Магадан, осень 1950

59°34′00″ с. ш. 150°48′00″ в. д.

Из порта Находка Еськов плыл на теплоходе «Ильич». «Ильич» был огромен и пах свежей краской — потому что он был сперва никакой не «Ильич», а «Генрих Геринг». Как его ни красили, огромные стальные буквы немецкого имени так и остались видны.

«Генрих — Ильич» шёл на Магадан.

Там сошёл с трапа обычный человек — москвич-биолог Еськов, а вот на следующий день проснулся в общежитии совсем другой человек — сотрудник Дальстроя Еськов.

И было это так: пришёл московский человек в красивое здание с белыми колоннами, пришёл, стуча московскими башмаками по деревянному тротуару. Отсидел очередь и начал излагать своё дело.

Он излагал его громко и чётко, потому что за четыре года войны выучил, что начальство не любит длинных докладов. У начальства таких, как Еськов, много, а начальство одно.

И сначала всё шло как по маслу — так однажды было, когда одного генерала занесло в полный мартовским снегом окоп капитана Еськова. И такой вышел у Еськова доклад, что любо-дорого. А генерал вдруг переменил свой план — и генералу приятно, потому что думает, что он сам придумал остроумный ход, и Еськов не в обиде, потому что не лезть ему с бойцами на высоту снизу вверх прямо на пулемёт. А славы полководца Еськову не надо.

Вот что значит грамотный доклад.

И тут Еськов начал хорошо и продолжил славно — и про себя рассказал, и геологию с палеонтологией связал, и про тафономию ввернул.

Но человек в генеральском кителе, что сидел перед ним, вдруг выставил вперёд пятерню:

— На! Смотри!

И он загнул мизинец:

— Олово! Раз!

Загнул безымянный:

— Вольфрам! Два!

Он загнул третий и рявкнул:

— Кобальт! Три!

Указательный палец пришёлся на уран, четвёртый по счёту, прозвучавший в кабинете глухо, будто эхо особой и строгой тайны, и, наконец, был загнут последний, большой палец. Голос человека в генеральском кителе прозвучал почти ласково:

— Золото! Это пять! Где, парень, тут твои дохлые ископаемые? Дальстрой — это металлические ископаемые, а не биологические останки. Нефть и угли нас не интересуют — по крайней мере, пока. Нас интересуют кобальт и вольфрам, уран и золото, нас интересует касситерит, и твоя тафономия никому не нужна. Ишь, кладбищелогия! Да и была бы нужна, так тафономия твоя тут ни при чём — сорок тысяч лет твоим мамонтам, а нефти — пятьдесят миллионов, это как минимум. А так-то — и вовсе триста.

Человек в штатском тихо сказал:

— Харченко просил. Пусти парня, сын Харченко вместе с ним служил, на руках у него умер. Пусти его, путь едет. Он ведь к нам мимо плана пришёл, что тебе, жалко, что ль? Пусти, Валентин Александрович, Харченко нас просил.

Человек в кителе как-то сдулся. Холодный колючий воздух вышел из него разом, и мундир его опал, как приземлившийся воздушный шар.

— Перестань ты, Юра, на жалость давить…

Но что-то в воздухе кабинета стронулось, какой-то геологический сдвиг произошёл в пространстве вокруг стола.

Судьба Еськова решалась помимо им самим заготовленного шаблона. Его стройная система убеждения валилась под откос, как взорванный эшелон. Сыграла роль не наука о захоронениях, а короткая жизнь лейтенанта Харченко, которого убили на его глазах. Ни на каких руках Еськов его не держал, просто Харченко наступил на мину, и даже хоронить от него стало нечего — какие-то обрывки гимнастёрки и две медали. Захоронение, впрочем, было, но безо всякой науки.

И теперь мёртвый Харченко помогал его мечте.

— Ладно. Отдай там… — сказал начальник и черкнул что-то в блокноте, тут же оторвав листок. — Пусть готовят в приказ. Завтра распишешься.

И сам упругий воздух кабинета вытолкнул Еськова наружу, в предбанник, туда, где смотрела на него машинистка.

Металл действительно был важнее прочего — и металлов было пять. Золото и уран были важнее многих, но номера их шли в другом порядке. 27 был номер кобальта. Номер олова был — 50, номер вольфрама — 74, а золото шло 79-м. И наконец, номер урана был 92.

Так они сидели в своих клетках на стене Геологического управления. Цифры сидели на жёрдочках, как птицы в зоопарке: 27, 50, 74, 79 и 92 — и сверху на них глядел бородатый Менделеев, а сбоку — усатый Сталин.

Мамонтов не было в этой таблице, но Еськов, держа листок в руке, мысленно вписал его в одну из пустых клеток.

А на следующий день в кадрах, когда печати с грозными названиями мокро били в бумаги, ему зачитали много подробных правил, и под каждым он расписался. Ему напомнили про полевые и выслугу, про премии и звания, про то, что каждые полгода — надбавка в десять процентов, а через пять лет — сто на сто. Да и про отпуск в полгода длиной через три года — напомнили тоже.

Напомнили было, да глянули в глаза Еськову и осеклись.

Знал он, куда ехал, какую цену платил за приближение к северным островам, к могилам мохнатых древних слонов. А ценное слово было — «Дальстрой».

«Дальстрой» слово странное, удивительное слово, похоже оно на свист пули стрелка, которая тут догонит всякого, а не догонит, так бежать некуда.

Был Дальстрой рождён между знаком Скорпиона и знаком Стрельца в 1931 году. Расписался на бумаге сперва товарищ Молотов-Скрябин, а за ним товарищ Межлаук. Потом у товарища Молотова прибрали жену, а товарищ Межлаук и вовсе сгинул в 1938 году. Да и то верно: не подписывай страшных бумаг.

Но вовсе не Государственный трест по дорожному и промышленному строительству возник тогда на Верхней Колыме.

Возникло там государство больше иного европейского.

Было в нём два с половиною миллиона квадратных километров. И не было тут никакой Магаданской области и Советской власти, почитай, не было, а было государство Дальстрой.

Северная граница этого государства шла по побережью Восточно-Сибирского и Чукотского морей, а на востоке — по побережью моря Берингова, а на юге — Охотского моря. И на западе Дальстрой граничил с союзным государством СССР по правому берегу реки Лены. И граница шла от её устья до Алдан-реки, далее по Алдан-реке и по меридиану на юг до берега Охотского моря, там, где плавают в этом море Шантарские острова.

Вот какое чудо чудное, невиданная страна расположилась между двумя океанами.

И с этих пор стал Еськов подданным этой страны.

Несмотря на лето, тянуло холодным ветром, в Ногайскую бухту пригнало лёд. От порта пахло морской тиной, рыбой, нефтью и дёгтем.

Еськов день ходил по Магадану, где в центре тянулись к небу колонны и кучерявилась лепнина. В центре Еськов дивился на кинотеатр «Горняк». А сделаешь шаг от Колымского шоссе, так начнутся деревянные тротуары да одноэтажные и двухэтажные бараки.

Мимо провели колонну жён власовцев — все, как на подбор, одного возраста, с огромными номерами на спинах. Каторжные это были жёны — по много лет отвесили им за супружество, а это значит двадцать пять лет по девять часов в день без обеда грузить что-то в порту.

За ними провели и прочих — но уже из порта.

Их было немного, и шли они плотным строем.

Один из каторжных вдруг всмотрелся в лицо Еськова яростным ненавидящим взглядом — молодой крепкий парень. Еськов удивился — он не помнил этого лица. Может быть, это кто-то с фронта, кто-то из обиженных его подчинённых, а обиженные подчинённые всегда будут, как бы командир ни стремился защитить личный состав.

Но нет, этого лица он не знал.

А бандеровец Скирюк смотрел на Еськова с такой ненавистью вовсе не от того, что знал его. Просто Еськов был в хорошем московском костюме, сыт и гладок.

Бандеровец Скирюк был голоден и измучен. Собственно, бандеровцем он не был — Скирюк прознал о брошенном бандеровском схроне и отправился туда поглядеть, нет ли чего полезного для хозяйства.

Полезного не нашлось, и хорошо, что он сразу увидел несколько немецких прыгающих мин, которыми украсили подступы к логову его бывшие жители.

Тут-то его и принял взвод МГБ, который давно сидел там в засаде, — и бестолку было оправдываться, каяться и гнуться. Влип Скирюк, ушёл в болото по шею, и вот его вели по улице, чтобы потом погрузить в кузов и везти куда-то ещё дальше, дальше. И смотрел Скирюк с ненавистью на всякого штатского и военного и даже на гипсовых пионеров в сквериках.

Он пришёл к профессору, о котором время от времени думал всю дорогу.

Профессор жил на втором этаже длинного барака.

Даже для Еськова это жильё показалось несколько аскетичным, и всё же он приехал сюда не ради инспекции жилищных условий.

Профессор поставил на примус сковородку.

— Хотите оленины? Я её не очень люблю, тут ведь рабочих оленей на мясо пускают, старых. А зубов у меня мало. Ну ничего, вы молодой, привыкнете.

Тут еда неважная: всё сушёное, прессованное — даже лук. Мясо не берите, оно ещё американское — с войны лет пять лежало. Мы уж снова собрались воевать, а оно всё лежит. Я вам советую на рыбу налегать, тут её много и в разных видах. Консервами вас завалят — от варенья до крабов.

Теперь о деле: я поглядел вашу карту — в ней есть логика. Только надо всё продумать с климатом.

Начальства не бойтесь, отработаете своё. Да и блатных не бойтесь — главное, не пробуйте их ломать.

Но подумайте ещё: зачем вам мамонты, вы там, посевернее, ещё и динозавров найдёте. Ну хоть каких-нибудь, из позднего мела. Отчего не динозавров, последние тут могли бы быть динозавры.

— Тут, да и там холодно, — улыбнувшись, возразил Еськов.

— Да ладно, смотрите — среднегодовая температура там была градусов десять. Ну так в Москве меньше — градусов пять. А змей полно, это у вас ведь на курсе кого-то укусили на биостанции?

Еськов вспомнил: да, была, кажется, такая история.

— Бросьте вы ваших мамонтов, про них и так уже много чего есть, а вот с динозаврами будет весело. Это ведь парадокс для обывателя — ледяные динозавры. Хотя что там — к примеру, крокодил обывателя не удивляет.

А ведь крокодил удивителен! Крокодилы китайские-то до Пекина доползали, да и к холоду они устойчивее, зимуют в своих подводных норах, а сезонные колебания температуры в воде не такие большие. Сидит наше ископаемое на дне и всплывает как можно реже — как вам вариант?

Был же Leaellynosaurus amicagraphica, это австралийское зверьё просто наваливалось друг на друга и так грелось — будто змеи зимой в Подмосковье.

— Сейчас говорят, что Leallynosaurus скорее всего был теплокровен, поскольку оказался активен круглый год.

— Кто это говорит? Пенкин? Кучницкий?

— Нет, не очень мне верится во всё это — если и впадали ваши гипотетические ледяные динозавры в анабиоз, то их и пожрали давно. С хрустом. Ну где им тут было прятаться на сон грядущий?

— Всяко бывает. Мало ли — рельеф другой, но были уж и цветковые, и голосемянные, пища могла быть и кров.

Не отказывайтесь от теории, даром отдаю. Я верю, что когда-нибудь моих динозавров всё равно найдут.

Чем наши хуже каких-то аллозавров? Тем более это сейчас модно. Закричите: «Россия — родина динозавров!» К вам сразу журнал «Огонёк» приедет. Не говорить же, что Россия — их могила, если выяснится, что последние динозавры тут у нас и подохли. Представляете, вы докажете, что динозавры пережили конец мела? Утрёте нос этим надутым начальникам с их партийной совестью.

— А вы не боитесь? — спросил Еськов. — В смысле, не боитесь так говорить со мной?

— Нет. У меня рак, последняя стадия. Мне поэтому так жалко идей, что у меня постоянно появляются. Здесь есть хорошие ребята, но нет учеников — всё пропадёт втуне. А бояться… Я уже боялся в сорок восьмом — и как раз убежал сюда. Это не было связано с сессией…

«Сессия» была, понятно, одна — это Еськов понимал. Это была сессия ВАСХНИЛ сорок восьмого года, после которой были очереди на покаяние.

А причин уехать могла быть тысяча, с сессией прямо не связанных, и отчего убежал сюда человек, бывший заслуженным учёным, Еськов не понимал. Палеонтологов в общем-то целенаправленно не мучили, думал он, — нам не досталось какой-то отдельной «дискуссии», как это полагалось большим наукам. У нас просто время от времени сажали в чисто фоновом для того времени режиме.

Хотя всё могло обернуться и по-другому. Еськов помнил, как в 1949 году в «Правде» появилась статья «Об ошибках одного института» как раз про Палеонтологический институт: менделисты-морганисты, недооценка творческого дарвинизма.

Если б та статья была редакционная, то вариантов бы не было: суши сухари; но она оказалась за подписью академика грузинских наук Лео Кавиташвили.

Поэтому умным людям сразу стало понятно, что тут «возможны варианты». А самое главное — академик, который, как говорили, просто хотел сесть в очищенный от скверны институт директором, опоздал со своими разоблачениями: на дворе-то уже не 1948-й год, а 1949-й, и менделисты-морганисты совершенно уже неактуальны. Кто актуален? Правильно, безродные космополиты! А в руководстве института на тот конкретный момент тех космополитов — ну просто-таки ни одного, ну вот такие карты пришли на руки с той раздачи! Так что всё ограничилось открытыми партсобраниями с покаяниями. И, кланяясь на все четыре ветра, встал на трибуну каяться, к примеру, Борис Борисович Рененкампф, что он два года как перевел классическую книгу Симпсона про «квантовую эволюцию». Проявил Борис Борисович недостаток политического чутья, так ведь кто ж тогда-то знал, что Симпсон уже не классик, а мухолюб-человеконенавистник, вот, спасибо партии, что открыла нам глаза на это!

Но, в общем, отделались тогда легким испугом. А могли и не отделаться, да.

Еськов слушал умирающего, но бодрого внутренней бодростью старика и, как всегда, невпопад брякнул:

— А чего ж вы уехали-то?

Старый палеонтолог поднял на него глаза:

— Понимаете, у меня сын получил Героя посмертно. Мне даже прислали грамоту, а в сорок восьмом оказалось, что он жив и в Канаде.

Еськов отвёл глаза: да, это была неприятность.

— Но ведь жив! Какой хулиган! — дробным смешком рассмеялся старый палеонтолог. — Всех обманул. Вы знаете, я время от времени думаю, что он отсюда недалеко, и это даже бодрит.

Только когда Еськов вышел из барака, он сообразил, где он видел этого старика.

Он видел его в январе сорок второго в Ленинградском зоологическом музее, когда помогал грузить умершего вахтёра в машину.

Ему дали в помощники ушлого человека Михалыча. По документам у Михалыча была длинная немецкая фамилия, и Еськов не стал спрашивать, как он попал сюда. Явно ведь не романтика позвала Михалыча в дорогу, а коли так, то человек должен сам рассказать подробность своей жизни. А начнёшь эту подробность тащить клещами, так не выйдет ничего: засядет чужая биография внутри, а личное дело наврёт тебе с три короба — будто плюнет в спину.

Да и ушлый человек Михалыч молчал — семья его была навсегда обречена на полярные сияния, а предок его двести лет назад и вовсе сгинул в неприютных северных снегах.

Хмуро покрикивая на людей в бушлатах, они погрузили на предпоследний корабль необходимые ящики.

Михалыч задумчиво курил на палубе. Вдруг он сказал, глядя на закат:

— Это что, я вот ещё товарища Берзина помню. Я комиссара госбезопасности второго ранга товарища Павлова помню, генерал-лейтенанта Никишова наблюдал, а аккурат с сорок восьмого генерал-майора Петренко видел. Полковник Кузнецов у нас как-то мелькнул, а вот теперь, дорогой гражданин начальник Еськов, сдаётся мне, что князь мира сего и ваш князь тоже — горный генеральный директор 2-го ранга гражданин Митраков.

Тут места непростые, о них говорят мало, разве что какой писатель опишет кошмарное убийство, что используют кулаки и вредители в целях уничтожения Советской власти.

Помню я такое дело, бормотал Михалыч, как один врач с нарт упал по злодейскому умыслу начальника зимовки. Да от того весь Главсевморпуть на уши поставили, да потом, наоборот, нагнули.

Михалыч бормотал всё тише, и Еськов уже не слышал его.

А говорил Михалыч сам с собой о том, что вот однова — начальник, а как ободняет, так и завоняет. И вот гражданин главный прокурор всего Советского Союза выйдет на трибуну, и настанет любому начальнику карачун. Даже если он, начальник, пытался б попрятаться в северных льдах. Если бы Еськов слышал это бормотание, то он понял бы, о чём речь, но Еськов не слышал, а Михалыч был достаточно умён, чтобы не намекать молодому начальнику о том, что и здесь судьбы зыбки, как лёд по весне.

Михалыч помнил суд над человеком, что стоял над целым островом, и как не пощадили его прочие начальники, и не стало его могилы и могилы его подчиненного, и расточились их жизни и родственники их.

Жизнь их пресеклась, а может быть, отправляясь в северное странствие, они строили планы, стояли, вдыхая вольный воздух на вокзалах и пристанях, а вот их нет.

И писатель опишет их судьбы, как того сам захочет, а пуще — так, как ему велят, и останется от человека история того, как он притворялся марсианином, хотя, может быть, он не притворялся. И скажут, что ничего не было в нём человеческого, а ведь, может, и было.

И нет правды в мире, а есть лишь северное сияние, которое Михалыч видел много раз и оттого и ехал с новым начальником дальше и дальше со спокойным сердцем. Северное сияние искупало всё и служило всему оправданием.

Наконец, Еськов добрался до крайней точки своего путешествия.

Здесь предстояло зимовать, и, получив отдельную комнату в бараке, Еськов устроил её по своему вкусу.

По утрам он ходил на сопку, где стоял мрачный крест из звенящего, высушенного жёстким ветром дерева. Крест был поставлен выпускнику Навигацкой школы Алексашке Синюхаеву, что достиг этого берега, ничего, впрочем, не основал, а стремительно умер от цинги.

В правление Петра Алексеевича, когда Навигацкая школа находилась ещё в Москве и управлялась ещё Приказом морского флота и Адмиралтейств-коллегией, там читал лекции сам дьявол. Говорили, что он казался человеком лет сорока пяти; лицо у него было доброе и приветливое; глаза светлые и ласковые. Приятная улыбка почти беспрестанно блуждала на устах его; он говорил прекрасно, голосом сладкозвучным; много пил медовой сыти, потому что сахар на Руси ещё не привился, но курил много, оттого, что так велел делать всем Пётр Алексеевич. Он излагал искусство путешествий в страну гипербореев и к центру Земли, как нынешний ученый — начала динамики или теории бесконечно малых величин. Странный преподаватель Навигацкой школы утверждал, что искусство путешествия есть не что иное, как возможно более точное вычисление сил, производимых на двигающегося человека известным сочетанием магнитных и ветряных действий, смешением в воздухе чужих стран некоторых веществ, которые принуждают невидимые могущества производить над путешественником некоторые непроизвольные действия; степень этого повиновения, зависящая отчасти от большего или меньшего склонения к северным льдам, может быть подведена под законы, столь же точные, как те, которые управляют движением небесных светил. Это была алгебра, примененная к путешествиям вместо штурманской науки.

Лекции его, судя по названиям, были весьма примечательны: «Мнение Геродота о скифах, живущих во льдах», «Точное определение места, где находится путешественник, окружённый покровом вечной ледяной ночи», «О курениях, необходимых для оставшегося без провианта путешественника», «Простое средство сделаться тёплым, замерзая во льду, и стоит ли его применять», «Каким образом вернуться из царства снегов».

Лекции дьявола были бесплатными, лишь в конце он заметил, что в качестве вознаграждения за второе полугодие — когда будут раскрыты еще более замечательные тайны путешествий — он возьмет душу и тело одного из смертных, на кого падет жребий. Жребий пал на молодого Синюхаева, который, не смущаясь, вышел из классов последним, а когда дьявол потянулся к нему, сказал: «Вы обознались, тот ученик идет за мною». Нечистый схватил тень Синюхаева и исчез, а остроумный гардемарин отправился от Москвы посевернее и повосточнее и много лет после этого странствовал по Северу на благо России и расширения её границ.

На высокой сопке над бухтой была, по преданию, зарыта голова майора Прилуцкого. Майор был убит в сражении с великим северным народом двести лет назад, но о нём до сих пор рассказывали сказки в чумах.

Майор был воплощением зла для северного народа — потому что это был человек с запада, пришедший уничтожать непокорных.

В сказках он носил разные имена, но суть его оставалась одна — чёрный ужас войны.

В октябре они проводили караван.

Еськов в первый раз видел это — как, гудя, уходит последний корабль, а люди молча смотрят ему вслед. В толпе пили, передавая друг другу бутылки с женатым и неженатым спиртом. Папиросы сыпали на ветру искры, и эти искры летели, оставляя косые красные дуги в темноте.

А потом пришёл месяц декабрь, чёрный месяц.

Еськов выходил к океану и смотрел, как переливаются в небе разноцветные полосы.

Чёрный, чёрный месяц декабрь похож на одеяло, надвинутое мальчиком на голову.

Потому как придёт месяц декабрь, так меняется верхний мир, что чашей покрывает мир средний. А мир средний, что зовётся Ырт, становится совсем чёрным, и всё оттого, что солнце зацепилось за его край.

Эти дни странные, жди беды, когда развернёт над миром, что называется Ырт, своё одеяло младший бог, а по-нашему, ангел верхнего мира. Одеяло это складчатое, в блёстках и полосах. Если оно появляется на небе, то, значит, сон ангела верхнего мира беспокоен. Беззвучно ворочается ангел на краю верхнего мира, беззвучно шевелится его одеяло, и знак это недобрый, потому что мучают ангела люди, что ведут себя неверно. Лишают своими делами они ангела покойного сна, как блохи — собаку.

Ведь все люди, что живут на свете в мире Ырт, просто снятся ангелу наверху, и как начнут люди убивать и мучить друг друга сверх обычного, так сон ангела портится. А уж если он проснётся, то зальёт мир Ырт смертный холод и остановится время.

Встанет время навсегда, и замрут люди, кто как стоял. А ангел подоткнёт одеяло и снова заснёт — сном спокойным и пустым, будто большая плоская льдина.

Только не будет в этом сне никого, кроме большой рыбы, что живёт в океане и неподвластна ангелу верхнего мира.

Но пока спит ангел верхнего мира, пока он на своём месте, каждый год он ногой задевает солнце, что зацепилось за край его чёрного звёздного дома.

В крайние дни декабря сонный ангел задевает ногой солнце.

И только поэтому оно начинает всплывать в чёрной воде верхнего мира.