказах ненависти к проклятому прошлому. Чувство, какое обязан был испытывать каждый советский человек. Особенно если речь о попах и помещиках. Отец с детства читал заноем. Очень хороши для этого долгие зимние вечера в деревне. Но как быть, если книга интересная, а бабушка задувает лампу? Мальчик, дождавшись, пока все в избе уснут, вставал под образа в красный угол и при лампаде дочитывал «Трех мушкетеров» или «Капитанскую дочку».
Вскоре прочел все, что было у деревенских грамотеев. Набравшись смелости, пошел к священнику. Тот обрадовался отроку, славно певшему в церковном хоре. В дом при церкви отца пустили с черного хода («Ага! — разжигал я в себе классовую ненависть. — Все-таки с черного!»). Мальчик брал книги с собой или читал прямо у священника. С ним их и обсуждал. Библиотека священника была исчерпана, и тот направил неистового читателя в имение барина Манасеина, брата министра путей сообщения. Здесь перед крестьянским мальчиком распахнулась парадная дверь. Вступил на мраморную лестницу. И вдруг по перилам навстречу ему, как озорной мальчишка, скатился желтый скелет… Слушая это, я все ж не мог разжечь в себе классовой ненависти к помещику, он разыгрывал всех, не глядя на социальное происхождение.
Во время первой мировой войны офицеров из высших сословий стало не хватать. Даровитых выходцев из крестьян срочно учили в офицерских школах. В их числе и моего отца. За храбрость прямо из окопов его отпустили на побывку в родное Торхово. Как радовалась бабушка золотым погонам, как восхищались родные и соседи! Вершиной триумфа была главная роль в пьесе «Невинно казненный». Пьесу сыграл кружок любителей на станции Сухиничи. Овации, цветы, комплименты! Переодевшись в военную форму, отец ходил по фойе, ловя отзывы о спектакле. «Больше всех, — сказала прелестная барышня, — мне понравился Берестов». «Фи! — прервала ее не менее очаровательная особа. — Но ведь он — мужик из этого… как его? — из Торхова!» «Ах, мужи-и-ик!» — брезгливо протянула поклонница таланта… И я заметил в глазах моего доброго папы стальной, незнакомый блеск классовой ненависти.
В шестидесятых годах добрый, веселый Корней Иванович Чуковский прибыл из Оксфорда и привез знаменитую, коричневую с красным, мантию почетного доктора литературы с остроугольной плоской черной шапочкой. Оставил меня одного, переоделся и предстал в средневековом ученом облачении, в каком до него последним из русских писателей щеголял, кажется, Тургенев. И тут в глазах Чуковского появился уже единожды виденный мною стальной блеск. «Корнейчук! Корнюшка! — передразнил он голоса, как бы донесшиеся из далекого одесского детства. — Бастард!» Он был «незаконнорожденным» сыном одесской прачки, украинской крестьянки Корнейчуковой. И вот — самая почетная награда в глазах общества, где было унизительным само его рождение.
И если уж в таких добрых, разумных людях как папа или Корней Иванович жила та обида, то до чего ж она была грозна, страшна, безумна, помноженная на миллионы, десятки миллионов глаз.
Что до незаконнорожденных, тут революция и впрямь победила: это перестало что-либо значить. Но сословные деления были, хотя с другим знаком: бывшие дворяне, люди духовного звания и их потомки очутились под подозрением. Правда, мои бабушки не останутся лишенками, сталинская конституция даст им право голоса. Но и в 1972 году, когда напечатали стихи о прабабке-дворянке, мама тревожилась, не рано ли.
Высшим благом было рабоче-крестьянское происхождение. История сыграла с ним шутку. Детей и внуков тех, кто, гордясь им, стал служащим или интеллигентом (обычное клеймо — «гнилым»), перед концом советской власти принимали в институты и в партию не так охотно, как детей тогдашних рабочих и колхозников. Система нуждалась не в биологических, а в социальных потомках.
Отдельное крестьянское сословие постепенно растворилось в рабоче-крестьянском. Часть крестьян ходило с клеймом кулаков или кулацких сынков. Мещане из сословия превратились в литературных персонажей, а их имя — в обидную кличку для людей, далеких от политики.
Происхождение в обществе, провозгласившем себя новым, продолжало многое значить. Дети вождей после ареста родителей становились детьми врагов народа. Зато появились «позвоночники» — юнцы, коих брали в институты, на престижную работу по телефонным звонкам начальства. А после войны социальные перегородки стали уступать национальным (знаменитый пятый пункт в анкете). С давних пор чуяли странность и в моем происхождении. Но никто не видел во мне, так сказать, социального полукровку. Заподозрили, что я скрытый еврей или полуеврей.
Первый раз это случилось в 1946 году, мне было восемнадцать. Михалков решил дать мои стихи в журнал. «Зачем, Сергей Владимирович» — «Будешь указывать в анкетах: „Печатаюсь с 1946 года“. В 1966-м торжественно отметишь двадцатилетие творческой деятельности!» Вызвали в редакцию поправить строки, удивились виду, манерам и стали незаметно выведывать, той ли я нации. «Псевдоним Берестов — из Пушкина, из „Повестей Белкина“? Давайте подпишем стихи вашей настоящей фамилией». Молча предъявляю паспорт. Значит, по отцу все же русский. Но сомнения не кончились: «Все равно подумают: псевдоним взят из „Барышни-крестьянки“. Поставьте девичью фамилию матери!» «Вас, — говорю, — она тоже не устроит. Телегин! „Хождение по мукам“ Алексея Толстого!» Тогда я ничего не понял. А через два года в фельетонах стали раскрывать псевдонимы: Мельников (Мельман)…
И вот пришло время, когда чиновников стала волновать знатность уже не предков, а, как говорится, данного лица. «Ваш титул?» — спросил меня комсомольский вожак, который вел концерт в Новом Уренгое. Имелись в виду писательские чины и звания. Я огрызнулся: «Барон!» Или Махачкала, выступление у студентов. Только и слышалось: «Лауреат государственной премии! Российской! Ленинской! Ленинского комсомола! Международной! Имени такого-то! Секретарь! Депутат! Член-корреспондент!» Дошла очередь до меня. «Как тебя объявить? — спросил носитель почти всех титулов Анатолий Алексин. — Что? Никаких званий? Даже диплома?» Полное смятение в президиуме. «Да объяви просто — Валентин Берестов. И посмотри, что будет», — предложил я. Отсутствие казенных титулов у единственного выступавшего привело студентов в восторг.
Но мы далеко отошли от раннего детства. Вернемся в дом Кулагина… У отцовского френча с золотыми погонами была своя судьба. Баба Катя сберегла его. «О революции она и не мечтала, свергать не собиралась старый мир… Ее победой этот был мундир». Однажды она приехала с отцовским офицерским френчем, без золотых погонов, с натертыми до блеска медными пуговицами. Это было году в 1933-м, мне было лет пять, когда живешь в мире сказок, а не политики. Моя доисторическая эпоха!
Мама и все три бабушки разглядывали френч английского сукна, щупали его, надевали на меня, как великанское пальто, босых пяток не видать. Отпороли пуговицы с двуглавыми орлами, и в пуговичных войсках, какими я играл у бабушек, рассыпая по полу содержимое шкатулок и ларцов, появились рыцари в золотых доспехах. Бабушки перекроили френч, шили, примеряли. И наконец на меня надели зеленое пальтишко. Все любовались им и мной, пока я не направился к калитке, чтобы предстать в новом наряде перед приятелями. И тут мама со старушками охнули от ужаса. Новое детское пальто сразу же выдаст чуть не белогвардейское происхождение! Как же они не подумали! Какие пойдут толки! Какие неприятности начнутся у папы! Шедевра портняжного искусства я больше не видел. Да и пуговиц с двуглавыми орлами ни в каких коробках не попадалось.
Проще всех меня разгадал в мои 27 лет Иван Сергеевич Соколов-Микитов, скорее просто русский, чем советский писатель. Послушал стихи, пригляделся к автору. «Ах, вы из Калужской губернии? Моя мама — калужанка. Калужане — народ хитрый, практичный. До сих пор ни денег, ни своего угла? Значит, калужская практичность ушла в стихи: все в них подшито, подбито, приколочено где надо. Из Мещовска? Княжество, вассальное то Литве, то Москве. Значит, предки не знали ига. Бабушка — дворянка? Так-так. А предки отца из каких крестьян? Экономических? Значит, крепостными никогда не были. Все ясно! Приезжайте-ка ко мне в Конаково».
Шпингалет
Взгляд в небо и с неба
Свой оптимизм в шутку объясняю тем, что, когда меня впервые в жизни фотографировали и фотограф сказал: «Смотри сюда, сейчас вылетит птичка!», я каким-то чудом оказался единственным малышом, кого не обмануло такое обещание. Птичка вылетела! И не одна, а целых две. Это были галки. Они с криком пролетели над нашим двором. На снимке я с полным доверием к жизни гляжу вверх из плетеной корзинки-коляски.
Хорошо помню часы с черным циферблатом и белыми стрелками на нашем Благовещенском соборе. Еще не мог узнать по ним время, но часто глядел в небо. Туда, где чернели часы и блестели стрелки на фоне то солнечного сияния, то грозовой тучи, то просто серо-синих милых облаков. После войны, вернувшись в родные места, прежде всего узнавал знакомое небо, весеннее, летнее, зимнее, — оно везде разное.
Все мое раннее детство мама уверяла, что не может понять, почему я вхожу в каждую лужу на улице. А я шел и глядел в небо. Карабкался на горки, лез на деревья. Небо сквозь ветки особенно синее и обнимает голубизной каждую ветку. Потом повадился лазать на крыши. Стоял рядом с трубами, украшенными оторочкой из металлических зубчиков. Тащил за собой приятелей. Глеб Паншин прислал как-то свою книгу и в надписи на ней вспомнил, как я любил смотреть на небо с деревьев и крыш. До сих пор нет-нет да и зарифмуется: «Из-за веток, / В их просветах, / Синие глаза июля / На меня взглянули».
Долго, почти до старости, следил за превращениями облаков в людей, в зверей, в деревья, в здания и горы. Однажды мы с Таней Александровой гуляли в чахлом лесочке за кольцевой дорогой. Таня пристроилась под деревом и рисовала. Я прилег рядом, глядя то в небо, то на художницу. Иногда она, отрываясь от рисунка, ласково смотрела на меня. И вдруг я ощутил, как сверху сквозь ветки льется тот любящий взгляд, каким на меня до конца своих дней смотрели Таня и мой отец. Сейчас он, как в младенчестве, струился с неба. Это я зову лаской жизни, спасавшей меня в тяжкие дни… Шло последнее лето Тани.
Приходилось ли вам, наклонясь над колыбелью, видеть, как лежащий лицом в небо (его основная поза) младенец буквально прыгает вверх, навстречу ласковому взгляду и добрым словам? Ему даже удается на миг оторвать тельце от кроватки. Как он видит вас при этом? Ваше лицо, наклоненное к нему, огромно, оно заполняет почти все пространство над ним. Любящий взгляд льется на него как бы с неба, да и может прийти только с неба. Давно собирался написать про это стихи, а вышла проза:
«Младенчество — это твои глаза, поднятые к небу или потолку. К белому небу потолка и синему сияющему потолку неба. Оттуда возникают лица родных, к которым ты тянешься. Огромные, сияющие, как светила. Лица, похожие сразу на солнце и на облака. А если, проснувшись, видишь черноту ночи, то плачешь, пока не появится в ней родное лицо и не послышится добрый голос.
А когда пройдет младенчество, то и в детстве, и в отрочестве, и в юности мы смотрим в небо, следим за игрой облаков и угадываем в них лица и лики. Ночное небо, а в нем чей-то взгляд, и кажется, что он родной и ласковый, и мы не ужасаемся, что на самом деле это глядит беспредельность, которой, может, нет дела до нас. Мы помним (это бессознательно еще живет в нас), как родной лик придвигается к тебе, словно родная планета к космонавту. Что-то подобное происходит и в юности: недавно совсем чужое, а сейчас роднее родных лицо».
Да-да, младенческий взгляд вверх и любящие лица родных, все это остается в нас.
Громадные (значит, я совсем крохотный) плети картофельной ботвы. Высоченные, в половину моего роста рыхлые грядки, по ним ведет меня баба Катя: «Смотри, батюшка, как красиво расцвели бобы!» Я смотрю на цветы фасоли, почему-то расцветшие среди картошки, а с высоты льется на меня и на странные цветочки-башмачки любящий взгляд бабушки…
Оттуда, с высоты, как с неба, приходили ко мне папины колыбельные, сказки бабы Кати, молитвы бабы Саши. Мама в отличие от отца все песни пела на один мотив. Зато она читала над колыбелью стихи: «Я тогда очень любила Фета. Все время читала тебе Фета. И ты слушал. В общем, не плакал».
Бывшие ученицы папы показали мне альбом, куда в конце двадцатых годов родители вписали по стихотворению Фета. И я точно знаю, какие стихи звучали у моей коляски-корзинки. Вот к ней наклоняется мама:
Не понимаю, что значит: «Пока душа кипит в горниле тела, она летит, куда несет крыло», но радуюсь мелодии маминого голоса. А вот в моем небе лицо папы. Его любимейшее стихотворение у Фета — «Вольный сокол», у кого «рукой прилежной… не холено крыло», «кто с первых дней изведал бури и с ураганами борьбу»:
Кто только ни навещал наш дом: и мамины братья с Урала и из Ташкента, и папин младший брат дядя Ваня с Донбасса. Сколько ласковых глаз сияло надо мной! Привык, что все меня любят, и когда научился ходить, говорить, стучался в любую дверь. «Кто там?» И я, как вспоминают земляки, отвечал: «Валюшка Берестов», с ударением на последнем слоге. Доброта родных и земляков избаловала меня в начале жизни. Став взрослым, никак не мог привыкнуть, что кто-то мне не рад и вообще не ждет от меня ничего хорошего.
Первые впечатления
Еще одно из ранних впечатлений. Та же квартира, где я не усну, пока не услышу папиной колыбельной: «Дверь ни одна не скрипит, мышка за печкою спит». Забитая мебелью комната. На окнах цветы. Большой стол, накрытый скатертью. Коричневые гнутые стулья. Серый свет не то осеннего, не то апрельского дня, на деревьях еще нет или уже нет листьев. И какая-то глубокая печаль. Она меня тревожит. Она отнимает у меня маму. Вернее, от мамы-то и исходит печаль.
Но вот мама выбегает из комнаты, возвращается, и я чувствую, печаль ушла. Правда, не до конца. Мама показывает письмо. Там строчки для меня и яркая переводная картинка с голубым небом, зеленой травой, играющими детьми и мячиком, папа перевел ее на бумагу тоже для меня. А еще он обещает какой-то гостинец. Мама загибает мне пальцы, показывая, сколько дней осталось до папиного приезда. Дает в руки карандаш и водит моими пальцами по бумаге, будто я сам вписываю строки в ее письмо к папе. Это было, когда он в Москве сдавал экзамены в Институт красной профессуры, где учился заочно. Он так и не закончил институт.
У меня есть стихи, как мама сидит и ждет отца, глядя то на ходики, то в окно. Конец такой: «Что такое любовь в этом мире, знаю я, да не скоро пойму». Мама часто перечитывала те стихи. Книжка лежала на столе, открытая на них. «Как ты мог запомнить? Ты ж был такой маленький», — удивлялась она. Но в стихах — калужская квартира, когда мне было лет двенадцать. А маме помнилось ожидание в те времена, когда отец ездил в Москву, и у нее был один ребенок. Мой брат Дима родился в 1931 году, мне было три года. Значит, вспышка в памяти, когда в комнате кроме нас с мамой была только печаль, относится к 1930-му году. Маме запомнилась тоска, до того сильная, что и мне передалась. А мне — печаль. И чтоб она скорее ушла!
Еще раннее воспоминание. Мне года три. Большая кухня. Для поросенка в большом черном чугуне варится крапива, для семьи — в чугунах поменьше — щи и картошка. Нарежь ножиком на тарелке горячую картошку, а мама вольет туда холодного молока, только что из погреба. Любимейшее блюдо моего детства — картошка с молоком, особенно если картошка в чугуне успела подрумяниться.
И вот молоденькая мама, играя со мной, упала на пол, лежит и не шевелится. Ползаю рядом с ней, трясу, зову, не понимаю, игра это или беда. Мама нарочно притворилась, будто умерла, ей любопытно, как я себя поведу. Стучат ходики. Булькает похлебка. А мама на полу, и глаза закрыты. Может, заплакать? А какой смысл плакать, если тебя не услышат!
И вдруг делается совсем страшно. Будто беда стала неким существом, вошла в открытую дверь и застыла на пороге. Мой ужас передался маме. Открыла глаза. Над ней — черная от пыли и загара нищенка. Не из тех, кто ходит к бабушкам, не попрошайка «Христа ради». Такая же мать семейства, хозяйка, как и моя мама. Был голод на Украине. Может, той женщине доводилось видеть подобное: ребенок ползает у тела матери, распростертого на полу.
Не помню, было это до рождения Димы или после, когда мы переехали в более просторный дом Кулагиных и съехались с бабой Сашей, тетей Машей и прабабушкой. Они поселились во флигеле. Это давало маме возможность заботиться о старушке Александре Герасимовне, а бабе Саше нянчить Стрекотунчика — Диму.
Ранняя любовь
Общество бабушек было для меня куда интереснее, чем общество младенца, спящего в бывшей моей коляске, сплетенной из прутьев. Но, как рассказывали родители, рождение Димы было и для меня огромным событием.
— Кого хочешь? Мальчика или девочку?
— Девочку! — категорически требовал я.
Я, трехлетний, уже любил будущую девочку, создал в воображении некий идеал. И все же мама принесла в дом в первые дни лета не девочку, а мальчика. Я не находил себе места, рыдал и бушевал, потрясенный вероломством родителей. И они, чтоб меня успокоить, пошли на обман:
— Не злись, это девочка!
Обман длился целых два года. На Диму надевали платьица, чаще розовые. А я сидел над его коляской и, подражая папе, пел «девочке» колыбельные. Это и были первые мои стихи. Родители помнили только запев, каким начинались все мои колыбельные:
«Девочка» была кудрявой. Я гладил мягкие светлые кудряшки. И тогда прелестное существо, устав от нежности (брат уже был настоящим, готовым к битвам мальчишкой), тянуло ко мне ручку с острыми коготками и бороздило ими в кровь мое лицо. Соседки и родственницы тоже любили ласкать кудрявого ангелочка. Он терпел, терпел, наконец произносил: «Ну, теперь я разозлился!!» и давай пинать, кусать, царапать своих поклонниц.
Девочка, о какой я мечтал, все же появилась у нас в доме, вернее в дальнем конце флигеля. У нее и ее родителей фамилия звучала как музыка, — Словик. Имя девочки я, неблагодарный, забыл. Теперь на Диму можно было спокойно надевать матроску и штаны на помочах. В этом виде он мне очень понравился, мы принялись играть в мальчишеские игры и вести мальчишеские разговоры.
Еще больше я играл с девочкой. В песочнице уже не велись строительные и саперные работы, а пеклись «куличики». В песке красовались осколки тарелок, чашек, блюдец. Торчали петушиные и галочьи перья, подобранные во дворе и в саду. В дождь мы резвились у нас на большой застекленной веранде. Сидим с подругой на полу и глядим, не моргая, друг другу в глаза. Что это? Может, она обучала меня девчоночьей игре в гляделки?
Вечером играли у нас в детской. Однажды, держась за руки, мы прибежали туда из зала и в темноте обнимались, пока не внесли зажженную лампу. Родители привели волшебника. Не помню, как он выглядел. Но не забыть, как кисти его рук на белом сверкающем кафеле печки делались тенями живых зайчиков, птиц, котят, собачьими и лошадиными мордами. Я и сам, закатав рукав по локоть, научился вызывать на стену тень роскошного гуся, он то величаво плыл, то щелкал клювом и клевался. Потом я доставил этим немало удовольствия собственной дочери и внукам.
Возможно, опыт той младенческой дружбы с маленькой соседкой помог мне дружить с дочкой, когда она была маленькой, и понимать ее. Образ и идеал девочки из моего детства вернулся ко мне в виде Маринки, чьим обществом я мог наслаждаться сколько хотел.
В юности меня потрясли стихи Фета, как уезжала подруга его детских игр и как при этом каркнул зловещий ворон. Видно, нечто подобное пережил и я, да забыл, как это было. Может, увезли не ее, а меня, и не Бог весть куда, а в соседний квартал на той же улице.
В 1975 году мы с художником Токмаковым выступали в мещовском педучилище и в школе. Больше всех о нас заботилась студентка Галя. «Почему вы нам уделили столько времени и сил?» И Галя ответила: «Моя мама в детстве жила с вами в одном дворе. Ее девичья фамилия — Словик. Может, помните?»
У окна
О, эти окна в доме Кулагина! В цветочных горшках мамины любимые розовые примулы. Отцветая, они бледнели, синели по краям, сохли, опадали — лепестками вниз, пустыми трубочками вверх. На земле, откуда они росли, нет-нет да и взойдут и пропадут крохотные белые ростки и цветоножки — комарики растительного мира. Листья на красных пушистых черенках сохли, сменялись новыми. Цветы спешили расцвести вновь. Вечная весна домашних тропиков! А где-нибудь в жарких странах, куда на зиму улетают наши птицы, такие примулы растут прямо из земли. Цветы на окне и большой фикус в кадке — словно послы других стран. Мир един! Окно, отделявшее мир цветов от мира снегов, зарастало инеем, на ощупь холодным, на просвет — серебряным с золотыми иголками. Морозные узоры были разными. Но на всех — густой белый лес с белыми ветками, зубчатыми листьями и цветами-звездами.
В кладовке у Кулагина нашлась коробка со стеклянными пластинами, хоть в окна вставляй. На них стояли, лежали, сидели чернокожие с белыми бровями и седыми волосами. И вот, совсем как морозный узор на окне: белый ствол, белые листья и седой африканец в черной майке, — кто-то сфотографировался в лесу.
А если узоры на окнах — тоже негативы? Отпечатаешь их в закутке под красной лампой, белое станет черным, холодное горячим, и вот он снимок джунглей, о которых грезишь, читая про Маугли. (Я читаю с четырех лет.) Я уже знал, что за синим небом лиловеет и чернеет стратосфера. Туда восторженные взоры советских людей провожают стратостаты, похожие на базарные мячики-прыгунчики в сетке из резинок, но мячом вверх. А стратосфера, грезил я, ближе к солнцу, но очень холодна — небесное царство Деда Мороза. Через него каким-то чудом переносятся снимки тропического леса и, коснувшись окон, делаются морозными узорами. Почти все ранние фантазии забыл, а эту помню!
В семидесятых в Поленове мы с Таней Александровой застали бабушку Марфу Сазонову. Она плела кружева, вышивала. Свои узоры брала с морозных окон (так и сказала Тане: «у мороза») и переносила на ткань. Кружева белее инея. Зато на вышивках морозные «негативы», проявляясь, делались теплыми, цветными. В детстве удивлялся, почему люди не берут себе у мороза такую красоту. Нет, брали и на ткани, и на кружева, и на резьбу по дереву. Морозные узоры на стеклах — это как бы вдохновение самой природы. Оно передавалось и людям, украшая их обиход.
Весною и летом обожал запотевшие окна. Взрослые, протерев окна, смотрят сквозь них. И не видят, что стерли со стекла, может быть, самое интересное. Ведь на запотевшем стекле того и гляди возникнет капля. Сквозь нее уже виден кусочек внешнего мира. Капля тяжелеет и ползет вниз, то задерживаясь, то поворачивая. За ней новые и новые капли, похожие на слезы. Мир за окнами после этих слез делается ярче, отчетливей, радостней.
Скатываясь, капли состязаются друг с дружкой, какая быстрей сползет, а какая дольше всех задержится на стекле. Волнующее зрелище! Как-то в шестидесятых подсунул Маршаку, уезжавшему в Крым, томик Милна. И, приехав в Ялту, услышал от старого поэта сделанный в дороге перевод стихов автора «Винни Пуха» про то, как соперничают капли на стекле: «Кто скорей домчится вниз, та получит первый приз». Английский мальчик даже давал каплям имена. Как же я в детстве до этого не додумался!
А однажды, играя с каплями, бегущими по стеклу, я увидел, как взволнованная стайка женщин ведет домой моего кудрявого братца Диму. Он держит в руке пучок красных веток вербы с остренькими белыми сережками. Шествие останавливается под нашими окнами. Женщины, обращаясь к открытой форточке, наперебой кричат, что Диму хотела украсть цыганка. Зря, что ли, дала ему вербу! Завидую Диме. Такой кудрявый! Как же цыганке не забрать его в свой таинственный табор! А меня? Я бы и без вербы пошел! Увы, волосы у меня гладкие до отвращения, ни завитка. Кто такого похитит!
Дважды в год, весной и осенью, когда вносились и выносились вторые рамы, взрослые отгоняли детей от окон и устраивали свой праздник. Осенью ловкими движениями забивали коричневой замазкой щели меж деревом и стеклом. Весной брезгливо убирали ломкие, треугольные пластины пережившей зиму замазки. Осенью радостно вносили в комнату и весело мыли вторые стекла. Весной равнодушно, даже не протерев, несли их во тьму кладовки. Осенью с любовью клали меж рамами пухлый слой свежей ваты, покрывали его блестками и полосками цветной бумаги. Весной небрежно бросали в печку то и другое. Лица у взрослых и осенью, когда рамы вставлялись, и весной, когда выставлялись, сияли, как у детей.
С особым чувством взрослые поворачивали выкрашенные белой краской металлические шпингалеты, открывая и закрывая с их помощью форточки и окна. У шпингалетов круглые головки, если их повернуть, поднимались и опускались, и тогда длинный засов свободно двигался в металлической трубке или, наоборот, намертво застывал. Шпингалеты эти почему-то так нравились взрослым, что они и нас, детей, частенько величали шпингалетами, словно мы и впрямь приделаны к окнам, а не сидим возле них по своей охоте.
Во время войны в глинобитной ташкентской «кибитке» я листал том «Литературного наследства», посвященный символистам, в их числе и обожаемому Брюсову. Кто-то из них восхитился, до каких высот или глубин мистики дошел Брюсов, создав запредельную строку: «И упав на седой подоконник». Откуда такое озарение? В ответ вождь символистов молча указал на покрытый дешевой белой масляной краской подоконник. Все расхохотались. А я, прочитав это, перенесся к окнам своего детства. Нет, там и вправду была какая-то мистика, не говоря уже о медитациях.
Под столом
Дом Кулагина… Больше никогда не буду жить в квартире, где есть целый зал с тремя окнами, зеркалом в рост человека и длинным раздвижным столом, который, помнится, мы и не сдвигали. За ним могла разместиться куча народу. На столе всегда свежая скатерть с бахромой или с кистями. Если любоваться этими торжественными кистями с пола или прямо из-под стола, то казалось, что стол накрыт знаменем.
Когда за стол садились мы, дети, скатерть тут же застилали клеенкой, салфеткой, а то и газетой. Вечерами на стол ставили керосиновую лампу. Взрослые, занятые своими делами, незаметно, как им казалось, но мы-то за этим и наблюдали, то подкручивали фитиль, то снимали с лампы тряпкою горячее стекло, протирали его от копоти, подрезали фитиль. Над лампой на потолке был светлый круг, который я любил созерцать.
Под этот стол хаживал я, как говорится, пешком. Перебегал на четвереньках от папиных ног к маминым. Прятался за скатертью, когда нуждался в уединении. Хорошо, если за столом никто не сидел. Но, бывало, за ним полно народу, а все равно влечет под стол, в уют и одиночество.
А однажды визжал, пинал, кусал тянущиеся под стол руки. В тот день, прибежав со двора, я нашел промежуток между стульями и ногами и полез под стол в грязных ботинках. Испачкав скатерть, ощутил себя преступником и ждал казни. Такой ужасной, что даже не мог ее себе вообразить. Взрослых напугала моя истерика, они долго утирали мне слезы и ласкали меня.
Лазать под стол с книжкой не позволялось. «Будешь слеподырой!» — пророчила мама. Она отнимала книжку или журнал с таким видом, будто я и вправду сию минуту ослепну. «Мам, ну можно я еще почитаю?» Ответом было загадочное и торжественное: «Почитай отца и матерь свою!»
Что ж, лезу под стол без книги. Но все равно жду духовной пищи. Сижу под столом так тихо, что мама перестает замечать меня. Ходит по зале, что-то напевает.
Все песни она пела на один мотив, который я при всем старании не мог бы воспроизвести. Не то, что папины колыбельные и романсы. Зато вслушивался в слова: «Я те ударил лопатой, крикнувши: „Черт полосатый!“ Ты улыбнулася мне».
Начиная скучать в одиночестве, пела из Вертинского: «О Господи! Хотя бы позвонили, ну просто к телефону подошли!» Но вот мама, очевидно, подошла к зеркалу, оглядела себя и произнесла свое любимое двустишие, каким воодушевляла всю жизнь себя и нас:
А вот ей, видимо, попалась на глаза газета для учителей «За коммунистическое просвещение» (папа для краткости звал ее ЗКП). Или журнал без картинок — «Большевик». И звучит единственная фраза политического содержания, какую мама произносила довольно часто: «Граждане социалисты, в кавычках! Я говорил, говорю и буду говорить…»
Так в 1918 году начинал все свои речи гимназист Ваня Пятницкий, когда анархисты во главе с ним ненадолго захватили Мещовск и подняли над городом черное знамя анархии. Советская власть быстро сорвала его с Народного дома вместе с портретом бородатого князя Кропоткина, нашего земляка (под Мещовском его имение Никольское). Ваню Пятницкого посадили в холодную. Это вдохновило гимназистку, мою будущую маму, на единственное в ее жизни стихотворение. Она сохранила в памяти лишь две строчки:
Нечто подобное, но во время империалистической войны сочинил папа и даже напечатал в журнале «Весь мир»:
Вижу из-под стола, как мама перебирает старые письма и открытки. Может, ей попалось послание какого-нибудь очарованного ею гимназиста. И звучит тот самый мотив, на какой мама поет все песни. Бедный гимназист! Наверное, над ним посмеялись:
Из-под стола слышится смех. Мама извлекает меня оттуда и уходит заниматься хозяйством.
Нахожу конфискованную книжку и встаю с ней у большого зеркала, казалось, еще таящего мамино отражение. Картинки, отражаясь, сохраняли смысл. Буквы полностью его теряли, ничего не разберешь.
И еще одна тайна зеркала. Странная вещь! Почему мы помним лица тех, кого видели в детстве, и совсем не помним собственных детских лиц, отразившихся в зеркале, в луже, в колодце? Не нам самим, а другим людям суждено помнить наши детские, а потом юные лица.
Домохозяйка
О том, что дома у нас не богатство, а, так сказать, честная бедность, я с удивлением узнал в четыре года, когда начал читать. Книжки любимой дешевой серии «Книга за книгой» стоили 35 и 50 копеек, но покупались редко, все-таки ощутимый расход. Родители считали каждую копейку. Сами снимали квартиру, но одну комнату сдали квартиранту. Специалист по сельскому хозяйству, вечно в разъездах, приезжал ночевать, и то не всегда. Я забегал в его комнату, там не было ничего интересного, кроме журнала «Лапоть» с карикатурами на деревенские темы. Папа снял большую и красивую квартиру, ибо так когда-то полагалось жить учителю, особенно если он директор. Умом я понимал, что мы бедны, но жизнь в доме все равно казалась роскошной.
Все у нас было праздничным, нарядным, ведь мама стряхивала, сдувала, смахивала каждую пылинку с мебели, а у столов, у зеркала, комода, стульев (часть вещей была наша, часть — кулагинская) по еще дореволюционной моде все было витое, выпуклое, с цветочками, шишечками, шариками. Кровать родителей увенчивалась по углам четырьмя блестящими шарами, в них так смешно отражалось мое лицо. Кружевные шторы. Белые с ажурными прорезями шторки на окнах чисты, свежи, как новенькие. Цветы политы и ухожены.
Что до одежды, белья, покрывал, половиков, то и тут бедности было не к чему прилипнуть, оставить приметы. Мама изо дня в день что-то трясла, стирала, подсинивала, крахмалила, штопала, шила на ножной швейной машине «Зингер». Единственное ее приданое, не считая серебряных чайных ложек и старинной книжки на мелованой бумаге «С севера на юг». С книгой я по малости лет обошелся дурно. Черные рисунки меня не устроили, я их раскрасил, а страницы с «плохими» зверями и птицами удалил. Об этой книжке мама жалела всю жизнь. Видно, любила ее с детства.
Мокрым песком или бузиной чистились до блеска все чайники, тазы, рукомойники, никелированые дверные ручки. А до чего вкусны испеченные мамой желто-красные плюшки или весной — жаворонки с глазами-изюминками. Осенью мама покупала антоновские яблоки, клала их на рогожу и солому во всех закутках квартиры. И как славно мешался запах яблок с запахом первого снега из открытой форточки. Зимой на снегу, летом на траве мама выбивала и обновляла половики, она их называла постилками. «Опять постилки спутал!» — это драматический припев всего моего детства. Значит, не ходил я по дому, а носился.
У мамы было одно выходное платье, из крепдешина, лиловое, в косую полоску. Голову мыла дождевой водой, распуская перед зеркалом пышные каштановые волосы, которыми очень гордилась. Поймала мой восхищенный взгляд: «Тебе тоже нравятся мои волосы?» «Да! — радостно ответил я. — Ты похожа на Петра Первого!»
Что ни надевал папа, все казалось новым, только что купленным. Ведь старая застиранная светлая рубаха превращалась в корыте с краской в поблескивающую синюю или черную. Папа надевал фуражку и рубаху навыпуск и шел на работу. Я бегал в коротких штанишках с лямками крест-накрест и все лето — босиком. Как бывало, весной ждешь, чтоб земля под зеленой травкой поскорей нагрелась и можно было забыть о башмаках со шнурками, вечно они не вдеваются и рвутся. Зато ноги приходилось мыть в тазу много раз в день, иначе пойдут цыпки, мама их страшно боялась, и босыми ногами пол запачкаю. Совсем не как в любимом анекдоте Рины Зеленой: «Папочка, почему руки моют часто-часто, а ноги никогда?»
Белые носочки с сандаликами надевались редко, так же как и нарядная матроска с бескозыркой и золотыми буквами по ленточке — ГЕРОЙ. Когда я впервые появился в том геройском наряде на улице, мальчишки с презрением посмотрели на новоявленного барчука и процедили сквозь зубы: «Матрос, в портки натрес!» Оскорбление сразило меня наповал, а мама ласково одобрила желание скорей переодеться.
Одно время кроме кур мама завела еще и поросенка Ваську. На него я норовил сесть верхом. Васька сердито нес меня к своему убежищу под верандой. Я соскакивал, а Васька гневно сопел, пока я не начинал чесать его розовое брюхо, отчего он сразу делался добрей. Появились и две козы — Валька и Белка. «Валька, Валечка!» — звала мама, и мы с козой наперегонки мчались к ней. Иногда на нее обижался я, иногда коза.
Как-то под крыльцом углядел денежную купюру. Долго и тщательно проталкивал ее прутиком сквозь щелку между порожками к краю крыльца, потом подтягивал к себе. И вот заветная бумажка в руках: «Папа! Десятка!» Мой вклад в семейный бюджет! «Один миллион!» — прочел папа. Я остолбенел. Вот это да! «Или десять рублей», — дочитал он. И рассказал про разруху после гражданской войны и как страну спас нэп. Новая экономическая политика. Что стало с нэпом дальше, он не сказал. Миллион я сунул в толстый том отчета какого-то съезда партии, к фантикам от конфет.
Я любил, когда мама во дворе секла капусту, и мне доставалась кочерыжка, или же варила варенье в медном тазу, и я лизал розовые пенки с блюдечка. Гости, кроме родни, бывали редко. Их полагалось принимать с разносолами, вином, сластями. А это удар по семейному благосостоянию. Интеллигенция встречалась в народном доме, где кино, лекции, концерты, танцы, чаек в буфете. Я до седых волос приписывал создание народных домов советской власти, а они были при царе, советское тут только слово «нардом», подобно тому, как Зачатьевский монастырь в Москве превратился в Зачмон.
И все ж с самого утра, проводив папу на работу, мама только и делала, что готовилась принять какого-то желанного, долгожданного гостя. Гостем, кого она каждый день так весело, хлопотливо и заботливо ждала, был папа, идущий с работы. Торопилась управиться к его приходу, прибраться, как она говорила, чтоб папа не застал ее за этой возней, чтоб не увидел ничего неприбранного, и чтоб, не дай Бог, не предстать перед ним в затрапезном виде, усталой и раздраженной. Папа входил своей легкой походкой, мама принималась расспрашивать о делах, о студентах, сообщала домашние, а также уличные и городские новости, которые каким-то образом успевали стать ей известными. Наверное, приносила их с полными ведрами от колодца, места встреч и как бы женского клуба.
Доктор Лебедев
В 15 лет прочитал у Мандельштама, что «мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года» и вспомнил серебряную ложечку, ее сует ко мне в рот друг папы доктор Лебедев. Николай Александрович, гордость, любовь и надежда Мещовска, спас меня от скарлатины и дифтерита. Я сам, как помнилось маме, видя над собой лица родных, невыносимо тревожные и грустные, просил: «Доктора!» Моего брата Лебедев вылечил от круппозного воспаления легких. Пенициллина еще не изобрели. Когда Дима наконец очнулся и чуть окреп, он с яростью поглядел на своего спасителя и сказал: «Это ты меня калял? Ну, сейчас я тебе все твои лампочки перебью!»
Благодарные матери жаждали чем-нибудь одарить Лебедева за спасение детей. Тот не брал ни подарков, ни денег. «Если уж так хочется отблагодарить медицину, — говорил он, — то поухаживайте за цветами у больницы!»
Все лето мама с другими родительницами ухаживала за цветами в больничном дворе, брала и меня с собой. Какие клумбы, какие розы! Я любил белый и розовый табак со сладкой каплей на донышке цветка. Мамы дружно поливали цветы, разбивали все новые клумбы. И, наверное, каждая думала: кабы не Лебедев, она б тоже ухаживала за цветами. Но на могиле ребенка.
На больничном дворе я завел себе друга. И еще охотней ходил за белую, как докторский халат, ограду. Мы тихо играли, беседовали. Беда, что друг жил в другом конце городка, и оба были слишком малы, чтоб самостоятельно навещать друг друга. Я нарочно выходил на перекресток, глядел на бывший монастырь, который теперь называли «Коммуной труда», хотя и коммуну уже упразднили. Ждал появления друга. Мама принесла фото цветоводок на фоне пышной клумбы. Скучая по новому другу, я брал альбом и с радостью находил его лицо на снимке. Сказать мамам, что мы друзья и хотим играть вместе, по малости лет не догадались.
Доктор Лебедев был еще земским врачом и, как я теперь понял, истинным европейцем. Запах одеколона, ослепительные воротнички, и дом европейский, я потом видел такие в Италии и в Америке. В гостиной — картины за стеклом, большие окна, и так весело посвечивали столовые приборы, белые скатерти и салфетки, чьи-то глаза с портретов. Папа ходил в сад к доктору ухаживать за пчелами. Делал он это не только в благодарность за наше спасение, но и для радости. Он любил пчел и восхищался ими. Смотрел на тружениц с тем же уважением, что и на доктора, его жену и дочерей со звонкими голосами и ясными лицами. Хранил в альбоме семейный снимок Лебедевых.
Я ходил к ним нарядный — в белой матроске с синим воротом, в начищенных зубным порошком сандаликах, в белых носочках с синей каймой. Стоял в сторонке и наблюдал, как папа, похожий на бедуина из книги «С севера на юг» (белая марля с откидной сеткой для защиты лица), пыхтя дымокуром, вынимал соты.
Вдруг одна из окуренных пчел давай виться надо мной. Я — от нее. Вот уже калитка. Пчела жужжит за спиной. Бегу по улице. Жужжит, гонится, не отстает. Мне жутко. Что за сумасшедшая пчела! От нее не убежишь, ветер, свистящий в ушах, ее не сносит! Наконец в полном изнеможении рухнул в траву и был ужален. Бедняжка угодила за ворот матроски и никак не могла освободиться.
Однажды я, уже сорокалетний, попал в Торхово, в родную избу отца. Вечером мы пели с учителями и директором Кудринской школы, моим двоюродным братом Шурой. Его мать, тетя Поля, глядя на меня, вспомнила папу. Больше всего ее волновало, зачем юный Митя, приехав на побывку с войны, посадил липу не перед домом, где б она красовалась и давала тень, а в огороде, где от нее никакого проку, а от тени — тем более. А ведь посадил и наказывал не трогать. И в эту войну ее, такую громадину, не спилили, а сколько вышло б дров. «Зачем, деточка, он ее тут посадил? — допытывалась тетя Поля. — Он такое зря не делал. Ты попробуй меду! Вот васильковый, зеленоватый. А это бело-золотой, липовый. У нас лучший мед в деревне!» И вдруг нашла ответ: «Так вот зачем твой отец посадил липу в огороде!»
Был в Лебедеве аристократизм, он не стеснялся держаться барином. И в доме все оставалось по-старому, по-барски. Но в итальянское стекло большого окна любой мог постучать среди ночи. А барские манеры доктора внушали уверенность — вылечит! Впрочем, то, что казалось барством, на деле было независимостью. Лебедев никого не боялся. Попробуй-ка кто-нибудь, даже секретарь райкома товарищ Романовский, без него обойтись, если заболеет!
Тогда весь город поднимал головы на звук самолета. И вдруг самолет покружился и сел на выгон за больницей. Все — туда, и я с ними! Самолет с красными крестами на фюзеляже стоял на выгоне. Летчик расхаживал рядом, позволяя любоваться крагами, кожаными курткой, шлемом, очками-консервами.
Санитары на носилках втащили больного в самолет. Один вышел с пустыми носилками, другой улетел с больным. Из стихов и рассказиков, какие мы с прабабушкой слушали по радио, передавая друг другу наушники, я знал, что самолеты за больными посылает Сталин, он спасает их от смерти. В голову не приходило, что это сделал доктор Лебедев.
После войны начальство взялось-таки за Лебедева. Теперь оно от него не зависело. Чуть что, к важному пациенту вызовут специалиста из Калуги или отвезут его туда на машине. Не то, что прежде, когда мама, отпуская меня «в город», умоляла глядеть по сторонам, чтоб не попал под копыто лошади или под колесо телеги. Ненадолго заехал голубой автобус — и событие для всего городка!
Больницей назначили заведовать молодого врача. Лебедева понизили до рядового ординатора. Новый главврач знал, что чиновникам поперек горла популярность Лебедева, независимая манера держаться. Как, мол, перестав быть главным, поведет себя этот гордец? Мещовск полушепотом недоумевал и негодовал. Были и другие горести. И Николай Александрович покончил с собой. До сих пор кто-то заботится о могилах Лебедева и его жены, сажает цветы.
Через много лет напишу стихи про доктора Лебедева, про свои детские хвори, про санитарный самолет, про волшебное царство цветов, шмелей, пчел и бабочек в больничном дворе. То был для меня, малыша, райский сад, и я завидовал больным в серых халатах, что им не нужно уходить оттуда.
Доисторический возраст
И еще воспоминания того доисторического возраста, какой больше всех любил Корней Чуковский, автор «От двух до пяти». Тут можно вспомнить лишь обрывочные, хоть и яркие впечатления. Но их не расположишь во временной последовательности. Помнится лишь, что дело было зимой или летом, а в моем случае — в доме Кулагина или в каком другом.
Раннее, «докулагинское», воспоминание. Мама купает меня в корыте, оно еще кажется мне громадным. Появляется папа и ласково смотрит на меня. Я его стесняюсь. Папа прячется за угол печки. Оттуда выглядывают его веселые глаза. А вот уже «кулагинские». Двор. Поранил ладонь о склянку и вижу свое розовое мясо и белую кость… Конец зимы. Добываю в мусорном ящике пустую бутылку. Приношу домой, наливаю в нее воду, ставлю ветку тополя. Лютый мороз, а на ветке клейкие листочки…
Бегал из дома Кулагина через улицу во двор наискосок. Там жили приятели. Но я помню не их, а лишь испуганные лица взрослых, когда мы принесли из чулана брошюру, на обложке человек в очках, острые глазки, бородка — Троцкий! Помню недоуменные разговоры взрослых: «Рыков-то — всего лишь наркомсвязь!» Но в мировую историю я тогда еще не включился, жил внутри первобытного племени малышей и, если верить Ю. В. Кнорозову, повторял вместе с ними путь человечества: до возникновения государства, письменности и истории — непрерывной памяти общества.
А еще — палисадник с низеньким заборчиком перед домом Кулагина. Он делался волшебным, когда внутри него расцветали синие, желтые, белые аквилегии — водосборы или, как мы их называли, колокольчики. Белая сирень и аквилегии до сих пор самые любимые цветы в Мещовске.
Ах, да! Еще воспоминание. Из дома Кулагиных отец впервые вечером повел меня в нардом, в общество одних взрослых, на концерт московской скрипачки Славы Рошаль и пианиста Вальтера. Его имя я часто слышал по радио, но слушал и сами пьесы в его исполнении. Вот отец и повел меня на концерт, чтоб пораньше привить вкус к живой классической музыке. Хорошо помню лица обоих музыкантов. Будь я художником, нарисовал бы их по памяти. В момент игры оба казались родными, будто они из нашей семьи и приехали навестить нас с папой. Отец рассказывал: «Ты слушал как взрослый».
Что до младенческих игр и товарищей по играм, то сравню наше детское общение с переживаниями, какие уже в юности испытал, например, в читальных залах. Так много усвоено, принято в ум и в душу, но ничего об этом не помнишь. Может, потому, что все это еще не прошло, не стало воспоминанием, а живет и действует в нас и сегодня.
Так в младенчестве человек вбирает в себя через язык, через игры, их магические считалки и языческие заклички, обращенные к силам природы («Весна, весна! На чем пришла?»), не больше не меньше как опыт всего человечества, и тут лучше наблюдать за малышами, чем пробовать в самом себе пробуждать эту память…
Поздней осенью мы с Татьяной Александровой шли по нашей улице Волгина. Подбегает малыш лет двух-трех. На варежке грязный снежок с обрывками травинок. «Комок! — радостно сообщил малыш. — Белый комок!» «Снежок! — разделила Таня его восторг. — Дивный белый снежок!» «Да-да, дивный!! — возликовал малыш и бросился к родителям. — Смотрите, дивный снежок!» Так в его ум и душу вошли два новых слова. Но разве он когда-нибудь вспомнит об этом? Вспомнит, как сам создал новый, небывалый для него предмет, хотел его назвать и ликовал, когда ему от имени всех поколений народа, на чьем языке он говорит, дали название того, что ему открылось?
Нет, недаром калужские крестьянки зовут малыша батюшкой. Его колоссальная умственная работа, о какой писал автор «От двух до пяти», требует великого уважения.
И другой пример. Тою же ранней зимой или поздней осенью в нашей «зоне отдыха» (ничего себе название!) наблюдал, как малыш пробовал влезть на обледенелую клумбу. Он был сразу Сизифом и Сизифовым камнем: почти наверху, но поскользнулся и — опять вниз. Проделав это много раз и, почти укрепившись на вершине, умоляющим взглядом посмотрел на маму: поддержи, мол. «Ты что? — наставительно сказала нарядная дама. — Забыл, что ты мужчина? Мужчины не просят о помощи!» И посмотрела на меня, вот как я его воспитываю! Малыш прекратил свои попытки, повернулся к матери и гневно произнес: «Ты — пиписка!» Дама подхватила его и поскорее скрылась с глаз долой.
Трехлетних «батюшек» надо уважать! И десятилетних тоже. Для меня было счастьем, когда один мой друг-школьник похвалил меня своей маме: «Взрослые почти не слышат, что им говорят дети. А этот дядя слушает».
Ночной побег
Ю. В. Кнорозов считает, что в мире господствует принцип единственного исключения. Тургеневский герой сказал: «У меня нет никаких убеждений!» «За единственным исключением! — возразил другой. — То, которое вы сейчас высказали».
«Как? — удивился я. — А вечный двигатель? Он же невозможен!» «За единственным исключением, — поправил Юрий Валентинович. — Вселенная как таковая. Она и есть вечный двигатель».
Об этом напишу подробнее, когда в мемуарах доберусь до Кнорозова и его теории коллектива. «Исключение лишь подтверждает правило», — это стало поговоркой. Более того. Если нет единственного исключения, то все ваши утверждения, теории, правила — неверны.
А тут единственное исключение сразу для двух утверждений автора этих записок. 1) Я был послушным мальчиком, старался не нарушать никаких запретов. 2) Папа своих сыновей уважал, понимал, был к нам добр и не только не поднимал руку ни на кого из нас, но и голоса не повышал. За единственным исключением…
Я знал, папа вечером уйдет в городской сад. Педтехникум в горсаду прощается с выпускниками. Как же без директора?
Ужинаем одни. Ловлю звуки оркестра из горсада. Хочу к отцу, к музыке, к студентам. Спрашиваться у мамы не стал. Сама не пошла и меня не пустит. Наказаний я не боялся. Папа, как сказано выше, даже голоса не повысит. Мамины шлепки и укоры (так и слышу «Поте-ря-я-ял!» или «Рохай!», то есть «рохля») как наказание не воспринимались. Мы просто боялись огорчать родителей. Больно было б увидеть их хоть на миг несчастными по твоей вине. Но мама ничего не заметит. Папа обрадуется и простит. Послушаем оркестр. И вместе вернемся. Мама, конечно, отшлепает, но тоже обрадуется.
Пью топленое молоко из молочника с носиком. Вижу, окно на веранде не закрыто, послушно иду спать. Мама целует Диму и меня, идет к себе. Крадусь на веранду — и в окно! Прыгаю на мокрую от свежей росы травку. Знал бы, сколько преступлений совершаю сразу. Мало того, что сбежал без спроса туда, куда меня не звали. Но явился на люди, на взрослый праздник, в трусах, в ночной рубашке, босиком! И это сын уважаемого человека, директора, мальчик из приличной семьи!
В городском саду ночь, освещенная китайскими фонариками. Оркестр гремел. Студенты танцевали со студентками. Или сидели рядом на скамьях. Студенты курили, студентки грызли конфеты. Ах, какие фантики можно набрать утром, пока сторож не вымел аллею! Папы нигде не было. Меня заметили, сказали, что папа ушел домой. Два студента взялись проводить. Фонарей на Октябрьской улице не было. Сквозь щели в ставнях просвечивали желтые лучи керосинок. Волки могут быть в канаве на той стороне. Сообщаю студентам, что не боюсь никаких волков, но для верности даю руки тому и другому.
Родители были не просто огорчены. Они были потрясены моим поступком. Ночь, а кроватка пуста, неизвестно, где я пропадаю. Но мама не стала меня шлепать. «Ты никогда его не наказывал, — сказала она папе. — Вот и результат!»
Папа молча снял ремень. Даже не знаю, ударил он меня тем ремнем или нет, так как потерял сознание. Дальше — утро, голоса в соседней комнате: «Это крапивница. Уж очень он впечатлительный». И вот ко мне идет папа, такой несчастный, такой старый. Сейчас же развеселить его! Смеясь от радости, тянусь к нему из кроватки. А за окном, как приклеенная, алеет сдвоенная ягодка поспевающей вишни.
После этого окно надолго завесили, я заболел корью. Видимо, мой побег объясняется и тем, что у меня еще вечером поднялась температура, вот и перевозбудился. Но теперь знаю: это принцип единственного исключения, подчеркнул, каким счастливым было детство и как мы любили друг друга.
После смерти прабабушки мы и баба Саша с тетей Машей переселились в белый невысокий домик на той же улице, в квартиру подешевле. Стою на его крыльце и вместе с другими мальчишками приказываю туче, что плывет по ясному небу, сея грибной дождь:
Кричу и чувствую, что делаю нечто запретное, неподобающее. Бог, Христос — все как-то не по-советски. Но сила детства человечества, еще живущая во мне, включив некогда и самого Христа в колдовскую языческую формулу, заставляет и меня, безбожника в стране безбожников, выкрикивать это имя и давать свой детский обет Богу.
Мне шесть лет, и мое детство продолжится уже не в первобытном обществе, а в государстве, в обществе историческом и политическом.
«Дождик, дождик, перестань!» — вспомнилось мне, когда весной 1991 года я глядел с Масличной горы на Иерусалим. Дождик от нашего заклинания в тот далекий день сразу перестал. А я через много лет исполнил нечаянный детский обет Богу.
В храме Гроба Господня я думал о своих бабушках.
В таврическом и детском саду
Учусь читать
Читать научился в четыре года. Это было очень кстати. Ведь тогда создавалась наша детская литература. Но учился я не по детским книжкам, а по заголовкам серьезных политических изданий — центральной «Правды», смоленского «Рабочего пути» и газеты для учителей «За коммунистическое просвещение» (сокращенно — ЗКП). Заголовки «Известий» не в счет, так как подписчицей была слепая прабабушка. И все же она научила меня первым двум буквам. На иных карикатурах, какие я ей рассказывал, средь бурного моря высился гордый утес с четырьмя буквами по крутому обрыву. «Три одинаковых буквы рядом? — спросила прабабушка. — Не иначе СССР!» Первое прочитанное мною слово!
Газеты приближали ко мне прабабушку, но отделяли папу. Газетный лист заслоняет его добрые голубые глаза. Чувствую, что мешаю ему своими рассказами или расспросами. Но замечаю, что один вопрос ему нравится: «А какая это буква?» Папа охотно отрывается от чтения, отвечает, ищем вместе ту же букву в других заголовках. Заодно вспоминаем буквы, про какие я уже спрашивал, складываем из них слова.
Тут папа спохватился. А букварь для чего? Букварь принесен. Пронзительным голосом выкрикиваю ТИТ, словно зову какого-то деревенского дядю. И давай сперва по складам, потом все бойчей лепетать слово за словом, предложение за предложением. «Мама моет раму», — великие слова, потрясающие своим реализмом! Букварь уже не нужен, а детских книжек с картинками в доме не видать. Это теперь больше всего книг издается для тех, кто еще не умеет читать. И для тех, кто начинает. Дом оказался не готов к преждевременному явлению нового читателя.
Моя четырехлетняя душа от нового источника познания жаждет сказок, стихов и картинок. Утес с надписью СССР на карикатуре в прабабушкиных «Известиях» привлекает сказочностью. Сбросили с него всех этих злодеев в коронах, цилиндрах, папахах, а они, дурачки, все плещутся в бурных волнах под утесом, норовят снова на него залезть. Не видят, что ли, какой он крутой!
А еще хочу стихов! Стихов, полных действия, героев и приключений! Что-то вроде этого иногда слышу на улице:
Сейчас начнутся приключения, забавные и страшные. Явится герой и всех от крокодилицы спасет. Да и чудище перевоспитается! Я не знал, что «Крокодил» уже написан Чуковским, но грезил о нем. В песенке ничего такого нет. Ну, «увидела француза и — хвать его за пузо», а с китайцем поступила еще ужасней. Нудный перечень издевательств над представителями разных народов. А какое было многообещающее начало!
Моя жена тоже научилась читать в четыре года. И жаждала той же духовной пищи. Ее мама, врач, вспоминала для них с сестренкой стишки, прочитанные в дореволюционном детстве:
Тут хоть в каждой строке что-то происходит. Для чего ж мы так рано выучились читать, если даже таких стишков в книжках не найдешь! Но все переменится! Да уже и менялось, лишь до нас пока не дошло.
В поисках духовной пищи
Сказок! И картинок! Картинок! Нечаянная радость: у папы в книгах нахожу том со скучными словами и снимками, что-то из истории ВКП (б). Вдруг — восторг. Карикатура, кажется, времен III съезда РСДРП — «Как мыши кота хоронили». Котище вальяжно раскинулся. На нем — мыши с человеческими лицами. Очки, бородки, усы. Кот дохлый. Чего бояться? Но вместо морды у него хитрое лицо Ильича, коготки наготове. Ну, сейчас будет! Я еще не знал народного лубка, каким до меня услаждались русские дети, и все же смутно угадывал сказку сквозь всю эту политику.
Начал читать уже не одни заголовки, но и заметки, как тогда говорили, не смущаясь мелким шрифтом. Сам доставал газеты из почтового ящика у калитки. Первым делом смотрел, есть ли в конце колонка «Происшествия». Если была, радовал маму. Ничего другого она в газете не читала.
Я же любил рубрику «Маленький фельетон» (больших почему-то не было). До сих пор помню фразу Михаила Кольцова, как при царе гувернантка запрещала воспитанницам глядеть в окно, потому что по улицам бегают голые лошади. И, смеясь, глядел на голых лошадей из кулагинского окна.
У того же окна, снимая со шкафа номер за номером, листал свою находку — роскошный иллюстрированный журнал (названия не помню) 1917 года. Номера, вышедшие между февралем и октябрем. Сверкающие глянцем страницы. Квадратики тонкой папиросной бумаги вроде занавесок. Приподняв такую занавеску, можешь любоваться цветным фото, аккуратно наклеенным на страницу прямо в типографии. Превосходные снимки! Я-то считал, что их еще не изобрели, что такие фото будут лишь при коммунизме. А они оказались пришельцами из прошлого.
На снимках ладно одетые веселые люди с красными кокардами, красными бантами. Везде красные флаги: в руках, на домах, на броневиках, на штыках. Странно, что красным флагам рады самые настоящие буржуи, гимназисты из богатых семей, румяные юнкера и кадеты, офицеры-золотопогонники. Что это за революция, если они рядом с принарядившимися рабочими и работницами, если никто никому не враг, никто никого не убивает, даже немцы лезут из окопа брататься с нашими солдатами. Даже царская семья, граждане Романовы, гуляет по чудесному саду в сопровождении любезных офицеров. А где ж враги народа? Кого тут надо убить, чтоб не убили тебя? Но я уже знаю, это неправильная революция, она обречена вместе с роскошным журналом и цветными фото.
Сколько в двадцатом веке будет таких снимков с людьми разных стран, увидевшими наконец желанное светлое будущее. Оно и вправду иногда приходило и длилось как раз столько, чтобы фотографы успели его запечатлеть.
Я искал сказку, таковы были великие духовные потребности малого возраста. От цветных снимков все-таки веяло сказкой. Но сказкой взрослой, где за хорошим концом, за пиром на весь мир, опять идет неизвестно что.
Странное дело! Сказку отдали взрослым. Так и пели: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». А нас, малышей, решили сделать реалистами. Надежда Константиновна Крупская, жена Ленина, уверяла, что, взяв в руки «Крокодил» Чуковского, рассчитывала найти в книжке полезные сведения для детей о жизни крокодилов. И что же она прочла вместо них! Даже слово такое появилось — «чуковщина». Мой папа, педагог, конечно, знал обо всем этом. Но чуковщина вошла-таки в наш дом!
«Вот теперь тебя люблю я»
Как я тосковал по сказкам, а попадалась одна политграмота. Но я и тут норовил создать сказку. Хрестоматия с ужасными, плохо пропечатанными черно-белыми рисунками. И вдруг живые куплеты, человеческие слова: «Сыну беленькому мать стала песню напевать… Сыну желтенькому мать стала песню напевать… Сыну черненькому мать стала песню напевать…» Кажись, в этих стихах Агнии Барто был и красненький малыш-индеец.
Революционные призывы к младенцам всех цветов кожи не запомнились. Помнится сказка. Рисунки смазанные, черты матерей и детей плохо различимы. В стихах указан цвет кожи лишь у младенца, а не у матери. И чудилось, будто у одной мамы родились друг за другом беленький, черненький, желтенький и красненький ребенок. Как им, наверное, весело вместе! Счастливая семья! Счастливая мать! (Нечто подобное увидел недавно в фильме моего друга Владимира Меньшова «Ширли-мырли». На просмотре радовался больше всех, словно и в самом деле сбылась одна из сказок раннего детства, которая тогда только угадывалась.)
Но мне, раз уж научился читать, нужны какие-то особые, нынешние сказки с картинками. Первая такая книжка — «Мойдодыр» Чуковского. Папа взял у кого-то неплохо сохранившееся издание двадцатых годов. На обложке пожарный в каске поливает из «кишки» голого толстенького мальчишку. Тот жмурится от блаженства. А вдали лошадь с пожарной бочкой. От нее-то и тянется шланг. Значит, искупать того мальчишку такое же срочное и важное дело, как потушить пожар.
Что же случилось? «Одеяло убежало, улетела простыня. И подушка, как лягушка, ускакала от меня». Стихи звенят, поют, текут, звучание у них сладостное. Подсчитайте, здесь на тридцать гласных приходится столько же согласных. Звуки, говоря словами Пушкина, «почти италианские». Не знаю, сколько раз перечитал «Мойдодыр» в первый день нашего знакомства с ним.
И еще рисунок запомнился на всю жизнь. Слева два неряхи, толстый и худой. Не важно, из каких они семей, пролетарской или буржуазной, важно, что неряхи. А справа на них гневно указывают пальцами коротышка-художник с карандашом за ухом — Юрий Анненков и сидящий носатый и волосатый гигант с длиннющими ногами в полосатых штанах и черных башмаках великанского размера — сам Корней Чуковский. Так я узнал и, с полного одобрения папы, полюбил этого человека, не подозревая, что он через восемь лет спасет мне жизнь и навсегда ее направит.
Как ловко перехитрил Чуковский руководящих дядей и теть! Они-то думали, что «Мойдодыр» всего лишь полезная книжица, побуждающая малышей содержать в чистоте лицо и руки. А это захватывающая, магическая, очень страшная история, но с ликующим, праздничным, счастливым концом.
Особенно нравилось, как, спасаясь от бешеной мочалки, неряха очутился в каком-то сказочном саду («Я к Таврическому саду, перепрыгнул через ограду. А она за мною мчится и кусает, как волчица»). И встретил там не лучезарную фею Чистоты, а Крокодила с сыновьями Тотошей и Кокошей. Крокодил спас героя (мне казалось, что меня самого!) от разнузданной мочалки. Он ее проглотил! А затем в одном из красивейших мест Ленинграда, в дивном саду, где чинно гуляют одетые по последней моде крокодильчики, их папа заклинает несчастного сей же час пойти домой и умыться, ублажить разгневанный умывальник со страшным именем Мойдодыр. «А не то как налечу, говорит, растопчу и проглочу, говорит».
В 1947 году, впервые приехав в Питер, я с волнением узнавал, бродя по городу, давно милые сердцу улицы, мосты, сады, памятники, здания. И вот — литая решетка Таврического сада. Почему я так волнуюсь? Больше, чем перед оградой Летнего сада! Ах, да! «Мойдодыр», детство. Сколько раз я мысленно через нее перепрыгивал!
Теперь, когда вышел «Дневник» Чуковского, можно узнать, что было с автором бессмертной поэмы в те самые дни 1932 года, когда я упивался ею. Запись от 22 декабря. «Ездил на это время в Москву с Ильиным и Маршаком на пленум ВЛКСМ. В Кремле. Нет перчаток, рваное пальто, разные калоши, унижение и боль. Бессонница. Моя дикая речь в защиту сказки. Старость моя и обида».
Прошло несколько лет. Кинохроника. Пионеры в панамках, с барабаном маршируют к Парку культуры и отдыха. Над ними на двух палках лозунг по кумачу — МЫ ИДЕМ СЛУШАТЬ ЧУКОВСКОГО! А в «Дневнике» — опасения: вдруг откуда-то «спустили» указание срочно полюбить Чуковского. Но этого добились мы, дети тридцатых годов. Никаких перегородок! Дети рабочих и директоров, арестантов и чекистов, профессоров и домработниц. Мы все полюбили его. Дети и внуки вождей — не исключение. А малыша двух-трех лет не объявишь английским или японским шпионом, двурушником или троцкистом. Не то что взрослого!
В 1962 году Чуковский вернулся из Кремля, ему вручили Ленинскую премию. Хрущев подошел к нему со словами: «Вот кого я ненавижу! Придешь домой, а внуки с вашими книжками: „Дед, читай!“» Корней Иванович сначала опешил. Он помнил, как когда-то все члены советского правительства написали статьи против его сказок. О единственном исключении упомянул тогда Маршак:
То есть народный комиссар почт и телеграфа.
Мы, малые дети, как ни странно тоже приняли участие в борьбе за сказку. В том числе и я. Один из таких боев, так сказать, местного значения, мне запомнился.
В стране горбушек и альбомов
После Первого мая 1934 года меня, шестилетнего, отдали в детский сад. За небольшую плату на весь рабочий день государство рабочих и крестьян заменяло мне родителей. Часы, которые я проводил дома с мамой и бабушками или на улице в играх с себе подобными, я должен был отбывать под непрерывным наблюдением и опекой воспитательниц и нянечек, а также директрисы, наблюдавшей за ними.
Теперь понимаю, причина — болезнь угасавшей прабабушки. Родители хотели уберечь меня от тяжких впечатлений. Маме с бабой Сашей и тетей Машей проще ходить за Александрой Герасимовной, когда меня нет дома. Кроме того, я привык утром у прабабушки слушать детскую передачу, рассказывать ей новые карикатуры. В доме — горе, старушка каждый час могла умереть. Взрослые хотели, чтоб я этого не знал и ни о чем не догадывался.
Папа повел меня на первомайскую демонстрацию. Вышло так, что я стоял совсем рядом с детсадовцами, когда они, лихо цокая, проскакали перед трибуной верхом на палочках, увенчанных конскими мордами, белыми и рыжими, с черными гривами и огромными прекрасными глазами. И захотелось в детский сад, чтоб седьмого ноября сесть на боевого коня, а с трибуны и мне помашет секретарь райкома товарищ Романовский. Впрочем, он помахал мне рукой, когда папин студент дал подергать за веревочку фанерного поджигателя войны. Поджигатель в черном фраке и в цилиндре тоже махнул на секретаря райкома бомбой и мешком с деньгами. Знать бы, что и мне в детсаду суждено стать поджигателем войны.
Тогда был обычай после демонстрации катать малышей на грузовиках. В единственный мещовский грузовик с визгом набилась организованная детвора из детсада. Вернулись совершенно счастливые. И в грузовик полезли тихие девочки и мальчики из детского дома. Мы, домашние, завидовали им. «Хочешь к ним?» — спросил папа.
Столовая. Длинный стол, составленный из столиков, накрыт клеенкой. Металлические миски, тарелки и кружки — такую посуду не разобьешь. Одинаковые порции зеленого горохового супа и белой каши, политой розовым киселем. Тут не скажешь как дома: «Того не хочу, этого не буду!» Мы и не говорили.
Зато поднос с ломтиками черного хлеба открывал кое-какие возможности для проявления личности, если словчишь и тебе повезет. Заполучил горбушку и можешь, вынув мякиш, сделать из оставшейся корки плоскую коробочку без одной стенки. Пусть те, кому не досталось, смотрят и завидуют, пока не дожуешь. Страсть к горбушкам пропадала дома. Там их сколько влезет, но они больше не знаки отличия и превосходства! А утром, идя в детсад, опять мечтаешь о горбушке.
Детский сад отличался от семьи, где большие и маленькие, мальчики и девочки — все свои, всех знаешь и помнишь. А здесь для тебя малышей, Диминых ровесников, будто и нет. Своя нянечка, свои игрушки, своя комната с кроватками и горшками. И с девочками не очень подружишься. У них свои куклы, свой план занятий, я их и не помню, словно девочек в детсаду не было. Но я и про горбушки забыл, когда разглядел на шкафу в столовой сокровище — подшивку журнала «Мурзилка» за целый год!
Главным смыслом моей жизни в детсаду, главной мечтою стало раздобыть это чудо со шкафа. А вдруг Чуковский написал что-нибудь новое? Или Маршак? Я уже знал «Человека рассеянного»:
Чудо! А ведь удивительный человек, о ком шла речь, (говорят, это академик Каблуков) тогда был жив-здоров и преподавал химию в университете. Папа, приезжая из Москвы, потешал меня его оговорками: «Видите? В этой колбе что-то черненькое белеется». А еще в журналах могли быть сказки и уж точно — головоломки, ребусы и рисунки, на которых главных героев надо искать, художники умело их маскировали среди листвы, облаков и т. п. Словом, каждое утро я мчался в детсад в надежде, что уж сегодня подержу в руках заветную подшивку, рассмотрю все картинки, разгадаю головоломки, упьюсь стихами и сказками.
«Нельзя!» — отвечали воспитательницы, строгая и подобрей. И нам не давали и сами не читали вслух заколдованную «Мурзилку». Вместо этого они проводили политбеседы. Например, об ударниках, о пятилетке в четыре года. Хорошо, что стихи не разучивали: Первомай прошел, до Октября далеко, про лето учить еще рано, про весну поздно. Но дело для нас нашлось.
Мы получили домашнее задание — вырезать из газет и нести в детсад снимки ударников и строек, трактористов и силосных башен. Жаль было смотреть на изуродованные рваными пустыми окнами газеты! Жаль тяжелых альбомов с глянцевитыми листами! Фото на вырезках серые, мутные и, если приглядеться, все в точечках, редких там, где небо, и густых там, где лицо или машина. Края вырезок желтели от клея. Листать альбомы было противно.
А мы так любили индустрию! Если б в один прекрасный день у нас в Мещовске задымили фабричные трубы, воздвиглись черные пылающие домны, по улицам загромыхал поток двухэтажных автобусов, а все дома стали хотя бы шестиэтажными, то не было бы людей счастливее нас! А с каким счастьем мы бы все это нарисовали! Но краски, видимо, экономили.
Можно было б вырезать из газет не снимки, а карикатуры. И смешно, и смотрится хорошо! Зато добрая воспитательница стала обучать нас лепке из глины. Ничего идеологического! Хороши были б вожди, ударники и борцы революции, слепленные детскими пальчиками. Другое дело уточки, медвежата, поросята. Жаль, цвет однообразный. Искал на обрывах, в канавах цветную глину, нашел голубоватую. Но тут вместо лепки нас стали учить хоровому пению.
Что же до альбомов, то их сразу куда-то уносили, и мы больше их не видели. Наверное, в подарок почетным гостям на слеты и конференции. А мы клеили новый альбом — «Счастливое детство». Не детсад, а какая-то артель по клейке фотоснимков!
Принцесса на горошине и Кот Котофеич
При взрослых я старался не глядеть на шкаф. Про желание взять в руки подшивку помалкивал. Не спеша приглядывался к распорядку, тщательно обдумывал план овладения подшивкой. Подыскивал себе болезнь, при какой не ставят градусник, не прижигают иодом, не дергают руку или ногу, вправляя вывих.
Наконец сказался больным («Голова болит!»), лег в постель и ждал, пока наша группа с песней не выйдет на улицу. Уже в семидесятых годах в зимнем профилактории на месте летнего детского лагеря прочел забытый на стене распорядок, где каждый день до обеда главным пунктом значилось — «Подготовка к мероприятиям». Район у нас сельский, на мероприятиях лучше петь про село:
Песню уже не слыхать. Директриса с поварихой заняты разговором на кухне. Прокрался в столовую. Пододвинул к шкафу стол, водрузил на него табуретку. Осторожно влез на то и на другое. Снял со шкафа тяжеленную пыльную подшивку. Бережно спустился с ней на пол. Поставил на место мебель, вернулся в кровать и погрузился в чтение.
Не все интересно. Кое-что вроде наших политбесед. И вдруг Андерсен. «Принцесса на горошине»: «Жил-был принц, и хотелось ему взять за себя принцессу, но только настоящую».
Такое можно встретить лишь в старых книгах с ятью и фитой. Как эта сказка проникла в советский журнал? Невозможно представить, чтобы наши воспитательницы прочли ее нам. Надо думать, какие-то любящие детей редакторы «пробили» ее в печать, выдав невинную сказочку за сатиру на монархов. А я радовался, что юная особа с честью выдержала испытание. Не могла заснуть, почувствовала горошину в кровати сквозь двадцать пуховиков и двадцать тюфяков. Что значит настоящая принцесса! Ну, просто ударница!
В той ли подшивке или потом, в других номерах «Мурзилки», прочел одну из сказок дядюшки Римуса. Братец Кролик, сам того не подозревая, до полусмерти напугал братца Лиса, поджидавшего его под мостом, чтобы поймать и съесть. Братец Кролик накупил на базаре всяких там мисок, кастрюль, сковородок, ложек и вилок, нацепил их для удобства и для радости на себя и так весело громыхал, дребезжал, звенел всем этим, проходя по мосту, что перепуганный Братец Лис ринулся куда глаза глядят.
Там же нашел сказку про Кота Котофеича. Хозяйка за шалости завела его в лес и бросила. А он своим необычным видом нечаянно очаровал лису, поселился в ее домике и, сам того не ожидая, так напугал волка и медведя, пришедших на него посмотреть, что те поверили лисе, будто Кот Котофеич и впрямь прибыл из сибирских лесов ими, зверями, управлять.
Прочитав эти и подобные сочинения в утаенной подшивке запретного журнала, я сделался у себя в группе как бы носителем тайного знания, запретной магии. У меня еще не раз «болела голова», и потому полюбившиеся стихи и сказки я запомнил наизусть и щедро делился ими с ребятами. Сказку про Кота Котофеича и Кролика, идущего с базара, всю жизнь рассказываю малышам.
Почему нам не читали «Мурзилку», сообразил лишь через много лет, когда сам начал писать стихи и сказки для малышей. А вот зачем ее выписывали? По разнарядке? По отпущенной на подписку смете? В надежде, что журнал, наконец, приструнят? Как теперь понимаю, принцесса на горошине не могла стать образцом для советских девочек. А лишь образцы, примеры для подражания выискивались в книгах и журналах воспитателями и методистами. Уж не говорю про Братца Кролика с Котом Котофеичем. А если они-то и стали для меня примерами и образцами? Так ли уж надо всегда дрожать и всего бояться? Я в своей жизни не всегда дрожал и боялся. Может, это меня и спасло?
Поджигатель войны
Осуществив мечту о заветной подшивке (я поглядывал на шкаф глазами тайного обладателя), вспомнил о палках с лошадиными головами. Погарцевать на них можно, не дожидаясь демонстрации. И вот однажды, пользуясь властью, какую приобрел как секретный читатель запретного журнала, я повел мальчишек к чулану, где томились наши кони. Коней хватило на всех. И на зависть малышам из младшей группы мы с гиканьем поскакали в глубину детсадовского двора.
К воспитательницам не обращался, все равно не разрешат. Искал одобрения почему-то лишь у толстого солидного Аркашки, шутника и насмешника с оттопыренной губой. Он покорял нас своими задачками с подвохом. Например: когда лошадь покупают, какая она бывает? Поди сообрази, что дело не в покупке, а в купанье, и надо отвечать: «Мокрая!» Аркашка весь просиял и первым очень уютно уселся на деревянного коня. (Когда в 1943 году в Ташкенте я увидел на сцене Алексея Толстого, почему-то тут же вспомнил своего Аркашку).
Очень скоро мне, полководцу, и Аркашке, комиссару, прискучили смотры, парады и даже скачки. Что это за красная кавалерия, если она не мчится в бой! Но для боя нужны враги. И — о, счастье! — они нашлись. Да такие, что лучше не придумаешь. Наш двор задами примыкал ко двору детского дома, отделенному от нас глубокой канавой. И мы принялись с громким цоканьем гарцевать на краю канавы, махая саблями, взнуздывая или торопя горячих коней.
Пешие детдомовцы нашего возраста и постарше в одинаковых серых куртках и штанах подошли к пограничной канаве. Сперва они глядели на нас с восхищением, потом с завистью, потом с угрюмой ненавистью. Наконец, они не выдержали и пустились швырять в нас камнями, осколками кирпичей и комьями земли. Наши чуть было не спешились и сами в ответ не взялись за камни. Но мы с Аркашкой закричали, что витязи, рыцари и красные конники так не поступают. И вообще, драка камнями — нечестная драка, а честь дороже, чем сама жизнь. (Я настолько уверился в этом, что за все детство ни в кого не кинул камнем).
Под градом камней мы продолжали скакать, помахивая саблями и громким криком уличая детдомовцев в нечестности и трусости. Не помню, появились ли среди нас раненые, но кони у нас были отняты подоспевшими воспитательницами и нянечками. За мной явилась сама директриса.
Скажи она тогда, что стыдно дразнить сирот, когда у тебя есть мама, папа и бабушки, это бы меня потрясло. Но совесть в связи с этим случаем проснулась, когда я уже был взрослым. Мне до сих пор стыдно за того хвастливого мальчишку-предводителя. Но директриса сообщила, что давно подозревала во мне хулигана, а теперь окончательно убедилась: сын уважаемого человека, директора техникума, — отъявленный хулиган. В надежде, что я попытаюсь исправиться, она пока ничего не скажет отцу. Смотрела на меня директриса с опаской и даже с неким уважением, как смотрят на того, кто непредсказуем и способен на все.
С тех пор директриса стала приглядывать за мной. А нужно сказать, что я переученный с младенчества левша. Наверное, я так слушался маму и бабушек, что покорно брал ложку или карандаш в правую руку, а левую, как мог, укрощал. Левая у меня и сейчас сильнее правой и временами лезет, куда ее не просят. Она охотней, чем правая, жестикулирует, а в детстве первой отвечала на нападение, смущая драчунов. Дочь моя Марина — тоже левша. Директриса, а за ней остальные взрослые стали замечать каждое мое неловкое движение. Прислушивались и к высказываниям во время игры. Вечно я что-нибудь делал не так и говорил не то.
На Рождественской горке
Как-то по пути в детсад я подумал: если я доставляю людям столько огорчений, то могу их от этого избавить, перестав торчать у них на глазах. И свернул на Рождественскую горку. Там высился похожий на каменную елку храм семнадцатого века. Валы и овраги ограничивали древнее городище. Кудрявились высокие деревья в оврагах и в садах немногих счастливцев, живших в том сказочном месте.
Каждое утро я вместо детсада шел на Рождественскую горку, обходя церковь, где мог встретить своих бабушек и их подруг-богомолок в белых и черных платках. Но бабушки молились на домашние иконы, ухаживая за бедной Александрой Герасимовной. А богомолки, замечая меня, наверное, жалели всех нас. Какая же беда пришла в дом, если внучонка занесло так далеко.
Я залезал на развилку самого большого дерева, уютно располагался в ней и принимался грезить, глядя на купы деревьев внизу и облака вверху. Если б и впрямь где-нибудь росли зеленый дуб у Лукоморья, Древо Жизни или Мировое древо, то на вершине каждого из них непременно сидел бы мальчишка.
Папа увлекался краеведением. Я знал, что больше века наш Мещовск входил в Великое княжество Литовское, тем самым уклонившись от ига Золотой Орды. У нас есть даже село Конецполье, что, может быть, означало Конец Польши. Наверное, литовский гарнизон стоял здесь, за частоколом, на Рождественской горке. И я воображал себя то часовым, то лазутчиком, а чаще всего — путешественником, которого занесло на далекий остров, загадочный и прекрасный.
Забавно, что уже тридцати с лишним лет я очутился в Вильнюсе, вышел на рассвете из гостиницы полюбоваться иною страной, пока она еще пуста и наполнена виденьями истории, молча дал прикурить раннему прохожему, услышал благодарность на чужом языке и вопрос: «Голиндас?» О племени голядь, жившем в калужских сосновых борах, я как археолог знал. Потомки голяди еще различимы среди литовцев, и я похож на них.
Теперь, когда столько русских, никуда не уезжая, оказались за пределами России, было бы важно знать, а как в тех условиях развивалась русская культура. Ведь история Мещовска на протяжении его литовского века, конечно же, была интересна и поучительна. Мы связываем нашу историю лишь с Владимирской и Московской Русью. А как насчет отвергнувших ордынское иго новогородских и псковских демократов и смоленских подданных Литвы? Или они не русские и ничего не создали для России?
Девчий поп
С местными мальчишками решил не связываться. Давал им понять, что я здесь случайно. Ни врагом, ни другом, к сожалению, быть не могу. Старался забираться на свои деревья так, чтоб мальчишки не видели. Зато девочек не боялся. Они тут все ходили в золотых венках и браслетах из одуванчиков и любили водить хороводы: «Как на Лидины именины испекли мы каравай». Какие-то у них вечные именины!
Одна большая девочка предложила вместе плести венки и делать цепи из одуванчиков. Цепи у меня выходили неплохо. Отламывал головку цветка и совал верхнюю, узкую часть стебля в нижнюю, более широкую, часто красноватую или лиловую. Плел звено за звеном. Девочка, сидя рядом в уже подросшей траве, превращалась в пленницу, опутанную цепями с головы до ног.
Это не мешало ей плести венки и время от времени торжественно короновать меня. Водрузив золотую корону с цветами в несколько рядов на мою стриженую голову (всех детей стригли во избежание вшивости, и лишь светлые, благоухающие мылом кудри моего братца Димы мама ни за что на свете не позволила бы остричь), девочка отодвигалась, чтобы полюбоваться моей неожиданной красотой. Просила, как бабушки-портнихи, встать, повернуться туда-сюда и бралась за новый венок.
— Девчий поп! — кричали, пробегая, местные мальчишки. Не обращаю внимания. Я ж не здешний, никакое ваше прозвище ко мне не пристанет, дразнитесь, сколько хотите.
Плести венки так и не научился. То левая рука не туда полезет, то правая беспомощно ткнется. Так и не постиг, каким чудом вороха цветов превращаются в плетеные обручи с тройным золотым гребнем поверху. С тех пор одуванчики стали любимыми цветами. Счастлив их видеть и в мае, когда они разливаются золотыми ручейками, расстилаются золотыми коврами. И поздней осенью, когда у них нет сил на то, чтобы выгнать стебель, и они как ордена или брошки, приколотые прямо к земле.
Как-то мы с Таней Александровой оставили на балконе четвертого этажа в Черемушках горшок с землей. Занятно, что в нем вырастет без нас, само по себе? Роскошный куст одуванчиков! Не раз воспевал их стихами. Воспел и девочку с венками. И что же! Не я один помню те блаженные часы. В 1975 году, уже седой, читаю стихи в Мещовске. Полная немолодая женщина крикнула из рядов:
— Спасибо, Валя, за стихи про одуванчики! За память!
— Кто вы?
— Та самая. Из ваших стихов. «И девочка сидит, венки плетет».
В детсаду, наверное, уже обед. Ищу в траве щавель. Жую сладковатые молодые листья липы. Обдираю толстые, нерасцветшие стебли с колючей кожицей, счищаю ее и грызу «столбушки», как зеленые конфеты. Неплохи белые основания стеблей осоки и других трав с острыми листьями. И прощаюсь с Рождественской горкой.
Жизнь сюжетна
Лучше всего задворками пробраться к дому папиного друга Дмит Петровича Позднякова. В городе их так и звали, Позднякова — Дмит Петрович, папу — Дмит Матвеич. Они олицетворяли братство естественных и гуманитарных наук. Поздняков преподавал физику, папа — историю.
Валя Позднякова, первоклассница, уже пришла из школы. В кровати за печкой под образами — ее больная бабушка. Не могу сказать, знали они мою тайну или нет, но про беду, конечно, знали. Кормили обедом. Валя играла со мной. Старушка развлекала разговорами. Ее оживляли мои приходы, и она задерживала меня, беседуя о политике и строительстве коммунизма. Беседы наши сразу делались известными Дмитрию Петровичу и Августе Александровне, когда они приходили с работы. Они тоже, наверное, нарочно задерживали меня, мало ли что ждало меня дома…
Беседы с Валиной бабушкой забыл начисто. Но Дмит Петрович не забыл. И напомнил одну из них, когда в 1967 году судьба загнала меня в Мещовск. Разбился знаменитый самолет «Максим Горький». Мы с Валей опустошили свои копилки, внеся посильную лепту на постройку нового самолета-гиганта. «Бабушка, не горюйте! — утешал я старушку. — Новый самолет будет еще больше, чем прежний!»
Ах, если б я мог сказать, что и летчиков воскресят! Но мы со старушкой из взаимной деликатности не затронули эту тему. Когда Дмит Петрович рассказывал, я думал, что мы больше живем в чужой памяти, чем в собственной. Те, с кем встречались в жизни, вместе взятые, знают о нас лучше и больше, чем мы сами.
Теперь уж никто не знает, сколько дней я делал вид, будто хожу в детсад. Что-то не припомню, где и когда я прятался от непогоды или обдувал пух хоть с одного седого одуванчика. Может, мое отщепенство длилось каких-нибудь три-четыре дня? Но время на Рождественской горке и вообще в детстве текло так неспешно, что кажется, будто целый месяц там не отцветали одуванчики и шли по теплому небу белые облака.
И вот мы дома за ужином. Папа, не стесняясь моим присутствием, рассказывает маме про встречу с директрисой. Она спросила, прошла ли у меня голова и не менингит ли это. Папа спросил про меня. Та ответила, что я — хулиган! «Валя — хулиган?» — рассмеялись родители. Согласились, что больше не пойду в детсад, и подписали на. «Мурзилку» с июля. Но уже по другому адресу.
Когда прабабушку хоронили, одуванчики еще цвели. Значит, она умерла, когда я бегал на Рождественскую горку и к Поздняковым. От самых страшных впечатлений меня уберегли. А от скольких преждевременных душевных ран упасли меня Принцесса на горошине, Братец Кролик и Кот Котофеич!
Жизнь сюжетна. Сочинив первые стихи для малышей, я напечатал их, конечно, в «Мурзилке». Вышла книжка «Про машину», с картинками Конашевича, он в моем детстве иллюстрировал «Муху Цокотуху». В книжке ласковая девочка играла с машиной в свои уютные игры, кормила, лечила, пела колыбельные вместо того, чтоб завести ее и насладиться быстрым и шумным бегом. И в журнале «Дошкольное воспитание» появилось письмо всех методистов Ленинграда: «Берестов учит детей ставить машину грязными колесами на чистую кровать!» Были и другие письма. На все лады обыгрывалось слово «гонорар», ради чего я будто бы и хлопотал.
Пришлось доброй воспитательнице из Алексина писать статью в журнал, доказывая директрисам и воспитательницам, что я — не хулиган. Все это напомнило детство. Как все же эти идеологические принцессы рано почувствовали во мне неудобную для них «горошину»! А Чуковский поздравил:
— Если взрослые вас ругают за стихи для маленьких, значит, написали нечто хорошее. Беда, если не ругают.
Альбомы с серыми скучными фотографиями продолжали клеить и при Хрущеве, и при Брежневе. И даже я сам, посещая с писательскими бригадами райкомы и завкомы, получал их в подарок и не знал, что с ними, такими роскошными и нелепыми, делать.
«Знаю тысячу букв»
Несколько лет назад моя жена Наталья Ивановна съездила со мной в Мещовск и нарисовала дом Кулагина. На рисунке он такой же, каким был в моем детстве. А над ним парит собор Благовещения, который по тогдашней детской малости своей я не всегда видел из-за заборов, сараев, садовых деревьев. И даже из травы в саду, такая она была в детстве высокая.
Взрослые часто посматривали на черный циферблат собора (наручных часов ни у кого не было). Белые стрелки в черном кругу двигались чуть ли не под облаками. Я тоже смотрел на городские часы, но не понимал языка стрелок и цифр, хоть и умел бойко читать. Узнавать время по часам Благовещенского собора научился уже в доме Добровой.
Показываю жене дом, постаревший, но еще крепкий. Говорят, он построен еще при жизни Пушкина. С удивлением вижу на воротах номер 13. Вот тебе и на! А я всегда опасался тринадцати. А был так счастлив как раз в тринадцатом доме! Единственное исключение? Впрочем, как посмотреть. Ведь во флигеле умерла прабабушка. Я старался не думать о ее смерти. Может, потому ни разу не зашел во двор, пока жил по соседству, не заглянул на веранду, такую просторную, сколько игрушек ни притащишь, все равно останется место. Пробегая, даже не оглядывался на окна дома и флигеля. А когда приехал в Мещовск в восемнадцать лет, впервые после детства, сразу же — к кулагинскому дому. И во все остальные приезды — тоже.
В этот раз перед домом играли дети. Среди них две девочки постарше, гостьи из Москвы. Мещовцы — народ, если можно так выразиться, ненавязчиво практичный. Сколько выходцев из знакомых семей переселилось в столицу!
— Ты много букв знаешь? — спрашивали, перебивая друг дружку маленькие девочки из дома № 13. Это меня умилило. И я здесь учился читать! Как много теперь детей в доме и во флигеле! А были только мы с Димой и девочка из семьи Словиков.
— Я знаю четырнадцать букв! — Я — уже шестнадцать! А я — двадцать!
Тут подъехал на велосипеде улыбающийся мальчишка.
— А ты, Вася, — обратились грамотейки к велосипедисту, — сколько букв запомнил? Одну? Две?
Держась за руль, мальчишка гордо провозгласил:
— Эх, вы! Четырнадцать! Двадцать! Я знаю тысячу букв! Даже не сосчитать, сколько я знаю букв!
Пожилая женщина, бывшая учительница, работавшая с моим двоюродном братом Шурой, преподавателем биологии, пригласила нас с Натальей Ивановной в дом. Не помню, сколько дверей во сколько квартир вело со двора, две, три, может, и все четыре. Из зала выгородили и эту клетушку с комнаткой и кухней. За столом — приветливый слепой дедушка в зеленых очках. В моем детстве у маленьких детей дедушек не было. Слышались голоса из соседних выгородок. Ничего общего с тем домом, где родился Дима. Кстати, он — популярный в области агроном. Бывшая учительница совсем по-свойски спросила: «Ну, как Дим Димыч?»
Пили кофе, беседовали. В детстве я про кофе только читал. Мама наливала почти такого же цвета овсяное толокно. И говорила, что оно очень полезно. Еще более полезным, но почему-то лишь для детей (хитрые взрослые его не пили), считался рыбий жир, чуть зазевался за игрушками или за книгой, и тебе в рот уже вливают пахучее, противное зелье. Нынешние малыши не знают этого мученья. Я даже боялся слово «полезно». Значит, будет что-то ужасное, в лучшем случае — невкусное.
И все же, став взрослым, я посещал дома, похожие на кулагинский дом моего детства. Так, например, чувствовал себя как дома в музее Короленко в Полтаве. Или в Пскове, в доме легального марксиста Струве. Дом сохранил прежний вид потому, что там когда-то побывал Ленин. У Струве были две маленькие дочки. Они расхаживали по зале, заложив руки за спину, и подражали обоим марксистам, легальному и нелегальному. «Каутский!» — с вызовом произносила одна. «Бернштейн!» — ехидно отвечала другая. (Вот с чего иной раз начинаются революции и перевороты.) Может, при советской власти эти комнаты тоже успели разбить на клетушки и лишь память о вожде революции позволила вновь навести здесь дореволюционный уют.
Теперь я понимаю, что раннее детство ухитрился, в сущности, прожить в старой России. А в детском саду и в доме Добровой началась новая.
1968, 1990, 1996
МОИ ВСТРЕЧИ С ПУШКИНЫМ
Как-то я выступал перед учениками младших классов в Тарусской детской библиотеке.
— Расскажите о ваших встречах с Корнеем Ивановичем Чуковским, — предложила библиотекарша.
Я рассказал. Тогда встал маленький мальчик с пылающим от волнения лицом и выпалил:
— Расскажите, пожалуйста, о ваших встречах с Александром Сергеевичем Пушкиным!
Мы с библиотекаршей расхохотались. А ведь такие встречи были, и не всегда приятные.
1937 год. Как и во всей стране, столетие со дня смерти Пушкина отмечалось и в нашей, Льва-Толстовской, неполной средней школе. Она стояла на отшибе за большаком, соединявшим Полотняный завод с Калугой. Пушкин мог по нему проезжать. И его взгляд мог упасть на лесной пригорок над речкой, где потом поставят нашу деревянную двухэтажную школу.
Все классы собрались в тесном зале на пушкинский утренник. Один читает «Песнь о вещем Олеге», другая пылко декламирует:
Старшие мальчик и девочка разыгрывают сцену у фонтана из «Бориса Годунова». Лермонтовское «Смерть Поэта» читали дважды.
Пушкин превращался в нашего единомышленника. За его страдания и смерть разным там вредителям и недругам надо еще расплачиваться и расплачиваться. Но и враги не дремали. Чего только тогда не приписывали их проискам! Где только не искали вредителей! Пришлось содрать с тетрадок и сжечь все обложки, где вместе с картинками на пушкинские темы оказались призывы к школьникам немедленно свергнуть советскую власть. Прежде чем бросить сизые обложки в огонь, мы искали на цепи вокруг дуба зеленого надпись: «Долой Ворошилова!», а на мече князя Олега и сбруе коня призыв «Долой ВКП(б)!», но сколько ни бились, ничего не обнаружили, отчего наша ненависть к вредителям лишь усилилась: надо же, как ловко замаскировали свои деяния. Но кому надо, те прочли!
Девочка из второго класса прочла всем надоевшее из «Книги для чтения»:
Как смеялся папа, найдя у меня в учебнике этот стишок! Он потихоньку сказал маме, что так начинается неприличное стихотворение «Вишня», будто бы написанное Пушкиным в Лицее. Здесь диверсии не было. Просто методисты не нашли у Пушкина ничего более сладкого и умильного, что по их мнению требуется младшим школьникам.
Я представлял первый класс. В юбилейном номере «Пионерской правды» нашел два стихотворения и пришел от них в полнейший восторг: «Делибаш» и «Вурдалак».
Папа был рад, узнав, что мне понравились эти стихи. В 1917 году между двумя революциями, буржуазной и социалистической, он был ротным библиотекарем и почти каждый день в газете «Ржевская заря» печатал стихи, призывая всех социалистов не ссориться, не нападать друг на друга, не губить нарождающуюся демократию. Тут ему пригодился и пушкинский «Делибаш»:
Вот откуда он взял свои строки! Переиначил Пушкина! Делибаш уже на пике, а казак без головы. Читая «Вурдалак», я сам ощущал себя трусоватым Ваней, и все же позднею порой он решился идти домой именно через кладбище, а не какой-то другой дорогой. Любой струсил бы, услышав, что на могиле «кто-то кость ворча грызет». Но —
Все смеялись, хлопали. А строгая женщина-инспектор из Калуги нахмурилась, пошепталась с директором, подозвала меня к себе, отвела в сторонку:
— Я узнала, что твой папа — учитель, и только потому не стала срамить тебя при всех. Как же тебе не стыдно! Сам сочинил какие-то дурацкие стишки и на таком ответственном мероприятии выдал их за пушкинские! Иди и больше так не делай!
* * *
1944 год. Из Ташкента, из эвакуации, уехал один в Москву. Усилиями лучших представителей творческой интеллигенции был определен в интернат при школе Памяти Ленина в Горках. Это было в конце апреля. Понадобился табель из ташкентской школы. Мама прислала документ, состоявший из одних прочерков. За весь учебный год только две отметки: двойка по физике во второй четверти и четверка по литературе — в четвертой. Как я понимаю теперь, дело тут было не в мучивших меня головных болях. Они же не мешали мне каждый день сидеть в двух лучших библиотеках Ташкента и старательно переписывать стихи Анненского, Гумилева, Мандельштама, Кузмина, Клюева, Волошина. А новые стихи Ахматовой я переписывал прямо у нее дома, куда ходил заниматься английским к Надежде Яковлевне Мандельштам. Беда была в том, что школы разделили на мужские и женские, и в мужской мне не понравилось. В классе одни мальчишки, в учительской — женщины, большей частью молоденькие и робкие. На какие только вопросы не пришлось отвечать, например, учительнице анатомии и физиологии человека! Зато в Горках все было по-старому, девочки и мальчики учились вместе. Я ходил в восьмой класс, но учителя меня не тревожили, знали, что осенью снова буду восьмиклассником.
Когда мы с напарником пилили и кололи дрова для интернатской кухни и школьных печек, к нам подходили две девушки. Одной из них нравился мой напарник, в другую тут же влюбился я. По первому ее слову я совершил бы неслыханный подвиг или непоправимую глупость, выполнил бы любое ее желание. Но ей это было не нужно. Что ж, устроим так, чтобы ей все-таки пришлось приказать мне что-нибудь! Я решил проспорить ей «американку», как тогда говорили, после чего проигравший выполнял любое желание выигравшего спор. Мы пилили обрубок березы и вели с девушками серьезную беседу. И вот Альбина вспомнила, что Пушкин подарил Гоголю сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ». Кабы не Пушкин, мы бы эти произведения в школе не проходили. Я понял, что час мой бьет. «Пушкин не давал Гоголю никаких сюжетов и вообще не был с ним знаком. Что? Я лучше знаю! Спорим! На „американку“! Теперь ты до лета будешь пилить вместо меня!»
Мы кололи дрова, а девушки уже принесли книжку про Пушкина и Гоголя. Я изобразил полную растерянность: «Ладно, говори свое желание». — «Сдавай вместе со всеми», — приказала Альбина.
Занимался я днем и ночью. Тетя Дуня, повариха, разрешила жечь электричество на кухне. На плите острыми краями вверх сушились поленья. Иногда я ложился на них и засыпал, при малейшем движении поленья «оживали» и будили меня. Лишь перед сочинением я позволил себе выспаться. Одной из трех тем будет так называемая «вольная», и я выжму из себя какую-нибудь публицистику в тогдашнем духе. Но от упражнений в казенной риторике меня спас Пушкин. Учительница распечатала конверт с секретными до этой минуты темами сочинений и вывела мелом на доске: «Образ Петра I в творчестве А. С. Пушкина». Вот тут-то и пошли в ход и «Моя родословная», и «Пир Петра Великого», и «То академик, то герой, то мореплаватель, то плотник», и «Полтава», и «Медный всадник», и даже неоконченная «История Петра». Стало жаль, что кроме учительницы и, может быть, директора никто этого не прочтет.
Но наш Николай Иванович, прочитав сочинение, ринулся с ним прямо в Москву, в Наркомпрос, знай, мол, наших! Результат был не тот, какого он ожидал. В школу явилась некая генеральша от просвещения, хоть нашивай на юбку красные лампасы.
— Оставьте нас одних! — приказала она, и учителя на цыпочках вышли из кабинета. Начался допрос.
— Ну, кто и за сколько дней до экзамена в нарушение всех правил сообщил вам тему сочинения? Кто дал вам материал для подготовки? — прозвучал грозный вопрос.
— Я прочел тему на доске, когда учительница написала ее мелом.
— Откуда же такие знания? Ведь вы по программе прочли в пятом классе «Арапа Петра Великого», в шестом вам задавали «Полтавский бой», а не всю поэму, в восьмом — «На берегу пустынных волн», а не всего «Медного всадника». Я уж не говорю о прочих стихах. Чем вы докажете, что вам заранее не сообщили тему?
— Дайте мне любую тему по Пушкину, — дерзко предложил я, — дайте бумагу, вот эту ручку, заприте меня здесь на полтора часа, а потом увидите, что получится.
Дама не стала ставить следственный эксперимент и продолжала допрос:
— Чем же объяснить ваш особый интерес к Петру Первому?
— Петр Первый меня особенно не интересует, — ответил я. — Просто я люблю Пушкина.
— Странно, — сказала дама, не представляя себе, что можно читать классика по собственной охоте. — Как это любите? Всего Пушкина?
— Всего, — подтвердил я. — Кроме нескольких лицейских стихов. И статьи люблю, и письма. Я прочел всего Пушкина. Спросите про любое сочинение!
— Странно, — нахмурилась дама. Ее задачей было разоблачить меня, и она от нее не отказалась. Допрос принял иное направление: — Значит, вы ушли в мир дореволюционной классики и истории царской России. А как же современность? Она хоть сколько-нибудь вас привлекает? Вы, например, читали Леонида Леонова?
— Конечно, — ответил я. — Но больше ценю его драматургию, пьесу «Нашествие».
— Вы, я слышала, знакомы с Алексеем Николаевичем Толстым. Вам, разумеется, очень нравятся его патриотические «Рассказы Ивана Сударева».
— Нет, они вымученные какие-то! Хорошей прозы о войне пока почти нет. То ли дело третья часть «Петра»!
— Интересно, интересно, — оживилась дама. И стала спрашивать о других знаменитостях того времени. Я отвечал откровенно. А даму, как потом выяснилось, занимало теперь уже только одно: кто внушил мне такие взгляды. Видимо, она подключила к поискам и других сотрудников, пока сомнительная фигура тайного, идеологически чуждого наставника не была-таки обнаружена.
— Дорогой мой, — спросил меня месяца через два Корней Иванович Чуковский. — Что вы там написали о Пушкине и что наговорили про нынешних классиков, если весь Наркомпрос только и гудит про подмосковного юношу, подверженного тлетворному влиянию Чуковского?
Пожелание Альбины я выполнил. Не знаю, как она, но даже учителя прониклись ко мне заботой и во время консультаций, видя, что я дремлю, говорили шепотом, а потом трясли меня за плечо: «Валя, мы уходим, консультация кончилась». Я хотел преподнести Альбине букет ландышей, но уснул с ними на зеленом пригорке. Увы, девушка не видела в моих подвигах ничего особенного. Зато в Москве Рина Зеленая прямо-таки хвасталась мной: «Представляете? Он решительно ничего не знает, а сдает только на четверки и пятерки!» Правда, последний экзамен, ту самую анатомию, я сдал на тройку. «Неужели ты не мог сдать хотя бы на четверку?» — огорчалась артистка. «Рина Васильевна, я бы сдал и на пятерку, но узнал бы об этом только там», — ответил я и показал на небо. За такой ответ тройка была прощена.
Альбина не оценила мою любовь, зато я оценил ее дружбу. Она же повернула всю мою судьбу, сделала так, чтобы мы еще два года учились в одном классе, она даже рассказывала мне как другу про свои увлечения. Особенно меня поразило, что она ездила в Калугу к новобранцу, которым была увлечена, и ждала его у ворот казармы на той самой улице, где жили мои родители. А я читал ей Пушкина. Зато Рина Зеленая даже на девяностом году своей жизни иронизировала по поводу моей особой любви к Пушкину:
— Ну, почему, любя Пушкина, ты никогда не берешь из него эпиграфы к своим стихам? Могу предложить один очень хороший: «Но человека человек послал… А. С. Пушкин».
И еще встреча с Пушкиным. Зима 1980-го. Еду в Питер в Пушкинский дом. Среди пушкинских записей народных песен я нашел две подделки. Они очень искусно составлены из многих других народных песен, изображают две судьбы «добрых молодцев» (после того, как одного из них мальчиком женили на взрослой девушке, а другой сам женился на первой красавице). Естественно, их никто никогда не пел: Пушкин выдал за фольклор собственные сочинения в народном духе, составленные, так сказать, из готовых блоков. Причины для этого у него, как выяснилось, были.
Буквально из рук хранительницы Пушкинского архива Риммы Ефремовны Теребениной мы с поэтом Андреем Черновым посмотрели тетрадь, куда одна из песен была вписана рукою Пушкина. В той же тетради Андрея поразил полосный рисунок с изображением заброшенной могилы. «Могила Ленского», — предположила Римма Ефремовна. Потом Андрей нашел у Пушкина еще несколько зарисовок той же могилы, разыскал ее место на старинном плане Петербурга. А годы спустя нашел то же место на острове Голодай и, по всей вероятности, обнаружил могилу пяти повешенных декабристов. В ней лежали съеденные известью кости Кондратия Рылеева, который был женат на сестре одного из предков Андрея Чернова. Другой родич Андрея был так называемым декабристом до декабря. Он вступился за честь своей сестры и погиб на дуэли вместе со своим противником, как погибли пушкинские казак с делибашем. «Клянемся честью и Черновым!» — читал Кюхельбекер на похоронах.
Поэтому Андрея прекрасно знали в музее-квартире Пушкина на Мойке. И вот 10 февраля в тот самый день и час, когда здесь 157 лет тому назад скончался поэт, Андрей привел нас с Татьяной Ивановной Александровой на ежегодные поминки по Пушкину. Множество народа ждало во дворе музея, на лестнице, в вестибюле, во всех комнатах анфилады. Андрей шел сквозь эти толпы, как корабль, разрезающий волны, и тянул за собою нас.
Меня иногда узнавали, но почему-то либо отворачивались, либо поглядывали на меня с неприязнью. Наконец учитель целых поколений питерских поэтов Глеб Семенов взял меня за лацкан и гневно произнес: «Тебя вместо Беллы прислали?» Оказалось, Белла Ахмадулина уже несколько раз приезжала сюда в этот день и говорила о Пушкине перед минутой молчания. Но недавно она выступила в защиту академика Сахарова, что сделало в глазах властей нежелательным ее выступление в день смерти Пушкина.
Андрей поставил нас с Татьяной Ивановной в угол пушкинского кабинета у окна с полупрозрачными голубоватыми шторками. Отсюда были видны и ораторы, и скрипач, и золоченая фигурка арапа на столе Пушкина, и его книги. Ораторы высказались, скрипач сыграл нечто прекрасное. «Минута молчания», — провозгласила хозяйка дома, директор музея.
Все замерли, а я взял да и расслабился. У меня мелькнула шальная мысль: «Если Пушкин сейчас здесь, то как он к этому относится?» И тут же в полной тишине ко мне в голову ни с того ни с сего залетело неожиданное двустишие:
«Гений, парадоксов друг», — вспомнил я. Парадоксальностью двустишие превосходило то, что я обычно пишу. Надо же! «Дух сильнее тела!» — так говорят о редких подвижниках. А это, оказывается, присуще всем. Молодые силы с годами уйдут и дух сам собой, непроизвольно сделается сильнее тела. И я громко фыркнул от восторга. К счастью, минута все еще длилась, и я успел один проступок загладить другим, менее тяжким… Опять сделал то, чего не делают в минуту молчания: повернулся к окну и уткнулся в занавеску. Пусть мой восторженный смех примут за сдавленное рыдание. Кабинет Пушкина на Мойке видел много слез.
За голубоватой шторкой была желтая глухая торцовая стена. И я подумал, что Немецкою церковью, за которой русский добрый молодец молил своего православного Бога не давать в жены красавицу, ибо «хорошу жену в честной пир зовут», а «меня, молодца, не примолвили» и даже выставили «за воротнички», могла быть не только лютеранская, но и реформатская. Немецкая лютеранская церковь была неподалеку, на Невском. А может, и реформатская где-то рядом? Может, она за этим вот зданием? Так оно и было! Реформатская немецкая церковь, построенная Фельтеном, выходила при жизни Пушкина своим двором прямо на набережную Мойки. Но это я узнал потом, после того как повернулся лицом к публике и отстоял вместе с ней бесконечную минуту молчания.
За эту удивительную минуту я успел сочинить стихи, проанализировать их, совершить проступок, загладить его, построить научную гипотезу и разделить общую скорбь. Мне было дано пережить одну минуту из жизни гения! Какой она была протяженной, какой вместительной! А у Пушкина все минуты были такими! Его время текло иначе, чем у нас. Оно было длинным, как в детстве.
Выйдя из музея, я прочел новые стихи Андрею и Татьяне Ивановне. Андрей согласился с моим анализом. Гетевское «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой» относится в сущности почти ко всем старикам. А Татьяна Ивановна задумалась.
— Смысл этих стихов глубже, чем ты думаешь, — сказала она. — Пушкин ответил на твой вопрос. Значит, наша земная жизнь — это юность. А за ее пределами начнется зрелая, могучая жизнь духа.
Пушкин как бы расплатился со мной стихами за те стихи, которые я ему вернул.
1967, 1990
ТРИ ЭПОХИ РАЗВИТИЯ ЧЕЛОВЕКА
1
В каждой из трех повестей автобиографической трилогии Льва Толстого есть одноименная глава: в «Детстве» — «Детство» (XV), в «Отрочестве» — «Отрочество» (XIX), в «Юности» — «Юность» (XXXII). Их можно прочитать одну за другой, и окажется, что это своеобразная трилогия в трилогии. В ней всего 9 страниц, половина из них приходится на главу «Юность». Но содержание этой микротрилогии огромно и неожиданно. Мне даже показалось, что я читаю новое, неизвестное произведение Льва Толстого.
По моим выкладкам, Николеньке Иртеньеву в этих главах соответственно 5–6, 12 и 18 лет. В каждой из них изображено то, что ребенку, подростку и юноше дается без усилия, что происходит в его душе непроизвольно, когда никто и ничто не мешает ему быть самим собой, ничего не надо ни делать, ни говорить, ни думать (бывает и так!) напоказ.
6 лет. При таком интервале резче видно несходство психики ребенка, подростка и юноши. И обнаруживается, что ребенку легче всего любить и верить, юноше — наяву и в воображении наслаждаться окружающим миром, его звуками и красками, а подростку, как ни странно это звучит (Толстой начинает главу словами: «Едва ли мне поверят»), — мыслить. И не просто мыслить, а строить и разрушать целые философские системы. В этом внутреннее, идеальное содержание трех эпох развития человека. (Толстой предполагал назвать свое произведение как научный трактат: «Четыре эпохи развития». Четвертая повесть, не написанная, а вернее разошедшаяся по другим его произведениям, должна была называться «Молодость».)
В этой микротрилогии Толстой вместе с нами заглядывает во внутренний, скрытый от глаз мир ребенка, подростка, юноши. И делает это с огромным уважением к тому, другому и третьему. Все они для него — полноценные люди с богатым, таинственным, неисчерпаемым, а то и неуловимым душевным миром. В детстве «одни мечты гонят другие, — но о чем они? — спрашивает автор. — Они неуловимы». Связь отроческих размышлений он, по его словам, улавливает с трудом. Лишь юность ему открыта и понятна, но все равно таинственна. И он проникает в тайники трех возрастов как аналитик и как поэт.
2
Ключевое слово для всей микротрилогии — «мечты», «надежды». Свои ключевые слова есть и у каждой из ее глав. В главе «Детство» — это «любовь», «любить». И автор начинает прямо с объяснения в любви: «Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминания о ней». Ничто в этой главе не мешает ни автору, ни ребенку, ни матери выражать свои заветные чувства: «Ничьи равнодушные взоры не стесняют ее: она не боится излить на меня всю свою нежность и любовь». Ничто не мешает и ребенку «вскочить, обвить руками ее шею, прижать голову к ее груди и, задыхаясь, сказать: — Ах, милая мамаша, как я тебя люблю!»
Тут во всем любовь. И в ответе матери: «Так ты очень меня любишь?» И снова: «Смотри же, всегда люби меня, никогда не забывай!» И в молитве, которую малыш когда-то шептал «за любимой матерью». И в смелом для человека того времени утверждении, что «любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство». И детские грезы, хоть они и неуловимы, «исполнены чистой любовью». И воспоминание о неудачнике Карле Иваныче вызывает пылкую любовь, готовую на самопожертвование: «Так полюбишь его, что слезы потекут из глаз».
«Свежесть, беззаботность, потребность любви», — так говорит автор о детстве. И снова: «Невинная веселость и беспредельная потребность любви». Автор считает их лучшими добродетелями. В детстве же они были единственными побуждениями в жизни. Любовь тут и в лексике, которая могла бы показаться нестерпимо слащавой, если бы автор лишь описывал чувства, а не испытывал их сам: «сладкие грезы», «чудесная нежная ручка» матери, «слезы любви и восторга», «ангел-утешитель»; и еще раз «слезы и восторги эти». Любовь и нежность тут в любой интонации, в любой детали: «Любимую фарфоровую игрушку — зайчика или собачку — уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать». И так же легко эта детская любовь распространяется на все человечество, — «чтобы Бог дал счастья всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гуляния».
Верность такого улавливания неуловимого доказывается еще и тем, что детские чувства любви и нежности тут испытывают вместе с ребенком и двое взрослых: мать, любящая и лелеющая дитя, и автор, любящий и лелеющий воспоминания детства.
3
Ключевое слово в главе «Отрочество» — «мысль». Автор сразу же начинает с мыслей, с размышлений. Тут звучат интонации трактата, философского диспута: «Едва ли мне поверят, какие были любимейшие (вот куда теперь ушла любовь! — В. Б.) предметы моих размышлений во времена моего отрочества, — так они были несообразны с моим возрастом и положением». Уже в первой фразе есть диалектика. И в этом-то для автора гарантия, что ему поверят: «Но, по моему мнению, несообразность между положением человека и его моральной деятельностью есть вернейший признак истины»..
Только и слышишь: «Мысли эти представлялись моему уму», «под влиянием этой мысли», «я вдруг был поражен мыслью», «все мысли мои вдруг сосредоточились на решении вопроса», «в голову мою набралась вдруг такая бездна мыслей», «я размышлял», «я думал», «отвлеченные мысли», «склонность моя к отвлеченным размышлениям». И вот мысли отрока оказываются «мыслями, служившими основанием различных философских теорий», они обсуждаются как «великие и полезные истины», как «философские направления» и «философские открытия». Автор не сомневается, что подросток и вправду «со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которых может достигнуть ум человека». И добавляет: «Но разрешения которых не дано ему».
Но этот «тяжкий моральный труд» совершается «детским слабым умом», и автор с раздражением говорит о тех же самых философских открытиях: «ужаснейшая гиль», «умствование», «изворотливость ума», «состояние близкое сумасшествию», «сумасбродство», при котором юный мыслитель попадает в «безвыходный круг анализа своих мыслей». И в самом деле: «Я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думаю. Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…»
И опять диалектика: подросток, мечты которого лишились чувства, «часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага человечества новые истины». Но бескорыстная детская мысль о том, чтобы «все были довольны», ему и в голову не приходит. Открывая великие истины, он «с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных людей». А так как он еще полудитя, то в общении с другими людьми (Толстой употребляет здесь более жесткое — в «столкновении» с ними) он «не мог даже привыкнуть не стыдиться за каждое свое самое простое слово или движение». Чувствовать себя сразу и выше и ниже всех — какая гремучая смесь! Подросток суров и автор суров к нему. Подросток делает широчайшие философские обобщения. И точно так же поступает автор: «Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своем развитии по тому же пути, по которому он развивается и в целых поколениях, что мысли, служившие основанием различных философских теорий, составляют нераздельные части ума; но что каждый человек более или менее ясно сознавал их еще прежде, чем знал о существовании философских теорий».
Каждое отдельное лицо! Каждый человек!
4
Ключевое слово в главе «Юность» — «наслаждение». Юноша «наслаждался сознанием в себе точно такой же свежести, молодой силы, какой везде кругом меня дышала природа». Озябший после купания, он «часто без дороги отправлялся ходить по полям и лесам, с наслаждением, сквозь сапоги, промачивая ноги по свежей росе». И в чем только не находил он наслаждений и удовольствий: «Я часто ходил в огород или сад, есть все те овощи и фрукты, которые поспевали. И это занятие доставляло мне одно из главных удовольствий». И еще раз о том же: «Обеими руками, направо и налево, снимаешь с белых конических стебельков сочные ягоды и с наслаждением глотаешь их одну за другой». Или новая радость: «Я уходил один спать на полу в галерею, что, несмотря на миллионы ночных комаров, пожиравших меня, доставляло мне большое удовольствие». Поводов для наслаждения не счесть: «Часто я находил большое, волнующее наслаждение, крадучись по мокрой траве в черной тени дома, подходить к окну передней» и т. д. Обратим внимание на слово «часто»: юный пантеист то и дело повторял свои наслаждения.
Вместе с юношей наслаждается и сам автор. Фраза течет, как струя меда, наслаждение в каждой интонации, в каждой детали. Даже созерцание мух — и то повод для блаженства: «Около первого окна с опущенной на солнце небеленой холстинной сторой, сквозь скважины которой яркое солнце кладет на все, что ни попадется, такие блестящие огненные кружки, что глазам больно смотреть на них, стоят пяльцы, по белому полотну которых тихо гуляют мухи». Мечты юноши почти сливаются с явью: «Душа моя так полна… жизнью и надеждами». Юноша наслаждается мечтами «о любви и счастии», «о сладострастном счастии, которое мне тогда казалось высшим счастьем в жизни». В воображении к нему являлась она. У него даже была «беспричинная надежда», что она явится откуда-то на самом деле. Когда юноша, гуляя, мечтал «о героях последнего прочитанного романа и воображал себя то полководцем, то министром, то силачом необыкновенным, то страстным человеком», он «с некоторым трепетом оглядывался беспрестанно кругом, в надежде вдруг встретить где-нибудь ее на полянке или за деревом». А в воображении «она любила меня, я жертвовал для одной минуты ее любви всею жизнью».
«Могучую силу воображения и любви» видит автор в юности, в третьей эпохе развития человека. И с могучей силой он ее изображает.
5
В главе «Юность» Николенька среди своих, в доме своего детства, ему некого стесняться, можно быть самим собой, и он иногда «мечтает по-старому». Ему вспоминается детство, и «на минуту становится грустно». На минуту, ибо «воспоминание это только крылом касается меня и летит дальше». Поразительный образ!
Куда же оно летит? Вернемся к главе «Детство». Здесь для взрослого Николая Иртеньева, от чьего имени идет рассказ, воспоминания детства значат куда больше, чем для юноши: «Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений». Лучших наслаждений не юности, а совсем другой поры. Автору «Детства», когда он писал эти строки, было всего 24 года. Герою, от лица которого идет рассказ, видимо, столько же. Это — молодость. К ней-то и улетело воспоминание детства, лишь задев юношу своим крылом.
Выходит, что замысел «Четырех эпох развития» почти осуществился. Четвертая эпоха, молодость, здесь присутствует. Наверное, Толстой не написал «Молодость» потому, что сам еще не подвел черты под этой эпохой. Сам он в том возрасте был офицером и становился писателем. О Николае Иртеньеве мы знаем лишь то, что в четвертую эпоху его развития ему как никогда понадобились для счастья не только воспоминания детства, но и вся сила и свежесть детского чувства, даже «слезы и восторги эти». «Неужели, — спрашивает он, — остались одни воспоминания?»
Четвертая эпоха присутствует и в главе «Отрочество». И если детство вдруг понадобилось герою ненаписанной «Молодости», то отрочество он в сущности проклинает. Оно с его напряженной работой ума ему вроде бы совсем не нужно. «Жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум человека!» Лучше бы каким-то образом обойтись без него, и без отрочества, и без этой «жалкой, ничтожной пружины»! «Слабый ум мой, — сказано в этой главе, — не мог проникнуть непроницаемого, а в непосильном труде терял одно за другим убеждения, которые для счастья моей жизни я никогда бы не должен сметь затрагивать».
Юношеское счастье кажется самому юноше каким-то недоконченным. Ни ее, ни самого себя он еще не нашел, не определил еще своего призвания, своего места уже не в избранном кругу и не в отвлеченном, абстрактном человечестве, а среди реального, живого народа: «Когда в таких прогулках я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я всегда испытывал бессознательное, сильное смущение и старался, чтобы они меня не видели».
Герой «Молодости» тут многое мог бы объяснить, но «Молодость» не написана, а потому вернемся к трилогии и к микротрилогии. При кажущейся бесконфликтности каждой из трех глав, в этой микротрилогии есть конфликт, неизбежно сопутствующий развитию человека, диалектически заложенный в самой его природе. Отрицание отрицания. Недаром молодой Толстой штудировал Гегеля. А детство отрицается отрочеством, даже уничтожается. Толстой пишет о «привычке к постоянному моральному анализу, уничтожившей силу и свежесть чувства и ясность рассудка», юность — синтез, но уже на новой основе. Синтез незавершенный, ибо развитие не останавливается.
Что же касается отрочества, то в 75 лет, взявшись за автобиографические записки, Лев Толстой назвал счастливейшими первые 14 лет своей жизни, куда входит и двенадцатилетний возраст с его «умствованием». Старец благословил отрока и проклял свою юность.
6
И все же никакой микротрилогии Толстой не писал. Есть лишь одноименные главы в трех повестях. Какова их роль?
Это не лирические отступления. Автор не отступает ни от героев (в главе «Детство» — Николенька в высоком креслице, мать, Карл Иванович, в «Отрочестве» — старший брат Володя, в «Юности» — Мими, девочки, Фока), ни от действия. Эти главы прочно спаяны с остальными. Например, «Детство» стоит между «Разлукой», где герой, расставшись с матерью, вспоминает ее в пути, и «Стихами», где он вдруг ощутил себя предателем, завершив стишки, преподнесенные бабушке, пошлым литературным штампом:
Воспоминание раннего детства, столь естественное здесь, усиливает соседние главы. Так же органичны, композиционно и психологически мотивированы главы «Отрочество» и «Юность». Эти главы — не выводы из одноименных повестей, и не зря они поставлены ближе к их середине. И все же почему совпадают названия глав и повестей? Толстой огорчился, когда Некрасов дал в «Современнике» его первую повесть под измененным названием: «История моего детства». Тут не годились оба слова. И «моего», ибо автор «Четырех эпох развития» хотел исследовать развитие «каждого отдельного лица». И «история», ибо в повести изображен лишь конец детства, — оно дано на изломе. Толстой как бы ищет его грань: вот уезжают, вот уже не верят в игру, вот «что-то вроде первой любви», вот смерть матери. Но внешние события, смерть матери или же поступление в университет, лишь совпадают с началом отрочества или юности. Не будь их, детство и отрочество все равно кончились бы. Ведь главное, что «ваш взгляд на вещи совершенно меняется, как будто все предметы, которые вы видели до сих пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной». В повести поворачивается то одно, то другое, а нужно, чтобы повернулось все. Вывод из «Детства» дан в начале «Отрочества»: «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль, что не мы одни, т. е. одно наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и не имеющих даже понятия о нашем существовании». И Толстой уточняет: «Без сомнения, я и прежде знал все это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал». Вот начало отрочества со всей его философией. В юность человек входит с теми же мыслями, что и в отрочестве. Вот вывод из отрочества, Толстой делает его в начале повести «Юность»: эти мысли «еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни с твердым намерением никогда уже не изменять им». С этого момента Толстой отсчитывает начало «Юности». Да и вся повесть «Отрочество» — поиски таких границ, первые главы — границы с детством, остальные — с юностью. Итак, в «Детстве» изображен лишь последний, одиннадцатый год детства героя. В «Отрочестве» ему сначала — 11, потом — 14–16 лет. Остальное пропущено. Но ведь у Толстого, судя по записи в дневнике в период работы над «Отрочеством», был «прием в середине действия описывать для ясности и выпуклости рассказа прошедшие события». Вот он и описал в главе «Детство» десять пропущенных лет, в главе «Отрочество» — три пропущенных года, а в главе «Юность» — всю радость жизни, как бы опущенную в других главах повести, где герой все время в разладе с собой, с другими, с миром. Воссоздавая пропущенное, Толстой стремился в соответствии с общим замыслом «Четырех эпох развития» сказать об этих эпохах главное — из того, что он не успел написать. Тут потребовалась огромная обобщающая сила и высокая поэзия. И, может быть, ему показалось, что эти три главы, обобщающие ненаписанное, выражают суть дела полнее, чем сами повести. Так возникла трилогия в трилогии.
7
Необычная задача — необычный стиль. В сущности, три главки написаны тремя стилями. В «Детстве» — отголоски Гоголя: «Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти?» Есть тут даже интонации и лексика еще допушкинские. В то же время эти две странички представляют собой некую точку роста. В том числе и для самого Толстого. Тут он прикасается к истокам сознания. Отсюда путь и к «Первым воспоминаниям», и к началу «Исповеди», и к поздним «Воспоминаниям детства» с «муравейными братьями» и зеленой палочкой, на которой написано, как сделать, чтобы все люди были счастливы. Есть тут и возможности, еще не использованные не только прозой, но и поэзией, лирической и детской.
А главка «Юность», по-моему, была точкой роста не для одного Толстого, а для целого направления русской и мировой прозы двадцатого века. Это — сразу и текучие и летучие периоды, где в одно схвачены и картины жизни, и тончайшие оттенки душевного состояния. Вот как писал Толстой в 1856 году:
«При каждом звуке босых шагов, кашле, вздохе, толчке окошка, шорохе платья я вскакиваю с постели, воровски прислушиваюсь, приглядываюсь и без видимой причины прихожу в волнение. Но вот огни исчезают в верхних окнах, звуки шагов и говора заменяются храпением, караульщик по-ночному начинает стучать в доску, сад стал мрачнее и светлее, как скоро исчезли в нем полосы света из окон, последний огонь из буфета переходит в переднюю, прокладывая полосу света по росистому саду…» и т. д. Юноша остался, наконец, один, «робко оглядываясь по сторонам, не видно ли где-нибудь подле клумбы или подле моей постели белой женщины…» Предположим, что его мечта сбылась, она пришла в сад, «остановилась в его теплой темноте и, прислонясь спиной к дереву, протянула ко мне руки, — я не мог разглядеть их, но тотчас угадал их движение…» А это уже Бунин, «Лика», написанная в 1933 году. И — опять Толстой: «Она любила меня, я жертвовал для одной минуты ее любви всей жизнью. Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливавшийся, как звук, становился яснее и яснее…» Обрываю период. Тут Толстой даже больше похож на Бунина, чем на самого себя. Речь идет об открытом им методе передачи силы и яркости юношеских чувств в их единении с природой и воображением. Глава «Отрочество» — тоже точка роста и для публицистики Толстого, и для стиля, каким изложено его учение. Но можно представить и роман из жизни отрока, где тот будет изображен как философ. Вот он валяется в постели, читает книжку, заедая ее пряниками с медом. Но автор открывает нам, что это не простая лень, а выражение сложной внутренней жизни: юный философ пришел к мысли, что раз уж смерть неизбежна, то нужно наслаждаться нынешним мгновением. Вот он просто глядит в окно на водовозную клячу. Но мы узнаем, что сейчас он проходит один из этапов восточной философии и думает: «В какое животное или человека перейдет душа этой водовозки, когда она околеет?» Вот он держит на вытянутых руках тяжеленные словари, но это он пришел к выводу, что «счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним», и привыкает к страданию, чтобы и тут поскорее стать счастливым.
Какой это был бы интересный и актуальный роман! Как бы он помог нам понять переломный возраст, как способствовал бы самопознанию самих подростков! Тем более, что, как я где-то недавно прочел, современные психологи считают возраст в 12 лет вершиной интеллекта. Я изложил сюжет этого романа по двум с половиной страничкам главы «Отрочество», где намечены и другие подробности и повороты. Словом, содержание девяти страниц микротрилогии неисчерпаемо, как и предметы, в них затронутые.
В обращении «К читателю» молодой Лев Толстой писал: «Петь можно двояко: горлом и грудью. Не правда ли, что горловой голос гораздо гибче грудного, но зато сам не действует на душу. Напротив, грудной голос, хотя и груб, берет за живое». Если так писать, считает Толстой, то «мыслей в голове набирается так много, в воображении столько образов, в сердце столько воспоминаний…».
Он спел эти три своих мелодии грудным голосом.
ОПРЕДЕЛЕНИЕ ОБЛОМОВЩИНЫ
Толковый словарь Даля — словарь живого языка. Есть и слова, возникшие с пылу с жару на глазах у собирателя. Например, «обломовщина». В романе Гончарова, вышедшем за три года до Словаря, это слово звучит на все лады. «Это не жизнь, — произнес друг-антипод Обломова Штольц. — Это какая-то обломовщина…»
Слово привилось. Н. А. Добролюбов написал статью «Что такое обломовщина?», но определения не дал. О нем спорят до сих пор. Слово и стоящее за ним явление — открытие Гончарова. Он чуть не назвал роман — «Обломовщина». Это слово часто звучит в романе, требуя определения. Обломов обобщает: «Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
— И утопия у тебя обломовская, — возразил Штольц».
Такова обломовщина на уровне идеальном, без житейских подробностей. А перед Россией уже маячил выбор между развитием производительных сил, гражданских свобод и утопией земного рая в отдельно взятой стране. «Обломовщина» — чертил Обломов пальцем по пыли. И ему снилось это слово, «написанное огнем на стенах, как Балтазару на пиру». Напомним, в Библии огненные буквы на стене предвещали конец царству. В обломовщине было нечто гамлетовское: «Идти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского». Решили, используя щедринское словцо, погодить с переменами и получили три революции.
Обломовщина губит любовь Ольги Ильинской (сама фамилия говорит, кому она предназначена). «Кто проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умен, нежен, благороден… и… гибнешь. Что сгубило тебя? Нет имени этому злу.
— Есть, — сказал он чуть дыша.
Она вопросительно, полными слез глазами взглянула на него.
— Обломовщина, — прошептал он».
Зато заботами Пшеницыной и хлопотами Штольца о доходах с имения он приблизился к своему идеалу: «Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки меду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре». А на деле он достиг ужаснувшего Штольца почти смертного покоя. Штольц не дал Ольге увидеть его таким, но та сама догадалась: «Да что такое там происходит? — Обломовщина! — мрачно отвечал Андрей».
Узнав о смерти друга, он воскликнул: «А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, — и пропал». На вопрос знакомого литератора о причине смерти ответил: «Причина? …какая причина! Обломовщина!
— Обломовщина! — с недоумением повторил литератор. — Что это такое?»
Определения обломовщины у Даля, помнится, никто не искал. А оно-то и отвечало на вопрос, занимавший и Гончарова, и Добролюбова, и Ап. Григорьева, и русское общество конца 60-х годов XIX века. Но прежде чем разобщать его, отметим еще одну перекличку романа со Словарем. К слову «расшевелить» Даль дает пример: «Этой обломовщины ничем не расшевелишь». Да это же Штольц!
А вот черновик романа: «Языком он говорил и думал русским и знал его вдоль и поперек, во всю глубину и ширину, от Ильменя, Москвы и Волги до Литвы и Азиатских степей, знал от первобытной славяно-русской речи до речи (брани) степного мужика, от Слова о Полку Игоревом до Пушкина включительно; знал со всеми старыми и новыми заплатами… Знал и то, что наложили на него, и то, что подбавлял в него широко шагавший русский ум». Да это же Даль!
Но автор пожелал сделать Штольца удачливым дельцом. С тем знанием русского языка, какое дал ему поначалу Гончаров вместе с «терпением, деятельностью, и точностью в отправлении всякой обязанности», Штольцу ничего не оставалось бы кроме как писать на нем рассказы, сказки, собирать и толковать слова, быть автором учебников, врачом, исправным чиновником, то есть Далем. Как обогатил бы главы про Даля-Штольца эпизод с приглашением на службу молодого И. С. Тургенева (о нем пишет биограф Даля В. Порудоминский). Даль опекал его, а Тургенев опаздывал на службу, получил нагоняй от благодетеля, обиделся и подал в отставку!
Гончаров вывел такого Штольца, какого никто, кроме Обломова и Ольги (и то по воле автора!), не полюбил. «Что он делает и как ухитряется сделать что-нибудь порядочное, — удивлялся Добролюбов, — там, где другие ничего не могут сделать, — это для меня остается тайной». Аполлон Григорьев назвал Штольца «порождением искусственным» с «бесцельной деятельностью для деятельности». Ин. Анненский шутил: «Штольц человек патентованный и снабжен всеми орудиями цивилизации». Снабжен не жизнью, а волей автора!
Но и такой Штольц, далекий от первого замысла, не лишен языкового чутья, заметил обломовщину, дал ей имя. И скорее заклеймил, чем определил. Будь на его месте Даль, тот первым делом определил бы ее. Автор Словаря так и поступил! Найти там определение непросто. Надо порыться в гнезде слов от глагола «обламывать» и лишь на дне «гнезда», 25-м по порядку, после «обломов», «обломышей», «обломника» (хворост), «обломщиков», «обломихи» (лихорадки) и «обломайки» (кнута) откроем искомое. А сколько оттенков в корневом слове «облом»: и выступ кремлевской стены, и грубиян, и даже «нечистый, дьявол»… Не обошлось без чертовщины и в определении обломовщины!
«ОБЛОМОВЩИНА, усвоено по повести Гончарова», — начинает Даль. Усвоено навек, коли попало в Словарь! И — ответ на мучавший всех вопрос, что же это такое: «русская вялость, лень, косность, равнодушие к общественным вопросам, требующим дружной деятельности, бодрости, решимости и стойкости; привычка ожидать всего от других и ничего от себя; непризнанье за собою никаких мирских обязанностей, по пословице: на других надеется как на Бога, а на себя как на черта».
И все! Четыре признака вместе и порознь определяют обломовщину. «Русская вялость, лень, косность» была и в прошлом и в том, как оно подавалось. «Рука Всевышнего отечество спасла!» — трубили про победу народа над смутой XVII века… Черновик «Обломова». Комната героя. «На картине, изображавшей, по словам хозяина, Минина и Пожарского, представлена была группа людей, из которых один сидел, зевая, на постели, с поднятыми кверху руками, как будто он только что проснулся, а другой стоял перед ним и зевал, протянув руки первому. Обломов говорил, что они не зевали, а говорили друг другу речи». Но смуту победила демократическая по природе, ищущая от купцов, от граждан «дружная деятельность, решимость, бодрость и стойкость», противоположная обломовщине. «Гражданину Минину» — написано на памятнике. Какой же тут гражданин при «непризнании за собою никаких мирских обязанностей»!
Обломовщина враждебна истории: «И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот он собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит, трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула; нет, опять появились течи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться…» Это же про нас! «Не остановятся ясные дни, бегут, — продолжает романист, — все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка». Как в воду глядел автор «Обломова»!
Обломовщина, по его мнению, входит и в государственность. «Деятели издавна отливались у нас в пять, шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и двигали ее по обычной колее». Пишет он и о тьме вороватых чиновников, кому «русская вялость, лень, косность» до крайности выгодна, патриотах не Руси, а обломовщины. «Аренда… рассуждает „пролетарий“ Тарантьев. — Ведь нам с тобою, русским людям, этого и в голову бы не пришло! Это заведение-то немецкой стороной пахнет. Там все какие-то фермы да аренды».
«Сколько Штольцев должно появиться под русскими именами!» — мечтал Гончаров. Ой ли! Штольц, не похожий на Даля, («мечте, загадочному не было места в его душе»), Штольц, который «измерит бездну или стену, и если нет верного средства одолеть… отойдет, что бы там про него ни говорили», т. е. Штольц без подвижничества, скорее всего не добьется успеха в России и ее признания. Такой бездной и стеной была для Даля одинокая работа над Словарем. Но он не отошел в сторону, даже когда на войне чуть не пропал верблюд с трудом всей жизни, записями слов.
Обломовщина вся устремлена в будущее. «Когда же будет мирное счастье, покой?» — жалеет человечество благородный Обломов. Да и лежа, когда не спит, он думает о переустройстве крестьянской Руси, потому и лицо у него такое светлое, привлекательное для Штольца, на этом лице отсвет «блаженной страны» за гранью непогоды, где, как поется в чудесной песне Языкова, «не темнеют неба своды, не проходит тишина». Но «не остановятся ясные дни, бегут», — возражает автор «Обломова»…
Странная вещь! Как раз когда обсуждалось, что такое обломовщина, узник Петропавловки Н. Г. Чернышевский, смелый, деятельный, умный, писал «Что делать?». Он уверял, что прочел полторы части «Обломова» и не стал дочитывать, не увлекло. А напрасно! Заменив светлый сон Обломова о прошлом еще более светлыми снами Веры Павловны о будущем, Чернышевский, может быть, привил к российскому социализму обломовщину. После всех революций и разрух — безмятежная идиллия, вечное счастье, «в Коммуне остановка», как в песне моего детства. Не доехали, встали раньше, влетели в грандиозный застой. Но, как сказано в «Обломове», «все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка».
В черновике Штольц, похожий на Даля, внушает другу: «Не ты ли твердил, что России нужны головы и руки, что стыдно забиваться в угол, когда вас зовут огромные поля, берега морские, призывает торговля, хлебопашество, русская наука. Надо открывать закрытые источники, чтобы они забились русской силой, чтобы русская жизнь потекла широкой рекой и смешала волны свои с общечеловеческой жизнью, чтобы разливалась своими путями в русской сфере, в русских границах, чтобы исполин восстал от долгого сна». А ведь не устарело! «Я говорю твои слова», — напоминает Обломову Штольц.
«Это твои слова», — внушает Даль каждому читателю Словаря. Все они до единого — против «русской вялости, лени, косности». Ни в одном из толкований, из поговорок и присловий нет и следа «равнодушия к общественным вопросам, требующим дружной деятельности, бодрости, решимости и стойкости». Даже «моя изба с краю, я ничего не знаю» — на самом деле насмешка над теми, кто так считает.
«Привычка ожидать всего от других и ничего от себя» развита, может, более чем при Дале. В нас сидит иждивенчество, ожидание всего от начальства, от Запада, от Бога. «Не станет хлеба, барин даст» — это у Даля «насмешка над „беззаботными крестьянами“». Там же о причине этого: «На барщину иду, на солнышко гляжу», и пояснение: «не пора ли домой». А выход? «На себя работа не барщина».
Определение обломовщины Даль завершает «непризнаньем за собой никаких мирских обязанностей». Самое время вспомнить: «Это твои слова». Это и делает Даль, добавляя: «По пословице: на других надеется как на Бога, а на себя как на черта». Пословица бьет сильнее, чем определение. Видите? Сам народ еще больше, чем Даль, не приемлет обломовщины!
Обломов, взявшись за письмо, еле связывает слова: «Он то зачеркнет, то опять поставит слово. Раза два переставлял что, но выходило или бессмыслица, или соседство с другим что». Ни одной пословицы и поговорки, меткого слова или присловья, оставаясь Обломовым, сложить нельзя. Читая Словарь Даля, мы словно видим рождение дельной, яркой, толковой речи прямо из жизни, трудовой, поэтичной, забавной, горькой, праздничной, опасной. Мы видим, как русский человек и русский язык осваивают, делают пригодными для жизни, даже уютными все времена года, все природные пояса от жарких степей до ледовитых морей, все работы, все важные и неизбежные события жизни. Иной раз не без перехлеста: «В аду обживешься, так ничего». Лучше б не попадать туда!
«Русская вялость, лень, косность» и наш русский «авось». Народ и над ним смеется: «Вывезет авоська да не знать куда». Или: «Держался Авоська за Небоську да оба упали». Народная речь в ее полноте и богатстве раздвигает стены дома до самых небес, морей и гор, уводит от однообразия, уныния, скуки и лени. Одно дело, коли на дворе ненастье. А другое, когда в избу входит измокший, но веселый мужик и радостно объявляет: «Семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, рвет, сверху льет, снизу метет». Семеро на одного! С такой поговоркой даже тянет из дому в схватку со стихиями. И в избе, «небом покрытой, ветром огороженной», с нею милей, теплее. «Хорош Париж, да живет и Курмыш».
«Ты за дело, а дело за тебя» — начнешь работать по-настоящему и не оторвешься, пока не доделаешь. Но все иначе, если труд подневолен и тебе нет дела до его плодов: «Поборонили сверху, побарщинному, лишь бы слава была». А потом — слово «показуха» и «Слава труду!» аршинными буквами на плакатах.
Какое богатство для народа его речь, узнаем из поговорки: «Добрым словом и бездомный богат». Но им и в лучшие свои времена беден вялый Обломов: «Он никогда не вникал ясно, как много значит слово добра, правды, чистоты, брошенное в поток людских речей, какой глубокий извив прорывает оно; не думал, что сказанное бодро и громко, без краски ложного стыда и с мужеством, оно не потонет в безобразных криках светских сатиров, а погрузится, как перл, в пучину общественной жизни, и всегда найдется для него раковина». Жив еще и ложный стыд, о каком говорит Гончаров: «Многие запинаются на добром слове, рдея от стыда, и смело, громко произносят легкомысленное слово, не подозревая, что оно тоже, к несчастью, не пропадет даром, оставляя длинный след зла, иногда неистребимого».
Словарь Даля одаряет нас изобилием добрых слов, сказанных добрыми людьми в добром расположении духа. Надо бы пользоваться ими пошире и почаще и учиться у них добру.
Современники читали «Толковый словарь живого великорусского языка» как повесть, сообщает Порудоминский. И не только они! Сроднить книжный язык с живым, народным больше всех жаждали детские писатели. А детским поэтам другого и не оставалось. Они осуществляли мечту Даля. Недаром С. Маршак посвятил словарю один из лучших образцов своей «взрослой» лирики:
Найдя у Даля слово «век», увидим, что его-то Словарь и воспели стихи. И примеры оттуда. Правда, о сыне у Даля ни слова: «Господь не дал века». «Бог сыну не дал веку» — горестный опыт самого поэта, оплакавшего юношу сына.
Но и другие примеры в Словаре — как стихи. Скажем, к слову «аль»: «Аль я у Бога теленка съел? Аль моя плешь наковальня? Аль тебе в лесу лесу мало? Аль в людях людей нет?» Голоса «древней рассыпанной повести»! Даль подбирал примеры к словам, чтобы сильнее тронуть душу и поразить ум: «Глас народа, глас Божий». И следом: «Глас народа Христа предал». И верно: есть мастера превращать народ в толпу, а взрослых — в малых детей. «Силен, как вода, а глуп, как дитя». Это сказано про «мир», общину.
Читая Словарь как повесть, не только слышишь ритмы, но и любуешься красками языка, будто полярным сиянием. Вот как расставил Даль связанные с ним слова: «Отбел по небу. Пазори играют. Лучи светят. Столбы дышат… Сполохи бьют, гремят… Лучи мерцают. Снопы рассыпаются».
Столько же красок в загадках, рассыпанных по Словарю. Слово как загадка. Лезем в словарь за отгадкой. У Даля и толкование — загадка. Слово — как бы ответ на нее. Что такое «роскошное богатство в изящном виде»? Это — «великолепие». Толкование скорее художественное, чем научное. А что такое внутренняя исповедь перед совестью и при этом «застыванье крови от унизительного, скорбного чувства»? Это — стыд! А «обращенье стороннего вещества в свою плоть»? Питание! А кто мы все, каждый из нас, друг другу? Не догадались? Брат или ближний! Таков народный идеал или, как толкует это слово Даль, «образец-мечта»… Что такое «многоначалие и многописание»? Бюрократия! А «тягостное чувство от косного, праздного, недеятельного состояния души»? Скука! Иное дело «отдых тела в забытьи чувств», то есть сон. А «долгий бугор, поднявшийся при всколыхании вод ветром или иною силою»? Конечно, волна! Ученые толкования выразительны, как народные загадки. Те у Даля все с отгадками. Но и разгаданная загадка — чудо поэзии. По всему Словарю идут в разных личинах то месяц, то веник, то горшок. Пушкин бранил «чернь тупую», что «на вес» ценит Бельведерского Аполлона, не видя в нем практической пользы:
Народ — не чернь. Он, как Хайям, и печной горшок наполнит высокой поэзией. Герой загадки «не родился, а взят от земли, как Адам», «принял крещение огненное на одоление вод», «питал голодных» и «надселся трудяся». Если не знать разгадки, то перед нами чуть ли не святое существо! Разбитый горшок чинят, оплетя берестой, на огонь уже не ставят. Он «под руками бабушки повитухи снова свет увидел» и полезной емкостью «жил на покое, до другой смерти». А говорят: двум смертям не бывать! Судьба его останков плачевна: «и кости его выкинули на распутье». Такими загадками мужик освежал свое знание Библии. Ведь горшок не только взят от земли, как Адам. Он еще и «ввержен в печь огненну, яко три отрока», и «посажен на колесницу, яко Илия», и «везен был на торжище, яко Иосиф», и «куплен женою за медницу», после чего «поживе тружеником в огне адском». Чем он ниже «кумира Бельведерского»?
Народ одушевил каждую вещь в избе, на дворе, за околицей. В его быту загадка — школа поэзии. Вот некто «без рук, без ног, под окном стучит, в избу просится». Это ветер, (его пожалели, пригрели крестьянские девочки в сказке Т. Александровой). А удивительней всего «сын отца моего, а мне не брат». Да это же я сам! Или — про младенца: «Бога не знает, а Бог его любит?». С любимцем Бога веди себя по-божески. Примета: «ребенок изгадится, коли пройдет меж ругающихся баб» или «не в час под брань проснется». Нашлась загадка и на загадку: «без лица в личине»? Например, «лежит — ниже кота, а встанет — выше коня»? Личина спадает, перед нами — дута. Кони тронулись, звон бубенцов под дугой. И — еще загадка: «Ширь, да гладь, да Божья благодать»? Ответ короткий: Русь.
Но словарю кроме древних рассыпаны и новые повести. Часто примеры к словам — это рассказики в одну фразу, как в «Азбуке» Льва Толстого, «Записной книжке» Чехова, у М. Пришвина. Они не теряют очарования даже в окружении поговорок, загадок, строк Крылова, Грибоедова, Пушкина. Вот россыпь — о природе. «Через чащу речка сквозит… Пташка теребит сережку на березе… Ласточки расселись рядком на веревку, всю унизали… Старый волк довывает век свой… Голубь доворковал век свой, и не доворковался голубки…» Примеры к словам и образцы дивной русской прозы.
Бродит по Словарю и толпа странных персонажей. Тот «из милости следком до травки-муравки дотрагивается». Другая «деньги заматывает в клубки». У этого «усища, словно мышь в зубах несет». А некто «сам по ночам дом обхаживает, да собакой взлаивает». Целая сценка: «Народ под качелями разгулялся, орут песни напропалую: хозяин, разгулявшись, сам плясать пошел!»
А можно ли народным языком описать высший свет? У Даля вышло и это. Мы — на балу. «Барыни, сидя, плавно поваживают веерами… Танцовщица, развертясь во весь мах, вдруг становится, как вкопанная… Обтяжной франтик влетел в собрание и пошел порхать мотыльком…» Чего не услышишь, идя от компании к компании: «Узнанная маска что шутка невпопад. — За границей одна девка на всю семью услуживает. — В Великобритании волков нет, все побиты, повыбиты. В Америке воздух так сух, что белье сохнет вдвое скорее нашего».
Даль рассыпал тут и свою сатиру: «Я не человек, лицо, отвечал квартальный, а губернатор особа… Приказано сделать добровольное пожертвование (распоряжение полиции)… Знать, начальство будет: все дорожки песком посыпают… Поверка на поверку от дела отбили… Он перенял у министра кашлять и сморкаться… Это мы пишем или нам пишут? — спрашивал начальник каждый раз секретаря своего, прочитав бумагу от начала до конца внимательно вслух… С женой подручку погуливаете, а начальству и шапки не ломаете! — сказал начальник… Повыкрасили к приезду царя заборы…»
«Рассыпанная повесть» о детях: «Ребятишки весь день на лугу пробарахтались… Дети растормошили дядю, пошел с ними рыбу удить… Школьники подвесили петушка к потолку на жвачке… Поводи ребенку руку, он письмо напишет… Детям хоть сто раз одну сказку пересказывай, они все слушают…» То же говорит народ: «Дети до сказок, как мухи до браги». А в XX веке у Чуковского уже закон: сказка «не лакомство, а насущный и очень питательный хлеб».
По словарю рассыпаны и автобиографические заметки. Годы ученья: «Вот так и пойду стучать табакеркой по головам! — говаривал наш учитель высшей математики в Морском Корпусе». Вывод из школьного опыта: «Не обезнадеживай, пожалуйста, мальчика в успехе: он и вовсе бросит ученье!» об историке (имя не названо): «Он раскрыл связь событий, и тем осмыслил самую скучную и запутанную пору жизни государства». А здесь — имя названо: «Ломоносов сделал честь своему веку». В россыпях мелькают имена друзей, добрых знакомых: «Гоголь так расписал своего городничего, что, кажется, вот вчера его видел!.. Играли плохо, да спасибо Щепкин все скрасил». У Вяземских кто-то обидел Даля, и — пример к слову «сволочь»: «Дом Вяземского в Петербурге приют всякой сволочи». Горестная запись о свойствах памяти: «Все прошлое удаляется от нас и будто никнет в тумане». Но не последние минуты Пушкина, когда Даль был ему и другом и врачом: «Отходит, сказал я тихо Жуковскому, сидя у изголовья Пушкина и держа руку его».
Рассыпаны и заметки о труде над Словарем. Пример к слову «разве»: «Разве помру, а то кончу словарь свой». К слову «сообщник»: «У Гримма было много сообщников в составлении словаря», а у Даля нет. Он знал: «Труды мои за словарем на деньги никогда не окупятся, но с избытком окупаются надеждой на пользу его». Ну не чудак ли! Пример к «чудаку»: «Чудаки не глядят на то, что-де люди скажут, а делают, что чтут полезным».
Западник Даль или славянофил? Казалось бы, о чем речь, все западное норовит обрусить. «Атомосфера» у него «колоземица» или «мироколица» (а ведь поэтично: «Наш корабль вышел за пределы мироколицы»), «пауза» — «вымолчка», «дессерт» — «заедки» (уже берутся из Даля для меню); «витрина» — «стеклище, стеклянка» (народ магазин с большой витриной окрестил «стекляшкой»). «Инстинкт» Даль назвал «побудкой», но военное ведомство взяло ее себе. Не все пригодилось. Но вдруг еще скажут: «Живописец написал поличие за три присеста» — вместо «портрет» и «сеанс»?
Итак, славянофил? Но вот пример к слову «сторона»: «У нас одна сторона — славянщина, русаки, а другая — западники. Чья сторона правдивее, та и возьмет». Обе стороны чтили немецкую философию, Гегеля с его диалектикой. А Даль то ли подслушал, то ли изобрел слово «обезмозглить», припечатав им тех и других: «Он с тех пор обезмозглил, как принялся за немецкую философию».
А еще по Словарю рассыпан целый философский трактат. Философия для Даля — наука «о достижении человеком мудрости, о познании истины и добра». «Истина и добро вдохновители мои», — говорит один из примеров. Философия Даля слита с народной речью. Она и в том, что слово «добрый» сочтено двусмысленной похвалой, ибо не ясно, есть ли добряка ум и воля. И в том, что выражение «ум с сердцем не в ладу» поясняется: «рассудок с волей». Тогда было еще далеко до открытия асимметрии полушарий головного мозга человека: одно — рациональное, ведает логикой, речью, другое — иррациональное, — чувствами, образами. Наука еще не открыла, а народ, раз такое явление есть, давно отозвался на него в языке. Отозвался и пылкий почитатель живой народной речи. Вникая в нее, Даль с его опытом натуралиста и врача выработал систему взглядов, предвосхитившую открытие полярности полушарий мозга да, наверное, и другие открытия, ибо «самая суть бытия от нас сокрыта».
Идя от тома к тому, находим важные соображения. Например: «Природа делится на три царства… В ископаемом природа обнаружила силу или свойство пространства, силу занимать место, тяготеть и расти накоплением частиц извне; в растении — претворение, усвоение пищи, рост изнутри; в животном — чулость (пять чувств), в человеке — разум. В животном ум и воля слиты в одну неделимую побудку (инстинкт), для него нет нравственности (добра и зла, свободы воли и действий по убеждению), наконец, нет веры (духовного понятия о неплотском). В человеке разум и воля раздельны…»
Вот оно: «ум с сердцем не в ладу»! Но дело не в том. Человек «сам сознает самостоятельность этих двух стихий (умственной и нравственной); это созерцание и есть высшая духовная способность, искра Божества, тайник души его, залог бессмертия. Он сознает свою личность, внешний мир и Творца…» Еще о том же, но иначе: «В животном страсти слиты в одно с рассудком… а потому в страстях животного всегда есть мера; страсти человека, напротив, отделены от разумного начала, подчинены ему, но вечно с ним враждуют и никакой меры не знают». Говоря об уме человека, Даль настаивает: «Это одна половина духа его, а другая нрав, нравственность, хотенье, любовь, страсти; Животному, с одной стороны, нравственные, а с другой, отвлеченные понятия недоступны». Выходит, определение «гомо сапиенс» (человек разумный) недостаточно. Не учтен другой способ познания, кроме ума.
Чувствовать, по Далю, это «познавать нравственно» или «сознавать духовно, отзываясь на это впечатлениями… Чувство духовное, нравственное, зачатки души человеческой, тайник, совесть…» Под словом «тайник» найдем «тайник души человеческой, самые внутренние, сокрытые качества ее, посредством коих совершается возрожденье человека; внутренний, духовный человек. Совесть в тайнике». Совесть — это «нравственное сознание человека, нравственное чутье или чувство в человеке; внутреннее сознание добра и зла; невольная любовь к добру и истине; прирожденная правда, в различной степени развития»… («Истина от земли, — уточняет он, — а правда с небес, дар благостыни»). И — от слова к слову: «Истина относится к уму и разуму, а добро и благо к любви, нраву и воле». Истина — свет, доброта — тепло. Слить истину с добром, разум с любовью, ум с чувством! Что может быть лучше?
«Союз истины и любви рождает премудрость… Соединение истины и добра рождает премудрость во образе красоты… Согласный союз нрава и ума, сердца и думки образуют стройность, совершенство духа… Любовь и истина составляют двоицу премудрости… Изящество, это союз истины и добра… изящные искусства стремятся к созданию первообраза красоты, союза добра и истины, которых отраженье мы видим в вещественной природе».
Как это воспитать в людях? Слово «воспитанный»
значит образованный, знающий правила приличия. Но для человека с живым тайником души, с развитой совестью и правдой («правда в разной степени развития») нужных слов нет в языке. И Даль сам ищет их: «Человек разумный» в нравственном отношении может быть существом четырех видов: 1) «Человек плотской, мертвый, едва отличается от животного, в нем пригнетенный дух под спудом». 2) «Человек чувственный, природный, признает лишь вещественное и закон гражданский, о вечности не помышляет, в искусе падает». 3) «Человек духовный, по вере своей, в добре и истине; цель его — вечность, закон — совесть, в искусе побеждает». 4) «Человек благодатный, постигает по любви своей веру и истину; цель его — царство Божие, закон — духовное чутье, искушенья он презирает».
«Гомо сапиенсом» рождается каждый! А «человеком плотским» или «благодатным»? Ответ Даля: «эти степени человечества, достигаемые всяким, по воле его». Младенец, по Далю, любимец Бога, хоть и может «изгадиться», проснувшись под брань. А дальше — все от воспитания и собственных усилий. Вот изречения на сей счет, видимо, сочиненные самим Далем: «Всякий враг истины — человекоубийца… Пьянство вконец развращает… Грубость нравов — упрек человечеству… Ныне читаются одни лишь развратные романы… Кто грамоту называет просвещеньем, тот смешивает средство с целью… Один лжемудрец заразил многих… Человеком овладевают страсти, пригнетая рассудок и совесть… Всякая война от супостата, не от Бога… Суровое обращенье подавляет чувство… Суетность погружает человека в пороки… Злоначальная самонадеянность и суемудрие губят человека… Счастье в нас, а не вокруг да около».
У Даля трудно отличить сочиненное от записанного. Философию добра и истины он находит в самых простых речениях: «Эта мысль запала мне в сердце». И поясняет: «Перешла в волю, в хотенье». «Позвольте вывести себя из заблуждения, так выведем и из беды». А это чья мысль? «Не добра суета, а добр распорядок». Конечно, ее дарит нам усердный Даль. И это тоже должно войти в живую народную речь: «Наука, что честная торговля: других обогащая, сама не скудеет». Сейчас Словарь обогащает нашу жизнь, что ни журнал, ни газета, всюду ссылки на его толкования. Даль возвращается!
1994