Отец Виктора Шкловского родился в Елизаветграде в 1863 году. Город Елизаветград сейчас называется Кировоград.
Этот город часто менял свои названия — бывает так, что городам не везёт с именем, — и десять лет он был Зиновьевском. Потом в Ленинграде убили Кирова, и город стал Кирово, загадочным существом среднего рода.
С 1939 года он стал Кировоградом.
Он давно называется так, и то, что это теперь территория суверенной Украины, ничего не изменило в его новом названии. Город был пыльным и большим. Шкловский писал о нём в книге «Жили-были» так:
«Поэтичен он только весной, когда цветут в нём высокие белые акации. В городе было шестьдесят тысяч человек и мельницы, винокуренные заводы, завод сельскохозяйственных машин, четыре ярмарки.
Стоял Елизаветград среди пшеничных полей, у затоптанных и заваленных отбросами базара верховьев реки Ингул. Торговал хлебом и шерстью. Степь там так широка вокруг, что я в XX веке, лет тридцать тому назад, сам видел, как в ней заблудилась колонна международного автопробега. Стояли пшеничные поля, на баштанах зрели арбузы, дорога усыпана соломой, как Млечный Путь звёздами, а людей до горизонта — ни одного.
Улицы Елизаветграда пыльные, на них стоят двухэтажные и трёхэтажные дома, но много и изб. Выбитые пустыри между избами доказывали, что здесь город, а этот пустырь — тоже улица. На одной из таких улиц жил мой дед по отцу — сторож лесного склада. Четырнадцать человек детей моего деда были разделены бабушкой на три отряда: когда одни ели, другие учились, третьи гуляли».
Сейчас в городе не шестьдесят тысяч жителей, а четверть миллиона — несмотря на то, что он в последнюю войну был сильно разрушен. В этом городе, кстати, родился Арсений Тарковский.
И, что важнее для этого повествования, книга Юрия Олеши «Ни дня без строчки» начинается со слов: «Я родился в 1899 году в городе Елисаветграде, который теперь называется Кировоград… Прожил в нём только несколько младенческих лет, после которых оказался живущим уже в Одессе, куда переехали родители. Значительно позже, уже юношей, я побывал в Елисаветграде…»
Прадед Шкловского был богат, и внуков с правнуками у него было примерно сто.
А вот дед Шкловского был беден и служил лесником.
Борис Шкловский, то есть отец писателя, окончил в этом городе реальное училище и уехал в столицу. Там он стал студентом Технологического института и женился.
Однако жена бросила его и ушла к однокурснику. Чтобы их не видеть, брошенный человек перевёлся в Лесной институт, а там и крестился.
Он полностью сменил среду общения, но всё равно тоска сжимала его сердце, и он решил покончить с собой. Тогда к этому относились проще, но отчего-то самоубийства редко удавались. Удавайся они чаще, мемуаров было бы куда меньше.
Борис Шкловский достал где-то кортик и ушёл в лес. Там он укрепил его в каком-то пне остриём вверх и бросился сверху. Однако клинок прошёл мимо жизненно важных органов и Шкловского спасли.
Потом он женился на Варваре Бундель. Она была дочерью Карла Бунделя, садовника Смольного института, и Анны Севастьяновны Каменоградской: «Каменоградская же происходит от мастера гранильного завода. Двоюродный брат моей матери, Каменоградский, был диаконом при Иоанне Кронштадтском до конца его дней»{2} . Карл Бундель был непростой человек и, видимо, крепок в своей протестантской вере. О нём известно, что он не ходил в русскую церковь, даже когда там отпевали его детей.
«Она <Варвара Бундель> выросла не в доме деда, а в доме заведующего паровой прачечной Кароса, куда её взяли воспитанницей. Здесь её научили играть на рояле и помогать по хозяйству.
С домом Кароса она поссорилась и ушла, и так как у неё был голос, низкое контральто, то она поступила в хор и пела в кафешантане, в том помещении, где сейчас кинофабрика „Ленфильм“.
Дед захотел, чтобы одна из его младших дочерей, Надя, сдала экзамен на домашнюю учительницу. В качестве репетитора по объявлению пришёл мой отец.
Отец не понравился в доме деда ростом, суровой повадкой, длинными волосами.
Он ходил, преподавал. Потом раз поехал через Неву на ялике: провожал мою маму Варвару Бундель на Охтенское кладбище, говорил с ней о постороннем, нёс её зонтик, потом ткнул зонтиком в землю, посмотрел на спутницу большими карими глазами и сказал:
— Хотите стать моей женой?
Варвара Бундель ответила Борису Шкловскому, студенту-выкресту:
— Я в вас не влюблена.
Потом предупредила, что приданого не будет.
Пошли домой. Мама сказала деду, что получила предложение.
Карл Иванович сказал недовольно и как бы незаинтересованно:
— Кто он, откуда он — мы не знаем. Дело твоё, я не советую.
Так мне мама много раз рассказывала.
Варвара Бундель и Борис Шкловский поженились.
Не скоро они полюбили друг друга, а признались в этом очень поздно — так лет через тридцать.
Отец, сделавши что-нибудь и, обыкновенно напутав, всегда приходил и рассказывал маме. Она отвечала, что всё надо было сделать наоборот.
Он обижался и уходил.
Оба были правы. Так ли делать, как он хотел, или так, как хотела мама, — всё равно не выходило.
Он институт бросил, получив звание уездного учителя: было у него четырёхклассное реальное училище без прав. Зарабатывал мало. Мама хорошая хозяйка, но денег им всегда не хватало: живых детей четверо.
Отец был способным и бестолковым человеком, наивным, хорошо систематизирующим любые знания. Он обожал преподавательское дело и мог работать круглые сутки.
Я и сейчас иногда встречаю его учеников, они говорят о нём с нежностью.
Когда произошла революция, школу отца закрыли. Отец долго топил печи, разбивая топором школьные парты. В этом деле и я ему помогал. Пустые классы стали холодными пещерами.
С холоду помещение всегда кажется большим.
Жил отец, продавая вещи; поспешно и как будто даже радостно доламывал старый дом.
Сшила ему мама по его просьбе штаны и толстовку из коричневых джутовых портьер с цветами и львиными лапами».
Отец Шкловского натаскивал тупых учеников по математике. Николай Чуковский (сын Корнея Ивановича) брал у него уроки. Спустя много лет он вспоминал:
«Отец Виктора Борисовича был настоящей знаменитостью среди тогдашней петроградской молодёжи.
На Надеждинской улице, наискосок от того дома, где с 1915-го по 1918 год жил Маяковский, висела вывеска: „Школа Б. Шкловского“. Школа занимала маленькую квартирку в первом этаже, и единственным её преподавателем был сам Б. Шкловский.
Это был маленького роста бритый старик с большой лысиной, окружённой лохматыми, не совсем ещё седыми волосами. Вид у него был свирепейший. Во рту у него оставался один-единственный зуб, который, словно клык, торчал наружу. Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший — любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики никогда не проваливались. В этом и заключалась его профессия — натаскивать тупиц. Натаскивал он и меня.
Зимой 1920–21 года мы ходили к нему вчетвером — я и три девочки из моего класса. Обращался он с нами крайне сурово и моих хорошеньких умненьких товарок именовал только „дурами“ и „кретинками“, а меня соответственно „дураком“ и „кретином“. Но тангенсы и котангенсы вбивал в голову крепко»{3} .
Потом он пошёл преподавать на артиллерийские курсы. Старик ходил по Петрограду в будёновке и латаной шинели.
Обнаружилось, что у него нет диплома.
Старик подготовился и сдал экзамен.
Ему не было страшно, он не знал неловкости.
Много лет подряд Виктор Шкловский повторял слова отца о том, что учиться очень просто, надо только не напрягаться.
«Главное — не стараться».
А потом отец попал под трамвай по глупой случайности. Он не знал, что остановку перенесли и трамвай не сбавит скорость.
«Когда он умер, врач после вскрытия подошёл с горящими глазами к моей маме и не то от изумления, не то потому, что он не умел говорить в клинике непрофессионально, сказал:
— Изумительный случай, — у вашего мужа в его годы не было склероза мозга».
Главная фраза кроется всегда в глубине текста.
Главная фраза о семье в воспоминаниях Шкловского такая: «В детской пять кроватей: четыре наших и одна бонны».
Шкловский пишет в «Жили-были» о четырёх кроватях, но братьев было пять.
Один был сводный, от первой жены, — Евгений.
Виктор Шкловский писал о нём так:
«Это был очень способный человек, он кончил консерваторию, писал революционные песни, побывал в ссылке и в эмиграции, был коммунистом; бежав из ссылки, Евгений кончил архитектурный институт в Париже, вернулся в Россию по амнистии и, кончив медицинский факультет, стал хирургом.
На войне 1914 года он служил врачом в артиллерии и был единственным человеком, который догадался снять план Перемышля, когда русские войска заняли эту крепость. План пригодился, так как нас вытеснили из крепости, и надо было знать, куда и как стрелять.
Его убили белые под Харьковом. Они напали на красный санитарный поезд. Евгений Борисович защищал раненых и был заколот штыком».
В другом варианте истории его просто очень сильно били и брат умер от побоев на какой-то станции. Среди вариантов есть не тот, что приведён в книге «Жили-были», а тот, что был рассказан писателю Конецкому: «Был у меня старший брат Евгений. Большевик ещё до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну 14 года в артиллерии врачом. Встретился с ним мельком, вольноопределяющимся… Убили его на Украине зелёные. Он вёз поезд (надо сказать „вёл“) с ранеными, затем отстреливался. Умер в Харькове»{4} .
Он жил розно с остальными, но память о нём осталась.
Четыре кровати — это четыре детских сна.
Вместе они только на детских фотографиях. Много лет спустя Шкловский будет писать своему внуку и с тоской вспоминать о фотографии в потёртой рамке.
Там четверо детей, и все они давно мертвы — жив пока только старик, что пишет внуку.
Старший брат, филолог, расстрелян в 1937-м. Могила его неизвестна.
Сестра Евгения умерла в голодном Петрограде в 1919 году. Поэтому могила её была известна. «Сестра моя Евгения была мне самым близким человеком, мы страшно похожи лицом, а её мысли я мог угадывать. Отличал её от меня снисходительный и безнадёжный пессимизм… А две дочки её умерли в Ленинграде в разное время»{5} . Дочек звали Галя и Марина.
Младший брат Николай расстрелян в 1918 году. «Он был очень красивый и неудачник, на войне 14 года стал офицером» — так вспоминал о нём Шкловский спустя полвека.
А по горячим следам описано это было так:
«Арестованные товарищи были расстреляны. Расстрелян был мой брат. Он в тысячу раз больше любил революцию, чем три четверти красных командиров.
Он только не верил, что большевики воскресят сожжённую Россию. У него осталось двое детей. Добровольческая армия была для него неприемлема, как стремящаяся вернуть Россию назад.
Почему он боролся?
Я не сказал самого главного.
У нас были герои.
И мы, и вы — люди. Вот я и пишу, какие мы были люди.
Брата убили после убийства Урицкого.
Его расстреляли на полигоне у Охты.
Расстреливали его солдаты его же полка. Мне рассказал это офицер, который его убивал.
Позднее убивали специальные люди.
Полк оказался дежурным.
Брат был внешне спокоен. Умер он храбро.
Имя его Николай, было ему 27 лет».
«Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Расстреляли его, потому что он был эсером, и закопан он неизвестно где.
Все погибли или умерли, и сложно жить, когда все те, с кем ты спал в одной детской, исчезли».
«Портреты писем не пишут», — грустно замечает старик в письме.
Он говорит писателю Конецкому: «Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил…»
Но дети не думают о смерти. Только один младенец изображается скорбным. Он лежит на руках у Богоматери и скорбен оттого, что знает свою судьбу.
А на рубеже веков ещё никто не знает, когда и чем всё закончится.
Когда они выросли, то старший брат говорил младшему: время всё идёт, а ты всё ещё гимназию не кончил. Старший говорил на четырнадцати языках, а его спрашивали:
— Вы не родственник Виктора Шкловского?
Тогда Владимир орал:
— Это он мой родственник!
Так писал об этом Виктор Шкловский в книге «О теории прозы».
Брата арестовывали три раза. После первого срока на Соловках он вышел в 1925 году и устроился в Яфетический институт Академии наук.
Директором института был лингвист Марр, ещё не такой известный, каким он стал посмертно, после знаменитой работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Работы Владимира Шкловского называются сложно: например «„Единица“ в семантике существительных в индоевропейском и яфетическом». Или «Числовое значение „яйца“ в романо-германском», или же «Записка о выработке типа карточки по библиографии числительных». В 1922-м он перевёл с латыни трактат Данте «О народном красноречии», «Христианин-ортодокс, крестился на церкви»{6} .
На самом деле он был иосифлянином.
А в 1929 году его снова арестовали, присудили три года лагеря и отправили на Беломорканал.
Как он прожил последние пять лет своей жизни, толком неизвестно.
Но с третьего раза государство не промахивается.
Об этом пишут так: «В последний раз его арестовали 18 октября 1937 г. …и 24 ноября 1937 г. приговор был приведён в исполнение»{7} .
В то время их осталось двое, а после 1937 года Виктор был единственным живым на старой фотографии.
Николай Чуковский тогда воспринимал Шкловских через другое имя, вернее — псевдоним.
В своём дневнике 1914 года он пишет:
«8 июня. Пришли Шкловские — племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина.
А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподаёт в духовной академии французский яз. и весь склад имеет семинарский.
Даже фразы семинарские: „Идеализация бывает отрицательная и положительная. У этого автора отрицательная идеализация“. А фамилия: Шкловский!»
Имя Дионео оказывается главнее фамилии Шкловский. А Дионео — псевдоним, а не имя. Так подписывался дядя, Исаак Шкловский, который объехал полмира и жил в Лондоне с 1896 года.
Был он тогда знаменит, и куда более, чем прочие Шкловские.
Потом в Лондон приезжала его мать и читала ему свои воспоминания. «Воспоминания её начинаются с рассказов няньки и родителей о Гонте, кончаются на Махно. Книга была написана на жаргоне». На жаргоне, стало быть, на идише — бабушка её переводила Виктору Шкловскому, но переводила не всю, а только кусочки. Гонта, например, личность легендарная, из гайдамаков. Его в 1768 году выдали полякам, и те резали его три дня, а потом, наконец, отрубили голову. Ему отрубили голову, а потом продолжили резать.
Много всего интересного было в этих воспоминаниях, но где они — неизвестно.
А о бабушкиной истории в новое время Шкловский писал так: «Был один хороший момент. Приходят в дом офицеры и казаки грабить. Бабушка прячет руку с обручальным кольцом. Офицер говорит: „Не беспокойтесь, обручальных колец мы не берём“. — „А мы берём“, — сказал казак и снял кольцо с её руки».
Умерла она восьмидесяти шести лет от роду, заболев воспалением лёгких.
На свадьбе дяди, Александра Владимировича, с Владимиром познакомилась только что окончившая гимназию Нина Берберова:
«В большой столовой был накрыт стол покоем (буквой „П“. — В. Б.) для тридцати гостей, и я села рядом… правда, не с литературным критиком, но с его братом (погибшим потом на Соловках).
— Я знаю, — сказал он в конце обеда, — что вы никогда не забудете этого дня (он знал, что днём был акт [9] ), и я рад, что случайно и я буду каким-то краем захвачен в это воспоминание, и там мне в нём будет уютно и тепло до конца ваших дней.
Мы больше никогда не встретились. Он оказался прав».
Владимир действительно был взят на Соловки сразу после отъезда Берберовой из России.
А на свадьбу молодая девушка попала потому, что ещё в гимназии подружилась с дочерью жениха, Натальей Шкловской. Берберова пишет:
«Единственным моим преимуществом перед ними было писание стихов, но и оно скоро померкло, когда появилась в 4-м классе Наташа Шкловская, тоже писавшая стихи, и какие стихи!..
Мы, однако, переходим на „ты“. Она говорит, что у неё есть двоюродный брат, литературный критик. Никогда не слыхала! (я смущена).
Я знакомлю её с Надей Оцуп (позже была репрессирована как троцкистка) — у неё брат поэт; я знакомлю её с Люсей М. (позже расстрелянной) — у неё отец издатель. И ещё с Соней Р. (покончившей с собой в 1931 году) — у неё брат будущий киноартист. Мы все — цвет класса».
Знакомство продолжается: «На рождественские каникулы я уезжала к Наташе Шкловской в Финляндию, где теперь у её отца была дача. В снегах, в густых ёлках стояла она, и мы сами запрягали рыжую длинногривую лошадь в маленькие финские сани, и она несла нас не спеша по дорогам и лесам, мимо одетых льдом озёр и прудов, с бубенчиком, бившимся под дугой. В эти дни у Наташи открылся дар стихотворной импровизации (пятистопным ямбом или четырёхстопным хореем без рифмы), с этим даром она решительно не знала, что ей делать. Я правила, она импровизировала, короткий день уходил, скрипело под полозьями, и мы ровно и мирно скользили то мимо жилья, то мимо железной дороги, с уснувшими рельсами и огненным оконцем станции, то мимо молчавших деревьев, предлагавших нам снег на своих плоских широких ветвях. Мы ели шоколад, учились курить…»
Дальше Берберова пишет: «А литературного критика, с которым позже я близко была знакома и который, конечно, помнит обо мне и сейчас, я совершенно в тот вечер не заметила. Был ли он, не был ли, мне неизвестно. Я была слишком захвачена событиями этого дня, разговором с моим соседом, первым разговором в каком-то ещё неведомом мне новом ключе, чтобы думать о литературном критике».
Много лет спустя, в 1973 году Виктора Шкловского спросят о чём-то, и в ответ он расскажет такую историю: «У меня была (а может, ещё и есть?) двоюродная сестра. Тогда ей было 15 лет. Она была левой эсеркой. Когда после неудачного эсеровского мятежа их брали, она отстреливалась. Её приговорили к расстрелу. Мать пошла к Горькому. Горький говорил с Лениным. Ленин позвонил в ЧК и спросил — чем больна эта девушка. Ему ответили, что она здорова. Ленин сказал: когда вы научитесь понимать русский язык? Я не спрашиваю у вас — здорова она или больна. Я спрашиваю: чем она больна… Его поняли. Сказали, что у неё высокая близорукость.
Девочку освободили из-за болезни. Может быть, она ещё жива где-то за границей»{8} .
Всё, кстати, переплетается: в 1914–1918 годах Берберовы жили в Петербурге, окна в окна с квартирой Бриков{9} .
Шкловский рассказывал писателю Конецкому о нравах в своём семействе:
«Самовар обычно швыряла мать. А начинал отец с посуды. Затем старший брат сдёргивал портьеры. Я проскакивал сквозь двери в соседнюю комнату или на лестницу. Я проскакивал сквозь них буквально, то есть не открывая, а вынося их плечом или грудью вместе с филёнками. Или без. Затем мы пили чай из самовара, который мать пыталась выправить.
И всё становилось хорошо и бесследно.
Два-три раза я не вышиб двери. И эти два-три раза остались навсегда больными рубцами, душевными шрамами» {10} .
Совершенно непонятно, где и как он учился, — сведения обрывочны и лишены дат.
В 1905 году — реальное училище Богинского (Невский, 83). Его взяли оттуда, потому что обучение было слишком дорого.
1907–1909 годы — Окружная гимназия (Чернышёв переулок).
В 1909–1912 годах его приютила гимназия Шеповальникова. Причём в тексте самого Шкловского («Жили-были») она значится как гимназия Шаповаленко, а в «Третьей фабрике» фигурирует «доктор Ш.» с расшифровкой «Шеповальников Николай Петрович (1872—?)»{11} . Это гимназия на Каменноостровском проспекте, 24.
Шеповальников был чрезвычайно интересный человек, и известен он был отнюдь не только своей гимназией.
Здание гимназии Шеповальникова сохранилось. Этот добротный четырёхэтажный дом с эркерами, построенный в 1901 году, был в собственности у домовладелицы А. Ивановой, затем бароном Вольфом превращён в доходный дом, здание перестраивали несколько раз, надстраивали.
Копнёшь историю участка, на котором построен любой петербургский дом, так полезут люди причудливых фамилий, ресторан, открытый Андреем Луи-Курба, масонская ложа в одной из квартир, лазарет во время Великой войны и экономка Шеповальникова по фамилии Лаптинская, что была одной из главных фигур в окружении Григория Распутина.
В этом доме потом стоял запах дерева — место гимназии занял столярный техникум.
Затем в доме, где учился Шкловский, жил в 35-й квартире со своими родителями Мандельштам. В доме, где учился Шкловский, ставший, помимо прочего, теоретиком кино, жил потом режиссёр Илья Авербах.
А пока ничто ещё не решено и звенит своими звонками гимназия Шеповальникова.
У Шкловского есть такая заметка времён Гражданской войны, которая называется «Самоваром по гвоздям». Там он пытается критиковать советское искусство «слева» и пишет, что не будет защищать искусство во имя искусства и будет защищать пропаганду во имя пропаганды:
«И десять лет, в школе утром, каждым утром я пел в стаде других детей: „Спаси, Господи, люди Твоя…“
И вот теперь и даже раньше, в год окончания гимназии, я не мог произнести эту молитву без ошибки, я могу только пропеть её.
Агитация, разлитая в воздухе, агитация, которой пропитана вода в Неве, перестаёт ощущаться. Создаётся прививка против неё, какой-то иммунитет.
Агитация в опере, кинематографе, на выставке бесполезна — она сама съедает самоё себя. Во имя агитации уберите агитацию из искусства».
Это, в общем-то, универсальный совет и стоит вспоминать его часто.
Историю с пением в стае надо будет припомнить ещё раз — когда речь пойдёт о религиозной и национальной ориентации.
Но до этого ещё долгий путь и много страниц.
Вспоминалось о гимназии так: «Наша гимназия была бронзовой пепельницей, что благодарные пациенты дарят врачу. Мы в этой пепельнице лежали окурками. Гимназия вся была наполнена исключёнными, а вспоминаю я о ней, когда она превратилась в мираж, — с нежностью». После выпускного экзамена Шкловский тайком от начальства школы, но вместе с учителем исправляет свою работу.
Взрослая жизнь начинается с авантюры.