Ленинград, январь 1942

59°57′00″ с. ш. 30°19′00″ в. д.

Была лютая зима, а может, так ему казалось от недоедания. Город вымерз, и жители уничтожали его, как термиты, выжигая мебель, книги, дверные косяки и всё остальное, что могло гореть.

Еськов прошёл по набережной, а потом спустился на лёд, утоптанный десятками тропок.

За спиной у него висел тощий вещмешок системы «сидор» и пистолет-пулемёт системы Дегтярёва. Оружие это сделали чуть севернее, в Сестрорецке, такие же голодные люди, как и те, кто сейчас грелся в городе горящей в печках мебелью.

Медный всадник смотрел Еськову в спину. Самого бронзового императора не было видно из-за мешков с песком, и оттого Еськов представлял его себе как пулеметчика в доте, пулемётчика, оставленного на крайний час, когда снимется и уйдёт охранение. В этот крайний для себя час пулемётчик ударит из своей засады и, наверное, успеет выкосить две-три волны наступающих.

Впрочем, всадник остался далеко позади. Еськов пересекал Неву, а вокруг него был осаждённый город.

Два с половиной века истории глядели на него через пустые проёмы выбитых окон.

Он поднялся по заметённым снегом ступенькам на Университетскую набережную и пошёл в сторону Дворцового моста, пока не остановился у цели.

Перед ним стоял Зоологический музей, и вахтёр, сидевший в своём закутке за стеклянной дверью, не обратил на него внимания. Перед вахтёром стояла кружка, видимо с кипятком, и Еськов, пожалуй, тоже бы не оторвался от неё, чтобы расспрашивать человека в форме. Если человек в форме пришёл в музей и знает, куда ему идти, то он главнее вахтёра.

Поэтому Еськов небрежно козырнул в грязное стекло будки и вступил в его гулкие выстуженные залы.

Одно окно было отчего-то не завешено, и в неверном свете зимнего солнца он остановился перед мамонтом.

Еськов встал так, чтобы стеклянные глаза чучела смотрели прямо на него.

Он говорил с мамонтом, который умер сорок четыре тысячи лет назад.

Мамонта сорок лет назад нашёл эвен-охотник. Охотник боялся мамонта, хотя от него торчала одна только голова. Охотник боялся мамонта, и его друзья-охотники боялись, и всё же они выломали один из бивней и повезли его продавать.

Бивень купил один казак, а потом приехал и за остальным.

Через год за мамонтом приехали белые люди. Они ехали долго — месяц за месяцем. Сперва они добрались до Дальнего Востока, затем до реки Колымы, потом поднимались по реке Берёзовке, и с каждым шагом идти им было труднее.

Мамонта это всё не касалось. Сорок четыре тысячи лет сидел он в вечной мерзлоте, и время текло мимо него, ничего не меняя. Белые люди достигли его в сентябре, и на свежем снеге выглядели диковинными птицами. Вокруг был снег и холод, потому что зима приходит в тундру рано. Белые люди построили над мамонтом избу, чтобы внутри оттаивать мёрзлую землю. Мамонт равнодушно смотрел на них пустыми глазами.

Его разрезали на части и повезли через начинавшуюся зиму. Мамонт равнодушно отнёсся к тому, что его ноги, голова и тело едут в разных кожаных мешках — за сорок четыре тысячи лет, которые он провёл в неудобной позе, это было даже развлечением.

Вокруг него суетились учёные, и он позволял им наново собирать свои кости.

К нему пришёл Император.

Мамонт смотрел на этого маленького человека с синей лентой через плечо и знал, что ни один император не вечен. И этому, что стоит перед ним, наверняка осталось недолго.

Так и вышло — и человека с лентой, и женщин, что были с ним, скоро постигнет та же судьба, и кости их будут жить в мешках — кожаных и некожаных, и их тоже будут трогать учёные, перекладывая от одной кучи к другой.

А теперь перед мамонтом стоял младший лейтенант Еськов, и снег на его валенках не таял.

У Еськова было ещё три часа, за которые он рассчитывал добраться пешком до места сбора. У него было две лишние дырки в спине, на которых, когда он нагибался, пульсировала новая розовая кожица.

Но мамонт этого не видел.

У мамонта было шестьдесят лет жизни и сорок четыре тысячи лет сна, а у младшего лейтенанта Еськова жизни было в три раза меньше, а последние полгода он вовсе не спал. Последние полгода он разве что дремал урывками.

Сон для младшего лейтенанта был чем-то вроде мечты, воспоминанием о том времени, когда он, ещё мальчиком, сидит на кухне и дремлет под бульканье огромной кастрюли на плите. Кастрюля ухает и жарко дышит белым боком, но в ней не еда, а грязное бельё в мутной мыльной воде. Но всё равно, она горяча, горяча, горяча, от неё исходит летний жар…

— А вы неплохо переносите холод, — сказал кто-то ему в спину.

По старой привычке Еськов резко обернулся, перехватив ствол своего автомата.

Но это был не враг, а человек музея. Просто за месяц госпиталя Еськов не мог отвыкнуть от страха, который вызывал неожиданный шум за спиной.

— Можете помочь? — тускло спросил музейный работник.

Еськов молча пошёл за ним.

Они спустились прямо к месту, где сидел вахтёр, и, подойдя ближе, Еськов понял¸ что он давно мёртв — быть может, уже несколько дней.

Вахтер сидел перед кружкой, как шахматист перед шахматной доской. Только в кружке уже был лёд странного цвета. И, стало быть, игра не задалась.

Вдвоём они вытащили вахтёра из-за стола, не стараясь распрямить его тело.

— А знаете, — сказал музейный работник, — ведь мы с Николаем Степановичем ровесники. Только он всю жизнь просидел здесь, а я стал академиком.

Еськов удивлёно посмотрел в лицо собеседнику. Голод сильно менял лица, и раньше младшему лейтенанту казалось, что музейному человеку лет тридцать. Но присмотревшись, он увидел, что у музейного человека лицо точно такое же старое, как у вахтёра.

Лица часто жили своей жизнью, в первую блокадную зиму Еськов видел, как лица умирали прежде людей. Но этот академик со старой пергаментной кожей крепко держался за жизнь.

— Сейчас придёт машина, она по чётным числам тут проезжает… — сказал академик и уже еле слышно прошелестел:

— Проезжает и собирает… Прилуцкий тоже умер, и позавчера некому было их позвать. Глупо как-то, будто в ноябре, я думал, что так уже не будет…

Они поставили чайник на примус и скоро допили морковный чай за мёртвым вахтёром.

Полуторка, что действительно скоро приехала, шла в нужном младшему лейтенанту направлении, и его подвезли.

Он ехал по темнеющему городу в кузове — вместе с вахтёром и ещё какими-то людьми, земное время которых уже кончилось. Теперь они находились в вечности, которая сорок четыре тысячи лет окружала мамонта. Мёртвый император со своей семьёй тоже находился там, лёжа глубоко под землёй.

И командир батальона, к которому ехал младший лейтенант Еськов, тоже уже находился в царстве мёртвых. Пока Еськов шёл по замёрзшему льду Невы, на их участке была танковая атака, и с тех пор верхняя часть туловища комбата лежала рядом с взорванным танком.

Всё дело было ещё и в том, какой был сегодня день.

Еськова спешно выписали из госпиталя потому, что фронт дышал началом очередного прорыва с той стороны, и каждый человек, который мог драться, был на счету.

В этот момент контр-адмирал Роберт Эйссен начал диктовать машинистке черновой вариант статьи «„Комета“ огибает Сибирь». Еськов ничего не знал о высшем офицере кригсмарине Эйссене, как не знал и о судьбах покойников, ехавших вместе с ним в кузове.

А старший лейтенант Серго Коколия осматривал вооружение своего ледокольного парохода и не знал, о чём больше тревожиться — о его слабости или о слабости обшивки.

Половина страны была занята неприятелем — впрочем, часть её жителей не считали его неприятелем, а, скорее, освободителем. А некоторым и вовсе было всё равно — как, например, крепкому украинскому парню Скирюку. Сначала он жил под поляками, и ему поляки не нравились, потом он жил под Советами, и Советы ему не понравились тоже. К немцам он тоже не испытывал радостных чувств — жизнь его почти не изменилась, и пока он сидел у себя в прикарпатской хате, особо не интересуясь войной.

Еськов двигался навстречу своей судьбе, ещё не зная всего этого.

Пока все они были там, в одной точке пространства и времени, мёртвые и живые, вместе с древним рыжим мамонтом. Они были вместе — с той только разницей, что, в отличие от мамонта, никто и никогда не будет разглядывать людей, что умерли сейчас и умрут позднее, через стекло музейной витрины.

А Еськов был жив, только дышал аккуратно, чтобы внутри его воздух вёл себя спокойно и не давил резко на простреленные лёгкие.