1

Младший Синельников, Дмитрий Александрович, вернулся в родные места… Он не мог еще сказать, что это овладевшее им в последние годы желание исполнилось именно так, как ему воображалось, но то было лишь вопросом близкого времени. Ему опять повезло, как везло в жизни всегда, в чем он сам, по крайней мере, не сомневался…

Все произошло без особенных затруднений и почти неожиданно. После недавней командировки на швейцарскую границу, где ему пришлось участвовать в хлопотном деле — в похищении некоего немецкого эмигранта-антифашиста, он мог и не попасть сюда, на Восточный фронт. Его начальство Geheime Staatspolizei намеревалось вначале послать его в Африку, в армию Роммеля, что также не сулило большого удовольствия: там, в пустыне, можно было сейчас изжариться. И с этим намерением начальства не согласилась, как видно, его удачливая судьба. В последний момент все переменилось, он получил другое назначение и, очутившись в России, в штабе армий «Центр», уже сам напросился на эту второстепенную операцию.

…На рассвете, после удачного, кучного приземления, когда его небольшая группа вся собралась и парашюты были закопаны, он вывел ее на опушку Красносельской дачи — он помнил этот на редкость красивый бор, мощную сосновую колоннаду. Отсюда были уже видны сады и крыши городской окраины, и отсюда он, даже без бинокля, рассмотрел в осенней, просквозившей листве длинную, с тремя печными трубами, покрашенную суриком крышу. Утро стояло росистое, пахло хвоей и, чуть уловимо, хлебным квасом, запахом палых, намокших в росе листьев — по опушке росла лещина. И словно бы хмель ударил в голову Дмитрию Александровичу — он был дома, почти что дома! Через какие-нибудь полчаса он мог увидеть свою дочь, которую никогда не видел, своих сестер — Олю и Машу, что сулило нечто неиспытанное, нечто из мира тех странных отношений, которыми, в общем-то, живет большинство людей и которые называются любовью и добром. Словом, его ожидал праздник, а праздника он и искал, заскучав в своих буднях, где все уже было испробовано и обычно.

Дмитрий Александрович если и испытывал когда-нибудь чувство, близкое к любви, то только к старшей сестре, заменившей ему рано умершую мать. И не это было главное — сестра Оля запомнилась ему необычайно красивой, он восхищался ею еще в том возрасте, когда его сверстники презирали слабый пол, он ревновал ее ко всем кавалерам. И, глядя сейчас на крышу отчего дома, Дмитрий Александрович ощутил себя тем самым озорным мальчишкой, которого часто за шалости корила старшая сестра. Случалось, что она и плакала, узнавая о его проделках. Но ее слезы доставляли ему почему-то необъяснимо сладкое переживание…

Дмитрий Александрович потер ладонью свои крепкие, загорелые, цвета обожженной глины, щеки.

«Надо бы побриться», — подумал он.

С широкой и как бы хозяйской улыбкой он обернулся к своей команде… Все молодые, рослые, подкачал один только радист, тоже гестаповец, — коротенький, узкоплечий, с вытянутой вперед мордочкой шпица, но проворный и цепкий; все обвешанные автоматами, гранатами, ножами, все спортсмены, а двое из пяти — чемпионы по плаванию, все натасканные в своей боевой специальности, это были бравые парни, настоящие молодые волки — он сам их отобрал. И его великолепное настроение передалось в это безоблачное, удачливое утро всей команде. С живым интересом его волчата посматривали по сторонам, точно принюхивались в новых местах, где им предстояло нападать и кусаться.

— Guten Morgen, Herr Hauptmann,— растянув в ответной улыбке толстые губы, проговорил высоченный здоровяк с белокурыми усами.

Красноармейская шинель, в которую он был обряжен, едва сходилась на его выпяченной полушарием груди; в расстегнутом воротнике гимнастерки виднелась сильная бело-розовая шея… Его товарищи были также перед вылетом переодеты в шинели и пилотки, снятые с русских военнопленных; на самом Дмитрии Александровиче ладно сидела подогнанная портным командирская шинель с советскими знаками различия, присвоенными капитану. И этот маскарад тоже веселил парашютистов… Коротенький радист сдвинул пилотку с красной звездочкой на затылок, растопырил руки и вытаращил круглые глаза, изображая глупого Ивана. Другой десантник, румяный, голубоглазый — он был бы красив, если б его лицо, с выпуклым лбом и со сломанным, вдавленным носом, не напоминало кавалерийское седло, — одобрительно хлопнул радиста по плечу с такой силой, что тот присел; и они оба рассмеялись.

Десантники переминались с ноги на ногу, ожидая команды, готовые тут же приступить к своей работе.

«Как перед гоном… — с удовольствием подумал Дмитрий Александрович, — пусти их — пойдут рвать!» Он переживал сильное искушение. Следовало бы, конечно, прежде чем входить в город, разведать обстановку, но решительно ничто в этих тихих садах на окраине не говорило об опасности.

Послышался в стороне шумок: на дороге вдали показались три повозки; бабы правили лошадьми. Тарахтя по засохшим колеям, погромыхивая молочными бидонами, повозки проехали и скрылись за окраинным забором. А над крышами домов, прятавшихся в садах, поднимался уже кое-где столбиками дым, розово окрашенный ранними лучами, — хозяйки готовили завтрак. И покой, и прелесть этой картины, ее мирная беззащитность заставили Дмитрия Александровича рискнуть. Слишком уж близкой — только выбраться на дорогу, а там до первых домов рукой подать, и слишком соблазнительной представилась ему возможность сегодня же позавтракать в кругу семьи, в отцовском гнезде!

Но на въезде в город, у первого же углового дома с заложенными болтами ставнями, с отцветшим палисадником, их — к чрезвычайной досаде Дмитрия Александровича — остановил патруль.

Двое очень юных пареньков — молоко на губах не обсохло! — в пальтишках, в кепках, в шарфиках, но с винтовками выскочили из палисадника и потребовали документы: удостоверение и командировочное предписание. Юнцы держались в высшей степени официально, потому, вероятно, что им самим было неспокойно; тот, кто спросил документы, поминутно откашливался. И так как предписания у Дмитрия Александровича не оказалось — не запасся таковым, не предусмотрел, а удостоверение вызвало какие-то сомнения, один из пареньков приказал другому идти за разводящим. Отступать было поздно, и Дмитрий Александрович подал взглядом команду своим людям. Те предусмотрительно обступили уже обоих патрульных, взяли их в кружок, и в ход, сразу же, без единого слова, пошли ножи. С одним из мальчишек было покончено мгновенно, другой, раненный, отбился прикладом, выстрелил. И из дома с закрытыми ставнями высыпали и стали палить другие молодые люди… Первая попытка пройти в город потерпела полную неудачу — пришлось отстреливаться и что было сил удирать. А радисту, самому маленькому и проворному, более всех не повезло — две пули догнали его.

От патруля группа отстрелялась и ушла, унося на руках своего раненого, — помогли заросли черемухи, тянувшиеся вдоль заборов. Но затем перед Дмитрием Александровичем встал вопрос: как быть с неудачливым радистом? Пули попали ему в ногу и в спину, передвигаться самостоятельно он не мог, а умирать мог довольно долго… Его перевязали, как умели, положили под деревом, прикрыли шинелью — он подрагивал в начавшемся ознобе и быстро слабел. Но, догадываясь, видимо, о тех соображениях, что забродили в головах его товарищей, и страшась заснуть, он отчаянно боролся с обволакивавшей его слабостью. Подманивая пальцем к себе то одного, то другого, кривясь и охая от боли, он говорил о своей жене, которая должна скоро родить, — все о ней одной. И в его круглых, стеклярусно блестящих, шпицевских глазах была голодная мольба.

Товарищи что-то ободряющее бормотали и отходили с замкнутым выражением. Оставаться здесь, в такой близости от схватки, они опасались; таскать раненого повсюду на себе — им было обременительно, а оставить его здесь в живых одного — значило рисковать слишком многим. Попади их радист к русским, он, спасая свою жизнь, навел бы, чего доброго, на след всей группы, кроме того, он знал код. И десантники, отворачиваясь, вопросительно посматривали на своего командира.

Тот понимал, что ситуация подсказывает только одно решение. А раненый радист как бы и сам пошел ему навстречу: вдруг на полуфразе он забылся с открытым ртом, веки его сомкнулись. И Дмитрий Александрович тотчас жестами приказал своим десантникам забирать рацию и уходить. Их спины еще виднелись между стволами сосен, когда он, вытащив из кобуры парабеллум, подошел к уснувшему радисту. С чувством благодарности, как за своевременное содействие, он сунул ему в рот вороненое дуло, раздвинул легко подавшиеся зубы и нажал на спуск. Радист дернулся, у него затрепетали веки, и он обмяк, так и не успев проснуться. А из его рта вылетел сероватый дым, точно это высвободилась из коротенького тела и унеслась душа. Улыбнувшись своей мысли, Дмитрий Александрович обтер о его шинель ствол пистолета, а потом закидал труп сухими сосновыми ветками с осыпавшейся хвоей. Никто из уходивших десантников не обернулся на тупой звук выстрела, — все ждали этого финала. И Дмитрий Александрович пустился догонять свою группу.

В последовавшие двое суток он потерял еще двух человек: один был наповал уложен в перестрелке, когда на вторую ночь группа вышла из леса, чтобы поохотиться на одинокие машины, другой не вернулся из разведки. И конечно, потери вызывали у Дмитрия Александровича деловую досаду; особенно неприятной была неизвестность с разведчиком — пришлось забраться глубже в лес и там тихо сидеть некоторое время, ничего не предпринимая. Но то нетерпеливое предвкушение праздника, которое испытывал младший Синельников, не покинуло его, даже усилилось. Он верил в то, что случай неизменно служит сильнейшему, а за ним стояла вся немецкая армия.

…Дмитрий Александрович никогда не мог себе ни в чем отказать, да, собственно, и не находил нужным отказывать, он был полон жаждой обладания и не сомневался в своем праве на утоление этой жажды. Запретное лишь возбуждало его, вызывая дразнящее искушение… Восемнадцати лет, перед самой Февральской революцией, он был призван в действующую армию и, оказавшись на юге страны в юнкерском училище, принял участие в карательных операциях деникинцев, о чем, кстати сказать, никогда впоследствии не рассказывал своим близким — в сущности, из некоего снисходительного презрения к их добродетельно-однообразному существованию. А там, откуда он появился спустя три года, у него не было недостатка в примерах удивительной дешевизны человеческой жизни. И тайные влечения, которыми, по-видимому, он вовсе не был обязан своим ближайшим родственникам — благодушному отцу, добрейшей матери, — заговорили в нем в полный голос. Ему удалось скрыть свое белое прошлое и своевременно убраться с юга домой. В уголовный розыск, куда Дмитрий Александрович предложил сперва свои услуги, его не взяли, и ему пришлось довольствоваться более тихим положением. Но и в те давние времена он, служащий местного почтового отделения, франтоватый молодой человек во френче и в галифе с кожаными наколенниками, как тогда одевались, был воспламенен не одними только планами моментального обогащения. Высиживая положенные часы в окошечке под табличкой «Прием заказной корреспонденции и продажа марок», Дмитрий Александрович задавал себе и такие вопросы: «А что, если я промокну этим пресс-папье эту потную рожу?»

И, мысленно забавляясь, он улыбался гражданину, просунувшему в окошечко лицо: враждебности он не испытывал, он попросту не задумывался над тем, что перед ним существо, подобное ему самому, он презирал все окружающее и словно бы поддразнивал себя. «Преступление и наказание» Достоевского он осилил не без интереса, хотя нравственные терзания Раскольникова показались ему совершенно надуманными, более понятной была философия личности, которой все позволено. Впрочем, с особенной охотой читал он тощенькие, отпечатанные на скверной бумаге книжонки о беспощадных подвигах знаменитых Ната Пинкертона и Ника Картера… Все же кое-какие факты из его службы у деникинцев стали известны, хотя и с опозданием, местным властям, и его для следствия и суда переправили в Смоленск. Когда его арестовывали, он улыбался — страха, надо сказать, он тогда еще не знал. С тех пор Дмитрия Александровича и погнало по жизни из одного приключения в другое, а его жажда утверждения себя все искала удовлетворения.

Редчайший случай — опять же случай! — помог ему бежать из домзака в Смоленске, а затем перебраться через границу в Польшу. И там его арестовали по подозрению в убийстве. Хозяин лавчонки «Аптекарские товары», в которую он проник перед ее закрытием, так напугался, что, не протестуя, расстался со своей дневной выручкой. Но в лавчонке кроме них никого не было, и острый соблазн овладел Дмитрием Александровичем… Позднее ему часто вспоминались плоские, в розовых пятнах экземы ладони аптекаря, которыми тот заслонялся от ударов. А вообще-то он испытал чувство освобождения: захотел вот и убил, и потрясения не произошло.

Обвинение в убийстве осталось недоказанным, и Дмитрий Александрович был освобожден. Вскоре он перебрался в Германию и уже прочно обосновался там, пользуясь отличным, с детства, знанием немецкого языка — в семье языкам учила мать. Знакомства, завязавшиеся у него в мюнхенской уголовной тюрьме, оказались весьма полезными после прихода к власти нацистов, его товарищей по заключению. И он быстро сделал карьеру в той области, где его склонности получили возможность свободного проявления. Он стал убивать не только потому, что за это ему платили и давали награды и чины, но и потому, что убийство было тоже какой-то формой обладания — обладания чужой жизнью. Он выполнял теперь специальные поручения гестапо, и его настоящая фамилия Синельников затерялась среди многих других фамилий, которые он переменил за эти годы; ныне он был Францем фон Штаммом, из небогатой помещичьей семьи в Восточной Пруссии…

Случалось, что Дмитрий Александрович чувствовал даже симпатию к своей жертве, как чувствует ее охотник к своему зайцу или к своей куропатке. А весь человеческий мир представлялся ему огромным отъезжим полем, необозримым охотничьим угодьем с разнообразной дичью. Берлинское начальство простило за услуги младшему Синельникову его славянское происхождение — он дослужился до оберштурмфюрера. Ну а сослуживцам пришелся по вкусу его нрав: Франц фон Штамм был жизнерадостным человеком… Самое, может быть, удивительное в нем и заключалось в его постоянном, до недавнего времени, хорошем настроении. Это, по общему мнению сослуживцев, был славный малый, что редко встречалось в их угрюмой, подозрительной среде, — легкий в общении, предприимчивый в веселой компании.

Но как ни ладно, по мерке, пришлось Дмитрию Александровичу его новое обличив, совсем забыть, кто он и откуда, он не мог. Это не сделалось ностальгией, тоски по родине он не испытывал, как не сознавал и вины перед нею. Но с годами он стал уставать — не телесно: в свои сорок с немногим лет он был крепче, чем в двадцать, заматерел, как говорят в таких случаях. У него лишь притупился интерес к той работе, которую он теперь из года в год делал, его жизнь становилась кроваво однообразной… Дмитрий Александрович ни о чем и ни о ком не сожалел, в конце концов, он был только исполнителем, он — черт возьми! — даже служил обществу, как утверждали его начальники. Но сам-то он знал про себя правду, как, раньше или позже, узнает ее о себе каждый: до общества ему решительно не было дела, — ему становилось до уныния, до злости неинтересно, пусто. И теперь он нуждался в некоем эмоциональном разнообразии, в новых ощущениях — ему потребовалось почувствовать себя и вправду добрым малым, далее подобным в чем-то своим жертвам. И именно в те моменты, когда такая потребность обострялась, он переносился мысленно в родительский дом в маленьком русском городе. Там о нем ничего не знали, там он и сейчас был не Францем фон Штаммом, а Митей, самым младшим в семье и потому самым любимым…

Еще до начала этой войны Дмитрий Александрович дознался, что его сестры здравствуют, живут все в том же старом доме, что у них воспитывается девушка, по всей вероятности его дочь. И ему вообразилась картина возвращения домой, после столь долгого отсутствия: общая радость и своя щедрость… О, он сумел бы вознаградить сестер Олю и Машу за заботы о его дочери: зажили бы на старости, как помещицы, свою дочь он одарил бы сверх меры, одел во все парижское, отправил в Берлин — там у него было кое-что накоплено… И он услышал бы наконец слова, которые ему так ново было бы услышать: слова признательности и любви. Ему просто необходимым показалось теперь поохотиться и в этих угодьях — угодьях родственности, семейных привязанностей, великодушия. Всю жизнь Дмитрий Александрович избегал недовольства собой и душевных огорчений, он улыбался, даже убивая, что, кстати сказать, создало ему особую популярность в его среде. А ныне дошло до того, что его уже только раздражало бесполезное сопротивление его жертв или их чувствительность. Вот и этот доверчивый идиот, попавший в ловушку на швейцарской границе, так давился рыданиями, когда его увозили, связанным, с кляпом, во рту, что Дмитрий Александрович чуть не прихлопнул его на месте, в машине…

И случай, который в прошлом много помогал младшему Синельникову, поспособствовал ему и ныне — подвернулась эта десантная операция.

…На четвертый день Дмитрий Александрович сам пошел в разведку — трусом он во всяком случае не был — и смог удостовериться в поражении советских войск. Дороги на восток были забиты отступающими тылами — интендантскими автоколоннами, обозами; на километры растягивались разорванные вереницы беженцев, вдоль обочин валялись брошенные повозки, околевшие лошади — все это показалось ему достаточно убедительным. А с запада доносилась артиллерийская канонада: дивизии фон Бока, державшие направление на Москву, были уже хорошо слышны.

В этой неразберихе тотального отступления никому не было дела до одиноко шагавшего вместе со всеми пехотного капитана. Дмитрий Александрович старался лишь не выдать своего оживления и прятал любопытно-веселые глаза. Выйдя к реке у монастыря — как хорошо он помнил эти белокаменные стены, эти пузатые башни с контрфорсами, с покрошившимися зубцами! — и поглядев на обозников, съезжавшихся к мосту, послушав их ругань, злобные понукания, завывание моторов, треск сцепившихся тележных колес, он, почти уже не рискуя, решил побывать и в самом городе. Никто в этот раз не спросил у него командировочного предписания, что тоже было признаком всеобщего расстройства.

В его, Дмитрия Александровича, время окраинная улочка, на которой стоял родительский дом, называлась Второй Земской, теперь на жестяной табличке, приколоченной к забору, он прочитал: «2-я Трудовая» — тут он опять не сдержал улыбки. Сделав еще несколько шагов, он остановился у знакомой тесовой калитки и с великим интересом провел взглядом по окнам… До этой минуты он как-то не задумывался: бежали его сестры от войны или нет? Сейчас он забеспокоился: было возможно, что они и сами эвакуировались, и увезли его дочь… Но дом не показался ему необитаемым: ставни были распахнуты, в окнах белели занавесочки, цвели на подоконниках цветы, и только бумажные крест-накрест полоски на стеклах напоминали о войне. А во дворе за воротами раздавались голоса… И Дмитрий Александрович, с волнением узнавания, услышал голосок сестры Маши; что она там говорила, разобрать было невозможно, но он тотчас же вспомнил этот певучий альт. Потом застучал во дворе автомобильный мотор, и Дмитрий Александрович попятился. Полотна ворот разомкнулись, выехала грузовая машина с двумя военными в кабине, и открылся зеленый, в мохнатой травке двор. У сарая белела березовая поленница, как будто та же самая, что стояла там и двадцать лет назад, при отце; в травке перекрещивались те же узкие, протоптанные дорожки к поленнице, к колодцу, к баньке — Дмитрий Александрович жадно вбирал в себя эту картину… Но тут на открытое место выбежала девушка в желтом плащике, мелькнула светлая копенка волос, и воротные полотна опять сомкнулись, и стукнул деревянный засов.

Дмитрий Александрович перешел на противоположную сторону улочки и еще постоял, водя по окнам глазами. В доме и не подозревали, конечно, что он стоит здесь — живой и невредимый, унесший ноги из черт знает каких переделок и вот возвратившийся — и не с пустыми руками, а с богатым прибытком. Дмитрий Александрович ощущал сейчас себя самого как бы живым подарком, которого заждались там, за бревенчатыми стенами, за беленькими занавесочками…

Из-за угла вытянулась цепочка одинаково серых от ныли, гуськом бредущих красноармейцев — долгонько, должно быть, пришлось им топать… И Дмитрий Александрович, спокойно повернувшись, чтобы не встречаться с ними, зашагал своей дорогой. В отчий дом он в этот день не постучался — разумнее все же было повременить денек-другой. А там, совершенно ничего не опасаясь, он поднимется на это крылечко, дернет деревянную ручку звонка, ему откроют — и он переступит порог… «Здравствуйте, сестренки, — скажет он, — как вы тут без меня?..»

2

Инструкция, полученная оберштурмфюрером фон Штаммом, командиром диверсионной группы, не ограничивала его инициативы: ему предписывалось действовать на коммуникациях, а как именно, он волен был решать сам. В той атмосфере победной воинственности, что царила в немецких штабах в эти последние перед завершающим ударом на Москву дни, задача фон Штамма представлялась не слишком сложной. «Пинайте их в задницу, пусть поджимают хвосты, — напутствовал его с той красочностью, что должна была свидетельствовать о солдатской простоте, эсэсовский генерал. — Седлайте дороги! Побольше шума! Возьмем Москву — придется подчищать остатки, это будет хлопотнее…» Но вот на месте оказалось, что хлопот и сейчас достаточно: препятствия возникали на каждом шагу. И все вблизи было мало похоже на ту прогулку по родному краю, что воображалась самому Дмитрию Александровичу, когда он летел сюда и слабо светившиеся под луной облака, похожие на неисчислимые овечьи стада, закрывали землю.

Лишившись в первых же попытках половины своей небольшой группы, Дмитрий Александрович отнес это на счет неизбежных на войне потерь. Но он серьезно задумался, как он будет выглядеть на докладе начальству: похвалиться покамест было особенно нечем. И в разведке у реки, на переправе, у него и родилась идея диверсии на мосту. Однажды в Польше, в 39-м, он устроил нечто подобное: его люди взорвали мост с беженцами, а сами ушли по реке на лодке. Здесь в его группе были отличные пловцы, пока еще, к счастью, уцелевшие: один, с вогнутым, как седло, лицом, даже работал некогда в цирке, в водяной пантомиме, человеком-акулой.

И Дмитрий Александрович заторопился: не сегодня-завтра его начальство могло уже появиться здесь, — и заторопил своих чемпионов.

Добыть повозку с лошадью им удалось без большого труда: диверсанты в красноармейской форме остановили на лесной просеке какого-то беспечного колхозного деда и через минуту сбросили с повозки его труп; горючим они запаслись раньше, во время охоты на одинокие машины, взрывчатка у них была, с нею они прыгали. Но целые сутки еще ушли на то, чтобы перебазироваться ближе к реке, отыскать там приемлемое укрытие, приготовить специальный заряд, обговорить все подробности. И лишь на шестое утро из березнячка на большак недалеко от переправы выехала рысцой крестьянская повозка с двумя ранеными. Один покоился на соломе, прикрытый до глаз рядном, другой, с забинтованной половиной лица, в наброшенной на плечи шинели, нахлестывал вожжами гривастую колхозную лошадку.

Повозка вклинилась в общее движение, въехала на мост, и на середине моста раненые соскочили с нее… Через считанные секунды под рядном грохнул взрыв, вспыхнул разлившийся бензин, деревянный настил загорелся, заскакал по мосту огненный конь… И Дмитрий Александрович, наблюдавший издалека, пожалел, что он лично не участвовал в том, что творилось, — это была настоящая охота! А главное, мост остался теперь только на карте, переправа прекратилась. И следовательно, все богатое армейское имущество, что скопилось на берегу и продолжало накапливаться, все должно было стать трофеем победителей.

Дмитрий Александрович поджидал своих десантников в условленном месте, за изгибом реки. Оба чемпиона благополучно туда доплыли и, посиневшие, выбрались на песок. Весь день потом они отлеживались в прибрежном лесу, в овражке, пили спирт из неприкосновенного запаса, обсыхали, слушая «музыку боя», как выразился их оберштурмфюрер… И близкое будущее представлялось им счастливым: повышение в звании, отличие, отпуск в тыл, много выпивки и много женщин. После полудня в лесу стали слышны танковые пушки: бой шел где-то у города, а может быть, и в нем самом. Казалось, что вот-вот, еще полчаса, еще четверть часа — и они выйдут из укрытия и чокнутся фляжками с танкистами, взявшими город. А он, Дмитрий Александрович, сегодня уже будет сидеть дома, с сестрами и с родной дочерью!.. Он все еще не знал, как сестры назвали его дочь, и узнать ее имя тоже было небезынтересно.

В сумерках он выполз из пещерки в овражке. Прискучило тереться там боками друг о друга, к тому же от пловцов пахло несвежим бельем. А самое важное: надо было выяснить, что означала наступившая к вечеру тишина, может быть, и в самом деле город уже капитулировал?.. Дмитрий Александрович не сделал и десятка шагов, как уловил шум движения: шорохи шагов, шелест ветвей… И через несколько минут ему и его десантникам ничего не оставалось, как бежать: лес прочесывали истребители. Пловцы не успели даже натянуть сапоги, бежали босые, высоко подпрыгивая, когда под ноги попадала еловая шишка. А позади трещала пальба, пули проносились над головами и стукались, как жуки, попадая в стволы деревьев.

Туман с реки укрыл бегущих, но ненадолго и непрочно… Оба пловца были убиты, когда, спасаясь, карабкались по береговому откосу, — их застрелили сверху, в упор. Дмитрий Александрович, сунувшийся наудачу в сторону, вполз на животе под старую ель и распластался там в колючей, запаутиненной тьме. Он слышал совсем рядом разгоряченные голоса погони, выкрики команд; лучики электрических фонариков протягивались к нему, наподобие пулевых трасс. Но его звезда все еще ему светила — его и сейчас не обнаружили. Покричав, потоптавшись, погоня ушла, уехали автомашины, что стояли здесь, наверху, — и он вылез и отер от приставших паутинок потное лицо.

Торопясь убраться подальше от этого места, он двинулся в глубь леса — он хотел дождаться там утра. Но полил дождь, и в мокрой, чернильной тьме, потеряв направление, он неожиданно для себя очутился на опушке, у самой дороги. Слева, в отдалении, плавали в дожде тусклые ракеты, справа обозначились туманные громады монастырских стен. Дмитрия Александровича окликнули: «Кто идет?» — должно быть, он напоролся на боевое охранение.

— Свой, — буркнул он и устремился вперед, через дорогу, оскальзываясь в залитых водой колеях.

Насквозь промокший, продрогший, он проходил по Второй Трудовой — неотчетливое влечение привело его сюда. Дмитрий Александрович не знал теперь, как ему скоротать эту во всех смыслах скверную ночь: залечь ли где-нибудь в куче обгорелых обломков или рискнуть напоследок и взойти на крыльцо своего дома? — там бы он, конечно, согрелся. Вероятно, он так и не рискнул бы — нельзя было бесконечно искушать судьбу. Но вдалеке на улочке, в толще дождя, словно бы просочилась голубая капля — появился фонарик, — может быть, это опять была погоня. И Дмитрий Александрович метнулся в калитку, во двор…

Его дом стоял весь черный — ни светлой щелки в окнах! — и совершенно безмолвный, ни звука! Только плеск ручьев, вырывавшихся из водосточных труб, выделялся в однообразном шуме потопа, залившего землю.

Дмитрий Александрович обогнул угол, поднялся на кухонное крыльцо, еще постоял, послушал и нажал осторожно на дверь — она оказалась незапертой. Он ступил в темные сени и придержал дыхание — в кухне разговаривали, явственно слышались женские голоса.

И Дмитрий Александрович собрался уже постучаться — женщины не представляли для него опасности. Но во дворе раздались чмокающие по грязи шаги, кто-то сюда шел, — может быть, все та же погоня, — и он отпрянул к стене. Его шарящие пальцы натолкнулись на точеные балясины, он узнал их — это была лестница на чердак! Он помнил ее — эти балясины и эти крутые ступеньки, помнил даже количество ступенек — четырнадцать!.. И, взбираясь сейчас поспешно по лестнице, он вновь машинально их сосчитал: ступенек действительно было четырнадцать. А маленькая дверца, через которую, пригнув голову, попадали на чердак, свободно болталась на ослабевших петлях.

В полном мраке, притворив за собой дверцу, Дмитрий Александрович ступил шаг, другой и натолкнулся еще на что-то, оказавшееся большой плетеной корзиной. С размаху, боком он сел на нее и некоторое время так и сидел в неудобной позе, отдыхая, в этом сухом чердачном мраке, пропахшем пылью и птичьим пометом.

«Наконец!.. Вот я и дома…» — подумал он со злой иронией — он чувствовал себя обманутым.

Собственно, он мог бы и не злиться — скорее наоборот, ему следовало благодарить судьбу. И конечно, ему оставалось совсем уже недолго ждать: немецкие танки, почему-то замешкавшиеся сегодня, ворвутся в город завтра — в этом можно было не сомневаться. Однако же как там ни ссылайся на неизбежность потерь на войне, а от всей его группы уцелел только он один. И вообще, не так, не таким путем должно было произойти его возвращение домой!.. Хорошо еще, если чердак отчего дома не окажется для него новой западней: опасности таились в родных местах буквально всюду. А на чердаке, как он помнил, не было второго выхода, и в его пистолете остались только два патрона, остальные он расстрелял во время этого отчаянного бега у реки… Дмитрию Александровичу особенно обидно было думать, что запасные обоймы и все другое оружие, брошенное в овражке, досталось юнцам в кепочках, и они курят сейчас его сигареты, развлекаются его фонариком с усиленной батарейкой, который так пригодился бы ему сейчас.

Шаря по карманам — не завалились ли в них патроны? — он нащупал в гимнастерке зажигалку. Не сразу решившись, он высек огонек, поднял его над головой, и в колеблющемся свете ему открылся словно бы скелет исполинского животного: ребра — стропила, наклонно сходящиеся к позвоночнику — продольной балке, такой длинной, что концы ее терялись во мраке. Нечто подобное мерещилось ему и в детстве, когда он спасался на чердаке от наставлений старшей сестры. Получилось даже забавно: чердак и тогда уже служил ему убежищем, и он подолгу отсиживался здесь, но и это воспоминание не смягчило ныне его обиды.

Сбоку между стропилами вырисовывался бездонно черный квадрат чердачного окна — все стекла вместе с переплетом рамы были выбиты. И Дмитрий Александрович тотчас погасил зажигалку — не хватало еще, чтобы свет на чердаке был замечен со двора.

Стащив с плеч свою намокшую шинель, он, спотыкаясь о торчавшие понизу из песка поперечные балки, добрался до окна и выглянул наружу. Там немолчно гудел, разбиваясь о железную крышу, словно бы океанский прибой, поглотивший все живое, — сама стихия вмешалась в человеческие дела и прекратила их на эту ночь. Но лишь тщательно занавесив окно шинелью, Дмитрий Александрович вновь чиркнул своей зажигалкой… Удача все еще не покинула его: прямо перед ним, только руку протянуть, висел на крюке фонарь — стеклянный колпак, оплетенный проволочной решеткой; в круглом бачке плескался керосин — фонарь был заправлен. И, засветив его от зажигалки, Дмитрий Александрович пустился в обход по чердаку, заглядывая во все углы. Еще одно окно он занавесил старым, в плешинах персидским ковром, который поднял тут с песка, — надо было соблюдать осторожность. В первые минуты ему чудилось даже, что на чердаке находится кто-то еще и, скрываясь, не выпускает его из виду: он резко оборачивался, поднимал над головой фонарь…

Но вокруг царил покой запустения, только тень от проволочной решетки плясала на внутренней стороне крыши — это фонарь покачивался в напряженной руке.

Постепенно Дмитрий Александрович успокоился — на чердак давно уже, как видно, никто не заглядывал: пыль плотным налетом лежала повсюду, ворсисто мохнатилась на паутине, заткавшей углы, свисала легчайшей бахромой с балок. И конечно, никакой угрозы не таилось в этих вынесенных сюда, погребенных, как под пеплом, древностях, в этих обломках диковинных кресел и кушеток с тоненькими, как у насекомых, ножками, в этом ящике допотопного граммофона, из которого вырастала труба — какой-то уродливо-огромный цветок вьюнка, в этой люстре с бисерными подвесками, с фаянсовым резервуаром, с яйцевидным черным грузилом, начиненным дробью, что висела в родительской столовой над обеденным столом… Все вещи сразу же узнавались, возникая как бы из самого детства, но не будили никакого умиления, скорее досаду — Дмитрий Александрович видел, в сущности, только хлам. И опять обида заговорила в нем…

В шатающемся свете фонаря появилась вдруг и ученическая одиночная парта, стоявшая когда-то в его, Мити Синельникова, комнате. На покатой крышке под бархатным слоем пыли чуть заметно проступали вырезанные ножиком крестики, цифры, чей-то профиль и буквы: «Л. М.» — Дмитрий Александрович их расшифровал: то были инициалы его первой симпатии, гимназистки Любы Медведевой, с которой он катался на коньках в городском саду под вальсы духового оркестра пожарной дружины… И темное, поросшее многодневной, черной щетиной лицо Дмитрия Александровича приняло тупое выражение; попытавшись вызвать в душе какой-то отклик, он подождал немного и, не вызвав его, отвернулся. Дальше, в полосе света, перекрещенного тенью от проволочной оплетки, выплыл, как из небытия, большой, обитый сафьяном, окованный на уголках медью сундук. К его родителям этот семейный ларь-хранитель перешел от их родителей, а к тем от его прапрадеда. Дети любили замечательный ларь за особое свойство: когда его открывали, раздавалась музыка — сперва он, правда, сипел, но потом невидимые колокольцы вызванивали целую маленькую веселенькую мелодию. И Дмитрий Александрович, пытаясь хоть как-то утешить себя, откинул тяжелую крышку. Взлетело облако пыли, сундук засипел, умолк и заиграл — чисто и звонко, точно не безмолвствовал целые годы.

— Тише ты, тише… — испуганно сорвалось у Дмитрия Александровича.

Он поспешно опустил крышку, но музыка еще некоторое время раздавалась, пока не кончился завод.

«Вот дьявол, разбудит всех…» — как о живом, подумал Дмитрий Александрович.

Мешая русскую брань с немецкой, он длинно выругался. А вскоре до его слуха дошло совсем легкое, словно бы воздушное, поскрипывание: кто-то поднимался сюда по лестнице. Его опасения оправдались: идиотская веселенькая музыка старого сундука была, должно быть, услышана внизу в комнатах… И в несколько быстрых шагов Дмитрий Александрович очутился на другой стороне чердака у окна с высаженной рамой — отсюда он мог вылезть на крышу. Он задул фонарь, достал пистолет и залег за какими-то ящиками.

Момента, в который открывалась дверца и вошел кто-то невидимый, он не уловил. Из абсолютной темноты послышалось:

— Может быть, вам помочь? Что вы здесь делаете? Это было произнесено удивительным голосом сестры, слепой Маши, — будто пропела струна во мраке.

— Маша! — выдохнул Дмитрий Александрович.

— Кто здесь? — спросила она.

— Это я, я!.. Маша! — сказал он, вставая.

— Кто — я? — пропела она.

— Я… Митя! — запнувшись, назвал он себя.