Накануне перемен все ищут свой собственный стиль. И все стили, примеренные наспех, взятые напрокат, начинают жить собственной жизнью.
В учебники входит совсем не то, что современникам казалось главным.
Медленное явление борется со стремительной деталью.
Филологи Олег Лекманов и Михаил Свердлов в биографии Есенина замечают:
«К Городецкому Есенин наведался через день после посещения Блока, 11 марта. „Стихи он принёс завязанными в деревенский платок, — умилялся Городецкий в своих мемуарах. — С первых же строк мне стало ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник поэзии. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть стихи, он торопился спеть рязанские ‘прибаски, канавушки и страдания’… Застенчивая, счастливая улыбка не сходила с его лица. Он был очарователен со своим звонким озорным голосом, с барашком вьющихся льняных волос“.
Виктор Шкловский в 1940 году предложил недостоверную, но весьма колоритную версию знакомства Есенина с Городецким, мимоходом приплетя к делу Клюева (обозначенного как „друг Есенина“), блоковскую кухню и томсойеровский забор:
„Один друг Есенина был человек, любующийся своей хитростью. Он взял два ведра с краской, две кисти, пришёл к даче Городецкого красить забор. Взялись за недорого. Рыжий маляр и подмастерье Есенин.
Покрасили, пошли на кухню, начали читать стихи и доставили Сергею Митрофановичу Городецкому удовольствие себя открыть.
Это был необитаемый остров с мотором, который сам подплыл к Куку: открывай, мол, меня!“{33}
<…> Надо признать: погрешив против фактов, Шкловский нашёл удачную метафору. Очевидно, что, „подплыв“ к Городецкому, Есенин заранее подготовился к встрече с мэтром, раз свои произведения он принёс автору „Яри“ „завязанными в деревенский платок“. Однако дальше начинающий стихотворец действовал по ситуации, тональность которой задавал уже Городецкий»{34} . «…Среди крестьянских поэтов какой-нибудь скромный И. Белоусов мог ещё по инерции потянуться вслед за „суриковцами“ и Дрожжиным и пройти по словесности почти незамеченным; притязательные же Клюев и Есенин прежде всего высматривали в модернистской литературе её представление о поэтах из народа, а потом выступали, старательно вписываясь в ожидаемый образ»{35} , — писал по этому поводу Михаил Гаспаров.
Вспоминая об одной из встреч с Есениным, В. Б. Шкловский говорил:
«Есенин рассказал: был у Луначарского. <…> И вот книжка… „Дарю вам, Шкловский…“ И подарил мне книжечку в издании „Огонька“. С портретом на обложке. <…> Возьмите лестницу и посмотрите, на самом верху лежит эта книжечка с автографом. <…>
— Я отдала её в музей литературы, — уточняет Серафима Густавовна. <…>
— Когда меня не печатали, — извиняющимся тоном объясняет Виктор Борисович, — я продал Союзу писателей целый шкаф — редкую библиотеку, собранную за годы»{36} .
Про всех этих людей рассказано много, в том числе и в стихах, — книги эти расточились по миру и не всегда они под рукой.
Стихотворения Шкловского из книги «Свинцовый жребий» также были напечатаны в альманахе «ВЗЯЛ. Барабан футуристов», который вышел в 1915 году.
Революция набухает в небе, как большая чёрная туча, вызывая больше восторга и нетерпения, чем страха и тревоги, а жизнь течёт своим чередом.
Люди жили на дачах, где текла, несмотря на войну, медленная жизнь.
«Виктор Борисович Шкловский был мой старый знакомый, — вспоминал Николай Чуковский, — он стал приезжать к нам в Куоккалу летом 1916 года. В 1916 году он был крепкий юноша со светлыми кудрявыми волосами. Приезжал он к нам не по железной дороге, как все, а на лодке по морю из Сестрорецка. Лодка эта была его собственная. Приезжая к нам, он оставлял лодку на берегу, и, пока он сидел у нас на даче, её у него обычно крали. Воры всякий раз действовали одним и тем же методом — они отводили лодку на несколько сот метров, вытаскивали её на песок и перекрашивали в другой цвет. Начинались увлекательные и волнующие поиски лодки, в которых я неизменно принимал участие. Словно сквозь сон припоминаю я, как сидели мы с Виктором Борисовичем ночью в засаде и подстерегали воров. Тучи набегают на луну, босым ногам холодно в остывшем песке, от малейшего шелеста в ужасе сжимается сердце, и рядом Шкловский в студенческой тужурке — взрослый, могучий, бесстрашный, оказавший мне великую честь тем, что взял меня, двенадцатилетнего, себе в сотоварищи» {37} .
А его отец Корней Чуковский записывал в дневник: «У Шкловского украли лодку, перекрасили, сломали вёсла. Он спал на берегу, наконец, нашёл лодку и уехал в Дюны».
Маяковский читал в петербургской квартире Бриков на улице Жуковского свою «Войну и мир». Эльза Триоле вспоминала узкую комнату в одно окно, «диван, на котором Лиля, когда уходили гости, стелила мне постель, рояль и теснота. С немеркнущей ясностью помню голос, выражение лица Володи, когда он читал…».
И дальше Триоле пишет:
«Помню барабан собственного сердца, Виктора Шкловского, который плакал, положив на рояль тогда кудрявую голову… Вот она, война!
В этот приезд под Новый год у Лили устроили „футуристическую ёлку“: разубранную ёлочку подвесили под потолок, головой вниз, как люстру, стены закрыли белыми простынями, горели свечи, приклеенные к детским круглым щитам, а мы все разоделись и загримировались так, чтобы не быть на самих себя похожими. На Володе, кажется, было какое-то апашевского вида красное кашне, на Шкловском матросская блуза. В столовой было ещё тесней, чем в комнате с роялем, гости сидели вокруг стола, прижатые к стене, блюда передавались через головы прямо из дверей. Были тут Давид Бурлюк с лорнетом, Велимир Хлебников, сутулый и бледный, похожий, как говорил Шкловский, на большую больную птицу, синеглазый Василий Каменский, Кузмин и Юркун и много другого народа. Я сидела рядом с Васей Каменским, у которого лицо было разрисовано синим гримировальным карандашом: синие брови, на одной щеке — синяя птичка. Но для Каменского иллюстрация лица была делом не новым, футуристы нередко выступали в таком виде, и у меня даже сохранилась фотография Каменского с цветочком на щеке. Казанское происхождение фотографии позволяет отнести её к февралю 14-го года, когда Каменский, Маяковский и Бурлюк ездили по России с докладами о футуризме. Это предположение подтверждается имеющейся у меня фотографией Маяковского с напечатанной подписью: Футурист Владимир Маяковский — и мельче: Электро-Велография, Казань, Воскресенская. Обе фотографии — открытки одного типа».
Это воспоминание дополняет Лиля Брик:
«Новый, 16-й год встретили весело. Ёлку подвесили в углу под потолком, „вверх ногами“. Украсили её игральными картами, жёлтой кофтой, облаком в штанах, склеенными из бумаги. Все были ряженые. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный, обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате, Шкловский в матроске, Эльза — Пьеро. Вася Каменский обшил пиджак пёстрой набойкой, на щеке нарисована птичка, один ус светлый, другой чёрный. Я в красных чулках, короткой шотландской юбке, вместо лифа — цветастый русский платок. Остальные — чем чуднее, тем лучше! Чокались спиртом пополам с вишнёвым сиропом. Спирт достали из-под полы. Во время войны был сухой закон.
В этот вечер Каменский сделал Эльзе предложение руки и сердца, первое, полученное ею в жизни. Она удивилась и отказалась. Он посвятил ей стихотворение и с горя уехал жениться не то в Москву, не то на Каменку.
…Стали собирать первый номер журнала. Маяковский, не задумываясь, дал ему имя „Взял“. Он давно жаждал назвать так кого-нибудь или что-нибудь. В журнал вошли — Маяковский, Хлебников, Брик, Бурлюк, Пастернак, Асеев, Шкловский, Кушнер. До знакомства с Маяковским Брик книг не издавал и к футуризму не имел никакого отношения. Но ему так нравилось „Облако“, что он издал поэму отдельной книжкой и предложил напечатать её в журнале. Каким будет журнал, определил Маяковский. В единственном номере этого журнала были напечатаны его друзья и единомышленники, поэтому журнал назвали „Барабан футуристов“» {38} .
Надо сделать лирическое отступление.
Люди легко обходятся без живых. Легко.
Никто не приходит на очередную выставку «20 лет работы» очередного поэта.
Однако всякий человек должен написать чью-нибудь биографию.
Лучше — родственников, но можно и какого-нибудь злодея вроде Наполеона.
И, написав эту биографию, ты понимаешь цену поступков и тщетность человеческих амбиций.
Всё просеивается через время.
Люди проживают без кого угодно — это великое свойство времени.
Иногда от человека остаётся даже не портрет, а ухо. Или часть щеки с бородавками.
Иногда — целый мир.
Лиля Брик так вспоминала о знакомстве: «…Маяковский стал знакомить нас со своими. Начинали поговаривать об издании журнала. Он зашёл к Шкловскому, не застал его и оставил записку, чтоб пришёл вечером на Жуковскую 7, кв. 42, к Брику. Шкловский служил с каким-то вольноопределяющимся Бриком и шёл в полной уверенности, что идёт к нему, а попал к нам. От неожиданности и смущения он весь вечер запихивал диванные подушки между спинкой дивана и сиденьем и сделал это так добросовестно, что мы их потом вытаскивали — дедка за репку.
Изредка бывал у нас Чуковский. Он жил в Куоккале и радовался, что беспокойный Маяковский оттуда уехал, хотя относился к нему и к „Облаку“ восторженно. Как-то, когда мы сидели все вместе и обсуждали возможности журнала, он сказал: „Вот так, дома, за чаем и возникают новые литературные течения“».
Разговоры о Викторе Шкловском всё время упираются в то, что его по недоразумению считают то критиком, то литературоведом, то теоретиком искусства.
Но тут как с отечественным законодательством в области холодного оружия.
А холодное оружие у нас понимается странно — согласно тому назначению, которое вложено в него кузнецом или оружейником. Оттого топор — не оружие, а самодельный нож мягкого гнущегося металла — вполне себе. Так и со Шкловским — он был предназначен для прозы, хотя прозы его читатель видит мало.
Только все книги Шкловского, посвящённые чужим текстам или разным фильмам, написаны прозаиком. Рука Шкловского обучена прозе, её он всё время и пишет, сочиняя ли жизнеописание Льва Толстого или плач о Велимире Хлебникове.
Но Шкловский ещё и человек авантюрного поступка. Такой поступок можно назвать иначе — самостоятельным. Сейчас таких писателей не бывает.
Их не было и в 1940-е — много хороших писателей и поэтов тогда умирало в неудобных для жизни местах. Но они воевали, подчиняясь приказам, — одни хуже, другие лучше.
Это были настоящие солдаты, которые потом решили что-то записать.
А вот Шкловский был не просто солдатом, а человеком поступка, и совершал эти поступки, пока в воздухе не кончился запас авантюризма.
К февралю 1917 года он уже был три года в армии — правда, не на фронте, а в Петроградском гарнизоне.
Он был при автомобилях, ну и при бронеавтомобилях.
В конце 1914 года он перегонял машины на фронт.
Потом он служил в Михайловском манеже среди людей техники. Это были люди неглупые, помогавшие своими знаниями Шкловскому строить технические метафоры.
Спустя года два он напишет про время перед Октябрём:
«В это время в Военном министерстве буксовал Верховский [22] . Вы знаете, как буксует автомобиль? Происходит это так. Попадает автомобиль колесом в грязь или на лёд и не может тронуться с места. Мотор даёт полные обороты, машина ревёт, цепи, намотанные на колёса, гремят и выбрасывают комья грязи, а автомобиль — ни с места.
Так буксовал ген<ерал> Верховский. Это был человек решительный, инициативный, с нервами, с напором» {39} .
Причём это метафора особая — дело в том, что в 1917 году и даже в 1923-м автомобиль был редкостью. Лошадей было много. Грузы возили иначе. Мир был не так населён машинами, как сейчас.
Поэтому Шкловский, рассказывающий, как буксует автомобиль, вовсе не смешон — метафора справедлива.
Вот он пишет о теории прозы, мимоходом касаясь прошлого:
«Помню Адмиралтейство так хорошо, потому что здесь жила Лариса Рейснер, комиссар Балтийского флота.
А я брал Адмиралтейство, когда там засели царские войска во главе с Хохловым; кажется, его звали Хохлов, генерал.
Он дал телеграмму государю: „Окружён броневиками Шкловского тчк ухожу“.
Ему надо было кому-нибудь сдаться, и он тихо, на цыпочках, ушёл.
А стены Адмиралтейства были такой толщины, что вот этот камин, вот вы его разверните в ширину, такой толщины там стены. Не то что броневики, „Аврора“ не сразу бы сломила эти стены» {40} .
Никакой «Авроры» в этот момент там быть не могло.
Шкловский говорил, конечно, о Февральской революции, а не об Октябрьской. В Октябрьскую он уже дышал совсем другим воздухом — воздухом Персии.
Нет, время было совершенно особенное.
Это фигура речи, потому что все времена особенные.
Много лет спустя Шкловский с некоторой обидой скажет про Солженицына: «Он утверждает, что Февральская революция произошла оттого, что московский гарнизон не хотел идти на фронт, а Октябрьская — оттого, что Временное правительство распустило полицию. Это просто невежливо».
Не знаю, были ли похожие судьбы.
По причудливости пути я могу вспомнить только д’Аннунцио. Лучшая характеристика итальянца была дана Хемингуэем, но дело не в этом.
Шкловский всё рассказал сам, часто меняя детали, — потому что говорит о прошлом и настоящем не как литературовед, а как писатель.
Генерала, давшего телеграмму государю, звали, кстати, Хабалов, а не Хохлов. Генерал Хабалов в 1916 году был отозван с фронта и назначен на Петроградский военный округ. 27 февраля следующего уже года он пытался обороняться в здании Адмиралтейства, но 28-го капитулировал. Его судили при Временном правительстве, но потом выпустили, оставив мундир и пенсию. Было ему чуть больше шестидесяти лет, и он скоро бежал на юг, а в двадцатом году переправился в Салоники, чтобы умереть там в двадцать четвёртом.
Итак, его звали Хабалов.
История сдачи Адмиралтейства тоже рассказывается по-разному. Например, генералом Спиридовичем так: «В 12 часов к генералу Хабалову явился офицер от Морского министра Григоровича с требованием последнего: во избежание разрушения здания Адмиралтейства Петропавловскою крепостью, чем угрожают с крепости, очистить здание от войск. Генералы стали совещаться. Все склонялись к роспуску войск. Занкевич просил у Беляева формального на то приказания, что тот и отдал. Возник вопрос, как уходить: с оружием или без оружия? Кто-то предложил сложить оружие в здании Адмиралтейства и разойтись, как частным лицам. Командир стрелков просил разрешения выйти с оружием. Беляев разрешил уходить, кто как хочет. Смотритель здания показал комнату, в которую и стали спешно складывать оружие. Не прошло и четверти часа, как войска стали покидать Адмиралтейство»{41} .
А вот протокол допроса генерала Хабалова от 22 марта 1917 года:
« Хабалов . В Адмиралтействе мы предполагали обороняться, заняв для обороны фасады, выходящие к Невскому. Артиллерия была поставлена во дворе. Пехота размещена по второму этажу. Пулемёты тоже на втором этаже — на подходящих для обстрела углах. Но события вскоре показали, что и оборона наша безнадёжна. У нас не только не было патронов, почти не было снарядов, но, кроме того, ещё и есть было нечего.
Председатель . А сколько у вас было сил?
Хабалов . Я думаю, тысячи полторы…
Председатель . А дальше?
Хабалов . Решили очистить Адмиралтейство. Решено было также сложить всё оружие здесь…
Председатель . Сдачи отряда не было?
Хабалов . Просто все разошлись постепенно, оставив оружие. Сдачи не было. Кому же сдаваться? Сдаваться было некому.
Председатель . Генерал, а вас кто задержал?
Хабалов . Меня задержала толпа нижних чинов, которая осматривала это здание».
Про телеграмму с упоминанием Шкловского тоже ничего неизвестно — скорее всего, её не было.
Но вот это решительно не важно, потому что показывает только одно: Шкловский — писатель.
Вот он пишет:
«Было 26 февраля или 25 февраля 1917 года.
Шёл юбилей актёра Юрьева.
Юрьев играл Арбенина в необыкновенном халате.
А город волновался.
В казармах говорили, что нельзя кровью залить пулемёты.
У меня были броневики, я был инструктор бронедивизиона, у меня были броневики, и с них были сняты карбюраторы. А ведь я родился, когда этой соски не было.
Ночью мы перевооружили машины, свинтили их и выехали. Где-то кто-то стрелял.
На Невском не было света.
На крыше Адмиралтейства горел прожектор и освещал Невский проспект.
В театре шёл спектакль.
Юрьеву преподнесли золотой портсигар с большим двуглавым орлом. Это был последний двуглавый орёл.
Я подъехал к Адмиралтейству и поставил машины „кругом“, потому что к Адмиралтейству сходятся дороги со всех вокзалов. Машин было пять или шесть.
Когда Юрьев вышел на улицу после спектакля, то уже царского правительства не было. Городовые ещё отстреливались с крыш: они не знали, что на крышу не надо ставить пулемёты, потому что, когда стреляют с крыши, мёртвое пространство большое. Городовые негодные тактики» {42} .
Затем началась история Шкловского на фронте.
Что происходило на русско-германском фронте летом 1917 года?
В июне, а именно 18-го числа, началось наступление русской армии, и так вышло, что оно стало последним в этой войне.
В 1917 году вообще было много всего «последнего». Старый мир кончался, и многие воспоминатели это видели. Главный удар осуществляли 7-я и 11-я армии, а 8-я, куда попал Шкловский, двигалась на Галич.
Продвижение её было успешно, Галич был взят, а 28 июня армия закрепилась на реке Ломнице.
Беда была в том, что наступление выдыхалось. Резервов не было, началось брожение, Корнилов отправил телеграмму командиру корниловцев Неженцеву: «…До меня дошли слухи, что мои ударные батальоны… пришли в полное расстройство и отказываются исполнять свой долг. Объявите всем ударникам, что я не допускаю и мысли, чтобы среди них оказались предатели и изменники. Примите все меры к установлению порядка…»
Десятого июля Корнилов стал командующим Юго-Западным фронтом, да только уже произошёл так называемый «Тарнопольский прорыв» — немцы прорвали фронт. «Армия обезумевших тёмных людей, не ограждённых властью от систематического разложения и развращения, потерявших чувство человеческого достоинства, бежит… Меры правительственной кротости расшатали дисциплину, они вызывают беспорядочную жестокость ничем не сдерживаемых масс… Смертная казнь спасёт многие невинные жизни, ценой гибели многих изменников, предателей и трусов…» — напишет потом генерал Деникин в «Очерках русской смуты».
Восстановленная 14 июля 1917 года смертная казнь не помогла, и началось отступление.
По биографиям Шкловского кочует приказ № 2794 от 5 августа 1917 года по 8-й армии Юго-Западного фронта. Во втором параграфе приказа говорится:
«Помощник комиссара Временного правительства 8-й армии, младший унтер-офицер Запасного броневого автомобильного дивизиона — Виктор Борисович Шкловский… награждён Георгиевским крестом 4-й степени…
3 июля сего 1917 года, будучи в 638-м пехотном Ольгинском полку 16-го армейского корпуса и узнав, что полку дана трудная задача и полк колеблется, решил лично принять участие в бою под деревней Лодзяны у реки Ломницы. Сидя в окопах, он под сильным орудийным и пулемётным огнём противника подбадривал полк. Когда настало время атаковать противника, он первым выпрыгнул из окопов и увлёк за собою полк. Идя всё время впереди полка, он перешёл четыре ряда проволочных заграждений, два ряда окопов и переправился через реку под действенным ружейным, пулемётным и орудийным огнём, ведя всё время за собой полк и всё время подбадривая его примерами и словами. Будучи ранен у последнего проволочного заграждения в живот навылет и видя, что полк дрогнул и хочет отступать, он, Шкловский, раненый, встал и отдал приказ окапываться».
Однако никакого 38-го пехотного и, более того, никакого Ольгинского полка в списках армии времён Великой войны нельзя найти. Будто вовсе его и не было, а это ошибка писаря, очередной подпоручик Киже.
Это действительно описка: 638-й пехотный полк был Ольтинский, а не Ольгинский.
Кстати, осенью 1915 года в армию был мобилизован другой, в будущем знаменитый человек — Иван Васильевич Панфилов. Он был выпущен из учебной команды с присвоением звания унтер-офицера и направлен в тот самый 638-й Ольтинский пехотный полк. В марте 1917 года полк в составе 160-й пехотной дивизии (при XVI корпусе) прибыл на Юго-Западный фронт. К лету Панфилов стал фельдфебелем и командиром взвода. После июльских боёв 160-я дивизия была расформирована.
Так что, возможно, в 1917 году Шкловский бежал по одному Галицийскому полю с Панфиловым под немецкими пулями.
Будущего Героя Советского Союза Шкловский переживёт на 40 лет.
Биограф Лавра Корнилова пишет:
«Понимая невозможность наступления, Корнилов стал выравнивать фронт…
Провал наступления, общее падение боеспособности стали предметом обсуждения на совещании командующих фронтами и членов Временного правительства в Ставке 16 июля. Председательствовали Керенский и Брусилов. Корнилов отсутствовал, находясь на фронте, но прислал телеграмму, в которой требовал принять закон об ограничении политических свобод в армии, утвердить положения о статусе комитетов и комиссаров, возвратить дисциплинарную власть офицерству. Юго-Западный фронт представлял Савинков. Он, а также командующий Западным фронтом генерал-лейтенант А. И. Деникин поддержали Корнилова. Савинков подчёркивал, что меры по укреплению фронта должны утверждаться Ставкой совместно с правительством. Тем самым можно было избежать борьбы фронта и тыла, сохранить единство власти.
Слава Брусилова померкла после поражения под Тарнополем. Необходим был новый главковерх, и Савинков снова выдвинул кандидатуру Корнилова. На этот раз военный министр, Керенский, только что подавивший в Петрограде вооружённое выступление гарнизона, колебался недолго. „Отношение ген. Корнилова к вопросу о смертной казни, его ясное понимание причин Тарнопольского разгрома, его хладнокровие в самые трудные и тяжкие дни, его твёрдость в борьбе с большевизмом… поселили во мне… уверенность, что именно ген. Корнилов призван реорганизовать нашу армию“, — писал Савинков.
18 июля, пробыв в должности командующего фронтом всего неделю, Корнилов был утверждён верховным главнокомандующим. Его карьера достигла зенита» {43} .
Спустя 60 лет Шкловский рассказывал Владимиру Лифшицу: «В Первую мировую войну мне вручал Георгиевский крест генерал Корнилов. Хотел целоваться. А я не хотел. Подставлял щёку…»
В своём дневнике 1917 года Корней Чуковский описывает вернувшегося с войны Шкловского: «24 июля. <…> Мы пошли в Интимный театр и видели там Виктора Шкловского, к-рый был комиссаром 8-й армии. Он рассказывает ужасы. Он вёл себя как герой и получил новенький Георгиевский крестик. Замечательно, что его двоюродный брат Жоржик ранен на западном фронте — в тот же день. Когда Шкл. рассказывает о чём-ниб. страшном, он улыбается и даже смеётся. Это выходит особенно привлекательно. — „Счастье моё, что я был ранен, не то застрелился бы!“ Он ранен в живот — пуля навылет — а он как ни в чём не бывало».
Сентиментальное путешествие только начиналось:
«Человек спит и слышит, как звонит звонок на парадной. Он знает, что нужно встать, но не хочет. И вот он придумывает сон и в него вставляет этот звонок, мотивируя его другим способом, — например, во сне он может увидать заутреню.
Россия придумала большевиков как сон, как мотивировку бегства и расхищения, большевики же не виновны в том, что они приснились.
А кто звонил?
Может быть, Всемирная Революция»{44} .