Москва, август 1950

55°45′20.83″ с. ш. 37°37′03.48″ в. д.

— Возьми обязательно ордена, — сказала мать. — Это добавляет авторитета. Тебе будет нужен авторитет, особенно с рабочими. Особенно с такими рабочими, что у тебя будут. У тебя в партии все рабочие будут судимыми. Обязательно.

Она несколько дней молчаливо наблюдала за тем, как собирается сын. А Еськов собирался тщательно, по списку.

Мать наблюдала за ним, и он чувствовал, как ей тяжело.

Она уже провожала его на войну, как до этого провожала отца — только вот отец не вернулся.

Мать и сама успела повоевать — два месяца она дежурила на крыше у зенитного орудия. А на третий месяц её сбросило с крыши взрывной волной упавшей неподалёку бомбы.

Здание было невысоким, и она уцелела.

Уцелев, она вернулась обратно в школу, но скоро заметила, что глохнет на правое ухо.

Поэтому мать Еськова старалась стоять левой стороной к ученику, а правой к окну и стене. Ученики быстро поняли, что к чему, но приняли условия игры. Они делали вид, что не знают, что мать Еськова глохнет, а она делала вид, что не догадывается об их знаниях. Один мальчик, впрочем, нарушил уговор и, встав с неслышной стороны, оттарабанил вместо ответа какую-то чепуху. За это товарищи его тут же избили за школой, и случай больше не повторялся.

И теперь мать оставалась в Москве, а сын уезжал — на Север. А «Север» было страшное слово, потому что был «Север» и был «Материк». Мать Еськова по рассказам знала, что время на Севере долго и идёт не так, как в остальном государстве. Оно идет год за два, а то и год за три — потому что в это время вложена цена расставания.

И когда закрывается навигация, люди с Севера уже никуда не едут и их засасывает иное время, медленное и снежное.

И тогда наступает настоящая глухота, которую не могут восполнить телеграммы.

Был человек — и нет человека. Съел его Север, будто присыпал снегом.

Она знала, чем занимается сын, и думала, что там опасность меньше, чем на войне. Война приучила её к разлукам и смертям, и если человек от расставаний не сходит с ума, то сердце его черствеет.

Сердце матери Еськова не успело зачерстветь — сын вернулся живой, но иногда она понимала, что прожить несколько лет в разлуке, просыпаясь посредине ночи от лишнего звука за окном, одинокой машины или лая собаки, — всё равно что жить одинокой.

Ей два раза делали предложения, да только смешными и нелепыми казались ей люди, что хотели заменить убитого мужа. И она думала, что просто не успеет к ним привыкнуть.

Тогда она шла на огромную, вытянутою кишкой кухню их коммунальной квартиры и курила, смотря в чёрное стекло.

Главное было переждать несколько часов до того мига, когда чёрная тарелка репродуктора захлебнётся гимном.

По этим звукам сразу просыпались несколько жильцов, жизнь текла, и одиночество уходило. Когда сын возвращался с летней практики, это было терпимо. А вот несколько тёплых месяцев, когда его не было в Москве, оказались самыми трудными.

Теперь он уезжал надолго, и она курила прямо в комнате, не стесняясь.

Она помнила давний рассказ знаменитого писателя-следователя, когда уезжающие на Север стоят счастливые на вокзале и надеются на лучшее. Следователю она не доверяла — что-то в нём было чёрное, неприятное. Наверняка он был хорошим другом и отцом, но в его рассказах было двойное дно, за которым плескалось мрачное отчаяние. Будто один из волков стал цветисто объяснять порочность овец и их предназначенность к пище.

Но образ не покидал её — солнечный вокзал, провожающие и полярники, что уезжают куда-то. Здесь жара, горький паровозный дым, запахи вокзала, а там, далеко, среди снега и льда притаилась смерть. Так или иначе, отряд недосчитается бойца, доктор с еврейской фамилией погибнет, а потом погибнут, будут расстреляны другие, и всё это заключено в сцене прощания на вокзале.

Нет, она не будет провожать сына.

Но и сын всегда говорил, что не любит проводы на вокзалах — это ненужная проверка тоски на прочность.

…Несколько раз заходили люди, что хотели передать посылки своим родственникам. Среди них было несколько людей особых, которые жали на звонок нерешительно, будто тайком. Оглядываясь, они проходили в комнату сына, и по этой оглядке она сразу научилась их отличать.

Это были родственники тех, кого Север не отпускал, тех, кого прибрали, — не каторжан, не заключённых, а людей, кого там оставили после срока.

Одному врачу (две книги по хирургии, впрочем, тонкие) так и сказали (его родственница, прижав посылку к груди, теребя шпагат, вздохнула скорбно, пересказывая эти слова): «Вы оставлены здесь до особого распоряжения». А потом добавили: «До построения коммунизма». Север держал людей крепко — не тот веками обжитой край Вологды и Архангельска, Мурманска и Северодвинска, а дальний край, где уже кончился Материк.

За одной посылкой Еськов сходил сам. Несколько лет назад на восток уехал Барятинский, едва не ставший полным академиком. Какая-то странная история случилась с ним тогда в Ленинграде, и он разом пропал с горизонта. Имя его ниоткуда не вычёркивалось, он был жив, но длительная экспедиция была сомнительной и уж слишком длительной.

Барятинский написал несколько учебников по фауне плейстоцена и голоцена Восточной Сибири. Еськов учился по одному из них и оценил стиль. Будто бы он сам бродил по кладбищам древних животных, как по склону высоты после долгой атаки на пулемёт.

Еськов должен был везти экспедиционное имущество и был своего рода квартирьером. Можно было отказаться, но у него был план.

Поэтому он пошёл в Старомонетный переулок к старику Харченко. Он был уже у старика — правда, лет пять назад и дома, а не на службе.

Он относил старику Харченко разбитые наручные часы и не сданные в штаб две медали, оставшиеся от его сына, лейтенанта Харченко.

Сперва он сидел в приёмной и разглядывал секретаршу. В белой блузке с кружевами она была похожа на дореволюционную институтку. Кружева опадали кондитерским кремом.

Еськов услышал её фамилию — Прилуцкая — и, заинтересовавшись, спросил, не было ли у неё знаменитых родственников. Он где-то слышал её фамилию.

Секретарша мотнула головой и холодно посмотрела на него.

Наконец, Харченко принял его.

Теперь старик Харченко стал геологическим начальником, и с ним, сам не подозревая, Еськов совершил невидимый обмен. В обмен на память о сыне, состоящую из наручных часов, переделанных из часов карманных, а также двух медалей, не сданных в штаб, старик Харченко продвинул вперёд мечту Еськова.

Старик обещал написать письмо на восток, и письмо это меняло маршрут молодого палеонтолога.

Когда Еськов уходил, то не обратил внимания на секретаршу. Она его не интересовала — дело было сделано.

А вот секретарша смотрела на него со страхом. Потому что разные родственники были у этой женщины — и были среди них и знаменитости. Но дед её был полным генералом, а отец — академиком.

Но не были они социально-близкими, а наоборот — социально-далёкими, вот и повымерли — кто в одну войну, кто в другую, а кто и промеж войн сложил свою голову.

Отец умер в блокаду, а она не жила, а бесцельно плыла между своей одинокой комнатой на Арбате и этой приёмной. Она была похожа на полярного путешественника, что обнаружил чужой флаг на полюсе: куда теперь двигаться — непонятно.

Оттого в анкетах у неё не всё было чисто и расспросов незнакомых людей она не любила. Особенно — если незнакомцы были в штатском, но с военной выправкой. И хотя после большой войны почти все были с военной выправкой, каждый раз сердце её сжималось от воспоминаний о древности её рода, шедшего от майора Прилуцкого, сгинувшего на востоке лет двести назад.

Россия вообще была сурова к древним родам и чужеземным пришельцам, что несли ей славу, — и об этом думал Еськов, когда шёл по переулку. Он не думал о чужой секретарше — вовсе нет, он думал об одном немце — препараторе, таксидермисте, зоологе и палеонтологе. На русский манер звали его Евгением Васильевичем Пфиценмайером, а на родине величали Евгением Вильгельмом.

Да только размышлял он недолго, оттого что на Ордынке его чуть не сбила машина.

Он перешёл через реку и двинулся к Зоологическому музею.

Еськов пришел в музей вовсе не для того, чтобы разглядывать экспонаты. Он пришел за книгами — туда привезли трофейных, почти на вес, и он договорился с давним товарищем, что пока их не каталогизируют, ему дадут порыться в ящиках.

Порыться значило кое-что прихватить с собой. В разумных, конечно, пределах: часто трофейные книги шли просто навалом, безо всякой описи. Поштучно, а иногда и вовсе приблизительно посчитанные. Еськов знал, что никакая библиотека не выдаст ему, уезжающему на Север, ничего — а тут была такая удача.

Вот он и пошёл в дальний конец коридора, что был свалкой экспонатов. Но свалкой мистической.

Под стеклом бежали на месте испуганные вейсмановские бесхвостые мыши, вытянувшие тела от ужаса, с прижатыми к черепу ушами. Рядом с ними были представлены реализованные химические опыты — из грязного белья, вослед руководству Яна Батиста ван Гельмонта, лезли через край народившиеся мыши, скорпионы возникали внутри кирпича. Был представлен вид плывущего ежа. Бобр с коленкоровым хвостом. У лестницы стояла внушительная алебастровая композиция — Жан Батист Ламарк с дочерьми, которые обкусывали ему ногти на ногах. Пальцы рук Ламарк засунул в огромную морскую раковину. Они застряли там, и на лице Ламарка застыло страдальческое выражение. Он предчувствовал, видимо, что его научный строй логически разовьёт Трофим Лысенко. Десятки разноцветных кроликов сидели в ряд на полках, демонстрируя действие генов и законы эволюции.

В углу притаилось чучело человека. Многие принимали его за охранника, а ещё более было страшно, что он время от времени свистел сусликом и ухал выпью — за ним стоял шкаф-магнитофон, усеянный именными кнопками зверья и птиц.

Вообще, тут был мир чучел — тысячи чучел наводняли это здание. Одна из родственниц ежа, специфическая родственница-землеройка, оказалась скверного характера и весьма ядовита. Ёжи, кстати, жили в центре Москвы, в простенках старых деревянных домов. Змея вцепилась в задницу пойманной ею летучей мыши и была выдана за дракона. Она зависла над страницами «Истории змей и драконов» Альдрованди, 1640-го, между прочим, года.

На маленькой запертой двери было написано мелко «Зв. 01».

Другой бы подумал, что за ней скрывалось загадочное промежуточное звено, которое требовали предъявить Дарвина. Но Еськов знал, что там должен сидеть библиотекарь Лазарчук, да вот не сидит.

А стало быть, нужно его ждать и от нечего делать разглядывать экспонаты.

Над маленькой дверью висела картина филетической эволюции.

На картине одно зверьё плавно переходило в другое: «Меритерий — фиомия — гомфотерий — овернский мастодонт — мастодонт Орсона и, наконец, южный слон».

Под ними в витрине были навалены зубы хоботных.

В этом углу, где сваливали не вошедшие в основную экспозицию предметы, вообще было интересно. Был тут слепок черепа нелетающей птицы диатримы и яйцо эпиорниса.

Рядом с продавленным креслом Еськов обнаружил ящик с немецкой коллекцией тараканов и стал думать о той ненависти, что вызывал таракан у всех. И больше — о том страхе и неприязни, которые вызывали у людей, видевших многое, тараканы. Его соотечественники видели смерть и познали ужас смерти, на их глазах рушился было мир, а потом создавался новый, а таракан был всё равно им омерзителен, и всё так же визжали женщины на коммунальных кухнях.

Враг на плакатах всегда был похож на насекомое. «Правда, — подумал Еськов, — разницы между насекомыми и членистоногими обычный гражданин не видит. И видеть не обязан: что ему до насекомых как класса членистоногих, высшего типа беспозвоночных животных. На кухне эти тонкости стираются и можно употреблять любое слово — всё едино. Всё едино для совокупности хитина и какой-нибудь отвратительной жидкости внутри. К тому же, как всякая чужая популяция — и насекомых в том числе, враг многочисленен. И плодится он всегда иным способом — страшнее, когда он вылупляется из яиц. Это подчёркивает его „чужесть“ человечьему племени.

Враг похож на таракана, а тараканы — биологически совершенные существа, и оттого к ним — ксенофобия у человека. Тараканы не мутируют и не эволюционируют. Простому человеку даже непонятно, сколько живёт таракан. У Брема по этому поводу, кажется, ничего не написано. Какова его смерть — естественная, а не от удара тапочком? Есть, правда, крысы, но и они бывали в сказках мудрыми помощниками. А уж таракан — никогда».

Еськов видел в детских магазинах множество плюшевых тигров, но невозможно там было найти плюшевого таракана. Нет ни одного свидетельства смерти человека от лап тараканов, но вот от лап и когтей тигра погибло множество.

Еськов сам подивился своей лихости и помотал головой.

Но место было такое — там на полу стояло еще несколько человеческих голов вкупе с обезьяньими — человек в этом музее был не совсем уместен, но тут он не играл собственной роли, а иллюстрировал учение Дарвина.

Губастый кроманьонец был удивительно похож на одного сержанта, которого хорошо знал Еськов по фронту. Как писали реконструкторы, были у него, как и у чёрного бюста, «некоторые признаки экваториального типа».

А в 1949 году в Дольни Вестонице нашли череп женщины средних лет. Волосы ее были собраны в конский хвост — реконструкторы просто повторили прическу женской статуэтки с этой же стоянки. Прототипу этого бюста было двадцать пять тысяч лет, но Еськову женщина смутно кого-то напоминала.

Он напрягся, перебирая события этого длинного дня, и понял: лицо женщины из клана охотников на мамонтов было точь-в-точь таким же, как лицо секретарши академика Харченко.

Еськов еще раз взглянул в глаза гипсовой голове, зачем-то покрашенной в черный цвет.

Да, точно, это она. Один в один. И как странно, что и все эти неоантропы были красивы.

Не то что палеантропы с их низкими лбами.

Еще Еськов подумал, что мамонтов убивали красивые люди. Но это, впрочем, было спорно — наверняка современникам просто приятнее смотреть на лица, схожие с их собственными. А эти европейцы, вылепленные профессором Герасимовым, были удивительно похожи на современных граждан.

А женщина из демократической Чехословакии, которая не знала ничего о своем будущем гражданстве, ни о демократии, ни о тирании, вообще ни о чем, что произойдет после нее за долгие тысячи лет, действительно была удивительно похожа на секретаршу академика со старорежимной фамилией.

Сейчас эта секретарша уже вернулась домой и пила чай под портретом отца в академической шапочке.

Отец умер в блокаду, и могила его была неизвестна, точно так же как могилы многих ее родственников.

Один из них и вовсе был похоронен по частям, но из этого соткана совсем иная история.

И вот плыла над Москвой летняя ночь.

Еськов сидел на кухне, а сверху над ним висел чёрный блин репродуктора.

Чёрнота доверительно говорила с Еськовым.

— …И в том и в другом случае наука перестает быть наукой, или превращаясь в беспочвенные умствования, или же схоластически и неверно освещая сложные и противоречивые явления с какой-то одной стороны. Указанные особенности палеонтологии приводят к тому, что при формальном, безыдейном развитии исследований разрыв между двумя основными способами подхода к вымершим организмам усугубляется и приходит в тупик, в противоречие с теми возможностями, какими вообще располагает данная наука. Такое состояние характерно в настоящий момент для зарубежной палеонтологии. Там исследователи или хватаются за формулы морганистской генетики, ища в них выхода и не считаясь совершенно с конкретным фоном геологической истории, или же объявляют палеонтологию «жалкой» наукой, пригодной только для того, чтобы помогать геологам устанавливать последовательность напластования горных пород, составлять геологические разрезы.

Еськов слушал чёрную тарелку внимательно, как демона из другого мира. Вдруг чёрный круг издал такой звук, который получается, когда на раскалённую сковородку случайно плеснуть воды. Но это был мужественный прибор, и, оправившись, он закончил:

— И то и другое направление сходятся в общем тупике признания непознаваемости мира, бессилия науки дать материалистическое объяснение всей великой восходящей лестнице развития живых существ. Диалектическая марксистская философия дает советской палеонтологии, как и всем другим наукам, возможность избежать тупиков формального мышления и схоластики.

Да, подумал Еськов, наверное, в этом ключ — это я использую для начальства.

Ещё несколько лет назад, когда в выстуженном зале ленинградского музея он глядел в глаза мамонту, Еськов назначил ему встречу.

Встреча была не с ним, давно жившим в Ленинграде и набитым соломой таксидермиста, а с другим — невидимым мамонтом, что всё ещё бродит по Северу.

Он был невидим и не найден, он был неощутим, но Еськов знал, что он есть — где-то там, последний мамонт земли.

Ради этого Еськов мог поступиться биологией и сменять её на науку о камнях.

Он уже давно учил книги с другого факультета, и некоторые геологи прямо говорили, что мёртвые гиганты прошлого укажут на месторождения пятилетки.

Против месторождений он ничего не имел, это была годная цена за то, чтобы ему позволили искать мамонта.

И поэтому, когда он двинется на Север кружным путём через Владивосток, будет жить в нём план перемены участи.

Когда Еськов вместе со своими товарищами отбил у немцев город Пушкин, иначе говоря — Царское Село, то с удивлением узнал, что в войну там умер один знаменитый писатель его детства.

И вот совершенно случайно в этом городе под Ленинградом Еськов прочитал короткий рассказ этого писателя. Писатель был популярен вовсе не из-за этого маленького текста, его любили за большие романы с летающими и водоплавающими людьми, но тут речь шла о мамонте.

А при слове «мамонт» Еськов делал стойку даже в военные годы.

В начале рассказа он обнаружил, что герой-палеонтолог летит на север, где нашли рогатого мамонта. И не просто на север, а на остров Врангеля. Летел палеонтолог не просто так, а на электрическом самолёте — «только что вступила в эксплуатацию первая воздушная линия электропланов, пользующихся электроэнергией, передаваемой по воздуху без проводов».

Дальше начиналась физика, Еськову не очень интересная, и прочие тайны материи.

Но тут в его голове случилась сцепка — остров Врангеля и мамонт.

Мамонт в этом рассказе в итоге оказался лишней деталью — это друзья палеонтолога выманивали его с Материка к себе на остров, в итоге предъявив ему череп коровы.

Рассказ был не про мамонтов, а про электролёты, но каждый находит свои путевые карты в особых местах. Места эти причудливы, и угадать их заранее невозможно.

На Север, на Север, кружным путём именно на Север, к островам в океане, где Еськова должен ждать последний мамонт.

Пусть даже он будет размером с корову.

На первом курсе Еськов в первый раз испытал обиду учёного. Это была не трагедия Галилея, конечно, но всё же трагедия.

Еськов обнаружил в трофейных изданиях, что привозили в университет валом, рисунки древнего человека. Среди них были фигуры мамонта из французской пещеры Руфиньяк. Там была чёткая деталь — специальная шишка под хвостом.

Еськова поразило то, что тысячелетия на стене был нарисован мамонт с анальным клапаном — специальной анальной складкой, вернее — двумя складками, хвостовой и анальной, которые смыкаясь, прикрывали мамонта от холода в самом интимном месте.

Эту складку потом нашли у Берёзовского мамонта, но Еськова восхитило именно то, как связан мир и как поворот линии на стене, сделанный неизвестным художником, в шкуре точно следует объекту палеонтологии. Это всё было описано зоологом Заленским ещё лет сорок назад, но связь вещей воодушевляла Еськова — значит, всё ненайденное будет найдено, непонятое — объяснено, и всё встанет в единую гармоническую картину мира.

Однако его выдал приятель, протрепавшись о восторге Еськова в общежитии. И два курса Еськова звали за глаза «анальный клапан». А потом — ничего, кличка стесалась, провалилась, исчезла куда-то — видимо, оттого, что Еськов не обращал на это внимания.

Так часто бывает с кличками — с ними невозможно бороться, они отпадут сами, как короста, а уж если приклеятся навсегда, так тому и быть.

Значит, таков тебе знак и знамение.