В 1937 году был достроен писательский дом в Лаврушинском переулке.
Через три года Эйхенбаум напишет Шкловскому: «Трое нас, трое вас. Господи, помилуй нас. Помнишь ли ты, что номер твоей квартиры 47, моей 48, а Юры — 49? Это поразило меня раз и навсегда»{199} . Юра — это Тынянов.
На этом доме до недавних пор висела одна мемориальная доска — критику Юзовскому.
Видимо, их могло быть так много, что невозможно было сговориться, сколько.
Но год, с которого начиналась история этого дома, был особый.
Ведь в любое время есть этот выбор — между свободой и смирением, между задачей ближнего времени и перспективой. Всегда много говорят о нравственном выборе «предать или не предать» и куда меньше о том мелком насилии над собой или ближними, что лежит вне борьбы с какой-нибудь страшной структурой. Тем государством, которое в описании Виктора Шкловского всегда, во все времена и у всех народов не понимает человека.
Государства разного типа перемалывают поэтов с таким же равнодушием, как крестьян с рабочими.
По разным изданиям кочует цитата из рецензии Шкловского о майоре Пронине и его авторе: «Советский детектив у нас долго не удавался потому, что люди, которые хотели его создать, шли по пути Конан Дойла. Они копировали занимательность сюжета. Между тем можно идти по линии Вольтера и ещё больше — по линии Пушкина. Надо было внести в произведение моральный элемент… Л. Овалов напечатал повесть „Рассказы майора Пронина“. Ему удалось создать образ терпеливого, смелого, изобретательного майора государственной безопасности Ивана Николаевича Пронина…»
И далее Шкловский добавляет: «Книга призывает советских людей быть бдительными. Она учит хранить военную тайну, быть всегда начеку… Жанр создаётся у нас на глазах»{200} .
Я бы не стал относиться к этой рецензии легкомысленно.
Шкловский чувствовал новое безошибочно.
Причём обострённо — как чёрно-бурая лиса в пушном магазине.
Жанр действительно создавался на глазах, хотя тут Шкловский и неточен — потому что в лучших своих вещах Лев Овалов использовал совершенно классические схемы, причём именно от Конан Дойла. В двух книгах про «довоенного» Пронина — чёткий след рассказов Конан Дойла. Это почти фотографические отражения. Вот пропадает из сейфа важный документ, и вокруг его поисков та же пляска, как вокруг морского договора, любовных писем и прочих бумаг, что ищет Холмс. Вот майор Пронин оставляет на минуту своего помощника, а потом возвращается, ведя на поводке собаку, — и обманутый читатель готов поверить, что сейчас он пойдёт по креозотному следу в поисках одноногого моряка и туземца-карлика. В «Рассказах о майоре Пронине» равновеликий Пронину враг, майор Роджерс, всё время ускользает от него — будто профессор Мориарти. Кажется, что сознательно играет Овалов в эту игру-угадайку.
Но Шкловский заметил главное — рассказы и романы Овалова были знаком времени.
Все эти перемены климата тщательно фиксировались в литературе. Помимо страшного и прекрасного рассказа «Маруся» Аркадия Гайдара — про девочку, распознавшую врага, — существовал целый корпус историй о пограничниках.
Мальчик, идущий дорогой отца, — очень интересный архетип советской культуры. От знаменитого стихотворения Сергея Михалкова «Граница», где переходил границу враг — шпион и диверсант, но на пути его вставали десять мальчиков, «и каждый был учеником, и Ворошиловским стрелком», до «Коричневой пуговки». Истории про пуговку с не нашими буковками, истории про то, как Алёшка пуговку нашёл, товарищи отнесли куда надо и донесли, — на самом деле блестящий пример отражения эстетики довоенного времени.
Но действие в эпопее Овалова неконкретно, оно происходит в особом мире, параллельном не только реальности, но и советской действительности, — там, где настоящие мужчины затянуты широкими ремнями, на их петлицах кубари, шпалы и ромбы, а погоны — только на фотографиях главных мерзавцев, улицы чисты, под строительство Дворца Советов уже выкопали котлован, помыслы чисты, ничего, что немцы в Польше, но страна сильна. Только месяц — и не больше — кончится война.
А пока большой нос лез в окна жителей писательских домов.
Напротив, у здания Третьяковской галереи стоял каменный Сталин.
А его нос существовал во множестве видов — повсюду.
Олеша объясняет: «Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор — это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещённый прожекторами, а бывает также, что этот нос называется днём поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем или Алексеем Сурковым».
Мандельштам в 1927 году писал о Шкловском так:
«…Его голова напоминает мудрый череп младенца или философа. Это смеющаяся и мыслящая тыква.
Я представляю себе Шкловского диктующим на театральной площади. Толпа окружает его и слушает, как фонтан. Мысль бьёт изо рта, из ноздрей, из ушей, прядает равнодушным и постоянным током, непрерывно обновляющаяся и равная себе. Улыбка Шкловского говорит: всё пройдёт, но я не иссякну, потому что мысль — проточная вода. Всё переменится: на площади вырастут новые здания, но струя будет всё так же прядать — изо рта, из ноздрей, из ушей.
Если хотите — в этом есть нечто непристойное. Машинистки и стенографистки особенно любят заботиться о Шкловском, относятся к нему с нежностью. Мне кажется, что, записывая его речь, они испытывают чувственное наслаждение.
Фонтан для V века по Р. X. был тем же, что кинематограф для нас. Замы<сел> тот же самый. Шкловский поставлен на площади для развлечения современников, но вся его фигура исполнена брызжущей и цинической уверенностью, что он нас переживёт.
Ему нужна оправа из лёгкого пористого туфа. Он любит, чтобы ему мешали, не понимали его и спешили по своим делам» {201} .
Мандельштам понял Шкловского в 1927-м. Поэт мог очень точно схватить рисунок жизни человека, а скоро хватали, совсем по-другому, уже его самого — грубо и неточно.
Так жестокие руки человека хватают птицу — ни к чему, без всякой пользы, но неотвратимо убивая её.
Надежда Мандельштам, вспоминая о годах гонений, именно в связи с семьёй Шкловских говорила об одном доме, для них открытом. Это главная характеристика дома — дальше она подробно рассказывает о детях:
«Когда мы не заставали Виктора и Василису, к нам выбегали дети: маленькая Варя, девочка с шоколадкой в руке, долговязая Вася, дочь сестры Василисы Тали, и Никита, мальчик с размашистыми движениями, птицелов и правдолюбец. Им никто ничего не объяснял, но они сами знали, что надо делать: дети всегда отражают нравственный облик дома. Нас вели на кухню — там у Шкловских была столовая — кормили, поили, утешали ребячьими разговорами. Вася — альтистка — любила поговорить про очередной концерт — в те дни шумела симфония Шостаковича, и Шкловский выслушивал все рассказы подряд, а потом радостно заявил: „Шостакович всех переплюнул“… Эпоха жаждала точного распределения мест: кому первое, кому последнее — кто кого переплюнет… Государство использовало старинную систему местничества и само стало назначать на первые места. Вот тогда-то Лебедев-Кумач, человек, говорят, скромнейший, был назначен первым поэтом. Шкловский же занимался тем же, но жаждал „гамбургского счёта“. Вася тоже отдавала пальму первенства Шостаковичу. И О<сип> М<андельштам> рвался послушать симфонию, но не знал, как поспеть на последний поезд.
С Варей шёл другой разговор. Она показывала учебник, где один за другим толстой бумажкой заклеивались по приказу учительницы портреты вождей. Ей очень хотелось заклеить Семашку — „Всё равно ведь заклеим — лучше бы сразу“… Редакция энциклопедии присылала списки статей, которые полагалось заклеить или вырезать. Этим занимался Виктор. При каждом очередном аресте везде пересматривались книги и в печку летели опусы опальных вождей. А в новых домах не было ни печек, ни плит, ни даже отдушин, и запретные книги, писательские дневники, письма и прочая крамольная литература резалась ножницами и спускалась в уборные. Люди были при деле…
Приходила Василиса, улыбалась светло-голубыми глазами и начинала действовать. Она зажигала ванну и вынимала для нас бельё. Мне она давала своё, а О. М. — рубашки Виктора. Затем нас укладывали отдыхать. Виктор ломал голову, что бы ему сделать для О. М., шумел, рассказывал новости… Поздней осенью он раздобыл для О. М. шубу. У него был старый меховой — из собачки — полушубок, который в прошлую зиму таскал по нищете Андроников, человек-оркестр. Но он успел выйти в люди и обзавестись писательским пальто, и Виктор вызвал его к себе вместе с полушубком. Обряжали О. М. торжественно, под Бетховена, которого высвистывал Андроников. Шкловский даже произнёс речь: „Пусть все видят, что вы приехали на поезде, а не под буферами“… До этого О. М. ходил в жёлтом кожаном пальто, тоже с чужого плеча. В этом жёлтом он попал в лагерь».
Мандельштамы уже прятались — и их прятали. Они уходили на кухню или в детскую, если раздавался звонок в дверь. Они то боялись женщин в подъезде, то жалели их, но судьба уже шла по следу за ними всеми.
Время было отмерено, когда они спали на меховой овчине у Шкловских и прислушивались к ночному движению лифта.
Спустя много лет Надежде Яковлевне будет сниться сон, будто Мандельштам будит её: всё, пришли арестовывать. Такие сны приходили ко многим людям, но в этом женщина говорит: «Хватит. Не стану вставать им навстречу. Плевать»…
Надежда Мандельштам завершала эти воспоминания словами о Василисе Шкловской: «И тогда я поняла, что единственная реальность на свете — голубые глаза этой женщины. Так я думаю и сейчас».