Глава тринадцатая
БЕРЛИНСКИЙ БЛЮЗ
Горький покинул Советскую Россию 16 октября 1921 года.
Он уже полгода живёт за границей, когда Шкловский, ненадолго осевший в Финляндии, пишет ему письма. Шкловскому ясно, что делать в Финляндии нечего, нужно перебираться «на материк».
Он пишет Горькому с плохо скрываемой тревогой человека, у которого прошёл адреналиновый шторм побега.
После всякого решительного дела наступает реакция. Так и здесь — он понимает, что всё сделано верно, но приключения не кончились.
Нужно обустраивать жизнь.
Сначала он сидел у финнов в карантине и спал день за днём. Запомнил он там только старуху лет семидесяти, что после голода и холода была рада всему — и хлебу, и печке.
Только вот Шкловский был хоть внешне тих, но по ночам пугал всех — оттого что кричал во сне: в зыбком финском сне ему чудилось, что в руках у него разрывается граната.
А потом он жил в финском имении лидера кадетов Павла Николаевича Милюкова, где управляющим был дядя беглеца Анатолий Владимирович Шкловский.
Вот что пишет Виктор Шкловский Горькому весной 1922 года:
«Дорогой Алексей Максимович.
Виктор Шкловский».
Я не умею говорить с Вами.
Чувствую себя просителем. А я не виноват.
Писать легче. А хочется быть близко к Вам.
Но замечали ли Вы, что когда целуешь женщину, то её не видишь, а чтобы увидеть, нужно отдалиться.
Я расскажу Вам про роман, который я напишу, если оторвусь от преследования и буду иметь месяц-два свободных.
1) Идут передовицы „Правды“ и передовицы буржуазных газет, прямоугольные до безмысленности.
Иногда это прямоугольность огненная. Идут списки расстрелов, цифры смертности.
Передовицы прямоугольно отрицают друг друга.
2) Между ними идут письма к Вам. Записки, письма, записки. Идут Ваши письма (дружеских нет), но больше записки „прошу выслушать такого-то“, „прошу не расстреливать такого-то“, „прошу вообще не расстреливать“.
Потом между этим советские „анекдоты“.
Моя маленькая (7 лет) племянница плакала в церкви. Мы знаем, что плачущего нельзя спрашивать. Потом спросили дома „почему“. Она ответила: „Я не знаю, где могила папы“ (Николай расстрелян), „где тёти Женина могила знаю, а папиной нет?“
О, дорогой мой, о друг мой, как горек от слёз воздух России.
О счастье наше, что мы заморожены и не знаем, как безнадёжно несчастны.
Идут передовицы прямоугольные, декреты, и все они отражаются то в письмах, то в маленьких отрывках из маленьких человеческих жизней. Тюрьмы, вагоны, письма и декреты.
Вы в этой вещи не Вы, а другой.
Я не знаю, как кончить. Кто-то правозаступник и кто пишет всем отпускную, какой-то последний из раздавленных или Вы сами, на чьём сердце скрещены два меча, пишете миру письмо о прощении.
Прощаю себя за то, что смеюсь, за то, что бегу от креста, прощенье Ленину, прощенье Дзержинскому, красноармейцу, издевающемуся в вагоне над старухой, красноармейцу, взявшему Кронштадт, всему племени, продающему себя. Всем себе-иудам.
У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушёл в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня.
«Вы помните, как писал Троцкий: „Необходимо разбить пространство на квадраты в шахматном порядке. Квадраты А оставить себе, а Б передать концессионерам“? Пространство это прежде звали Россией.
Виктор Шкловский».
Генерал-немец в „Войне и мире“: „Войну нужно перенести в пространство“.
Пространством этим была тоже Россия.
Ленин писал: „Я согласен жить в свином хлеву, только бы была — в нём — советская власть“ [56] .
Мы живём вместе с ним.
Люди политики мерят мерой пространства, а Вы знаете, что в этом пространстве живут люди и что вообще здесь режут по животу.
Ленин же и Троцкий представляют себе людей толпами-брикетами из человечины, и над каждым брикетом в небе соответственная цифра, например: 20 %.
Гржебинское издательство, и Дом учёных, и „Всемирная литература“ — тоже пространственное восприятие. В Вас есть коммунист. Настроить, нагородить, разделить пространство, а потом пусть все работают по плану.
Ваш пафос коммунистичен. Вы тоже тысяченожка.
А книги как жизнь, должны расти сами.
Вы пропускаете ветер.
Ваше сложное отношение к власти объясняется тем, что Вы с ней сходны в методе осчастливливания людей.
Но вы писатель (хорошее но: „но Максим Горький писатель“) и обладаете уменьем не видеть леса за деревьями, то есть знанием, что „пространства“ нет, а есть люди и поля, хорошо знакомые.
Это хуже Востока и Запада?
Эти два взгляда несовместимы.
Если бы коммунисты не убивали, они были бы всё же неприемлемы.
Чувствую себя изолированным. Как революционер, потерявший все „связи“.
Хоть начинай жизнь сначала.
Всего же ужаснее потерять самоуверенность.
У нас нет никого кроме себя.
«Иногда можно оторваться от преследования.
Не нужно думать, куда идёшь и откуда, можно забыть и идти вдоль улицы то к заре, то от зари.
Водосточные трубы, если о них ударять рукой, звучат приветливо. На деревьях распускаются листья, как первые мысли о стихах, более красивые, чем всякая книга.
Ещё не густые деревья врастают в воздух.
Совсем не трудно и не страшно.
Чёрные тоненькие провода бегут с дерева на дерево, их оба конца закреплены в каких-то учреждениях. Это очень скучно, но они связаны с землёй и входят в мир электричества. Какое дело току до маленького скучного куска, через который он пробегает.
Я лечу через маленький скучный кусок, но прекрасен мир моего исхода и моей цели.
Романа же я не напишу.
У меня был целый склад неотправленных к Вам писем.
Во время Кронштадта уничтожил на всякий случай.
Советская же республика имеет (должна иметь) эмблемой варёного рака, животное красное, но никуда не могущее уже поспешать, даже обратно» {100} .
Шкловский всю жизнь рассказывал ограниченное количество историй. Собственно, количество сюжетов в жизни вообще ограничено — об этом говорили формалисты всех времён.
В «Жили-были», в главе, посвящённой Всеволоду Иванову, Шкловский пишет:
«Тут я вспомню один разговор с Горьким.
Как-то раз Алексей Максимович прочёл одну статью Троцкого. Дело шло о концессиях. В той статье, не помню её точного названия, предлагалось разделить Россию на квадраты в шахматном порядке: одни квадраты будут продолжать опыт социализма, а другие станут развиваться в руках концессионеров. Алексей Максимович сказал чёрными от негодования губами:
— У меня через эти квадраты Волга течёт.
Для него страна, её история были неразделимой реальностью.
Для Троцкого страна была карта, которая не только мысленно разделяется на географические секторы, но может быть нарезана так, как в старину резали земли при заключении мирных договоров»{101} .
В том тексте «Жили-были», который включён в трёхтомник Шкловского, этой истории нет.
Том с «Жили-были» вышел в 1973 году, но дата тут объясняет мало — текучесть текстов Шкловского не впрямую зависит от дат.
«В то же время Горький очень хорошо знает свою страну. Она полна для него деревнями с названиями, людьми с фамилиями и именами с отчествами.
„Нужно разбить пространство на квадраты в шахматном порядке, квадраты А отдать под концессии, квадраты Б…“ и т. д. — так говорил, кажется, Троцкий.
Для Горького же в этих квадратах жили люди, которыми он интересовался.
На квартире Горького у Каменноостровского собирались люди из пространства.
Это был Ноев ковчег»{102} .
Так Шкловский потом напишет в предисловии к своей книге о Горьком. Впрочем, предисловие было напечатано в 1926 году как статья{103} .
Эти квадраты произошли действительно из речи Троцкого.
Дело в том, что 2 декабря 1920 года Лев Троцкий произнёс речь на расширенном пленуме Цектрана.
Так сокращался Центральный комитет рабочих железнодорожного и водного транспорта, созданный по постановлению пленума ВЦСПС от 3 сентября 1920 года.
Эта профсоюзная организация мелькнула и пропала, а образ из речи Троцкого сохранился.
Шкловский носил его много лет, то и дело вспоминая. Собственно, схватив один раз зубами какой-то образ, он не выпускал его никогда.
Так вот, тогда, в 1920 году, Троцкий сказал: «Относительно концессий в Северном крае следует сказать, что там у нас столько леса, что одним ежегодным приростом мы могли бы отопить всю страну, а он у нас гниёт на корню. Мы разобьём лесное пространство на квадраты в шахматном порядке (в недрах могут оказаться богатства, которые не должны целиком перейти в руки концессионеров) и потом эти квадраты предложим иностранцам. Этот квадрат А мы уступаем вам, квадрат Б оставляем себе, но за квадрат А вы нам дадите известное количество машин и всего, что необходимо для лесного хозяйства. Квадрат В опять можем уступить, квадрат Г оставляем и т. д. В качестве хозяев мы можем потребовать больших уступок с их стороны. Они оживят нам этот далёкий край».
Но теперь Россия стала картой, совокупностью квадратов, абстракций. Туда хода не было.
Волга текла и без Горького, и без Шкловского.
Она могла вызывать фантомные боли — как отсечённая конечность.
Горький в это время переехал из Шварцвальде, где он лечился на курорте, в Берлин, а потом на побережье Балтики. Болезнь была реальной, и вместе с тем дипломатической — все говорили, что он поехал лечиться.
Так говорил он сам, так говорил Ленин, так потом говорило светское литературоведение.
Вообще лечение было способом легальной эмиграции.
Множество людей, получивших заграничный паспорт для лечения в Европе, так и не вернулись в Советскую Россию.
А Берлин был наполнен русскими.
Из Финляндии Берлин казался раем.
А пока Шкловский начал писать прозу.
«Начинаю писать 20 мая 1922 г. в Райвола (Финляндия). Конечно, мне не жаль, что я целовал и ел, и видал солнце, жаль, что подходил и хотел что-то направить, а всё шло по рельсам. Мне жаль, что я дрался в Галиции, что я возился с броневиками в Петербурге, что я дрался на Днепре. Я не изменил ничего. Я смешал два ремесла»{104} . Вот так он начинает «Письменный стол» — третью часть «Сентиментального путешествия».
Райвола нынче не Финляндия, да и не Райвола уже, а Рощино.
А потом он поплыл на пароходе в Германию. Пароход шёл в Штеттин.
Главный город Померании Штеттин давно уже сменил своё имя и национальность — теперь он Щецин, главный город Западного Поморья. После Второй мировой войны к Польше отходило всё, что восточнее Одера, но хотя город Щ. стоит западнее, его всё равно обратили из Штеттина в Щецин.
А тогда, в 1922-м, чайки летели вслед пароходу и Шкловскому казалось, что чайки с трескучими голосами мотоциклеток устроили за ним погоню.
Впрочем, об этом хорошо писали Роман Гуль и Владимир Набоков.
Сам Шкловский об этом написал одну из лучших книг о любви — которая называлась длинно.
Любовь к длинным названиям в то время, когда время течёт стремительно, можно назвать «остранением».
Тем более что название врало, что книга не о любви.
Книга эта получилась, потому что Шкловский писал её о себе. Вообще, всё, что он писал о себе, получалось. Много ругают его позднюю прозу, но то, что написанные в Германии «Сентиментальное путешествие» и «ZOO, или Письма не о любви» вошли в историю русской прозы, бесспорно.
Даже если бы Шкловский не написал ничего больше, то он стал бы признанным русским писателем. При этом он сам потом писал:
«…Напутали мы достаточно. Но сделали мы больше, чем напутали.
Теперь, что я напутал. Прежде всего напутал в том, что написал „ZOO“».
Но вот беда — русский писатель за границей особенно никому не нужен.
То есть бывает, что он нужен таким же, как он, беглецам. Иногда он становится нужен в политической борьбе — писатель может разделять цели и методы этой борьбы, а может не разделять. Но это всё равно не та нужность, которой хочет понравиться людям настоящий писатель.
Впрочем, русский писатель, если он довольно хорошо знает языки, может стать американским или французским писателем.
Эмиграция была разношёрстной — родину покинуло до трёх миллионов человек. Некоторые историки говорят, что беглецов было два миллиона, но сама лёгкость счёта миллионами показывает, насколько многих лишилась Россия. Лига Наций в 1921 году даже создала Комиссию по расселению беженцев. А через десять лет стало понятно, что возвращаться некуда, и беженцам дали нансеновские паспорта. С такими же паспортами потом жили по всему миру евреи, бежавшие от Гитлера.
Но это было потом, а пока по миру бежали бывшие подданные Российской империи, и иногда их бег останавливался в самых экзотических местах — например, на Филиппинах.
Некоторые из них привыкли к простому труду в чужих странах.
Гвардейские полковники не гнушались водить парижские такси, а приват-доценты работать на фермах, единицы сразу ассимилировались. Русская эмиграция первой волны — сложный организм.
Но существовать в чужой стране без языка русскому писателю нельзя. Он начинает замыкаться на своём, русскоговорящем маленьком мире эмигрантов.
Случается то же самое, что при близкородственных браках — писатели вырождаются.
Шкловский был самоназначенным теоретиком языка. Но иностранных языков он не знал, да так до конца жизни и не выучил.
Побег спас его, а эмиграция губила. Он был там не нужен. В Берлине Шкловский снова поссорился с Горьким — они часто ссорились.
Но в Берлине жили триста тысяч русских и можно было делать вид, что иностранный язык не нужен.
И он пишет «Сентиментальное путешествие».
Эта книга, как говорилось раньше, часто в энциклопедических статьях датируется четырьмя цифрами в скобках — (1923).
Но это не так.
Такую дату ставить нельзя.
«Сентиментальное путешествие» состоит из трёх книг, и все они писались в разное время.
И они всё время писались и переписывались.
Первая книга написана в 1919 году, быстро — с июня по август. Шкловский так об этом и пишет, время от времени вставляя в текст ремарки — «А сейчас пишу это 30 июля 1919 года, на карауле, с винтовкой, поставленной между ног. Она не мешает мне».
Вышла первая книга в 1921 году и называлась «Революция и фронт».
Мода на мемуары возникла стремительно, сразу же после революции, будто её участники опасались, что век их будет недолог.
Вторая книга называлась «Эпилог» и напечатана в феврале 1922 года.
Как я уже говорил, на обложке стояли два имени — Шкловского и Зервандова.
Но потом была написана ещё одна часть — «Письменный стол». Книга эта вписывалась между строк и абзацев уже написанного.
Поэтому «Сентиментальное путешествие» похоже на восточный плов, в котором, ещё не перемешанные, лежат геологическими слоями зирвак, мясо и рис.
Получилось что-то вроде самодопроса — Шкловский рассказывал читателю то, про что его спрашивали бы на эсеровском процессе 1922 года. Только тут он рассказывал издалека, и оттого не боясь, что его перебьют.
Перебивали и перебили тогда многих.
Впрочем, про эсеровскую работу Шкловский рассказывал мало.
Во-первых, это дело было тайное, и хвастаться тут не стоит. Мало ли как обернётся жизнь — и она в итоге обернулась.
Во-вторых, в РСФСР ещё оставались товарищи. Оттого остряк, что прячет Шкловского в архиве и велит, если будет обыск, шуршать, притворившись бумагой, не назван.
Этот остряк — Роман Якобсон.
И много других людей не названы — оттого, что сдавать их новой власти Шкловский не хотел, а имена некоторых он просто забыл.
В-третьих, он живёт в Берлине. Это город-котёл, в котором одновременно варятся и бывшие офицеры белой армии, и люди с советским паспортом, которых все подозревают в шпионаже, и даже они сами не всегда понимают свою истинную роль. Также в этом городе живут простые беженцы вне идеологии.
Шкловский — человек, что воевал и с немцами, и с белыми, человек, который готовил восстание против красных. Он сыпал сахар в жиклёры гетманских броневиков и особо не был верен никакой власти.
А теперь он ходит по берлинским улицам — тем самым улицам, по которым ходят немцы, с которыми он воевал, врангелевские и деникинские офицеры, а также чекисты — бывшие и нынешние. Ещё ничто не решено — и у Шкловского только временная передышка перед броском коня на новую клетку.
Это и накладывает отпечаток на подробности повествования, на тонкие акценты, на поэтические сравнения.
Многое недосказано.
А какие там сравнения: «Я ехал сперва на буферах; люди на крышах в изобилии; течёт Россия медленно, как сапожный вар, куда-то». «Течёт Россия медленно, как сапожный вар».
Вот она, поэтическая точность.
Только слитые вместе, эти книги вышли в 1923 году.
Но и тут дело не кончилось — книга эта два раза успела издаться в Советской России, прежде чем попала под запрет. И каждый раз она теряла что-то, превращаясь в немного другую книгу.
Или в совсем другую.
Помимо всего прочего, в этой книге, ставшей одной из лучших книг о Гражданской войне, есть несколько важных мест.
Это такие абзацы, похожие на заклинания.
Вот первые:
«Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже „изумлён“, то есть уже „ушёл из ума“ — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жёсткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жёсткие, но тёплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к тёплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.
Это — мой кошмар»{105} .
Рассказывал он также об ужасах Гражданской войны, об убийствах и грабежах, о жестокости с обеих сторон.
И в конце концов срывался на крик, будто тормошил читателя:
«Мне скажут, что это сюда не относится. А мне какое дело. Я-то должен носить это всё в душе?»{106} …
И заключал:
«Много ходил я по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что был я в дырке от бублика.
И страшного никогда ничего не видел. Жизнь не густа»{107} .
Это написано в Херсоне, когда он у красных. А про дыбу и кошмар написано в том месте, когда рассказывается, как войска Петлюры входят в Киев.
Но это всё не важно.
Истории эти — не истории. Это метафоры, и они универсальны.
В том-то и дело, что Шкловский каким-то, нам неизвестным, образом угадал поэтику войны. Её бессмысленность и беспощадность, потому что все войны бессмысленны и беспощадны.
Есть хорошая книга Томаса Урбана «Набоков в Берлине». Там он пишет:
«Немецкая столица стала прибежищем для всех эмигрантов, которые надеялись на скорый крах большевистского господства и тем самым на скорое возвращение домой. Кроме того, в Берлине жилось легче, чем в других столицах: стремительное падение рейхсмарки позволяло обладателям валюты и драгоценных металлов производить обмен их в обе стороны с многократной выгодой. Маяковский, который тогда ездил по Западу как глашатай мировой революции, возмущался аморальностью своих земляков, которые очень любили ездить в финансово слабую Германию, чтобы пополнить свою мошну.
И Белый тоже огорчался в Берлине по поводу русских, которые стояли в очередях перед конторами менял и благодаря своим финансовым манипуляциям жили лучше, чем большинство немцев. По его словам, они с шиком делали свои покупки в дорогом универмаге KDW и устраивали один праздник за другим. В воспоминаниях о берлинском времени Белый пародирует своих глупо заносчивых земляков: „Здесь Русью пахнет! И изумляешься, изредка слыша немецкую речь. Как? Немцы? Что нужно им в ‘нашем’ городе?“ Один немецкий наблюдатель пришёл тогда к выводу, что причина описанной Белым надменности коренится в социальной структуре эмиграции: „Русская колония эмигрантов в Берлине была пирамидой, от которой осталась одна верхушка. Недоставало нижних и средних социальных слоёв, рабочих и крестьян, ремесленников и мелких торговцев. Вместо этого понаехали офицеры, чиновники, художники, финансисты, политики и представители старой придворной знати“.
Возмущение Белого относилось лишь к определённому меньшинству русских. Большинство находилось скорее в плачевном состоянии. Они были отданы на произвол хозяев, у которых находили жильё, были вынуждены преодолевать сопротивление тупых чиновников и с величайшими трудностями могли найти работу, ибо их как лиц без гражданства не ставили на учёт на биржах труда. Хозяева требовали уплаты совершенно устрашающих задатков, часто в валюте, и тем самым лишали большинство эмигрантов остатков их имущества к великой радости ювелиров и ростовщиков. Мать Набокова тоже раз за разом продавала свои спасённые при бегстве из России украшения.
Набоков описал в „Машеньке“, первом из семи романов, в которых действие развивается в берлинской среде, мучительную тесноту сдаваемых внаём квартир и пансионов, причём русские домовладельцы по своей жадности и хватке головорезов ни в чём не уступали немецким. Герой романа „Дар“, действие которого также происходит среди русских в Берлине 20-х годов, жалуется на заносчивое поведение дворников, жаждущих в полной мере насладиться теми крохами власти, которые даны им. И в своих воспоминаниях Набоков тоже пишет о беззащитности эмигрантов перед лицом государственной бюрократии:
„Наша безнадёжная физическая зависимость от того или другого государства становилась особенно очевидной, когда приходилось добывать или продлевать какую-нибудь дурацкую визу, какую-нибудь шутовскую карт д’идантите, ибо тогда немедленно жадный бюрократический ад норовил засосать просителя, и он изнывал и чах, пока пухли его досье на полках у всяких консулов и полицейских чиновников“.
Ремизов в автобиографическом рассказе „Esprit“ описал свои мытарства ради „жёлтой карточки“, выдаваемого всего на три месяца временного паспорта, — поездку на трамвае в полицейское управление, в окружной полицейский участок и в канцелярию по регистрации проживающих. О том, что у Ремизова, как и других эмигрантов, возникают большие проблемы из-за немецкой бюрократии, узнал даже Томас Манн, к тому времени уже известный писатель. Он написал своему русскому коллеге, произведения которого знал по переводам: „Мне хочется Вас уверить, что мне было бы очень больно, если бы с Вами в Германии случилось что-нибудь неприятное. По-моему, Берлин может гордиться тем, что приютил в своих стенах одного из первых русских писателей сегодняшней России“.
Либеральный политик и публицист Иосиф Гессен, друг Набокова, тоже жалуется в своих мемуарах на узколобость представителей власти и квартирных хозяев. Он вспоминает одного эмигранта, у которого на одном из берлинских вокзалов незадолго до отправления его поезда произошёл сердечный приступ, и он умер тут же на месте. Его родным были возвращены деньги за неиспользованный проездной билет, за вычетом стоимости перронного билета, ибо на перрон умерший всё-таки уже вышел.
За один только 1923 год в Берлине подавали прошение о предоставлении убежища 360 000 бывших подданных царя. Лига Наций насчитала на территории рейха в этом же году 600 000 беженцев. В столице большинство из них селилось в административных округах Шёнеберг, Вильмерсдорф и Тиргартен. В округе Тиргартен жили, как и до войны, более состоятельные эмигранты. Немцы говорили о Берлине как о „второй столице России“ и по аналогии с Невским проспектом в Петербурге с намёком на ленинскую „новую экономическую политику“ (НЭП) называли Курфюрстендамм НЭПским проспектом.
Десятки профессиональных объединений представляли в Берлине русских врачей, журналистов, писателей, учителей, юристов, маклеров, квартировладельцев, банкиров, торговцев и художников. По соседству с ними старались быть услышанными многочисленные комитеты. Казалось, что многие русские старались своей организационной яростью вытеснить из сознания своё отчаянное положение. В одном циничном романе об эмигрантах, вышедшем из-под пера просоветского автора, вполне логично описывается некая „организационная комиссия организационного центра общественных организаций“.
Два события привели к тому, что эмигрантская колония в Берлине так же быстро распалась, как она до этого возникла буквально из ничего: денежная реформа и Рапалльский договор. Введение рентной марки в 1923 году положило конец диким спекуляциям на валюте. Жизнь в Берлине стала для эмигрантов слишком дорогой. По Рапалльскому договору, который в то время явился сенсацией, ибо менял политическую карту Европы, Москва отказывалась от репараций по итогам мировой войны, а Берлин — от участия в экономической блокаде советской России западом. Маяковский рисовал тогда своими заклинаниями призрак вечного союза немецких трудящихся с русскими коммунистами и предсказывал новый этап мировой революции, которая начнётся в Берлине, как это возвещали вожди революции Ленин и Троцкий. Многие русские, напуганные этим призраком, покинули страну. В 1928 году во всей Германии их осталось всего 180 000, а десятилетие спустя их число сократилось до 45 000. <…>
Но до денежной реформы русский Берлин процветал. Мелкие русские предприятия вырастали как грибы. Особенно оживлённо шли дела в прессе и издательском деле. В 1920 году в Берлине выходило уже девять русскоязычных журналов, три года спустя число их выросло до 39. В одном из каталогов за 1923 год перечислено не менее 86 русских издательств и книжных лавок. Многие советские издательства также открыли в Берлине свои отделения с типографиями, так как финансовые условия здесь были для них более выгодными, чем в советской России. Некоторые из них издавали также произведения писателей-эмигрантов, хотя продавать их потом в России не разрешалось. В 1922 и 1923 годах в Берлине было издано больше книг на русском языке, чем в это же время в Москве и Петрограде. Ещё до Первой мировой войны в имперской столице печаталось много изданий на русском языке, прежде всего книги и сборники находившихся в эмиграции противников царя».
Вспоминая о деятельности русских издательств в эмиграции, Набоков писал:
«Разумеется, хорошие читатели имелись среди эмигрантов в числе, достаточном для того, чтобы оправдать издание русских книг в Берлине, Париже и других городах, причём в относительно широких масштабах; но поскольку ни одно из этих сочинений не могло иметь хождение в Советском Союзе, вся затея приобретала вид хрупкой нереальности. Число названий впечатляло куда сильнее числа проданных экземпляров, а в названиях издательств — ‘Орион’, ‘Космос’, ‘Логос’ и тому подобных — чуялось нечто лихорадочное, непрочное, немного противозаконное, как у фирм, издающих астрологическую литературу или руководства по элементарным основам половой жизни» {108} .
Урбан замечает: «В 20-е годы издательства печатали всё: классиков, отцов церкви, поваренные книги, технические руководства, политические памфлеты и беллетристику. Так как издание книг было предельно дёшево, многие писатели переиздавали свои старые произведения или чувствовали прилив вдохновения быстро одну за другой выбрасывать свои новинки на рынок. Так, Алексей Толстой одновременно со своей работой в качестве редактора отдела культуры просоветской ежедневной газеты „Накануне“ опубликовал в Берлине десять книг. Белый, который сотрудничал в газете социал-демократического направления „Дни“, осуществил семь частично переработанных переизданий и девять новых публикаций. Эренбург, у которого была советская виза и который не чувствовал себя эмигрантом, тоже опубликовал девять книг. Но самым усердным был одержимый Ремизов. За один 1922 год в Берлине вышло 17 его книг, преимущественно новые издания».
Набоков вспоминает:
«Вследствие ограниченного обращения их произведений за границей, даже эмигрантским писателям старшего поколения, слава которых твёрдо установилась в дореволюционной России, невозможно было надеяться, что книги доставят им средства к существованию. Писания еженедельной колонки в эмигрантской газете никогда не хватало на то, чтобы сводить концы с концами. По временам нежданный куш приносил перевод на иностранный язык, в основном же продление жизни пожилого писателя зависело от подношений разнообразных эмигрантских организаций, заработков, доставляемых публичными чтениями, да от щедрости частных благотворителей» {109} .
Урбан так же замечает: «От конъюнктуры издательского дела зависели и настроения и активность поселившихся в Берлине русских писателей, к которым постоянно присоединялись визитёры из советской России или из других центров эмиграции. Так, Горький, всемирно признанный патриарх социально-критической литературы, в течение многих месяцев снимал большую квартиру на Курфюрстендамм, а также виллу в Бад Сааров под Берлином, откуда он пытался повлиять на происходившее в немецкой столице».
Нина Берберова видела моего героя так:
«Шкловский между Белым и Ходасевичем был человеком другого мира, но для меня в нём всегда ярко горели талант, живость, юмор; он чувствовал, что его жизнь в Германии бессмысленна, но он не мог предвидеть своего будущего, того, что его заморозят в Советском Союзе на тридцать лет (и разморозят в конце пятидесятых годов). Он пережил всех своих друзей, жив и сейчас, но от живости и юмора в нём осталось мало, судя по его писаниям последнего периода. Систематически мыслить и связно писать он никогда не умел, академическая карьера была не по нём, как это оказалось у его соратников, Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума и других. Его судьба загубленного человека — одна из самых трагических. На Западе, среди славистов, его знают и ценят больше, чем его знают и ценят сейчас в России.
Шкловский был круглоголовый, небольшого роста, весёлый человек. На его лице постоянно была улыбка, и в этой улыбке были видны чёрные корешки передних зубов и умные, в искрах, глаза. Он умел быть блестящим, он был полон юмора и насмешки, остроумен и подчас дерзок, особенно когда чувствовал присутствие „важного лица“ и „надутой знаменитости“ или людей, которые его раздражали своей педантичностью, самоуверенностью и глупостью.
Он был талантливый выдумщик, полный энергии, открытий и формулировок. В нём бурлила жизнь, и он любил жизнь. Его „Письма не о любви“ и другие книги, написанные о себе в эти годы, были игрой, он забавлял других и сам забавлялся. Он никогда не говорил о будущем — своём и общем, и, вероятно, подавлял в себе предчувствия, уверенный (во всяком случае, снаружи), что „всё образуется“, — иначе он бы не уехал обратно: на Западе он один из немногих мог осуществить себя полностью — Р. О. Якобсон, близкий ему человек, конечно, помог бы ему. Но вопрос жены не давал ему покоя».
История с Якобсоном — отдельная история, и теперь, зная все подробности, разделить оптимизм Берберовой трудно. Но уже тогда с ней невозможно было согласиться: осуществить себя полностью в эмиграции Шкловский не мог.
Всё в нём сопротивлялось этому — и прошлое, и настоящее, и будущее. Сам механизм его жизни противоречил этому быту. Но Берберову и так довольно много ругали за её воспоминания «Курсив мой». Роман Гуль так и вовсе чуть не топал ногами, ловя её на неточностях и фантазиях.
Берлинские мемуары имеют одну общую часть. В немецком городе все воспоминатели поддаются перечислению. Берберова перебирает, как чётки, своих прежних и новых знакомых. Андрей Белый, гуляя по Тауэнцинштрассе, встречает русских писателей:
«Там улица упирается в шпиль Адмиралтейства, — нет, виноват: в шпиц Gedächniss-Kirche, мимо которой свершают прогулки, встречаясь ежедневно — слева направо: философ Бердяев; и справа налево: Борис Константинович Зайцев; мне помнится, — спросишь бывало: А где Яковенко, философ? — „В Италии он“. А на другой день здесь именно, около Gedächniss-Kirche, наткнёшься на — Яковенко: „Как, вы? А говорят вы в Италии“… — „Как видите, — здесь“… „Где писательница Петровская?“ — „В Риме“… И — нет: вот она; оказывается у Gedächniss-Kirche; здесь пробегают: Пильняк, Пастернак, Маяковский. — „Да нет же, — в России они!“ Но позвольте: на Тауэнцинштрассе я видывал Маяковского. Шпиц замечательной церкви — скрещение времён и пространств: допотопное прошлое здесь перекрещено с наступающим будущим; и Москва перекрещена с Прагой, с Парижем, с Софией. Шпиц церкви той — пункт, от которой разбегаются радиусы расселения русских в Берлине в окружности шарлоттенградской действительности. Один радиус — Курфюрстендамм; другой радиус — Тауэнцинштрассе; третий радиус Кантштрассе; четвёртый радиус — и так далее».
Ну а вот Роман Гуль в книге «Жизнь на фукса»:
«Но я не хочу рассказывать о грандиозном — о событиях земного шара. У меня негромкий голос. Я хочу рассказать о маленьком. О том, как жили в эти годы в Берлине случайно собравшиеся русские писатели.
Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. Но жили в Берлине. И потому встречались.
На Курфюрстендамме — Максим Горький. На Викториа-Луизенпляц — Андрей Белый. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов, пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе — отец декадентов Н. М. Минский. Где-то — Лев Шестов. В Шёнеберге — Алексей Толстой. В кафе „Прагер Диле“ — И. Эренбург. Над ним в пансион взлетала Марина Цветаева. Грустя о берёзах, ходил Борис Зайцев. Об антихристе читал лекции Бердяев. Всем недовольный, вбежал Шкловский. Приехал навсегда высланный Ю. И. Айхенвальд с Ф. А. Степуном. Жили Ив. Шмелёв, Игорь Северянин, С. Юшкевич, П. П. Муратов, Евг. Лундберг, Влад. Ходасевич, М. Осоргин, В. Станкевич, М. Алданов, З. Венгерова, Н. Петровская и приехали прелестные чашки, разбитые революцией, Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп. Я не могу перечислить всех. Пусть обижаются неперечисленные.
<…> Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу. Встречались они часто, потому что жили все в Вестене. Но, когда люди кланяются друг другу, — это малоинтересно. Я видел многих, когда они не кланялись.
Ночью шёл Виктор Шкловский, подпрыгивая на носках, как ходят неврастеники. Шёл и пел на ходу. У витрины книжного магазина остановился. И стоял, чему-то долго улыбаясь.
Когда он ушёл, я увидел в витрине — „Сентиментальное путешествие“. Самые искренние моменты писателей бывают наедине со своими книгами. Писатели тогда инфантильны.
По Фридрихштрассе шёл Айхенвальд. Он был плохо одет. Плечи интеллигента 80-х годов, согнутые бугром. На глазах увеличительные очки. Айхенвальд ничего не видел. О чём-то, наверное, думал. Свернул к окну с детскими игрушками. И долго, прижимаясь очками к стеклу, выбирал плюшевых медведей. А по Курфюрстендамму вёл за руку чёрненькую девочку, как арапку, похожую на Айхенвальда.
По Тауэнцинштрассе шёл человек с лимонно-измождённым лицом, в зеленеющем платье. Он не держал под руку женщину. Женщина держала его. Это был — Игорь Северянин. Он писал „Поэзы отчаянья“.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
В „Доме Искусств“ он встретился с Маяковским. Маяковский в сером костюме, громадный, как глыба, в этот день читал очень много. Северянин не читал ничего. Женщина сидела возле него. Когда публика неистовствовала, Северянин под руку с женщиной вышел из кафе.
Марина Цветаева быстро шла по Кайзераллее. Мы зашли в большое белое кафе с гремящим, негрским джазбандом. За кофе она читала новые стихи — с придыханием, неразборчиво. Я проводил рукой по голове. Через год Цветаева вернула жест обратно (извинившись за масть):
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Цветаева не выжила в Берлине, не выжила в Праге — уехала в Париж. Она настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет.
Не выходя на улицу, в „Прагер Диле“ писал Илья Эренбург. Он может жить без кофе, но не может — без кафе. Поэтому, когда кафе было ещё не выветрено и стулья стояли рядами на столах, он уже сидел в „Прагер Диле“ и, докуривая тринадцатую трубку, клал на каждую по главе романа.
Поздно встав, шёл по Лютерштрассе Кусиков в горе: „почему в Берлине воробьи не чирикают?“ По Шёнебергу в бобровом воротнике ходил Алексей Толстой, тоскуя по золотым куполам и ненавидя немцев за то, что они не говорят по-русски».
Так или иначе, жизнь шла, и Берлин был наполнен русскими, многие из которых всего пять лет назад убивали немцев, как и немцы их, на фронтах Первой мировой.
Можно было искать утешение в мелких радостях. Шкловский всегда оставался режиссёром.
Однажды он придумал спектакль с участием еды. Берлин был местом небогатым, но всё же куда более сытным, нежели Петроград.
Вместе с художником Иваном Пуни и его женой Ксаной Богуславской они решили сделать советский обед. Тот обед, который возвращал бы их в Петроград.
Воблы Берлин, даже русский, не знал, поэтому первым блюдом оказалась селёдка, но, вспоминает Берберова, «твёрдая как дерево». Затем на стол поставили пшённую кашу, для того, чтобы она была вкуснее, Шкловский влил в неё немного постного масла. Он назвал это «маленьким компромиссом», но компромисс не помог.
Эмигранты не могли есть петроградское прошлое.
Они оделись, вышли на улицу и отправились в ближайшую пивную.
В пивной они заказали пиво, сосиски и квашеную капусту.
Берберова заключает эту историю с советским обедом словами Шкловского: «Не вышло, отвыкли. Подлец человек!»…
Дважды войти в реку Гражданской войны было невозможно.
В Гражданскую войну он был не на той стороне — монархисты и либералы не могли простить ему революции, а революция на родине кончилась.
Там ему не могли простить участие в революции с неправильной, эсеровской, стороны.
Жена сидела в тюрьме, побег её был неудачен, и Серапионовы братья собирали залог для неё.
Берлин начала двадцатых годов прошлого века был очень специфическим местом.
Мировая революция была ещё актуальна.
Актуально было восстание — везде, а в Германии — в особенности.
Казалось, ничто ещё не было решено.
Никто не знал ещё, как кончится Коминтерн, а пока Берлин был полон странных людей.
Дальше следует история детективная, а не «почти детективная».
Шкловский в Берлине имел мало возможностей быть «учителем» и поэтому учил литературе довольно странного человека.
Человек этот был красив, а настоящая фамилия его неизвестна.
Тогда этого человека звали Ольга Феррари — то через «е», то через «а» (Фаррари).
Но даже эту фамилию писали по-разному.
Ей было двадцать три года, и она сочиняла стихи.
Шкловский не особо обнадёживал эту женщину. Она писала Горькому: «С прозой у меня получилось тяжело. Я показывала мои вещи (новые) Шкловскому. Он сказал, что они неплохи, но ещё не совсем написаны. Этот человек, несмотря на всё своё добродушие, умеет так разделать тебя и уничтожить, что потом несколько дней не смотришься в зеркало — боишься там увидеть пустое место. Я не знаю, как нужно писать. Как видно, на одном инстинкте не уедешь, и литературному мастерству надо учиться, как учатся всякому ремеслу. Весь мой умственный и душевный багаж здесь мне не поможет, а учиться здесь я вряд ли успею. Я хотела в самой простейшей, голой форме передать некоторые вещи, разгрузиться что ли, хотя бы для того, чтобы не пропадал напрасно материал, но оказывается, и этому простейшему языку надо учиться. С другой стороны, я боюсь слишком полагаться на Шкловского, так как он хоть и прав, но, должно быть, пересаливает, — как и всякий узкопартийный человек, фанатик своего метода, говорит, что сюжет сам по себе не существует и только форма может сделать вещь. Так или иначе, но я сильно оробела…»{110}
Потом случилась странная история. Между поэтессой Феррари и Горьким возникло странное напряжение, а через некоторое время она возвращается в Советскую Россию. В декабре 1923-го её видят в московской квартире у химика Збарского.
Эта женщина писала Горькому ещё один раз, уговариваясь о встрече, — она обещала рассказать о Шкловском, который только что стал отцом. Это письмо она написала в октябре 1924 года из Италии, куда её послали на работу в полпредство.
Снова вернувшись в Москву, Феррари занималась журналистикой, потом снова попала на службу, работала во Франции, а потом вернулась в Россию окончательно.
Незадолго до этого случился скандал.
Скандал этот был похож на дурной эмигрантский роман, смесь Монте-Кристо с Алдановым.
В 1931 году исполнилось десять лет с того дня, когда была потоплена яхта Врангеля «Лукулл». Потопил её итальянский пароход «Адриа», шедший из Батума. Погибли мичман, кок и матрос, пошли на дно архивы и врангелевская касса, но сам Врангель, сошедший на берег, не пострадал.
Было понятно, что это советская диверсия, и тут поэтессу Феррари, к тому времени уже перебравшуюся во Францию, прямо обвинили в этом.
Статья бывшего судебного чиновника и соратника Врангеля Н. Н. Чебышева в газете «Возрождение» — это как раз почти «Монте-Кристо»:
«Феррари носила ещё фамилию Голубевой. Маленькая брюнетка, не то еврейского, не то итальянского типа, правильные черты. Всегда одета во всё чёрное.
Портрет этот подходил бы ко многим женщинам, хорошеньким брюнеткам. Но у Елены (так Чебышев именует Ольгу. — В. Б.) Феррари была одна характерная примета: у неё недоставало одного пальца. Все пальцы сверкали великолепным маникюром. Только их было — девять…
По словам Ф-а, Елена Феррари, видимо, варившаяся на самой глубине котла гражданской войны, поздней осенью 1923 года, когда готовившееся под сенью инфляционных тревог коммунистическое выступление в Берлине сорвалось, уехала обратно в Россию, с заездом предварительно в Италию…
Слова Горького я счёл долгом закрепить здесь для истории, куда отошёл и Врангель, и данный ему большевиками под итальянским флагом морской бой, которым, как оказывается, управляла советская футуристка с девятью пальцами»{111} .
Причём человек внимательный легко угадывал скрытых под инициалами людей — кому это мог Горький в Саарове раскрыть принадлежность молодой женщины к террористическому акту в Константинополе, кто этот некто, что потом рассказал всё это.
Феррари действительно давно работала на советскую разведку. В 1936 году стала капитаном в армейской версии, а не в версии этого звания в госбезопасности, и, наконец, после ареста и гибели её начальников была расстреляна. Через год после неё был расстрелян и её брат, тоже сотрудник спецслужб, Владимир Фёдорович (Михаил Яковлевич) Воля.
Более всего интересно, как это всё выплыло наружу и знал ли Шкловский подробности — ведь они практически одновременно вернулись в РСФСР. Вдруг Феррари занималась не гипотетическим восстанием в Берлине (это пугало многих эмигрантов, да и местных бюргеров, и всё же было маловероятным), а отъезжающими, то есть возвращающимися на родину русскими. Ведь вернулись не только Андрей Белый и Борис Пастернак, а множество временных эмигрантов.
В любом случае она — очень характерный пример романтической натуры, для укрепления романтики стремящейся в искусство. Один несостоявшийся художник тоже совершил рывок в сторону и стал фюрером. Однако ему всё-таки нужна была власть, а настоящим романтикам, которых в годы перемен судьба приводит во властные структуры, власть нужна не сильно.
Романтикам нужно признание. И ещё, чтобы вокруг бурлило, кипело и булькало.
Но когда бурление унимается, равнодушный повар снимает романтиков как серую пену с бульона — большой ложкой.
В общем, в этой истории многие умерли и продолжали умирать, когда Горький уже лежал в Кремлёвской стене, а Виктор Шкловский жил в доме на Лаврушинском. Этих людей уже не было в жизни Шкловского, хотя они всё ещё ходили по одним и тем же улицам. Ходили, пока их не зачистили — группами и поодиночке. Зачистили и человека, который написал брошюру про военную работу эсеров. Того человека, которого Шкловский называл «человеком без ремесла». И из-за которого Шкловский «должен был оставить жену и товарищей».
Человек-то он был с ремеслом, не романтик и в высоких званиях — но и его зачистил повар своей крепкой длинной ложкой.
Елена-Ольга Феррари тогда, в 1920-е, выпустила маленькую поэтическую книжечку «Эрифилии». Её переиздали в 2009 году{112} .
Стихи неважные.
Чудес не бывает.
Издана и её переписка с Горьким — ещё в 1960-е, в одном из томов «Литературного наследства» (семидесятом). Правда, без указания, что автора писем расстреляли.
История эта известная — есть подробная статья «Поэтесса-террористка» Лазаря Флейшмана, и подробности рассказываются в десятке популярных книг — с разной степенью бульварности, и есть даже проза. Это повесть Елены Арсеньевой «Морская Волчица».
Там, кстати, говорится, что женщина с литературными амбициями лишилась мизинца в екатеринославской типографии, когда работала в цеху по резке бумаги.
История Шкловского с Феррари — это вариация на тему известного выражения «связался чёрт с младенцем»: неизвестно, кто был более искушён в тайных делах — бывший эсер Шкловский или его ученица.
А пока писателю Шкловскому плохо. Время течёт для него сложным образом, уплотняется в вязкий кисель и путает даты.
Даты потом будут путаться постоянно.
Сначала они будут путаться как следы зайца, убегающего от могущественного волка. Потом это войдёт в привычку.
Как-то Шкловский напишет короткий текст «Памяти Юрия Тынянова», который начинается так:
«Ленинград. Начало июня 1922 года.
Белая ночь.
Широкая дымно-розовая заря чуть скошенным венком лежит над городом. Желтизна и краснота зданий, шершавая красноватая серота гранита, серая, прохладная голубизна воды разъедены и соединены неярким воздухом.
Теней нет.
Рассеянным светом ночной зари залит город, все предметы круглы и отдельны. В небе без блеска золотится адмиралтейская игла. На Сенатской площади, на площади Восстания декабристов без топота стоит тяжёлый конь, и Пётр молчаливо протянул руку. Нева, окружённая мостами, отражает небо с зарёй.
История, как бы с нами одновременная история без перелистнутых страниц, история, вся открытая искусством, в воздухе белой ночи лежит раскрытой.
Над Дворцовой площадью краснеет шершавая Александровская колонна, высоко поднятая на своём пьедестале. Зимний дворец изогнут, изгиб фасада покоряется изгибу реки. В арке Главного штаба согнута улица, над аркой молчаливые кони. Эхо шагов негромко. Я иду с Юрием Николаевичем Тыняновым. Мы говорим о декабристах. Революция — не бунт, революция — новая государственность»{113} .
Идти в июне 1922 года по Дворцовой площади Шкловский мог только в мечтах.
В июне 1922 года он мог прогуливаться только по Курфюрстердамм.
Но Шкловский в воспоминаниях соединял всё — все времена, все даты и все истории.
Он писал книгу о любви.
Он писал о своей жене:
«Пейте, друзья, пейте, великие и малые, горькую чашу любви! Здесь никому ничего не надо. Вход только по контрамаркам. И быть жестоким легко, нужно только не любить. Любовь тоже не понимает ни по-арамейски, ни по-русски. Она как гвозди, которыми пробивают.
Оленю годятся в борьбе его рога, соловей поёт не даром, но наши книги нам не пригодятся. Обида неизлечима.
А нам остаются жёлтые стены домов, освещённые солнцем, наши книги и вся нами по пути к любви построенная человеческая культура.
И завет быть легким.
А если очень больно?
Переведи всё в космический масштаб, возьми сердце в зубы, пиши книгу.
Но где та, которая любит меня?
Я вижу её во сне, и беру за руки, и называю именем Люси, синеглазым капитаном моей жизни, и падаю в обмороке к её ногам, и выпадаю из сна».
Под Люсей имелась в виду Василиса Георгиевна Корди, первая жена Шкловского.
Она была арестована Петроградской ЧК 22 марта 1922 года{114} . Шкловский хотел вывезти её в Германию — легально или нелегально, но всё было напрасно. А пока «Серапионы» собирали деньги.
Наконец, Василису Корди-Шкловскую выкупили за 300 рублей у советской власти.
А Шкловский писал книгу о любви, и любовь к жене мешалась с любовью к другой женщине.
Женщину звали Эльза Триоле.
На второй год революции Элла Каган вышла замуж за французского офицера Андре Триоле и уехала во Францию, а затем на Таити. Потом офицер куда-то делся, а фамилия осталась. Она жила в Лондоне, а затем переехала в Берлин: «В Берлине я начала писать. Уговорил меня на это дело Виктор Шкловский. Он показал мои к нему письма Горькому, Алексей Максимович, живший тогда под Берлином, в Саарове, прислал мне на эти письма как бы рецензию и одновременно пригласил через Шкловского к себе погостить. Словом, я осталась в Берлине до 24-го года…»
Её сестра тоже вошла в историю под фамилией своего первого мужа — мужчины менялись, а фамилия оставалась. Именно Элла познакомила Лилю с Маяковским в 1915 году.
А сейчас, в 1922 году, Элла пробовала свои силы в беллетристике и сочиняла роман об экзотической жизни на далёких островах.
К «Zoo, или Письмам не о любви» существует много авторских предисловий. Одно из них, четвёртое, начинается так:
«Человек один идёт по льду, вокруг него туман. Ему кажется, что он идёт прямо. Ветер разгонит туман: человек видит цель, видит свои следы.
Оказывается — льдина плыла и поворачивалась: след спутан в узел — человек заблудился.
Я хотел честно жить и решать, не уклоняться от трудного, но запутал свой путь. Ошибаясь и плутая, я очутился в эмиграции, в Берлине».
Всё дело в том, что это предисловие написано в 1965 году. Поэтому-то тогда, спустя сорок лет после побега, Шкловский прибавляет:
«История эта рассказана мною в книге „Сентиментальное путешествие“, которая у нас два раза издана; сейчас её не переиздают.
Всё это было в 1922 году. За границей я тосковал; через год по хлопотам Горького и Маяковского мне удалось вернуться на родину.
Книга, которую вы сейчас прочтёте, написана в Берлине, у нас она издаётся в четвёртый раз».
Она издавалась с тех пор много раз, и каждый раз норовила измениться — даже после смерти автора её издавали по-разному, и можно было обескураженно скользить по строчкам в поиске знакомой цитаты.
Цитаты не было, потому что эта книга была изменчива, как текущая вода.
Шкловский писал её, сидя в Берлине без знания языка, и был в чужом городе чужеродным телом — чем-то вроде тех осколков снаряда, что когда-то выходили у него месяцами из тела.
Эмиграция отторгала его, и это было видно сразу.
Поэтому, когда он дописал книгу, состоящую из писем к любимой женщине, то закончил её письмом к власти.
Власть вообще похожа на женщину — об этом писали многие.
Власть переменчива, и Шкловский сдавался ей на милость, как капризной женщине.
Возвращаемся к «ZOO»: «У меня не было денег, я решил написать книгу о людях, которые ходили по эмигрантскому Берлину. Там был Андрей Белый, Пастернак, Шагал. Много людей было. Маяковский приехал на время». Полвека спустя после этих событий он говорит литературоведу Чудакову:
«…Я в это время был влюблён. Влюблён так, что разогнал от женщины, в которую был влюблён, на километр всех людей, которым она нравилась.
И тогда, будем хвастаться, я взял одного англичанина, который мне не понравился, он слишком пристально смотрел на женщину, взял и бросил на рояль в ресторане.
За рояль, конечно, заплатил он, а не я, так как денег у меня не было.
Откуда у меня взяться деньгам?
Англичанин не стал со мной объясняться.
А одной женщине сказал, что, когда он был в Сербии, там парни были похожие на меня, ходят с ножами, могут зарезать.
И он подумал: а вдруг у меня нож? Потому-то он и решил заплатить.
Вот в каком я был состоянии, перед тем как сесть писать. Начал, а потом приходит… глупая вещь, которая называется вдохновением.
Писал — не писал, а диктовал в очень холодной комнате, засунув ноги в корзину, закутавшись. Книгу надиктовал за неделю.
Про вдохновение Гоголь многое говорил, но я не могу найти, где он это сказал: „Вернись ко мне, вернись хоть на мгновенье. Хотя бы для того, чтоб я увидел сам себя. Вернись ко мне грозою, вьюга-вдохновенье“.
Написал книгу, в которой были все метафоры любви.
Что получилось? Женщина ушла, книга осталась.
Прошло много лет, и эта книга нравится сейчас больше, чем тогда, когда была написана. Она и мне нравится больше, чем то, что, например, сейчас пишу. Потому что жизнь, голос крови меняют мир» {115} .
А тогда он писал Эльзе Триоле:
«Люблю тебя немного больше, чем вчера.
Твой Виктор» {116} .
Хотел бы разучиться писать, чтобы научиться писать снова и только тебе.
Разучиться говорить, научиться потом снова и сказать первым словом „Эльза“.
Люблю тебя немыслимо. Прямо ложись и умирай. <…>
У тебя голубые глаза и дивный переход от щёк к подбородку.
Плечи и шея лучше всего мира, и твоя голова драгоценней звёзд.
У тебя, Эльза, есть уши и рыжие волосы, а я благодарен тебе даже за то, что ты купила себе туфли без задков. У тебя голова, как солнечный драгоценный камень.
А если твоя голова как солнце, то с чем сравнить твои губы?
В то же время ты девочка.
Незаменимая. Одинокая. Любимая больше, чем это можно сказать.
Ещё раз клянусь в любви до гроба.
Любовь эта была обречённой, но до конца дней оба сохранили дружеские, уважительные отношения и проявляли живой интерес к творчеству друг друга. Однако до конца дней ещё далеко, все молоды и на дворе — двадцатые годы:
«Родная Эля.
Виктор» {117} .
Пишу тебе по три письма в день и рву.
Сижу перед телефоном (стою) и думаю, позвонить или нет. <…> Эля, будь моей женой. Я люблю тебя так, что не могу жить, что уже не могу писать писем.
Я хочу иметь от тебя ребёнка.
Я верю тебе на всю жизнь вперёд.
А сейчас я вишу на подножке твоей жизни.
Я барахтаюсь, стараясь спастись.
Я целовал твои губы, я не могу забыть их.
Я целовал твоё сердце, я знаю его.
Я нужен тебе, Эля, я согрею тебя, ты сама не знаешь, как замёрзла.
Не смотри на меня, солнце моё, как на пыль на твоей дороге. Или скажи мне „никогда“.
Я не умру, потому что знаю свою цену.
Уеду в Россию или в русскую тюрьму. Чекисты будут ко мне милосердны, они не европейцы и не будут ругать меня, если я от ужаса смерти закричу или буду стонать, как стеню сейчас, раненный твоими умеющими прикасаться руками.
Мой отец бросил водку, я забуду любовь.
Скажи „уходи“.
Докуси меня.
Письма мои мне нужны. Они мне нужны для книги.
Книга будет хорошая, и чёрт знает почему весёлая.
У Лидии Гинзбург есть такая запись в дневниках:
«Говорим со Шкловским о „ZOO“. Вспоминаю его фразу о человеке, которого обидела женщина, который вкладывает обиду в книгу. И книга мстит.
Шкловский: А как это тяжело, когда женщина обижает.
Я: Всё равно каждого человека кто-нибудь обижает. Одних обидела женщина. Других Бог обидел. К сожалению, последние тоже вкладывают обиду в книги».
И тут же:
«Я сказала Брику:
— В. Б. <Шкловский> говорит точно так же, как и пишет.
— Да, совершенно так же. Но разница огромная. Он говорит всерьёз, а пишет в шутку. Когда Витя говорит: „Я страдаю“, то это значит — человек страдает. А пишет он я страдаю (Брик произнёс это с интонацией, которую я воспроизвела графически)».
Но горе есть горе — безотносительно от графического написания. Люди всегда страдают не по правилам.
В то же время Шкловский пишет жене:
«Дорогой Люсик. Получил одно твоё письмо. <…> Посылаю тебе денег ещё немного. 10 долларов.
Берлин» {118} .
Здесь дороговизна страшная. Жил в Праге, но в ней меня приняли очень плохо, так как решили, что я большевик. Сволочи и бездари. Сейчас в Берлине с Ромой <Якобсоном>. Рома не хочет отпускать меня из Праги. Но я остаюсь здесь. Дука <Горький> обещает через две недели достать деньги на журнал. Буду зарабатывать. Написал работу, „Роман тайн“, сейчас её отделываю. Пришлю. „Ход коня“ выйдет первый.
Верен тебе совершенно. Ночью кричу. Приехали Брик, М<аяковский> и Лиля. Очень неприятны.
Пиши мне на Клейст-штрассе.
Я всё такой же, только купил (покупаю) себе новое пальто.
Живу без комнаты. Некогда нанять.
Любят меня здесь все очень. Берлинская литературная эмиграция не очень сволочная.
Целую руки твои и Василисы. Целую Талю.
Маму целую крепко, крепко и хорошо. Целую папу и детей. Что Володя?
Теперь дело. Я хочу вернуться в Россию, если детик не может приехать. Спроси Мариэтту, можно ли сделать попытку? Скажи всем, чтобы хлопотали.
Я устал от Берлина и от разлуки. Устал.
Ну, скоро начну работать. Напишу с горя роман.
Пиши мне часто, если не можешь, то позови к себе Мишу и пускай он напишет что-нибудь за тебя. Люблю тебя больше прежнего. Жить без тебя не умею. Хочу быть счастливым. Пока до свидания.
Приветствую твой примус. Здесь очень много народа, но мне он не нужен без тебя.
Да, я очевидно разминулся с твоими письмами, они теперь, вероятно, в Праге. Ну, пришлют.
У нас чудесная осень. У нас — это в Берлине.
Целую твои ноги. Прага же мне чужая. Не она город моей поэмы.
Целую тебя. Как живут все мои? Может быть, кто без тебя.
Марка падает и падает. Мы уже привыкли.
Почти что родина. Воздух катастрофичен.
Но всё это не важно и не страшно.
Зима будет свирепая, но нас не удивить. Европа, Люсик, кончается. Кончается европейская культура. Культура не нужна никому. Будем верить, что мы не увидим конца.
Европа, Люсик, кончается от политической безответственности и национализма.
Европейская ночь наступает. Уже наступила и на меня. Кому, детик, нужны сейчас мои книги?
Ночь наступает. Будем спать.
Ночь наступает, будем любить крепче.
Здесь чахнет Ремизов, танцует А. Белый, скрипит Ходасевич, хамит Маяковский, пьёт А. Толстой, а остальные шиберуют. Шиберуют [61] .
Революция, её уже знают. Грешники в аду после страшного суда будут так жить. Суд уже был. Веселитесь, недожаренные.
Европейская ночь. Целую мою любовь, мою веру, мою жизнь — Люсю. В грудь, в губы, в уши, в руки. Целую тебя, моя чудная, моя дорогая.
Лучше тосковать по тебе, чем любить кого бы то ни было. Итак, если гора не может к Магомету, то Магомет пойдёт к горе. Наведите справки.
Целую пока тебя.
Привет всем, всем. У тебя в комнате, вероятно, мороз?
Целую тебя. Целую. Ах, Люсик.
Виктор.
25 октября 1922 года.
И Шкловский пишет своё «ZOO…», книгу про любовь к одной женщине, посвящённую совсем другой.
Валентина Ходасевич в «Портретах словами» вспоминает: «Как-то весной к нам в гости в Сааров приехал из Берлина с художником Натаном Альтманом и Эльзой Триоле Шкловский. Эльзу никто из нас не знал ещё. Знаменита она была тем, что была на Таити и была сестрой Лили Брик. <…> К этому времени нам уже было ясно, что Шкловский тяжело болен безответной любовью к Эльзе, которая позволяла ему „болеть“, но относилась к этому с раздражением. Мы узнали, что бедненький Шкловский стеснён в деньгах, кто-то говорил, что он имеет один воротничок и, будучи очень чистоплотным, сам стирает его ежевечерне и разглаживает, прилепив мокрым к зеркалу (это строго запрещалось в напечатанных инструкциях, висевших обычно на видном месте в сдаваемых комнатах гостиниц и пансионатов). Но что поделаешь! Надо было экономить средства для ежедневной покупки цветов, преподносимых Эльзе. Цветы Шкловский покупал на рынке рано-рано утром (они там дешевле), относил их в пансион, где жила Эльза, и клал перед дверьми её комнаты, на выставленные её для чистки туфельки. Мы были свидетелями этого трогательного обычая в Дрездене, когда все жили в одной гостинице. Я не знаю, нужно ли жалеть Шкловского за его безответную любовь и порицать Эльзу за жестокосердие. Думаю, что нет. Счастливым следствием всего этого несчастного романа стала великолепная книга Виктора Шкловского „Цоо“, написанная в Берлине и изданная там же в 1923 году…»{119}
Про зоопарк в этой книге написано так:
«Звери в клетках Zoo не выглядят слишком несчастными.
Они даже родят детёнышей.
Львят выращивали кормилицы-собаки, и львята не знали о своём высоком происхождении.
День и ночь мечутся в клетках гиены.
Все четыре лапы гиены поставлены у неё как-то очень близко к тазу.
Скучают взрослые львы.
Тигры ходят вдоль прутьев клетки.
Шуршат своей кожей слоны.
Очень красивы ламы. У них тёплое, шерстяное платье и голова лёгкая. Похожи на тебя.
На зиму всё закрыто.
С точки зрения зверей это не большая перемена. Остался аквариум.
В голубой воде, освещённой электричеством и похожей на лимонад, плавают рыбы. А за некоторыми стёклами совсем страшно. Сидит деревцо с белыми ветками и тихо шевелит ими. Зачем было создавать в мире такую тоску? Человекообразную обезьяну не продали, а поместили в верхнем этаже аквариума. Ты сильно занята, так сильно занята, что у меня всё время теперь свободно. Хожу в аквариум.
Он не нужен мне. Zoo пригодилось бы мне для параллелизмов».
Много лет спустя писатель Набоков написал свой роман о русском Берлине «Дар».
У Омри Ронена в статье «Пути Шкловского в „Путеводителе по Берлину“» есть такой фрагмент: «…увлекательная работа Александра Долинина в сборнике „Владимир Набоков: pro et contra“, содержащая полную сводку высказываний Ходасевича о Шкловском, сопоставление эпизодического персонажа романа „Дар“, писателя Ширина, со Шкловским, а также разбор примечательной „Повести о пустяках“ Бориса Темирязева (Юрия Анненкова) как произведения, построенного на излюбленных формальной школой монтажных приёмах (следует присовокупить в связи с этим, что Шкловский послужил прототипом одного из действующих лиц повести)».
Сборник этот многие хорошо помнят, но с его издания прошло уже лет пятнадцать.
В статье Долинина, о которой идёт речь, рассказывается об эпизоде из «Дара». Там говорится: «Фёдор Константинович собрался было восвояси, когда его сзади окликнул шепелявый голос: он принадлежал Ширину, автору романа „Седина“ (с эпиграфом из книги Иова), очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой. („Господи, отче —? По Бродваю, в лихорадочном шорохе долларов, гетеры и дельцы в гетрах, дерясь, падая, задыхаясь, бежали за золотым тельцом, который, шуршащими боками протискиваясь между небоскрёбами, обращал к электрическому небу измождённый лик свой и выл. В Париже, в низкопробном притоне, старик Лашез, бывший пионер авиации, а ныне дряхлый бродяга, топтал сапогами старуху-проститутку Буль-де-Сюиф. Господи отчего —? Из московского подвала вышел палач и, присев у конуры, стал тюлюкать мохнатого щенка: Махонький, приговаривал он, махонький… В Лондоне лорды и лэди танцевали джими и распивали коктайль, изредка посматривая на эстраду, где на исходе восемнадцатого ринга огромный негр кнокоутом уложил на ковёр своего белокурого противника. В арктических снегах, на пустом ящике из-под мыла, сидел путешественник Эриксен и мрачно думал: Полюс или не полюс?.. Иван Червяков бережно обстригал бахрому единственных брюк. Господи, отчего Вы дозволяете всё это?“) Сам Ширин был плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп как Мильтон, глух как Бетховен и глуп как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда — полная неосведомлённость об окружающем мире — и полная неспособность что-либо именовать) — свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок, отказывающий безталанному в благодати чувственного познания, дабы он зря не изгадил материала. Бывает, конечно, что в таком тёмном человеке играет какой-то собственный фонарик, — не говоря о том, что известны случаи, когда по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены, такой внутренний свет поразительно ярок — на зависть любому краснощёкому таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днём горит лампа».
Сперва кажется, что тут нет никакой связи, кроме той, разумеется, что Ширин и Шкловский начинаются с одной буквы. И отчего не предположить тогда, что Ширин это Сирин наоборот, унылый вариант судьбы самого Набокова.
Но тут хорошо сформулировать общие принципы этой игры в угадайку. «Роман с ключом» только тогда роман с ключом, когда к нему сознательно приделан замок и у этого замка есть ключ. Но когда автор просто берёт типажи из жизни (а откуда их ещё брать), а потом проводит над ними операции, подобно гоголевской Агафье Тихоновне переставляя носы и меняя рост, то поиски прототипов не всегда становятся осмысленным занятием.
Разве — мемориальным развлечением.
Но всё оказывается интереснее.
Конечно, Долинин не настаивает на единственном прототипе, поминая вывернутого «Сирина/Ширина» в самом начале.
Но вот что подсказывает нам знаменитый филолог Роман Лейбов:
«Шкловский у Набокова вводится через монтажный принцип, устойчивую нелюбовь к нему Ходасевича, покойного адресата романа Набокова.
Писательская техника в пародии Набокова проецируется, в первую очередь, не на Шкловского, а, преимущественно, на разнокалиберных последователей „монтажной прозы“ (названо довольно много имён, процитировано довольно много текстов), в первую очередь и совершенно закономерно, — на Пильняка».
Но есть ещё одно обстоятельство — собственно зоологические подробности.
Это Шкловский мог легко разбрасываться деталями.
И поэтому к Шкловскому и именно к книге «ZOO, или Письма не о любви», пишет Долинин, есть отсылка в «Даре»:
«Это анекдот о Ширине в Берлинском зоопарке, где обнаруживается, что он „едва ли сознавал, что в Зоологическом саду бывают звери“; когда же его собеседник указывает ему на клетку с гиеной, он, вскользь посмотрев на неё, замечает: „Плохо, плохо наш брат знает мир животных“. По всей вероятности, Набоков высмеивает здесь не слишком удачную попытку Шкловского свежо и „остраняюще“ описать тех же гиен в том же берлинском ZOO:
„Звери в клетках ZOO не выглядят слишком несчастными.
Они даже родят детёнышей. <…>
День и ночь, как шибера, метались в клетках гиены.
Все четыре лапы гиены поставлены у неё как-то очень близко к тазу“{120} .
Писатель, который способен был сравнить гиен с немецкими нуворишами-„шиберами“ и допустить столь нелепую ошибку в описании животных (задние лапы, естественно, не могут быть поставлены близко или далеко к тазу, ибо таз на них опирается!), как раз и относился, в понимании Набокова, к числу „глухих слепцов с заткнутыми ноздрями“, которым „отказано в благодати чувственного познания“, и потому заслуживал публичной порки».
Сдаётся, что это претензия не к анатомии, а к тому, что «все четыре ноги гиены поставлены как-то близко к тазу», то есть к неловкому (не со всех точек зрения) выражению в отношении задних ног.
Дальше Долинин говорит: «Можно с уверенностью предположить также, что выпад против Шкловского имел не только литературную, но и политическую подоплёку. Для Набокова Шкловский — отступник, который, бежав из России в Берлин, заявлял, что у бедной русской эмиграции „не бьётся сердце“, и униженно просил пустить его обратно на родину, а вернувшись в СССР, худо-бедно служил режиму, — принадлежал к разряду презренных „большевизанов“, а в отношении таких ренегатов Набоков всегда придерживался исключительно строгих нравственных правил. Ещё в 1922 году он вместе с шестью другими молодыми писателями заявил о выходе из литературно-художественного содружества „Веретено“ в знак протеста против предложения принять в сообщество „большевизана“ Алексея Толстого, „прямое личное общение“ с которым Набоков и его друзья считали абсолютно невозможным. В одном из интервью он вспомнил об эпизоде, относящемся к тому же времени, когда он оказался в ресторане за соседним столиком с Алексеем Толстым и Андреем Белым, которые собирались тогда вернуться в Россию, и не пожелал с ними разговаривать. „В этом особом смысле, — заметил он, — я до сих пор остаюсь белогвардейцем“. Нравственно-политическая брезгливость к „болевизану“ Шкловскому, вероятно, соединялась у Набокова и с недоверием к его литературной теории и практике. Хотя Набоков, скорее всего, внимательно следил за работами русских формалистов и в его поэтике можно усмотреть целый ряд точек соприкосновения с их идеями, его близость к формализму не следует преувеличивать. Сам формальный метод с его лозунгом „искусство как приём“ и установкой на технологию, конструкцию, закономерность был глубоко чужд набоковскому складу мышления, для которого категорически неприемлемы всякие „общие идеи“, „общие места“ и генерализующие методологии, а ценность произведения искусства заключается прежде всего в его неповторимой индивидуальности, нарушающей любой закон. Как писал Набоков в некрологическом эссе „О Ходасевиче“, подлинная поэзия ни в каком определении „формы“ не нуждается, ибо в ней существенна только целостность — та „сияющая самостоятельность, в применении к которой определение ‘мастерство’ звучит столь же оскорбительно, как „подкупающая искренность““» {121} .
Это рассказано здесь оттого, что судьба «ZOO» вовсе не проста и конструкция не безупречна.
Анатомические подробности текста и зоологические детали метафор могут подвергаться беспощадному анализу.
Тексту это не вредит, вовсе нет.
Желающие могут любить эту книгу с открытыми глазами, а оттого, что мы знаем, как сделана «Шинель» Гоголя, Гоголю не хуже.
В этой книге начинается диалог с государством — настоящий диалог, что там, ведь государство ответило Шкловскому.
Так звучит последнее письмо не о любви в «Zoo».
В любое время есть этот выбор — между свободой и смирением, между задачей ближнего времени и перспективой. Всегда много говорят о нравственном выборе «предать или не предать» и куда меньше о том мелком насилии над собой или ближними, что лежит вне борьбы с какой-нибудь страшной структурой. Тем государством, которое в описании Виктора Шкловского, всегда, во все времена не понимает человека.
Шкловский пишет, что власть всегда говорит со своим народом на нечеловеческом языке — кажется, на арамейском.
Шкловский говорил уже мёртвому Хлебникову: «Прости нас за себя и за других, которых мы убьём… Государство не отвечает за гибель людей, при Христе оно не понимало по-арамейски и вообще никогда не понимало по-человечески. Римские солдаты, которые пробивали руки Христа, виновны не больше, чем гвозди. А всё-таки тем, кого распинают, очень больно».
Это свойство власти, так ей назначено общественным сознанием. Так вот, что не расстраивает человека в образе власти, принявшей на себя эти знаки нечеловеческого, то расстраивает в образе улучшателя жизни, противника власти и оппозиционера.
Потому как неизвестно, что делать, куда податься, как улучшить мир — соединиться ли с властью, соединиться ли с её ниспровергателями. Потому что власть всегда нехороша, такова она во все времена.
В этой тоске была написана знаменитая книга «ZOO, или Письма не о любви».
Фраза «кроме этой книги он мог бы ничего не писать», которая часто произносится, — не верна.
Она несправедлива.
Это во-первых.
Но есть и во-вторых: при этом забывается не только «Сентиментальное путешествие», но и много важных текстов, что были написаны потом.
Но верно то, что книга «ZOO, или Письма не о любви» — книга отчаянная.
Она ни на что не похожа.
И незаметно валятся прочь известные вопросы о том, как можно книгу про любовь к одной женщине посвятить другой — притом своей жене.
Но я уже оговорился, что нужно выработать иммунитет к чужому блуду и чужим страстям, — не уничтожить истории о них, не изгнать из своей памяти, а пустить эти истории в русло рационального понимания.
Так пускают по другому руслу реку, чтобы предотвратить наводнения.
За Шкловским потом записывали. И записывали так:
«Много говорил о Бриках.
— Лиля меня не любила. У неё в комнате висело масло: Лиля обнажённая, в натуралистической манере. Однажды она сделала мне предложение в прямой форме. Я не согласился: Эльза была лучше. Эльза, когда я с ней был в первый раз, удивилась: „Я не думала, что ты такой специалист“. Длинного романа не было. Были встречи. Когда встретились после „Zoo“, она сказала: „Теперь это получается у тебя хуже“»{122} .
Ну да, это жизнь.
При этом книга об этой любви была написана спешно и безо всяких надежд на славу.
Лидия Гинзбург как-то заметила о сестре этой женщины, Лиле: «Она значительна не блеском ума или красоты (в общепринятом смысле), но истраченными на неё страстями, поэтическим даром, отчаянием»{123} .
Чудаков, записывая за Шкловским, потом рассказывает историю о том, как в 1970-е он отказывался работать с трёхтомником Шкловского и писать статью для него.
Трёхтомник был странный, что называется, асимметричный, из него было выпущено много интересного.
Чудаков отбивался, но он любил Шкловского. Отбиваться было непросто.
Тогда он стал сворачивать на литературу, на те общие вопросы, о которых так любил говорить Шкловский.
«— Вы хотите сказать, что не пробовали сводить в одно нечто разнородное и получилась новая форма?
И выиграл.
Шкловский сказал:
— Не пробовал. Я этого не умею. „Zoo“ должна была быть халтура. Нужны были деньги. Написал за неделю. Раскладывал куски по комнате. Получилась не халтура. На Западе её перевели. И удивились — вещь написана 50 лет назад, но она современна».
К этой цитате надо ещё вернуться, а пока подытожить: книга пишется в тот час, когда чувства спутаны, и пишется как халтура.
Книга о любви пишется ради денег.
Стихи растут, не ведая стыда, из разнообразного сора.
Этому может быть простая причина — человек не шлифует свои чувства, а кричит о том, что ему больно.
Это психотерапевтическое выговаривание.
Человек говорит о том, что наболело, и оттого, что говорить надо быстро, он говорит правду о себе.
Известно присловье о том, что блюз — «это когда хорошему человеку плохо». «ZOO, или Письма не о любви» — это берлинский блюз Шкловского.
Названия книг всегда врут — и это не исключение.
Но ещё эта книга о:
— друзьях-писателях;
— эмиграции;
— войне и революции;
— жизни и смерти.
А заканчивается она, как помним, просьбой к Правительству РСФСР принять автора обратно. «Я поднимаю руку и сдаюсь».
Речь к женщине сменилась речью по-русски к той власти, которая говорит со своими подданными на арамейском.
Популярность этой книги феноменальна, но есть ещё одно обстоятельство.
Откровенных книг много.
Есть много книг, написанных людьми в тоске, равно как написанных людьми, что оказались не на своём месте.
Но Шкловский написал не просто связку стилизованных писем.
Он написал ритмизированную прозу, практически — стихотворение.
В общем, это настоящий блюз.