1

Силы сторон перед этой решающей подмосковной битвой были разительно неравны. И хотя немецкое наступление предвиделось, и на совещании в штабе армии, с участием командующего фронтом, были приняты многие правильные решения, и хотя все последнее время армия бессонно трудилась, зарываясь глубоко в землю, окутываясь проволокой, устраивая дзоты, древний закон войны продолжал действовать: два батальона были сильнее одного и уж, конечно, сильнее одного были три, четыре, пять батальонов, а именно при таком соотношении, особенно в танках и в авиации, началась эта битва; сама арифметика, простейшие ее правила обратились против защитников рубежа… Но и когда успех неприятеля стал свершившимся фактом, все, что командующий решал и приказывал, спорило с арифметикой: сражаясь, он перестал с нею считаться.

На третьи сутки боя генерал-лейтенант приехал в дивизию полковника Богданова, дравшуюся на особо важном участке. Приехал — сказано неточно, его машина была подожжена с воздуха, водитель убит на месте, и он с адъютантом, у которого опалило лицо, где ползком, где броском, добирался до НП комдива. Бомбежка все продолжалась, и приходилось пережидать в воронках, в канавах… Лежа на спине, глядя на самолеты, пикирующие на позиции дивизии, командарм думал о том, что резервы армии на исходе, что прервалась связь со штабом фронта, но что не может же быть, чтобы фронт не предпринял каких-то действий для помощи армии, что дорог каждый час и что эта задержка под бомбежкой очень некстати. Лежать было неудобно и не соответствовало положению, но неразумно, конечно же, было подставлять себя под бомбу. Рядом негромко матерился адъютант, осторожно, кончиками пальцев потрагивая пунцовую кожу на лице, свой обгорелый чуб. И среди всех неотвязных мыслей командарму ярко вдруг блеснуло: «А ведь это твой решающий, твое Бородино…» Он тут же неловко поднялся — все ж таки пятьдесят пять лет сказывались — и пошел по дну канавы; адъютант тотчас побежал следом, испуганно крикнул: «Ложитесь! «Юнкерсы»!..» — но он не остановился.

На НП командира дивизии Богданова словно бы раскалился самый воздух. Бой шел уже третьи сутки, и вместе с другими сообщениями командарму показали радиограмму, принятую сегодня утром, — донесение батальонного радиста:

«…Батарея замолчала. Танки идут на меня. Взрываю радиостанцию. Прощайте, товарищи!»

Подписи не было, радист не успел себя назвать.

Командарм два раза прочитал радиограмму и спросил:

— Фамилия? Звание?

Ему не смогли ответить: здесь не знали имени батальонного радиста. И командарм не стал доискиваться: новые донесения о новых потерях и опасностях поступали ежеминутно, а Богданов настойчиво требовал подкреплений.

Самый молодой в армии и, вероятно, во всем фронте командир соединения, он докладывал более резким тоном, чем, может быть, допускалось. Богданов был зол: его дивизия, несмотря на весь понесенный урон, еще удерживала свой участок, но ее фланг обнажился, и повинен в том был сосед, не устоявший на своем — на стыке. В открывшуюся брешь хлынули немецкие машины, целый бронированный поток, и теперь самому Богданову приходилось отводить свои части, загибая фланг… А в его батальонах не насчитывалось уже и половины людей, страшными были потери в командном составе — только что смертельно ранило комиссара дивизии, — и его артиллеристы вынуждены были жестко экономить снаряды…

В окоп, где стояли командиры, взрывные волны швыряли колючий песок, пыль, камни. «Юнкерсы» налетали строй за строем, водили свой адовый хоровод, пикировали, — и судороги били землю.

Тлела сухая трава, и, бледно светясь, летали по ветру горящие соломинки.

— Дай карту, подумаем, что будем делать. Фронт готовит контрудар, нам обещали… — в свою очередь пообещал Богданову командарм. — Наша задача: держаться, держаться… Долго ли еще, хочешь спросить?

Богданов промолчал…

А радиограммой неизвестного радиста завладел тем временем майор — корреспондент одной из московских газет, находившийся в дивизии в командировке. И его большие, армянского типа глаза, да еще увеличенные стеклами очков, отразили какое-то благодарное страдание…

«Превосходный материал на первую полосу, — подумал и восхитился он. — Может украсить номер. Боже мой, до какого ужаса доводит профессионализм! Кто он был, этот неизвестный герой?.. Сколько ему было лет?.. Кто его ждет в тылу?»

Майор-корреспондент воспользовался тем, что на него не обращали внимания, и сунул радиограмму в свою раздутую полевую сумку с блокнотами, с полотенцем, с ржаными галетами и с письмами от фронтовиков-москвичей — он собирался уже возвращаться в редакцию, и ему надавали писем и поручений: зайти, передать, проведать. Но он, увы, опоздал и теперь совсем не был уверен, что ему повезет доставить в тыл свою замечательную корреспонденцию. При каждом близком разрыве он прижимался к стенке окопа и обмирал… Сложное чувство терзало корреспондента: не задержись он здесь на эти два дня, он был бы уже на пути к Москве, но, с другой стороны, его корреспонденция была бы беднее… «Что такое безымянный героизм? — спрашивал он себя. — Самопожертвование? Сознание долга? Мне трудно ответить… О чем думал этот радист в самую последнюю минуту, о ком, о чем он пожалел?..»

По сотрясавшемуся полю ползали ящерицами, карабкались по скосам воронок связисты. Иногда слышалось далекое, как эхо: «Санитары!», «Носилки!» Мимо поверху, низко согнувшись, пробежала в кирзовых сапожищах девушка-санитарка с разметавшимися по плечам прекрасными белокурыми кольцами волос, посыпанными земляной крошкой. Майор-корреспондент проводил ее остолбенелым взглядом. Это тоже, конечно, был отличный материал — на вторую полосу — само олицетворенное милосердие!.. Но как хотелось крикнуть: «Куда же вы по открытому полю? Бегите сюда, к нам!»

Потом все внимание корреспондента обратилось на командующего армией. Этот плотного сложения, грузноватый генерал, в запыленной плащ-палатке, с малоподвижным лицом в толстых морщинах, сосредоточил на себе общее ожидание. И если имелась возможность изменить положение и повернуть ход боя к лучшему, к успеху, то лишь один он, казалось, знал ее.

Хмуро, но не перебивая и не торопя, он выслушал доклад комдива и с таким же пасмурным вниманием расспрашивал лейтенанта, командира разведчиков, только что приползшего в окоп. Присев на ящик из-под мин, командующий вместе с комдивом принялись что-то колдовать над картой. И лишь в этот момент на его маловыразительном лице появилось выражение энергии, сдвинулись к переносице запыленные брови.

Майор-корреспондент не взялся бы судить, насколько хороши были приказы, отданные командующим, да он их почти не расслышал со своего места. Но он видел: Богданов откозырял и бросился к телефонному аппарату, кто-то еще из командиров побежал с поручением по окопу, и телефонную трубку потребовал сам командарм… Словом, на НП почувствовалось что-то новое, а на корреспондента даже повеяло надеждой…

Несколько позже он выяснил, что командарм приказал атаковать — это в создавшейся-то тяжелейшей обстановке!.. Но в армии сохранился еще небольшой резерв: пехотный, гаубичный полки, два противотанковых дивизиона — всё неполного состава, но тем не менее — резерв, и он придал всё Богданову. А тому надлежало ударить во фланг прорвавшемуся противнику, смять его, отсечь и закрыть прорыв… Офицер из оперативного управления, посвятивший корреспондента в этот замысел — на ходу, в немногих словах, — добавил с непостижимой улыбкой: «Между нами — резерва хватит нам часа на три-четыре». Но корреспондент привык уже встречать среди штабных оперативников высокообразованных скептиков.

Еще позднее недалеко от нового НП он опять получил возможность понаблюдать за командармом. Здесь, в старом ельнике, накапливалась для броска пехота — мелькали в зеленом сумраке загорелые затылки, потные спины, перекрещенные ремнями, скатанными плащ-палатками, падала с глухим стуком еловая шишка, задетая примкнутым штыком, с посохших ветвей легким роем осыпалась рыжая хвоя. И командарм шагал вместе со всеми, сдвигал фуражку, отирал потный лоб, поглядывал по сторонам своим маловыразительным взглядом. Можно было подумать — это идут работники, тащат свой тяжелый инструмент: «станкачи», «ручники», минометные плиты, минометные стволы, лопатки, ящики с боеприпасами, сумки, сумки, сумки — патронные, с противогазами, с гранатами, с зажигательными бутылками, — и вместе с рабочей сменой идет прораб… С этого момента доверие корреспондента к командующему еще более упрочилось, — видимо, и на войне побеждали великие труженики, только они! И кто мог бы сказать, чего было больше в солдатской службе: отваги или работы?..

…Перед вечером Богданов контратаковал, бой шел и ночью, и весь следующий день, противник потерял десятки танков — и несколько деревень вновь перешли в наши руки. Но это был непродолжительный успех: немцы располагали, казалось, неистощимыми резервами. В бой против Богданова они ввели свежий танковый корпус, и отбитые у них деревни, — вернее, задымленные пепелища и посеченные осколками сады — во второй раз пришлось оставить.

Одновременно другое танковое соединение ударило на другом участке, и дело сразу же приняло там плохой оборот. Командарм, выехавший туда, встретил на дороге расстроенную, отступавшую часть — толпу, правда пока еще вооруженную, но потерявшую связь и ориентировку; он остановил ее и сам повел назад в бой…

И еще сутки шел этот бой в танковых клещах врага. Командарм и его штаб маневрировали теперь только тем, что имели на линии огня, снимали части с неатакованных участков и бросали туда, где назревала сиюминутная опасность. В оборону пошли хозяйственные подразделения: писаря, повара, ездовые, — но это, конечно, дало немного. А связь с базами снабжения, с вышестоящими штабами так и не удалось восстановить: делегаты связи не возвращались, самолет, посланный с донесением в штаб фронта, возможно, не долетел — в воздухе господствовала немецкая авиация. И окружение прочно сомкнулось в тылу армии, площадь, запятая ее частями, быстро суживалась. Контрудар, предпринятый штабом фронта, не имел, как видно, успеха, связь не налаживалась, и можно было только предполагать, что происходило за пределами котла.

«Котел» — было слово, получившее в эту войну новое, жестокое значение. Целые армии исчезали в таких кипящих «котлах» площадью в десятки километров, вместимостью в сотни тысяч жизней и в огромное количество техники.

…Ближе к полуночи на лесном кордоне в избе объездчика, где обретался ныне кочующий командный пункт армии, собрался ее Военный совет. Горели стеариновые свечи в медных с прозеленью подсвечниках, невесть как оказавшихся в этой черной, голой, с закопченными балками избе, покинутой хозяевами. В лесу разбросанно, там и тут, рвались снаряды; у немцев их было в изобилии, и они могли позволить себе беспокоящий огонь: после грохота разрыва наступала недолгая пауза, а затем, то ближе, то дальше, вновь свистело и грохотало.

Начальник штаба, генерал-майор, подошел к карте на столе, чтобы доложить обстановку, взял карандаш… — и тут случилось непредвиденное: он не смог начать. Его лицо с подсвеченными снизу надбровными дугами, с редкими игольчатыми усами сморщилось, сжалось, верхняя губа выпятилась, — казалось, у генерала вот-вот потекут слезы, а под рысьими усами поскрипывали стиснутые зубы.

За столом все молча ждали. И могло показаться, что слезы старого начштабарма — вещь не столь уж сейчас удивительная. Грохнул довольно близкий разрыв, на который никто не обратил внимания. Член Военного совета — дивизионный комиссар тихо сказал адъютанту командующего:

— Дай генералу воды.

Из сеней доносился смутный говор, слышались шаги, сиплый храп — там скучились автоматчики, охрана и связные. В разбитое оконце, занавешенное плащ-палаткой, потянуло гарью — где-то в лесу начался пожар… Командарм постучал по столу костяшками согнутых пальцев, призывая к делу. Он грузно, оплыв всем корпусом, сидел в красном углу, в полутени, из которой блестели, отражая огонь свечи, его воспаленные глаза…

— Никандр Артемьевич! — окликнул он начальника штаба. — Что вы там?..

…С того часа, как для него, командарма, стало очевидно, что его армия не сумела остановить врага и враг устремился в открытые бреши на восток, к Москве, он пребывал в состоянии внешне не проявлявшегося, но полного, ясного отчаяния. Он не ложился пятые сутки, но и когда охватывало изнеможение и веки сами собой смыкались, незасыпавшее отчаяние тут же его будило. Соя отлетал, как от толчка, и с холодной отчетливостью командарм вспоминал, что произошло непоправимое — его армия разбита и окружена.

Вспоминал он и последнее свидание с командующим фронтом, накануне неприятельского наступления, и то обещание, которое он дал командующему:

«Армия свой долг выполнит: не пустим немца к Москве, пока живые».

И в его ушах, как въяве, звучал тогдашний ответ командующего — давнего, с гражданской войны, товарища:

«А если пустим, то ни тебе, ни мне лучше бы вовсе не родиться».

Но вот он жив, жив! — а танки врага устремились на восток, сквозь пролом в его армии… Впрочем, он, собственно, и не ощущал уже себя живым, как другие вокруг него, — он, казалось, только задержался среди живых, чтобы исполнить то, что еще мог исполнить… Сейчас важно было одно: остановить любой ценой врага там, где он теперь находился — страшный удар был занесен над самой Москвой, и, возможно, бои шли уже в ее пригородах… А поэтому требовалось во что бы то ни стало сохранить самообладание! Каждый гитлеровец, убитый здесь, уже не дойдет до Москвы — вот о чем надо было помнить. Но внутренне генерал как будто застыл в ужасном сознании: он со своей армией не задержал, пропустил врага… И жить с этим сознанием так, как он жил раньше, то есть как живут живые: спать, есть, отдыхать, улыбаться при встрече с приятным человеком, не забывать и о себе самом, считаться с тем, как к тебе относятся подчиненные и как высшее начальство, заботиться о семье, о близких и прочее, и прочее — было уже невозможно. Лишь иногда и все реже, при мысли о жене, о дочери, командарм испытывал растерянное сожаление: вот не уберег их… А в душе он уже простился с ними, словно не мог ни при каких обстоятельствах к ним вернуться, как никогда не возвращаются мертвые.

— Никандр Артемьевич! — требовательно повторил командарм.

Начальник штаба обернулся, и что-то поспешно виноватое было в этом его движении.

— Прошу простить, Федор Никанорович, выговорил он наконец. — Я должен довести до сведения Военного совета… Это очень, очень… Прошу простить! Это тяжело… Армии больше не существует.

Он кое-как справился с собой, связно заговорил, и из его доклада действительно вытекало, что армии как войскового объединения, управляемого из единого центра, больше нет: бой принял очаговый характер, сопротивлялись — если еще сопротивлялись?! — отдельные, изолированные части… Не лучше, по словам генерала, обстояло дело и в соседних армиях фронта. Достоверным было, что противник, взявший в кольцо группу армий, обрубивший все их связи, непрерывно усиливал нажим, добиваясь полного их уничтожения. И дело тут шло к неизбежному концу…

Генерал именно так и думал, он был честен и ничего не преувеличивал, не видя никакого просвета в обстановке. Безотчетно, как это и бывает, он в своем докладе стремился и других убедить в том, в чем — до потрясения, до слезной судороги — был убежден сам… Умолкнув, он сел, плечи его опустились, и теперь свеча сверху освещала его спутанный седоватый зачес от одного уха до другого, поверх лысины.

Никто не решался сразу же взять слово… Член Военного совета достал папиросу и машинально постукивал ею по крышке коробки, забыв закурить.

Майор-корреспондент, сидевший в сторонке, у печи, вырвал листок из блокнота, включил электрический фонарик и при его слабеющем желтом свете — кончалась последняя батарейка, — положив листок на полевую сумку, торопливо, крупно написал:

«Внимание! Нашедшего эту сумку прошу все бумаги и письма переправить в Москву по адресу… — Он написал адрес своей газеты. — Очень важно!»

Он вложил листок в сумку так, чтобы его просьба сразу же попалась на глаза тому, кто откроет сумку, но тут же спросил себя:

«К кому, собственно, я обращаюсь, если мы все?.. А мы все… — У него не хватило духу даже про себя закончить фразу. — Надо сейчас же уничтожить блокноты и письма. А то еще достанутся немцам…»

Его руки дрожали, когда он снова отбросил ремешок, открывая сумку, чтобы достать записку.

Затрещала, оплывая и коптя, свеча, нагар на фитильке надломился, упал в растопленное озерцо, и язычок пламени взметнулся, озарив карту с цветными пометками и лица людей, невольно обращенные к огню, — с сощуренными глазами, заострившиеся, с резкими впадинами и тенями, точно обглоданные за эти дни.

— У вас все, Никандр Артемьевич? — спросил командарм.

— Так точно. Прошу простить.

Начальник штаба потянулся к железному ковшику с водой, который поставил перед ним адъютант, и стал жадно пить.

Командарм кивнул… Ему не в чем было упрекнуть своего первого помощника, тот, как и всегда, был неуступчиво точен в информации. Но командарм иначе относился к фактам, о которых информировал начальник штаба, он сильнее жаждал их опровержения. И это сделало его даже несправедливым…

— Растерялись?.. Голову потеряли? — грубо прозвучало за столом. — Неправду говорите, товарищ генерал-майор!.. Как же это армии не существует?.. Подите-ка выспитесь!

И странно, командарм испытал почти что облегчение от своей несправедливости.

Член Военного совета, мягкий по природе человек, сказал почему-то виноватым тоном:

— Вам бы и правда передохнуть, Никандр Артемьевич, измотались вы совсем…

— Части армии сражаются, — продолжал командарм своим недобрым, твердым голосом, — и пока они сражаются, армия есть, она представляет опасность для противника, она существует. Это предлагаю запомнить всем и каждому… Наша задача — не давать противнику покоя, отвлечь на себя возможно больше его сил, связать их здесь, сковать…

— Чем вязать будем, товарищ командующий? — таким же недобрым голосом спросил полковник, начальник артиллерии.

Командарм как будто не слышал вопроса.

— Мы будем атаковать, атаковать и прорываться, — сказал он. — Будем объединять отдельные очаги сопротивления — и атаковать!.. Товарищ полковник, сколько у вас еще осталось выстрелов? — обратился он к артиллеристу. — Доложите свои соображения. Расчеты, оставшиеся без орудий, пойдут в пехоту… Итак, прошу высказываться…

Начальник штаба слушал, не поднимая головы, не шевелясь. И даже совсем близкий разрыв снаряда, от которого задребезжали стекла в оконцах и колыхнулся язычок свечи, не вывел его из этой неподвижности… Во дворе тонко заржала лошадь, заскакала на привязи, забила копытами, ей отозвалась ржанием другая, а в сенях затопали сапоги и под оконцем раздалась ругань…

Майор-корреспондент, вновь включив фонарик, написал в блокноте:

«NB. Что такое сильный характер? Спасительное отсутствие воображения? Или умение идти к цели даже перед лицом смерти? Или что-либо другое? Подумать над этим. А пока что нам здорово повезло с командующим — Багратион!»

Настроение у корреспондента несколько поднялось. И он подумал, что, может быть, ему все же посчастливится уцелеть в этой переделке, вернуться и написать обо всем, что он здесь слышал и видел, — такая удача приходит не к каждому литератору.

…Прорываться решено было одновременно в двух пунктах, двумя сводными отрядами. Не поспав и этой ночью, командарм с рассвета отправился в части, с которыми еще сохранилась связь — организовывать, торопить, требовать… Надо было на ходу решить много вопросов, которые в иных условиях показались бы вообще неразрешимыми, и даже особые трудности лесистой местности, бездорожья, длинных осенних ночей, туманов превратить в свои преимущества. Командарм отдал общий приказ по остаткам своей армии: атаковать! — атаковать, даже когда в патронных сумках брякали последние патроны, биться штыком, прикладом, ножом!.. «Каждый убитый гитлеровец точно уже не дойдет до Москвы! — твердил он и офицеру, и рядовому. — Здесь мы обороняем Москву!» Согласно с ним, это повторяли политруки, лекторы поарма, секретари партийных бюро, комсомольские секретари. Части, не вошедшие в две ударные группы, получили свои задачи на прорыв. И чтобы забрать с собой раненых, были сформированы специальные отряды носильщиков из санитаров и оставшихся без лошадей ездовых. Все материальное, что нельзя было взять с собой — орудия, для которых не осталось снарядов, машины без горючего, — было приказано привести в негодность.

К вечеру главные приготовления закончились, что само по себе могло показаться невероятным. Одной из сводных групп командовал Богданов, с ним шел член Военного совета… Богданову удалось даже немного поспать перед боем, он почистился, побрился, и молодость взяла свое — он вновь выглядел не больше, чем на свои двадцать восемь лет, и вновь на его щеках заиграл сквозь загар румянец. Глядя на Богданова, командарм с неясным чувством подумал: «Неужто ж ему все нипочем? А ведь драться будет лучше других».

Они вышли из леса… Только что солнце село за тучу — закаты становились все более осенними, небо заволакивало — днем прошел небольшой дождь, к ночи он мог повториться, и сразу же холодно запахло недалекой трясиной.

— Ну, пора… — сказал командарм. — Очень надеюсь на тебя, Николай! Держи со мной связь… Если же что со мной… пояснять не требуется — ты примешь общее командование.

— Есть, — сказал Богданов так, точно иначе не могло и быть.

— Я уже распорядился об этом, дивизионный комиссар в курсе, — сказал командарм.

— Есть, — повторил Богданов. — Разрешите идти?

Командарм помедлил, хотя обо всем они уже переговорили и условились. Но ему нравился Богданов — все в этом офицере было ему по вкусу. А главное, при всей своей твердости, он бессознательно искал вокруг себя, у кого еще он мог ее почерпнуть, дополнительно, сверх той, что была у него самого: как ни говори, им предстояло проделать нечто почти невозможное.

— Что ты так обвешался, полковник? — спросил командарм. — Тебе ж это одно неудобство.

И в самом деле, на Богданове помимо его автомата, полевой сумки, планшета, сумки с гранатами, кобуры с пистолетом висела на другом боку еще одна полевая сумка.

— Это не моя, это корреспондента, москвича, — ответил Богданов. — Симпатичный был майор.

— А-а, — протянул командарм. — Когда его?..

— Утром сегодня… Он у меня ночевал… Собрался в полк, тут его и накрыла мина. Только пять минут и прожил… Просил сумку в Москву доставить, там вся его письменность. Только о сумке и попросил… Герой, если посмотреть. Я пообещал, само собой, да вот не знаю, не уверен… — Богданов усмехнулся. Но по всему его облику было видно, что он, невесть почему, убежден в своей неуязвимости.

— Иди, полковник! — сказал командарм. — Счастливо тебе!

Сам он с офицерами штаба решил идти со второй сводной группой. И в поздних сумерках обе группы одновременно скрытно двинулись…

Но, вероятно, подготовку к прорыву не удалось проделать в секрете от немецкой воздушной разведки, и противник сосредоточил на пути отрядов крупное соединение пехоты и танки… Лес осветился нежданно множеством ракет, точно весь разом запылал, и взревели сотни автоматов. Командарм с несколькими офицерами и кучка автоматчиков вырвались из огня, но связь с частями, оставшимися в котле, была потеряна. Какое-то время там шел тяжелейший бой: гранаты и пули против брони и пушек, и командарм не мог уже прийти на помощь, хотя бы своим присутствием.

С офицерами и бойцами, державшимися около него, он к полудню дошел до города — здесь была намечена встреча с частями армии, прорывавшимися с Богдановым. Но только горсть ополченцев и пограничников билась здесь, прикрывая переправу, которую требовалось еще наладить… Это опять была типичная для создавшейся обстановки картина: разрозненные очаги сопротивления и незнание общей обстановки. Никто: ни командир ополченцев, ни начальник армейского госпиталя, застрявшего, к своему несчастью, в городе, — понятия не имели, что делается за рекой, как связаться со штабом фронта, где его искать. Может быть даже, противник стремился в настоящий момент создать второе, внешнее кольцо окружения, в которое попадали и город, и части, прорвавшиеся из внутреннего кольца. И командарм собрал у дороги своих офицеров, чтобы посоветоваться, как же быть дальше и что еще можно сделать.

Офицеры угрюмо отмалчивались — позади было слишком много неудач… И как это бывает, неудачи сильнее заставляли чувствовать телесную разбитость — людей валило с ног. Командарм вдруг поймал себя на том, что он улыбается, точнее сказать, он заметил на себе удивленный взгляд адъютанта и только тогда спохватился. А улыбнулся он, впервые за эти дни, от мысли, пролившей отраду в его душу, что кроме автомата у него имеется еще ТТ с полной обоймой. И что у него, потерявшего целую армию, осталась еще одна возможность — ее-то у него нельзя было отнять — возможность пустить себе пулю в лоб.

Им овладела бесконечная усталость, которая была даже сильнее отчаяния: поражение слишком долго шло с ним рядом. И если б сейчас он был один, он извлек бы из кобуры свой ТТ…

Но вот подошли эти инвалиды, этот Горчаков с костылем, эти калеки…

Командарм обернулся к офицерам и с привычной, властной интонацией позвал:

— Герасимов!

Смуглолицый, как цыган, майор, торопясь и спотыкаясь, подбежал сзади.

— Что там с Богдановым? Не допускаю, чтобы он не прошел, — сказал командарм. — Там, где он проходит, густой лес, там танкам не пройти. Бери одного бойца и ступай навстречу. Ты должен связаться… Мы остаемся здесь. Богданов пусть тоже идет сюда.

Майор откозырял, взглянул на Горчакова и почему-то подмигнул ему. Горчаков запрыгал на костыле к генералу.

— Разрешите… — вновь начал было он, но генерал не дослушал.

— А мы с тобой, Горчаков, подождем. Нам, кровь из носа, надо здесь продержаться! Ты это правильно учел.

Большое, посеревшее, красноглазое лицо его оставалось малоподвижно-сумрачным. Но то, что этот Горчаков, призывавший на оборону, и эта команда калек, тащившаяся в бой, являли собой скрытый укор ему — обвинение! — отозвалось в нем саднящей благодарностью. «Пока эти инвалиды готовы были сражаться, они не были побеждены — нет, они не были побеждены! — подумал сейчас командарм. — Пока они сами не посчитались со своим поражением, его и не было! Вот так — поражения не было!»

— Всем на оборону! — скомандовал он. — Приготовиться к бою!.. Пошли, Горчаков!

Горчаков не расслышал, но догадался.

— Вы тоже с нами, товарищ генерал! — неуверенно проговорил он; тыльной стороной руки, в которой был зажат наган, он отер рот и щеки, сорвав ненароком запекшуюся корочку со скулы — там опять заструилась кровь.

К командарму подошел офицер с четырьмя полковничьими «шпалами», но генерал не дал ему и рта раскрыть, отмахнулся… Он вышел на дорогу, офицеры и бойцы окружили его. Немного поодаль Ожидал команды взвод Горчакова — неровный, рябоватый от белых бинтов строй.

— Добре! — крикнул командарм. — Добре, хлопци-молодци!

Неожиданно для себя он крикнул это по-украински. Генерал родился на Украине, и бог весть почему в эту минуту со дна его памяти, откуда-то из песен, слышанных в детстве, из деревенской комсомольской юности, выплыло это: «хлопци-молодци». Честно говоря, ему давно не вспоминалось родное село.

2

В окопчиках, на окраине и в развалинах каменного амбара погасли уже все огневые точки, когда там появились со своими людьми командарм и Горчаков. Еще кисло воняло сгоревшей взрывчаткой, еще не рассеялся полностью пороховой туман, но в нем никто уже не шевелился! Два танка из трех, дошедших сюда, тоже безмолвствовали: один плотно и жирно дымил метрах в полуторастах от разваленного амбара, и дым низкой графитовой полосой относило к большаку; другой завалился лбом в воронку от фугаски, тонкий ствол его пушки глубоко ушел в песчаную осыпь, и танк, с задравшейся кверху кормой, замер, весь от пыли серый, как исполинская мышь, с черно-белым крестом на борту. Но и защитников рубежа, никого, кто мог бы стрелять, здесь уже не осталось в живых, даже не кричали раненые. Женщина-санитарка лежала на спине, прижав к груди свою брезентовую сумку, глядя в небо из-под полуопущенных век с заслезенными, еще не высохшими ресницами.

А немецкие автоматчики, продвинувшиеся по большаку, залегшие впереди и левее, за придорожными кустами, в кювете, вели частую перестрелку с пограничниками: те еще держались в березняке. Вдалеке, по правую руку, вставало над большаком облако пыли, возможно, там готовилась новая атака и выходили на рубеж другие танки. Словом, генерал и Горчаков появились вовремя — относительное затишье здесь не могло быть долгим.

В широком проломе амбарной стены покинуто стоял исправный на вид «максим»; Горчаков, осторожно подтаскивая по обломкам свою забинтованную ногу, приполз к нему. Розоватая кирпичная пыль покрывала и пулемет, и спину убитого пулеметчика во взмокшей гимнастерке, его спутанные волосы, потный затылок. Отодвинув плечом в сторону отяжелевшее тело, Горчаков чуть не повинился вслух: «Прости, браток, что я так тебя…» Лежа за щитком, он быстро и умело обследовал пулемет: прицел, приемное устройство — все, кажется, сохранилось в целости; лента с патронами была заправлена. И морщась, и матюгаясь, он принялся устраиваться для боя — очень мешала пудовая нога в гипсе.

Приполз сюда же, к пулемету, и генерал и лег рядом на большой плоский обломок; адъютант взгромоздился на кучу кирпичей у пустого оконного проема. Справа и слева также устраивались, спеша, командиры и бойцы, вперемежку с инвалидами Горчакова, скрывались поблизости в окопчиках, в воронках…

Горчаков, отдышавшись, проговорил своим сорванным, обеззвученным голосом:

— Ну, успели… А то ведь…

Но в его голосе была уже и какая-то успокоенность: он держал в своих руках пулемет.

— Успели, хлопци! А как же! — прокричал генерал. — Как же не успеть, если надо!

Новое, буйное чувство овладело им… Самое страшное, что могло теперь с ним случиться, — это смерть здесь, в стрелковой цепи, но какой малостью она выглядела по сравнению с тем, что ему только что стало так понятно: поражения нет, поражения не было. И сознание, что ничего ужасного не существует, пока ты не согласился с ужасным, словно опьянило его…

— Сейчас мы им дадим жару!.. Пусть только сунутся! — прокричал он. — А, хлопци-молодци?! Дадим, а?!

Его адъютант с беспокойством покосился — он не узнавал своего командарма.

— Может, вам не надо здесь, товарищ генерал! — проговорил он хмуро. — Мы тут одни отобьемся…

— Что? Отставить! — крикнул генерал.

В этот же момент немцы впереди за большаком поднялись для броска, и их оказалось неожиданно много, ожил весь кустарник, — должно быть, сумели подобраться. Беспорядочно паля из автоматов, они хлынули к березняку, и их спины оказались открытыми. Горчаков хотел уже крикнуть: «Слушай мою команду!», но удержался.

— Товарищ генерал, командуйте! — крикнул он так громко, точно это генерал оглох, а не он.

И тот даже чуть отклонился.

— Огонь! По противнику огонь! — далеко разнесся твердый голос командарма.

— Бей сволочей! — освобожденно завопил Горчаков.

Пулемет в его напрягшихся руках задрожал, затрясся, выплеснул пламя, и его, нагнувшегося к прицелу, словно бы обдало живым, теплым дыханием. Но он тут же вынужден был прекратить стрельбу…

— Товарищ генерал, вы вторым номером можете?! — криком спросил он.

— Вторым? Отчего же, — прокричал генерал, — могу вторым!

Он придвинулся ближе, взял в обе руки ленту… И Горчаков, с мгновенно исказившимся, исступленно-счастливым, ужасным лицом, выстрелил веером длинную очередь по согнутым спинам, по головам в касках, по прыгающим задницам.

А из березняка навстречу немцам ударили пограничники!

…И спустя короткое время наступила тишина — теперь уже всеобщая. Живые голоса стрелков, справа и слева, стоны, доносившиеся с большака, редкие одиночные выстрелы — все это как бы и не нарушало этой огромной тишины — тишины отбитой атаки. Горчаков разжал пальцы, окостенело державшие пулемет, и длинно вздохнул, выпустил воздух из переполненной груди.

— Успели к обедне… А то ведь… — повторил он для себя одного.

Генерал благодарно посмотрел на Горчакова.

— А вы лихо… — перешел он незаметно на «вы».

— Отслужили фрицам панихиду, — подал от окна голос адъютант.

— Точно, что «со святыми упокой».

Горчаков ничего этого не разобрал — он по-прежнему плохо слышал.

— Вы что до войны делали? Где работали? — закричал генерал.

Горчаков очумело взглянул, и генерал подтянулся к его уху, повторяя вопрос.

— Извиняюсь… — Горчаков заторопился. — С «Серпа и молота» я…

— Так и есть, — сказал генерал. — Так оно и есть… Семейный?.. Семейный, спрашиваю?

— Семейный… — Горчаков принялся отирать ладонью взмокшее лицо и опять сорвал со скулы корочку. — Так точно, товарищ генерал! Семейный!

— И дети есть?

— Двое, товарищ генерал! Девочки у меня, — он не замечал, что размазывает по лицу кровь.

— У меня одна, — сказал генерал.

Он, казалось ему, уступал теперь в чем-то главном этому солдату с костылем, солдат был как бы старше его.

— Как вас зовут? Ваше имя-отчество? — спросил он.

— Мое? — Горчаков отнял от лица окровавленную ладонь и недоуменно рассматривал ее.

— Ваше, ваше!

— Мое — Петр Трофимович, — сказал Горчаков.

— А я Федор Никанорович.

И в мыслях командарма возникло:

«Перед кем же я в первую голову виноват — я, командующий армией? Выходит, перед ним, перед Петром Трофимовичем… Солдат кровью своей за наши ошибки… за мое малое умение…»

Он поманил Горчакова пальцем и, когда тот нагнулся к нему, спросил:

— Крепко вы материте нас, командование? Достается нам?.. А, Петр Трофимович? Давайте начистоту!

Горчаков помолчал, прежде чем ответить, добросовестно задумался… В этой наступившей после боя полной тишине он как бы вновь учился связно, ясно думать…

— Бывает, что и так, достается… — ответил он серьезно. — Бывает, что и крепко, то есть по заслугам… А если разобраться, то, может, и понапрасну… На каждого командира есть другой командир, повыше… Как тут рядовому составу разобраться? Солдат что видит? Мушку на стволе своей трехлинейки видит… Ее он точно — видит хорошо…

Вдруг Горчаков засмеялся удивительным, лающим смехом.

— А больше всех старшине достается — вот уж точно так! — отсмеявшись, сказал он. — Старшина, тот всегда на виду: то с кухней припоздает, то махорки недодаст, то да се…

Из укрытий, из окопчиков показывались бойцы, перебегали между обломков; к командарму подошел полковник в припорошенной известковой пылью шинели. Они заговорили, и Горчаков в своей глухоте остался как бы наедине с собой.

Тишина все длилась… Немцы активности больше не проявляли, и командарм собрался уходить — к нему вместе с последними выстрелами вернулись все его заботы. Прощаясь с Горчаковым, он прокричал:

— Нечем мне вас наградить, Петр Трофимович! Обещать вам тоже ничего не могу.

Он обнял Горчакова, вставшего на здоровую ногу, рывком привлек, прижал к себе и осторожно выпустил, боясь, что тот сейчас же упадет. Горчаков действительно пошатнулся.

— Одно лишь могу: спасибо, Петр Трофимович! Вы и не догадываетесь, какой я ваш должник! Будем живы — сочтемся. А нет — свалит нас чертова пуля, — так ведь солдату не в диковинку… Ведь так?..

Еще некоторое время командарм ждал вестей от Богданова, затем решил вернуться к своим окруженным войскам. Посланный во вторую группу прорыва майор Герасимов, вернувшись, доложил, что Богданову тоже не посчастливилось пробиться и что свидеться с ним лично по этой причине он, Герасимов, не смог. Майор прискакал на коне, которого где-то раздобыл; он был ранен в грудь, потерял много крови, и его пришлось тут же отправить в госпиталь.

А когда стемнело, командарм с несколькими офицерами пустился в обратный путь на усилившийся на западе гул боя; остатки его блокированных дивизий продолжали там сражаться, и его место было с ними.

3

К вечеру бой под городом утих, не раздавалось и одиноких выстрелов, и слышнее стали звуки работы, что шла на переправе. Там не умолкали топоры, глухо бил в сваи обух и с шелестящим шумом рушились березы.

Гриша Дубовик, уходивший, чтобы разведать обстановку, приплелся обратно, под вербы, к Виктору Константиновичу, и тут же без сил опустился на землю. Утреннее купание в осенней воде не прошло для него бесследно: он кашлял, и лицо его сухо горело. Без воодушевления — очень уж плохо он себя чувствовал — он рассказал, что «фрицу дали прикурить», что у нас в контратаку ходили даже раненые и что повел их генерал, командующий армией. С взрослой усмешкой Гриша добавил, что лично он «того не бачив», а потому «извиняйте, за что куплял, за то продал». Два танка подбитых он «точно бачив: стоять, черные, у поли, а як ветер з них подуе, смердять». Дальше он рассказал, что лейтенант, товарищ Веретенников, которого он опять же «бачив», приказал им: дяденьке старшому и ему безотлучно находиться при машинах.

— У меня усе, старшой, — заключил Гриша и зашелся в долгом черством кашле.

— Вы простудились, вам не надо на земле, — сказал Виктор Константинович. — Идите в машину.

— Трясца его матери! — утомившись, выдохнул Гриша. — И надо же…

Виктор Константинович порылся в кузове машины, достал новенькую стеганку, полученную в интендантстве перед командировкой, и накинул мальчику на плечи. Тот как бы попытался оправдаться:

— А я, дяденька старшой, и у батьки был квелый, догадливый на усякую хворобу.

Гриша обладал, кажется, чувством юмора, правда, невеселого. Закутавшись в чересчур просторную для него стеганку, втянув голову в воротник так, что наружу щеточкой торчала одна лишь стриженая макушка, он привалился спиной к колесу машины и замолчал — ему и разговаривать было неохота.

А Виктор Константинович вернулся к прерванному занятию, принялся собирать свою винтовку. Только что, сидя в одиночестве под деревом, он разобрал ее и очень тщательно протер и, смазал все ее части — светленькие, масляно блестевшие, они лежали перед ним, каждая отдельно, на разостланной чистой тряпице… В этом занятии, в чистке винтовки, Виктор Константинович приобрел уже большую сноровку, предаваясь ему часто и с усердием. И объяснялось его усердие не тем, что он питал к своему оружию какие-то особые чувства — нет, любви к винтовке Виктор Константинович не испытывал. На марше, когда приходилось эту громоздкую, длинную, твердую, тяжелую штуку таскать на себе, он ее просто ненавидел. Он и боялся постоянно за нее — боялся, что может ее где-нибудь на ночлеге потерять, что ее могут украсть, обменять на испорченную — о своей ответственности за доверенное ему оружие он был достаточно наслышан. Словом, винтовка доставляла ему массу забот и неудобств. А вот ее чистка — эта нехитрая, но требовавшая известного внимания, не совсем механическая, но и не нуждавшаяся в умственных усилиях, аккуратная работа пришлась ему по душе. Она оказалась хорошим средством для отвлечения от тяжелых мыслей, чем-то родственным вышиванию или плетению корзин, занимая и руки, и немного голову; вместе с тем она поощрялась начальством. И Виктор Константинович разбирал, чистил, смазывал и собирал свою винтовку даже чаще, чем было необходимо. Но не для успешного боя, не для войны, а стремясь хоть на короткое время позабыть о боях и о войне. Он и сейчас обратился к своей винтовке, чтобы не думать, не кричать от тоски, чтобы занять себя еще на несколько подаренных ему часов.

Солнце уже садилось, и воздух по-осеннему резко к вечеру похолодел, от воды загустел туман. Ветер на закате поутих, и эти бледные, возникавшие как бы из ничего, полурастворенные облака повисали и ширились над рекой. Кое-где они перебрались за кромку берегового откоса и поползли по траве, меж деревьев, окутывая выступавшие из земли корни.

Свет уходил из засиневшего воздуха. Виктор Константинович, покончив со сборкой винтовки, зарядил ее, как приказывал Веретенников, а затем собрал и завернул заботливо в тряпицу всю так называемую «принадлежность» — протирку, отвертку, щетинный ершик, масленку…

Вечерняя тень разливалась по низу, и только верхушки разросшихся, старых верб были освещены закатом.

Виктор Константинович некоторое время посидел еще под своей вербой, приковавшись взглядом к этой тихой картине, держа винтовку между коленями… Но все вдруг грубо оборвалось — война вновь напомнила о себе.

Внизу под обрывом гулко ударил выстрел — один, другой, и Истомин, как от озноба, передернулся. Высунул из своей стеганки голову и Гриша Дубовик. Стрельба поднялась в стороне, противоположной переправе, и выстрелы, раз за разом, гремели все ближе. Припадая на затекшую ногу, Гриша кинулся к краю обрыва; Истомин, подхватив винтовку («Не дай бог потерять ее в суматохе», — мелькнуло у него в голове), побежал вслед за мальчиком.

— Что у вас с ногой?! — крикнул он.

И позабыл о своем вопросе, глянув вниз.

В белой мгле, застлавшей узкую, огибавшую обрывистый берег полоску отмели, он различил сперва три бегущие тени. В следующее мгновение три человека выскочили на незакрытое туманом место — двое бойцов в пилотках, в шинелях, но почему-то босые и третий — в фуражке — командир, должно быть. Обернувшись на бегу, командир выстрелил из пистолета в туманное облако, из которого появился. А из тумана кучно в ответ ударили ружейные выстрелы — за этими тремя шла погоня.

— Ой, дяденька!.. — легкое, как вздох, раздалось восклицание Гриши; мальчик взмахнул рукой, мазнув Виктора Константиновича рукавом стеганки по лицу.

— Яны! — зашептал Гриша. — Дяденька старшой, яны!

Истомин машинально провел ладонью по лицу.

— Что? Кто они? — недовольно пробормотал он.

— Яны! Я ж кажу… — жарко зашептал мальчик. — Те злодеи! Дяденька старшой…

Трое беглецов, миновав открытое место, опять окунулись в облачный пар. И Виктор Константинович чуть было не крикнул: «Вы кто? Стойте!»; он поднял и обеими руками прижал к груди винтовку, словно страшась, что ее отнимут. Беглецы закарабкались по откосу, прямехонько к нему, Истомину, как будто заранее вышедшему им навстречу. И было слышно, как шуршит, осыпаясь под их ногами, песок и пощелкивают камешки.

На отмели тем временем показались еще человек восемь — десять с винтовками и затоптались на месте — это и была погоня, потерявшая беглецов из виду. Те подобрались уже в тумане к самой кромке обрыва и завозились там — отчетливо слышалось их тяжелое дыхание, — в последнюю минуту они изменили направление, скосили его. И над краем обрыва, шагах в пяти от Виктора Константиновича, выросло что-то круглое, темное, лишь отдаленно напоминавшее человеческую голову, со светлыми пучками усов. Их обладатель не рассмотрел, вероятно, никого здесь наверху, он рывком перевалился через травяную бровку, прополз немного вперед… И тишину пронзил вопль Гриши:

— Он! Стреляйте, дяденька!

А на мгновение раньше вынырнула, как из-под земли, и завертелась — вправо, влево — голова второго беглеца.

— Was? Was? — раздалось там.

Первый беглец, вскинувшись всем туловищем на колени, стал стаскивать закинутый на спину автомат.

— Стреляйте, дяденька! — со слезами закричал Гриша. — Уйдет он!

И, не отдавая себе отчета, уступая лишь этому детскому рыданию, Виктор Константинович поднял рывком винтовку и не целясь — чего тут было целиться?! — нажал на спуск. Его больно, как кулаком, толкнуло в плечо, его ослепила вспышка пламени — и он не увидел результатов своего выстрела. Но у самого своего уха он услышал плачущее и счастливое:

— А-а-а!.. Накрылся, гад! Трясца твоей матери!

Машинально перебросив затвор винтовки, не помня себя, Виктор Константинович рванулся вперед к краю обрыва. Он успел еще увидеть исчезающее внизу, в облачной массе, черное пятно и послал в него вторую пулю… Неразборчивый, точно птичий вскрик донесся к нему снизу — пятно исчезло. И уже в пустоту, в ничто, он выпустил третью пулю, четвертую, пятую, просто потому, что не мог остановиться. Нажав на спуск еще раз, он удивился, что выстрела не последовало.

С чувством крайнего удивления и растерянности смотрел он потом на два положенных рядом под деревьями трупа — второй сняли с откоса и втащили наверх преследователи. И ему упорно мерещилось, что не он превратил этих двух людей в трупы, что все сделалось само собой, помимо него.

Убитые — опять же к его изумлению — оказались теми двумя «ранеными в пилотках», что подожгли сегодня мост, полный народу… С утра их повсюду окрест искали бойцы местного истребительного отряда, они и обнаружили их тайное убежище, невдалеке от реки, — пещерку, вымытую весенними ручьями в лесном овраге; там был с ними кто-то третий, может быть, командир… А этих двоих застрелил он — выходило так, — он, Истомин, и никто другой, что было поистине невероятно, неправдоподобно!

Веретенников, примчавшийся на выстрелы с переправы, включил электрический фонарик — под вербами уже стемнело. И мертвецы, погрузившиеся в сумрак, словно бы всплыли в голубоватом, призрачном потоке, подобные утопленникам. Один — с распушенными усами — был поражен в шею, и рубаха его черно намокла; у второго волосы на голове слиплись, покрылись черно-фиолетовыми сгустками. И у Виктора Константиновича холодело внутри и ослабевали ноги, хотелось сесть при мысли, что это он так отделал этих людей. Сейчас он не находил в них ничего особенно злодейского; парни как парни — крупные, рослые, с живым, человеческим цветом лиц — еще не успели побелеть. Почему-то особенно лезли в глаза их белые, большие, грязные ступни; на руке у одного, усатого, на толстом пальце блестел дешевенький серебряный перстень-печатка. И Виктору Константиновичу понадобилось и раз, и другой мысленно сказать себе, что убитые им люди, именно они, повинны в смерти и мучениях многих, очень многих других людей и что они получили только то, что давно заслужили. Но странно и жутковато было от сознания, что получили они это из его рук…

Командир истребителей в синей милицейской шинели, обливавшийся потом, встрепанный, как после бани, со всей искренностью, растроганно поблагодарил Истомина… «за чемпионскую стрельбу!» — и до боли сжал его руку. А Веретенников погордился своим бойцом.

— Наш ополченец, москвич, научная величина, профессор… — сообщил он командиру истребителей.

Самого Истомина он от души поздравил:

— С боевым крещением! Однако я не ожидал… Обживаетесь во фронтовой обстановке. — С новым, откровенным любопытством оглядывал он этого отличившегося интеллигента.

Гриша Дубовик серьезно сказал Истомину:

— Ну и стреляете вы, дяденька! А может, вы охотник? У меня батька был добры охотник… Вам в снайперы треба, чего вы тут, в обозе?

Виктор Константинович пытался улыбаться. И на его вытянутом книзу, бледном, блоковском лице эта натужная улыбка выглядела виноватой.

— Я только нажал на крючок. Это Гриша их узнал… Гриша видел их на мосту, — словно бы оправдывался он. — Если бы не Гриша…

Лишь спустя некоторое время Виктор Константинович приободрился и даже почувствовал какой-то подъем. Вопреки всему известному о себе, он, как оказалось, способен был сам выстрелить во врага, не ожидая, что это сделает за него кто-то другой. Оказалось, что и он — такой, какой он есть: книжник, гуманитарий, поэт, — может не только быть жертвой убийцы, но может и сам превратить убийцу в жертву. И такой вывод из случившегося ошеломил его… Но уже в самом этом открытии он ощутил некую перспективу: ему стало как бы интереснее с самим собой — и тревожнее, и опаснее, и интереснее!

К ночи полил дождь, частый, обильный, — осень наконец полностью вступила в свои права. И в кромешной тьме этого ненастья поиски третьего диверсанта, командира, пришлось приостановить.