1

Пани Ирена и пан Юзеф Барановские возвратились в свою комнату, засветили свечу и, как бы в нерешительности, остались стоять у стола друг подле друга…

Еще утром сегодня они собирались уйти всей своей маленькой группой, но то, что происходило здесь, задержало их, и Осенка назначил уход на следующее утро. А теперь надобно было хотя бы немного поспать перед отправлением в новый поход. Пани Ирена обеспокоенно следила за мужем; тот пристально смотрел на огонь свечи.

— Как ты, Юзеф? — спросила она мягко. — О чем ты?

— Ни о чем!.. Так, фантазия… — Он перевел взгляд на нее. — Как ты?

— Надо ложиться, — сказала она. — Нам мало осталось.

— Да, да, последняя ночь… — Он не окончил фразы. — Нам здесь было хорошо… Ведь верно, Ирена?!

— Эти русские пани — прекрасные пани, — отозвалась она. — Я даже не впала, что такие есть.

— Мне здесь было просто сказочно… сказочно… — сказал он. — Я не прятался и не убегал. Я уже не помню, когда я не прятался и не убегал.

— Не надо, Юзеф! Как ты себя чувствуешь? Как твоя шея? Будем ее мазать? — спросила она.

— Знаешь, совсем хорошо! — он размотал ослабевший, хомутиком лежавший на шее бинт. — Я могу уже больше не бинтовать ее.

— Дай, я посмотрю.

Он нагнул голову, и пани Ирена, подняв свечу, внимательно оглядела его шею — длинную, бледную с коричневыми пятнышками от заживших нарывов.

— Слава Иисусу! — сказала она. — Тебе помогла эта мазь пани Ольги. Все-таки завяжи еще шею. Тебе нельзя простуживаться.

— Я завяжу, — сказал он.

Пани Ирена направилась к постели, сдернула покрывало и быстро и аккуратно сложила его — все, что она делала, получалось и быстро, и ловко, — но затем вдруг села на постель, и ее руки упали на колени.

— Устала, — она виновато улыбнулась, — а спать не хочется.

— Да, последняя ночь, — повторил он.

— Я не могу забыть этих двух раненых. Они так и не вышли из шока… Их так и отвезли.

Он кивнул.

— А что дождь пошел — это хорошо. Это даже очень хорошо… — сказала она. — Летать нельзя в такую погоду.

И они опять замолчали. В коридоре то усиливались, то ослабевали звуки шагов, слышались восклицания, неясный говор — люди расходились по своим углам… Шумел дождь за стенами.

Барановский присел боком к столу, потрогал зачем-то стеариновый наплыв на свече, отломал кусочек, помял, отбросил…

— А ты знаешь, обошлось… — заговорил он. — Я думал, что не смогу без музыки, я смогу… Я уже целую неделю не играл — и ничего. И я значительно лучше себя чувствую.

— Вот и хорошо, — сказала пани Ирена.

— Меня даже не волнует уже, что я не играю.

Это было, конечно, неправдой: Барановский не просто помнил все время о своей музыке, он непрестанно ощущал ее утрату, как можно ощущать некую часть себя, свою руку, когда лишишься ее… Дело в том, что после многих тяжелых припадков он и пани Ирена пришли к выводу, что он не должен и не будет пока что играть. Да он и не в состоянии был исполнить сейчас до конца ни одной пьесы: за пианино он разражался слезами, им овладевало отчаяние. И после последнего случая Барановский пообещал жене не прикасаться больше к клавишам.

— А когда мы с тобой опять заночуем в лесу, играть вообще будет не на чем, — сказал он. — В этом доме, между прочим, хорошее пианино, и не расстроенное…

— Когда кончится война, ты снова начнешь играть, — сказала пани Ирена; она-то понимала мужа.

Барановский резко мотнул головой; редкие, истончившиеся волосы — несмотря на молодость, двадцать пять лет, он уже сильно полысел — поднялись и воздушно заколебались над его макушкой.

— Юзеф, я тебя умоляю, — сказала она. — Мы должны надеяться. Это все, что мы можем…

— Да, да, мы должны надеяться, — повторил он. — Я все забываю, что мы должны надеяться.

— Юзеф, милый!.. — на ее круглом личике с тугими щечками мелькнула растерянность.

Он положил на стол руки и стал рассматривать свои пальцы.

— Обрубки, — сказал он. — Деревянные обрубки, они скоро совсем перестанут сгибаться… На что мне надеяться, моя добрая пани?!

— Кончится война, и ты все сможешь восстановить, всю свою технику.

Пани Ирена крепилась: она по опыту знала, что в такие минуты следует сохранять спокойствие.

— Главное для тебя — это полечить нервы, — сказала она.

— И не терять надежды! — подхватил он. — О, разумеется!.. Надежда потеряна — все потеряно.

Он начал раздражаться, голос его сделался визгливым.

— Мой любимый!.. — Она протянула к нему руку ладонью вверх. — Что же еще у нас осталось, кроме надежды?

И не слова, но этот жест, каким просят подаяние, заставил его умолкнуть.

— Прости меня, — после паузы сказал он.

— С надеждой нас уже трое. — Она через силу улыбнулась.

— Удивляюсь, как у тебя хватает на меня терпения, — сказал он. — Ах, нам так часто говорили: «Надейтесь!» И мы надеялись… Мы всегда на что-нибудь надеялись: на весну, на зиму, на доброе сердце человека, на климат… И мы прятались, и ждали, и говорили другим: «Надейтесь!» Я играл Шопена эсэсовцам, пьяным зверям… А они мучили, убивали у меня на глазах… Насиловали девочек, а потом убивали, поджигали старикам бороды. А я все надеялся.

Пани Ирена встала, подошла и, положив руки на голову мужа, стиснула ладонями его виски; он закрыл глаза. А она постояла так, чувствуя, как он подергивается, как дрожь ходит по его телу. Наконец он как будто стал спокойнее.

— Ну вот, ну, не надо, — сказала она.

Он разомкнул веки, повел головой.

— И ты видишь, что со мной… А что, если это уже конец?.. И я никогда больше?.. — спросил он негромко.

— Юзеф, пора спать… Уже, наверно, двенадцать, — сказала она.

— Да, наверно. Будем спать.

Она перенесла свечу на столик у кровати и, сняв свою неизменную клетчатую жакетку, заботливо повесила ее на спинку стула. Затем так же бережливо она сняла туфельки, завернула их в кусок материи и в одних чулках тихо прошла по комнате, чтобы уложить сверток в свою сумку; ее походные, на низких каблуках, сапожки стояли уже у кровати, приготовленные на утро.

— Раздеваться совсем, я думаю, не надо, — сказала она мужу. — Мало ли что… Снимем только ботинки.

— Я и фуфайку сниму, — посоветовался он. — Душно у нас.

— Можно и фуфайку, — сказала она.

Торопливым движением, точно все еще стесняясь, она легла и привычно отодвинулась к стене. Кровать была узковата для них обоих, и пани Ирена вытянулась, оставляя мужу больше места.

Когда он тоже лег и тоже вытянулся, она некоторое время ждала, что он ее поцелует, но он все мешкал, погруженный в свои мысли. И тогда она напомнила ему:

— Юзеф, ты уже не любишь меня.

Он повернулся, она выпятила губы, и они поцеловались; потом она сказала:

— Потуши свечу, — и, подумав, добавила: — Посмотри, пожалуйста, где спички? Надо, чтобы они были под рукой.

— Спички здесь, я их вижу, — сказал он и дунул на огонь.

Она длинно, с облегчением вздохнула: наконец-то наступил этот час покоя и как бы даже одиночества… Ее муж лежал рядом, так близко, что она своим плечом касалась его плеча, — и это было необходимо для ее покоя, но в то же время в наступившей темноте она впервые за весь день оставалась как бы наедине с собой — с тем, что было пережито за этот долгий день, — и со всей своей тревогой, обращенной в день завтрашний. Осторожно, чтобы не привлечь внимания мужа, пани Ирена неслышно перекрестилась где-то между грудей совсем маленьким крестом… Ох, ей было очень уж трудно — ведь приходилось держаться за двоих!.. «Нет, Юзеф не прав… — мысленно проговорила она. — Бедный, бедный Юзеф! Надо надеяться и надо верить!.. Иначе как жить?! Как мы могли бы завтра встать и опять идти?.. Куда? Мы и сами плохо знаем. Но мы надеемся… Бедный мой, гениальный Юзеф!» И она подумала, что ей было бы, наверно, легче, если бы она не так сильно любила… Но она тут же упрекнула себя. О чем тут было говорить: Юзеф был ее мужем — ее судьбой, и ее жизнь имела значение только в той мере, в какой она была нужна ему.

Вскоре она уснула, она действительно очень устала… И Юзеф приподнялся на локте, охваченный внезапным страхом — жена так тихо дышала, что ему почудилось: ее каким-то образом вдруг не стало… Низко наклонившись над нею, он долго всматривался в едва заметные во мраке черты: чуть выступающую покатость щеки, полуоткрытый рот, слабый эмалевый блеск ровненьких зубов. И ему пришло в голову, что, если бы он был одинок, он так бы не испугался сейчас и вообще ему не было бы так трудно!.. Ведь любовь жены не только оберегала его и нянчила, но и чересчур много требовала: сил, которые уже истощились, надежд, которых не осталось. Если он еще держался, то только потому, что это было необходимо ей. «Бедная Иренка, ей было бы, наверно, веселее без меня», — подумал он.

В этот день Лену покинули все ее маленькие расчеты, все соображения о том, что ей можно и что нельзя, что прилично, а что неприлично. И чувство необычайного, чувство особенной напряженности жизни, охватившее ее в ответ на жестокость этого дня, уничтожило все ее благоразумные опасения.

— Федерико, я должна… у меня есть секрет, — волнуясь, сказала Лена, когда они вышли из библиотеки в зальце.

— Ого, у тебя завелись секреты… Ты становишься большой. — Федерико презрительно усмехнулся.

Все в его душе кипело… И та доброта и любовь, что были разлиты в этом доме, подогревали его злость — Федерико не мог простить доброте ее слабости… Ему не в чем было упрекать себя! — он мстил за ее обиды везде, где он воевал. Но он уже не верил в смысл доброты: побежденная на его родина, преданная в Испании, она терпела поражение за поражением и в этой северной, такой огромной стране. И разве сама воплощенная доброта — люди, приютившие его здесь, эта русская, влюбленная в него девчонка, не были завтрашними жертвами нацистов?! Лишь случай пощадил их сегодня… Доброта сама по себе ничего не стоила, если не была подкреплена превосходством в авиации. И в душе Федерико поднималось саднящее чувство, которое можно было бы выразить словами: «Так вам и надо — и хорошим и добрым!.. Если не можете постоять за себя — погибайте!»

— Тебе смешно, а я criminel, — звонким голосом проговорила Лена, — criminel. Я правильно сказала? — перебила она себя.

Вообще-то ее успехи во французском языке за одну неделю были просто необыкновенными, правда, она очень старалась: французский словарь все эти дни был ее настольной книгой.

— Ты типичная criminel, — буркнул Федерико.

— Моя тетя Оля!.. — воскликнула Лена. — Что будет, когда тетя узнает про меня? Я не смогла ей сказать…

Лена собралась объявить Федерико, что она уходит из дома, вернее, бежит тайком, вместе с ним. И это было почти то же, что объясниться в любви… Краснея от волнения, она чувствовала себя, как в жару, даже уши у нее пылали.

— Пойдем, нам надо поговорить… Тут неудобно, — сказала она.

В зальце укладывались на ночь солдаты, а Ольга Александровна ходила среди них, откидывая гордо голову, и раздавала подушки, одеяла, белье, фуфайки — она опустошила все свои хранилища.

— Куда же мы пойдем? — спросил Федерико.

— Хочешь, пойдем ко мне? — храбро сказала Лена.

В коридоре, освещенном лишь слабым светом из кухни, тоже были люди — стояли, проходили. Из комнаты тети Оли вышли Сергей Алексеевич и старший лейтенант, командир ополченцев; с ними шел и польский товарищ Войцех Осенка. Задержавшись возле Лены и Федерико, Осенка сказал, что к утру он вернется и что его обязательно надо подождать. Лена перевела это Федерико, и тот насмешливо кивнул:

— Bon voyage!

А Осенка учтиво пожелал:

— Dobranoc, панна Елена!

И даже козырнул ей…

Из зальца протопал тяжелыми ботинками мальчик-солдатик, которого привезли с собой интенданты; на нем была уже вязаная кофта Ольги Александровны.

— Почему не спишь, Гриша? — окликнула его Лена. — Тебе надо спать.

— Я попить, сестрица! — ответил он.

И это «сестрица» ново и радостно отозвалось в ней… Их старый дом словно бы раздался в стороны, стал домом для всех, кто нуждался сегодня в нем, — тут и спали, и ели, и совещались, и перевязывали раны, и баюкали младенца… И все добро, что имелось в доме, что было накоплено за многие годы и бережно хранилось, все и обесценилось сразу, и одновременно словно бы выросло в цене, потому что служило теперь каждому, кто входил в дом. Ничего решительно не было жалко ни для кого — тетя Оля точно вошла во вкус этого расточительства. И ни с чем не сравнимое чувство легкости и освобождения доставляло оно самой Лене. Ей хотелось оставить для себя одной только свою любовь.

Завидев в коридоре у стены еще два знакомых лица: длинное, вытянутое книзу профессора-ополченца, похожего на Александра Блока, и толстощекое, с редкой, точно поклеванной бородой — нового интендантского шофера, Лена улыбнулась от переполнявшей ее сейчас симпатии ко всем, кто ее окружал. И она удивилась: оба были заметно не рады, когда она и Федерико подошли к ним… Федерико чиркнул спичкой, закуривая, и профессор взглянул так, будто они им помешали; шофер замигал ресницами и отвернулся.

— Да, Лена… вот что… — досадливо проговорил профессор. — Собирайтесь, поедете завтра с нами… Наш командир говорил с вашей тетей. До Ташкента не довезем, а куда-нибудь доставим.

— Я вам ужасно благодарна за приглашение. Но я, наверно, не смогу воспользоваться вашей любезностью, — сказала Лена и не удержалась: — Bon voyage!

Перед дверью в свою комнату она оглянулась на Федерико: он стоял большой, весь черный, и она запоздало заколебалась, вернее, ей нужна была эта остановка, чтобы укрепиться в своей решимости… В комнате было темно. Лена осторожно двинулась к лампе, и тут же твердая рука Федерико легла ей на плечо.

— Это ты? — спросила она, хотя можно было и не спрашивать.

А его твердые пальцы перебрались ближе, к ее подбородку, и она вдохнула запах табака и ружейного масла.

— Это ты? — слабо, шепотом повторила Лена. — Зачем?.. Не надо.

Она вся сжалась, как от холода, но мысленно приказала себе: «Пусть, пусть… Ты ведь любишь его».

В ту же секунду Федерико ее отпустил. Он и сам не знал, что толкнуло его к ней; просто не подумал и обнял в темноте, как обнимал других, — он был уже недоволен собой.

— Есть у тебя свет, малышка? — спросил он.

«Ну конечно!.. Он считает меня ребенком», — упрекнула себя Лена.

Она долго не могла зажечь лампу, словно забыв, как это делается, и чуть не уронила абажур, когда надевала.

Федерико стащил с плеча свою винтовку — полуавтомат, прислонил к стене, сдвинул с живота на бок револьвер, засунутый за пояс, плюхнулся на диван и огляделся: в комнату Лены он попал впервые.

Это была довольно большая комната, вся в синеньких букетиках на обоях и в бесчисленных фотографиях, приколотых кнопками везде, где только можно: над диваном, над деревянной кроватью, по обе стороны настенного зеркала в ореховой раме, над стареньким секретером, заменявшим стол. Образы прекрасных женщин с деланно-приветливым выражением лиц и красавцев мужчин с демоническим или глубокомысленным выражением населяли во множестве комнату — то были знаменитые актеры и актрисы. И взирали они сегодня на страшный беспорядок, следы поспешных сборов: смятая постель была не покрыта, чулки свисали с подлокотника кресла, и у кровати на коврике валялась туфелька, похожая на опрокинутый кораблик.

— А это твои les jouets? — спросил Федерико, показав кивком на вдвинутый в угол треугольный шкафик красного дерева с остекленными дверцами. — Твои куклы?

И он захохотал своим ужасным хохотом, напоминавшим сухой стариковский кашель.

В шкафчике действительно были Ленины куклы — все, подаренные ей, начиная с первой елки, а потом во все дни рождения. Они теснились на полочках — разряженные, в шелковых платьях, и самодельные, тряпичные, в ситцевых косыночках, — целое большое кукольное общество, со своими аристократками и плебейками, а наверху на шкафчике, растопырив толстенькие ручки, уставившись перед собой фарфоровыми глазками, сидела кукла-великанша, в голубом атласе и белокурых локонах.

— Ты еще в куклы… с куклами?! — Федерико хохотал, кашлял и никак не мог успокоиться.

Лена — она торопливо прибиралась, набросила на постель покрывало — попыталась было возразить:

— Теперь уже не играю. Ну что ты?..

Но он бурно веселился, раскачивался, хлопал себя по коленям, и Лена тоже стала смеяться.

— Ну да, да! — закричала она. — Ну и что? Ну, играла… Это был мой театр!

— Театр… — повторил Федерико — Это был твой театр…

Он вдруг разом умолк и посмотрел на нее долгим и, показалось ей, недобрым взглядом.

А ему пришло в голову одно воспоминание об Испании; иногда оно возвращалось к нему во сне… Кончился бой, его батальон выбил из деревеньки фалангистов, те бежали, и он приковылял в крайний домишко — пуля оцарапала ему колено, — чтобы обмыть ралу… Там он увидел на полу мертвую женщину: ее крестьянские руки с большими, загорелыми кистями были раскинуты, юбка задрана на живот, а низ живота и тощие белые ноги были измазаны кровью. В плетеной колыбели, подвешенной к потолочной балке, лежал голенький, как Христос в яслях, младенец — странный младенец… Федерико не сразу понял, что с ним такое: вместо головы у него было нечто, похожее на раздавленный круглый плод граната — ему прикладом размозжили череп. И тоже какие-то игрушки: трещотка из высушенной тыквы, деревяшка, обернутая тряпочкой, валялись на каменном полу, среди окурков.

…Лена повернулась на одной ножке, поглядела вокруг и махнула рукой:

— Я приберу все, когда вернусь когда-нибудь, — сказала она.

— Сядь, — коротко скомандовал он.

И когда она села, он вытащил из-за пояса наган и протянул ей, рукояткой вперед.

— Тяжеловатый, тебе бы что-нибудь поменьше калибром, — сказал он. — Но другого нет.

В первый момент Лена не поверила:

— Это ты мне?!

Федерико все так же нехорошо смотрел на нее… Он был необычно для себя бледен — смуглая кожа на его лице, посветлев, приобрела оливковый оттенок, глаза сузились, сделались из синих черными. И Лена только сейчас подумала, что он, пожалуй, пьян — опьянел за ужином от нескольких рюмок коньяка, которым угощал Веретенников.

— Хорошая штучка, — сказал он, — никогда не отказывает. Ты должна всегда носить ее, спать с нею.

— Спасибо, Федерико! — выговорила Лена с чувством. — У меня теперь будет свой револьвер.

Она сложила подносиком ладони и приняла на них эту увесистую, вороненую штучку, с узкой трубочкой ствола, с круглым, ячеистым барабаном, с рукояткой, заштрихованной мелкой насечкой; придержав дыхание, она присматривалась к «штучке».

Федерико отвернулся, ему было трудно расставаться с оружием; правда, у него оставалась еще винтовка — советский полуавтомат с тесаком и четыре гранаты, но и наган не помешал бы. И только эта ожившая в его памяти испанская картина толкнула Федерико на его подарок. Конечно, пока он находился здесь, он бы защищал эту беспечную девчонку из всех видов оружия, но уже завтра его может не быть с нею, вообще может не быть.

— А она заряжена? — спросила Лена. — Как из нее стреляют?

— Ничего не стоит, — сказал он. — Видишь — это предохранитель. Перед тем как стрелять, сделаешь вот так… а заряжать надо… Дай, я покажу.

Он ловко вытащил из барабана патроны, пощелкал курком, вновь зарядил наган и, вновь вынув патроны, вложил револьвер в ее пальцы.

— Давай, заряди сама, — скомандовал он. — Постреляй завтра по мишени, по пустым бутылкам… А придут наци — по наци!

Лена зажмурилась от сознания этой ужасной силы, что отяжелила ее руку; заряжая, она словно бы укладывала в барабан семь смертей!

— Не бойся стрелять, — сказал Федерико. — Я тоже вначале боялся стрелять по людям. Но наци — не люди, это волки… И они хуже волков. Это крысы величиной с волка… Увидишь наци — тут же стреляй, ничего не спрашивай, стреляй! Они хуже, чем крысы. И опаснее, потому что у них нет хвостов, они похожи на людей. Ну, а если… Ты понимаешь?.. И если меня не будет с тобой…

Он отвел взгляд: страшно было подумать, что ожидает эту девчонку в немецком плену.

— Я хочу сказать, что один патрон, последний, всегда должен оставаться… Один… Понимаешь? Чего тут не понимать?! — прикрикнул он на нее.

Лена кивала, соглашаясь со всем, что он говорил… Необычайное продолжалось в этот поразительный вечер.

— Ох, я поняла! — воскликнула она. — Федерико, я все поняла!

Щеки ее горели, а где-то у сердца появился ознобный холодок, совсем как бывало на сцене, когда она играла.

— Последняя пуля — в себя. Такой закон, да?

— До этого, конечно, не дойдет, — сердито сказал он.

— Ты думаешь? Все равно я так благодарна тебе!

— Убежден, не дойдет, — повторил он резко, с ожесточением, так как вовсе не был в том убежден…

По его впечатлениям, дело в городе, как и на всем русском фронте, обстояло безнадежно. А здесь, после вчерашней катастрофы на мосту, они все оказались в западне, из которой вряд ли кому удастся выбраться. И здесь повторялась Испания…

Лена, сидя, выпрямилась — ее словно бы приподняла новая мысль, и она сказала звонко, сильно, как говорила на сцепе в патетических местах.

— Но если мы будем вместе, ты… ты сам, Федерико, ты сам… если выйдут все пули, — она увлеклась и импровизировала, — ты сам убьешь меня, если будет надо.

Он, раздумывая, склонил голову — он отнесся к этой просьбе совершенно серьезно.

— Ты должен, должен дать мне слово! Федерико! Ты убьешь меня?

И он кивнул, взглянув на нее прямым взглядом.

— О, я тебе заранее благодарна!.. — воскликнула она.

Это было у нее очень искренно, и в то же время речь шла как будто не о ней, а о какой-то ее героине: все происходило, конечно, в жизни, но словно бы не совсем взаправду, как происходит в театре.

И они разом замолчали, сидя тесно, рядышком, потрясенные своим доверием друг к другу… В доме было тихо, все уже разошлись, улеглись; стукнули двери в кухне, и наступила полная тишина. Казалось, что на недолгий час тишина распространилась на весь оглушенный войной мир, и все забылись, свалившись в изнеможении; а бодрствовали только они двое.

— Чудо какое! — прошептала Лена. — Чудо, что мы встретились. Мы могли не встретиться.

Ей мерещилось, что и объяснение в любви произошло уже у них. Иначе как бы мог Федерико, если б не любил, пообещать убить ее.

— Удивительно все-таки… И я просто счастлива, что ты такой, Федерико!

Он поинтересовался:

— Какой?

— Прямой, смелый. Но может быть… Федерико, Федерико! — зашептала она. — А вдруг мы еще не умрем, еще поживем?

И это было то, во что она действительно верила всей жизнелюбивой верой юности — в невозможность своего исчезновения.

— И ты не убьешь меня…

Федерико повертел отрицательно головой.

«Лучше тебе от моей руки, — подумал он, — не получат тебя фашистские крысы».

— Это ты смелая, — сказал он вслух. — С тобой можно и на войну.

Она засмеялась.

— Со мной можно и на войну.

«Сволочная война, сволочной мир», — мысленно проклинал он, проклинал от бессилия, от невозможности не убивать в этом мире… Только сейчас Федерико почувствовал, кем сделалась для него — незаметно, день за днем — эта русская Лена, единственное привязавшееся к нему существо: лишь любимой сестре можно было обещать то, что он ей обещал, а еще — невесте, — он почувствовал себя вроде как обручившимся с Леной. И он всматривался в нее так, будто спрашивал: «Откуда ты взялась?.. Кто ты?..»

А Лена сделалась сейчас даже красивой. Федерико не сумел бы сказать, что в ней появилось нового: он видел то же простенькое личико, те же высветленные солнцем, спутанные волосы, ту же стебельковую талию, те же маленькие груди, слегка приподнимавшие кофточку. Но все это неуловимо преобразилось в какое-то розовеющее совершенство… Никуда не делись эти рыженькие веснушки на носу, родинка под ушной мочкой, царапины на пальцах, обломанные ноготки, но и они наполнились для Федерико прелестью.

— А если ты не убьешь меня, мы будем долго жить… Интересно, — перебила себя Лена, — если бы Ромео и Джульетта не убили себя, какими бы они стали в сорок лет, в семьдесят? Может, они и умерли, чтобы не состариться.

— А какая у тебя тайна? — спросил Федерико. — Ты мне говорила.

— Ах, это не тайна! Я хотела сказать, что тоже иду вместе с вами… Вы возьмете меня? — Она ждала, что ее решимость, во всяком случае, произведет на него впечатление.

Но Федерико ничуть не удивился: конечно же, Лене надо было уходить… Это подразумевалось теперь само собой.

— Мы только подождем Войцеха, — сказал он.

— Мне ужасно жалко тетю Олю, она такая старенькая… — Тыльной стороной кисти Лена провела по щекам. — Что это со мной? Вся горю почему-то…

Федерико рывком встал, прошелся по комнате — большой, взлохмаченный, крупные космы смоляно-черных волос осыпались на его лоб, на шею — и взял свою винтовку: он подумал, что дольше оставаться здесь ему не следует.

— Уже уходишь? — У Лены упал голос. — Но ведь мы еще не поговорили.

— Я буду близко, не бойся, малышка! — сказал он.

И вдруг она звонко, по-русски, задекламировала из своей лучшей роли, невольно ей пришло на память:

Прости, прости. Прощанье в час разлуки Несет с собою столько сладкой муки, Что до утра могла б прощаться я.

— Что это? Я же не понимаю. — Федерико насупился.

— Это Шекспир… Не уходи, Федерико! — сказала она, вновь перейдя на французский. — Еще совсем рано. Не уходи!

Она вскочила и точно так же, как делала это в своем выпускном спектакле, опустила руки и потупилась.

Да, мой Монтекки, да, я безрассудна, И ветреной меня ты вправе звать… —

тихо, будто застыдившись, прочла, а вернее, сыграла Лена.

Он опять ничего не понял, но восхитился ее поза и голос показались ему совсем естественными.

— Ты славная девчонка, — сказал он, — ты сама, как куколка!..

Она приподнялась на цыпочки и положила руки ему на плечи.

— Поцелуй меня, Федерико! — сказала она.

Он нагнулся — темный, с затененным лицом, и она закрыла глаза, предавая себя в его руки.

Осторожно коснувшись губами ее макушки, Федерико выпрямился. Он убоялся того, что словно бы подстерегало их, но чего делать не следовало — нет! — чего он не хотел сейчас.

Она припала к нему своим невесомым телом и по-ребячьи посапывала, а ее пальцы гладили его плечо… Не выпуская винтовки из руки, Федерико взирал сверху на эту светлую, пахнувшую сеном копенку спутанных волос и не шевелился, чувствуя и неловкость, и досаду, и нежность.

Лена посмотрела снизу заведенными под лоб глазами и проговорила едва слышно:

— Останься, Федерико!.. Останься со мной.

— Малышка, — пробормотал он.

Она уловила в его голосе колебание.

— Не бойся… ничего-ничего, — зашептала она. — Я тоже ничего не боюсь. Я люблю тебя… Возьми меня, если хочешь… — Это была фраза, вычитанная из какого-то романа и когда-то поразившая ее.

Внутренне Лена приготовилась к самопожертвованию… Федерико должен был у нее остаться — ему одному она должна была принадлежать. И не желание — она просто не знала еще, что такое желание, — но рисовавшийся ей образ любящей женщины, жертвующей собой, увлекал ее, а для Федерико ей поистине не было жаль и самой себя — ей хотелось одарить его даже за то, что он обещал ее убить…

Со смутным чувством, так же не испытывая желания, Федерико кинул на диван винтовку и обеими руками прижал к себе это маленькое, послушное тело.

— Лампа… я погашу ее!.. — вскрикнула Лена и задохнулась.

Раздеваясь в темноте, она все твердила про себя: «Так надо, надо… Федерико это надо… А я ничего не боюсь… И чего бояться? Так надо, так надо…» Но теперь, когда отступать было уже поздно, дрожь страха пробрала ее. И безотчетно торопясь, словно на приеме у врача, она путалась в крючках, в петельках, а сбросив юбку, скользнувшую на пол, чуть не упала, споткнувшись. Слезы выступили на ее глазах, и она стала стыдить, себя: «Разревелась, дурочка! А Федерико это надо, и ты его любишь!.. Да, люблю, люблю!» — повторяла она, как заклинание от всякой скверны.

Он осторожно сел на край постели, прогнувшейся под его тяжестью, и Лена вытянулась, вся напрягшись, как на операционном столе, пальцы ее вцепились в простыню.

Но затем она заставила себя выговорить:

— Я люблю тебя… А ты?.. Ты любишь?

— Да… люблю, — сдавленно сказал Федерико.

Он положил руку ей на груди, и она слабо застонала от томительного, скорее неприятного, вязкого ощущения.

…И она долго потом не открывала глаз, точно страшась вернуться в мир и в жизнь после того, что произошло. А Федерико совсем протрезвел и почувствовал сожаление, — казалось, он совершил что-то противоестественное, был близок с ребенком. Пересиливая себя, он заговорил первый:

— Лена, ты… Ты славная девчонка… Ты не очень огорчайся… Рано или поздно это бывает со всеми… Я выкурю папироску, можно? — спросил он.

— Что?.. Как хочешь, — шепотом отозвалась Лена.

— Я зажгу лампу.

— Ах, нет… — испугалась она, но тут же разрешила: — Зажги… Как хочешь.

И, заслышав шлепанье его босых пяток, она еще сильнее стиснула веки. Нашарив сбившуюся простыню, она натянула ее до подбородка так, что ноги ее обнажились до колен. И когда Федерико, засветив лампу, увидел эти тонкие ноги с узкими ступнями, глядящими в разные стороны, его охватило болезненное раскаяние. Бросив незажженную папироску, он вернулся к Лене и встал перед кроватью на колени.

— Малышка, сорвиголова! — воскликнул он. — Я-то не знал, что ты… А ты еще девчонка…

Он взял ее ступню в ладонь и прижался щекой к этой лепестково-гладкой коже на подъеме. Его нежность и жалость искали выхода, но в лексиконе у него не было ласковых слов, и он хрипло бубнил одно:

— А ты еще девчонка… девчонка…

Лена открыла глаза и села на постели, опираясь на выпрямленную руку; простыня свалилась с ее плеча, открыв беленькие, круглые груди. Не убирая своей ноги, она смотрела на Федерико, и в глазах ее зажглось любопытство. А он завладел уже и другой ее ступней, целовал и хрипел:

— Девчонка, малышка!

Он переживал чувство, подобное отчаянию, не догадываясь, что это и есть любовь.

3

О чудесном появлении брата Ольга Александровна узнала от слепой Маши. И она никак не могла взять в толк, почему Митя не хочет, чтобы о его присутствии в родном доме знал кто-либо еще. С чердака он также не пожелал спуститься, и ей пришлось взбираться туда к нему.

— Говорит, что он инкогнито… Говорит, что так лучше для нас самих, — спешила все выложить Маша. — Просит, чтобы, кроме тебя, ни одна живая душа…

— Господи! Митя! — Ольга Александровна все порывалась ускорить шаг и останавливалась. — Митя! Он жив! Но чего он боится? Счастье-то!

— Я спросила: Митенька, откуда ты? Говорит: с неба, — и смеется.

— Смеется? — не поверила Ольга Александровна. — Какой он, Маша? Он здоров?

— Ну что я могу?.. Здоров, наверно… — своим альтом пропела слепая. — Он нехорошо пахнет, холодом, землей, как из ямы… И еще нафталином. Я просто теряюсь…

— О господи! Почему, как из ямы? Что ты говоришь? Может быть, он?.. — Ольга Александровна не досказала: у нее мелькнула мысль, что брат снова в бегах, бежал из заключения, где, может быть, опять находился.

— Я тоже подумала это, — сказала слепая.

— Что?.. Что ты подумала?! — спросила Ольга Александровна.

— Я подумала то же самое… — Маша даже побоялась выговорить эту догадку вслух.

По лестнице она поднималась первая, боком, подав руку сестре, как бы втаскивая ее наверх; та с великим трудом одолевала ступеньку за ступенькой.

— Надо Леночке сказать, разбудить… — спохватилась Ольга Александровна и встала на середине лестницы. — Ведь он не видел ее… никогда еще не видел!

— Он сказал, что не надо сейчас, что завтра, — ответила слепая. — Я просто ума не приложу… Нагнись, нагнись, здесь низко, — предупредила она сестру перед дверью на чердак.

— Митя!.. — жалобно вскрикнула Ольга Александровна, завидев в полумраке черную фигуру, и беспомощно замахала руками, не в силах сделать еще шаг.

Обняв брата, она судорожно разрыдалась: от него действительно пахло сырой землей, как из могилы… Наконец все трое сели: он на продавленном чемодане — дедушкином кофре, сестры на маминой кушетке с дырявой штофной обивкой; керосиновый фонарь, поставленный на сундук, светил им. И Ольга Александровна растерянно всматривалась заслезенными глазами в немолодого, плотного сложения мужчину, с глинисто-бурым, в трещинках морщин лицом, поросшим черной щетиной, ища родные, помнившиеся ей черты… Этот человек действительно был похож на ее младшего, любимого брата, особенно когда улыбался и уголки его сизых, мясистых губ приподнимались. Но признать в нем брата, которого она давно оплакала и похоронила, она в эти первые минуты затруднилась: было что-то пугающее в сходстве этого чужого сорокалетнего мужчины, сидевшего напротив, с ее Митей… Недоумение вызывала и его одежда: помятое, старомодное, с бархатным воротником пальто, наглухо застегнутое, и каракулевый потертый пирожок на голове — совсем такой же, какой носил покойный отец; а может быть, это и была одежда отца, которую брат нашел на чердаке? С непонятным самой Ольге Александровне замешательством она расспрашивала:

— Митенька, где же ты был все время? Мы ничего не знали… Наводили справки, писали… И ничего, ничего!.. Боже, какое счастье, что ты жив! Но где ты был?..

А он, Митя, словно бы и не принимал всерьез ее расспросов — улыбался, отделываясь ничего не значащими фразами:

— Бродил по свету, путешествовал… — и коротко похохатывал.

— Но как ты мог так долго молчать? Ни письма, ничего… И значит, тот суд окончился для тебя благополучно? Тебя оправдали? — Ольга Александровна сама невольно подсказывала брату ответы. — Слава богу!

— А мне везло, сестра, мне всегда везло… — ответил он.

— Слава богу, слава богу! — настойчиво повторяла она, убеждая самое себя. — Хоть бы ты папе написал, хоть бы одно слово. Папа так ждал тебя.

— Отец не дожил, да!.. Жаль!.. Славный был старик, хотя и либерал. — И брат Митя опять почему-то хохотнул. — Фейерверки любил, всякие там свечи, колеса…

— Ах, Митя, мы так настрадались, наплакались!.. — воскликнула Ольга Александровна. — Папа не мог утешиться… Неужели ты не понимал, что твое молчание жестоко! Жестоко!

— Весной к вам приходил человек от меня… Был у вас мой Лепорелло? — спросил он.

— Только напугал нас с Олей, — подала свой ангельский голос Маша. — Не сказал ничего определенного. Мы не знали, что подумать.

Улыбка держалась еще на лице Дмитрия Александровича, но он испытывал уже порядочную докуку. Решительно все в родных местах, даже здесь, в родном доме, обмануло его — даже свидание с сестрами не доставило ни особенной радости, ни развлечения. Да и такой разве — на чердаке, среди старого хлама — представлялась ему встреча со своей семьей, ради которой он и предпринял эту опасную экспедицию!.. Не прошло и получаса, как он расцеловался со старшей сестрой, с Олей, единственной, кого он с удовольствием вспоминал все годы, а ему уж не терпелось прервать их свидание. Прежней красавицы сестры, когда-то тревожившей его мальчишеское воображение, не было больше, была дряхлая не по летам старуха, со свистящей одышкой, со слоновьими ногами. А ее дотошное любопытство: почему, да как, да откуда ты — вызывало раздражение: не мог же он ей сразу все о себе сказать?! Профессиональная осторожность не позволила Дмитрию Александровичу полностью открыться и сестре Маше. А теперь он был еще менее к тому склонен: эти две старушки могли его выдать даже по неразумию, случайно. И вообще ему было не до разговоров: он охолодал, устал, и ему хотелось есть, хотелось горячего чаю, а еще лучше коньяка — вот в чем он действительно нуждался!

— Митя, прости, возможно, я ошибаюсь, извиняющимся тоном заговорила старшая сестра, — но мне кажется… Не обижайся, ради бога! — мне кажется, ты чего-то не договариваешь. Прости меня, пожалуйста!

— Ну что ты! — возразил Дмитрий Александрович. — Какие у меня могут быть от вас секреты? Вы же мои дорогие сестры.

Но Оля все не унималась:

— Мы тебе самые близкие. А ты… прости, Митенька, ты что-то скрываешь от нас.

— Да, да! — запела Маша. — Ты нам не доверяешь, что ли?.. И не стыдно тебе?

— Ну, пошли, поехали: доверяешь, не доверяешь!.. Я даже себе самому не всегда доверяю.

Досада разбирала Дмитрия Александровича, и он вдруг расхохотался, зло, грубо, — такой нелепой, такой обидно-ненужной показалась ему вся ситуация. Чего, в самом деле, вяжутся к нему эти старые, убогие женщины?! Больше всего в жизни, больше пули, пожалуй, страшился он сожалений, раскаяния, докуки. А получилось, что именно за ними явился он сюда, пробившись через столько преград…

— Не надо, не сердись! — испуганно заговорила сестра Оля. — Я хочу только, чтобы ты знал…

— Ну, что еще? — бросил он резко.

— Я только… Это ведь счастье для нас, что ты вернулся. В такой ужасный день, и вдруг ты… Мне даже как-то спокойнее стало.

Ольга Александровна всем грузным телом потянулась с кушетки к брату; ее маленькие кисти сложились одна в другой, и она стиснула их.

— Ведь нет у нас никого роднее… И ты можешь ничего не говорить… Ты с нами, ты живой, и нам ничего больше не надо! Пусть как ты хочешь, как тебе лучше!.. Но ради нашей мамы, ради отца!..

Ольга Александровна винила уже себя за черствость, за свое недоверие. Мысль, только сейчас пришедшая к ней, и ужаснула, и устыдила ее: какой же, должно быть, тяжелейшей жизнью жил ее брат — в тюрьме, в Сибири, может быть? — если он так изменился, так огрубел. А она, вместо того чтобы смягчить его сердце, стала тут же донимать его своим допросом, точно следователь.

— Поверь нам!.. Мы с Машей молились о тебе… только мы двое… Что мы можем сделать для тебя?.. — упрашивала она. — Боже мой, мы так бессильны! Вокруг такой ужас!.. В чем твоя самая большая нужда теперь?

— В стакане горячего чаю, — сказал Дмитрий Александрович. — Ну, а если найдется что-нибудь покрепче, не откажусь…

— Сейчас, сейчас, — спохватилась старшая сестра. — Что же мы, в самом деле?..

Он сразу же смягчился, и старушки сестры сделались ему милее; кажется, он досадовал на них преждевременно.

Они обе, и старшая, и слепая, принялись в два голоса уговаривать его спуститься с чердака в комнаты… Конечно, они и сюда могли принести поесть и выпить, но внизу это было бы приятнее ему самому, там нет такой пыли, и он мог бы по-человечески поспать. По их словам, все, кто остался в доме на ночь, спали уже, только в кухне, может быть, возилась Настя, работница, но это был свой человек. Да и среди множества людей, побывавших сегодня в доме, он — еще один беженец, попросившийся на ночлег, — не привлечет к себе особенного внимания, — так логично рассуждала Оля.

И Дмитрий Александрович дал себя убедить. Собственно, он и наверху не был вполне спокоен: в любую минуту кто-нибудь, кто намеревался еще здесь воевать, мог заглянуть сюда, и тогда его присутствие на чердаке объяснить было бы нелегко. Может быть, в комнатах сестер он находился бы в большей безопасности.

Спуск с чердака прошел благополучно — в сенях им никто не встретился, а молодая женщина в кухне только скользнула по постороннему человеку утомленным взглядом.

— Все ходите, ходите… — сказала она сестрам. — Поспали бы, пока не стреляют.

Опустевшим коридором они прошли в комнату Маши — так сочла за лучшее Оля. И, очутившись в тихой, беленькой келье, уставленной вазонами с всевозможными растениями — цветы были постоянной, еще помнившейся Дмитрию Александровичу страстью бедной Маши, он и точно почувствовал себя под защитой семейных богов. Кому, действительно, придет в голову искать его в этой непорочной обители?1 Можно было, как после долгого бега, перевести здесь дыхание.

Его усадили в кресло — Дмитрий Александрович помнил и это кресло, глубокое, черной кожи, из отцовского кабинета; он расстегнул воротник пальто, позаимствованного им на чердаке из семейного гардероба и скрывавшего его офицерскую гимнастерку, вытянул по полу ноги и, расслабившись и подобрев, наблюдал за суетой сестер. Пожалуй, все же он был к ним не совсем справедлив… И его даже осенила мысль: «Это и есть голос крови…» Сколько он о нем, об этом таинственном голосе, наслышался в нынешней Германии! — люди из ведомства доктора Геббельса недаром ели свой хлеб. И что же, как не этот голос, заставляло двух полуживых старух, — в сущности, чужих ему после стольких лет разлуки! — из кожи лезть вон, чтобы только собрать ему угощение, укрыть от недоброго глаза, приготовить ему ночлег?! Сестра Маша даже раскрыла для него свою постель, застелила свежую простыню, взбила подушку — она, надо сказать, ловко управлялась, несмотря на слепоту.

— А обо мне ты не беспокойся, я себе местечко найду, — выводила она ангельской фистулой. — Я на диванчике, а тебе надо выспаться.

И кажется, все, что только имелось в этом доме лучшего из еды — не слишком богато, впрочем, — поставила перед братом Оля: яйца, картошку, сало, банку варенья. Принесла она и водку в зеленом отцовском штофе.

Как ни мало интересовала Дмитрия Александровича философия — это занятие чистоплюев, — кое-что доходило и до него. В третьем рейхе не было такого печатного листка, где бы на все лады не упоминались: кровь, почва, раса. И видимо, эти арийские проповедники что-то соображали о людях — его, Дмитрия Александровича, семья была тому доказательством. Благожелательно улыбаясь, он с аппетитом насыщался, а за едой и сам проявил к сестрам родственный интерес — коротко о чем-нибудь спрашивал:

— Как вы-то жили тут? Доставалось вам от властей?

И кивал, жуя и слушая пространные ответы.

— Жили, работали… Всякое бывало. Лена училась, она молодец, славная девочка, с добрым сердцем. Нам она как дочь… Училась отлично, на одни пятерки. Особенно хорошо шла по гуманитарным предметам…

Это ему поведала Оля, а Маша добавила:

— Она у нас артистка. Все говорят, что у нее большой сценический талант.

— Красивая она? — невнятно, с полным ртом осведомился Дмитрий Александрович.

— Миловидная, ничего, завтра сам увидишь, — сказала Оля.

— Хорошенькая, хорошенькая, даже очень, — поправила ее Маша. — Я знаю! Я Лену так слышу — красивой!

— Дом у вас не забрали, вот что поразительно, — сказал Дмитрий Александрович.

— Ну теперь это уже не наш дом, — ответила Оля. — Мы только живем здесь.

— Чей же он? К кому перешел?

— Теперь это Дом учителя, районный учительский клуб. А я заведующая. Вот так, Митенька! — Она тоже улыбнулась, но словно бы виновато. — И ты знаешь, у нас был неплохой Дом, все любили его.

— Хорошо, что вы сохранили дом, — сказал Дмитрий Александрович. — Это вам зачтется.

— Ах, Митя, кем зачтется, когда зачтется? — Она не поняла, что, собственно, брат имел в виду. — Сегодня мы еще живы все, а что завтра? Завтра, может быть, здесь будут немцы… Если б дело было только во мне, я бы не тронулась с места, мне уже слишком трудно. Но надо увезти Лену. Удастся ли? Не знаю.

— И Лену не надо увозить, пересидите все в погребе, — сказал Дмитрий Александрович.

Он отвалился от еды и удовлетворенно вздохнул.

— Спасибо, дорогие швестерн, — выскочило у него немецкое слово. — Мой дом — моя крепость… А уезжать вам зачем? Не надо вам уезжать, ни вам, ни Лене. Погреб у нас просторный, я помню.

— Ты считаешь, немцев не пустят дальше, остановят?.. — спросила, волнуясь, Оля. — Ты уверен? Но как ты можешь быть уверен?

Он вперился в нее благодушно-сытым взглядом. Вероятно, ему из любопытства хотя бы следовало расспросить сестер, что они думают об этой войне и вообще что думают о многих других вещах. Но в голове его уже стоял приятный туман, хотелось растянуться, лечь, и заводить сейчас сколько-нибудь серьезный разговор показалось ему тягостным. Даже если его сестры окажутся патриотками — чего не случалось с русскими интеллигентами! — какое это имело значение? При немцах, которые завтра придут сюда, эти дворянские старушки усвоят с его помощью новые взгляды — ничего другого им не останется.

— Сидите, швестерн, дома, скоро тут тихо будет, совсем тихо… В этом я уверен, — проговорил он с улыбкой.

…В кухне, куда Ольга Александровна отнесла пустые тарелки, все еще хлопотала Настя; посуду от ужина она всю перемыла, чугуны вычистила и теперь прибиралась. В этом не было уже, наверно, никакого смысла, но Настя оставалась верной чему-то большему, чем смысл, — она привыкла к совершенному порядку в своих владениях.

— Ольга Александровна, вы послушайте только, что эти ироды вытворяют, — сказала она. — Ваня вам расскажет.

Настя была не одна: у стола курил и занимал ее разговорами интендантский шофер Кулик.

Вошла в кухню и Маша, встала тенью за старшей сестрой; и Кулик с полной охотой еще раз поведал о диверсии утром на мосту, о сгоревших там и утонувших людях и о возмездии, постигшем диверсантов. Настя, информированная уже в подробностях, управляла его рассказом:

— Ты постой, ты скажи, сколько их было, душегубов. И всего-то двое на мосту…

— На мосту точно — двое, — подтвердил Кулик. — А в лесу истребители подняли троих. В одних, извиняюсь, исподних спасались, сволочи. Побросали все свои монатки, но не спаслись.

— Задержали их? — спросила Ольга Александровна.

— С двоими уже рассчитались… И знаете кто? — Кулик развеселился. — Вы его знаете, товарищ заведующая! Наш ополченец, профессор из Москвы. Аккуратно так пометил обоих — по пуле каждому.

— Виктор Константинович, литературовед!.. О! Подумать только! — пропела слепая. — Он не производил впечатления…

— Чистая работа, — сказал Кулик. — Не скажу, какой он там по своему предмету, но по стрельбе из трехлинейки — академик.

— Ты лучше скажи, как вы третьего упустили, — перебила Настя.

— Третий ушел, — сказал, точно повинился, Кулик. — Двоих профессор прищучил, а третий, который командиром у них был, ушел. Туман с реки пал, он и воспользовался. Стреляная, видно, птица…

И Кулик пересказал дальше то, что слышал от истребителей… Вблизи городка в лесу скрывались, а может, и сейчас скрываются, если всех их еще не перестреляли, немецкие парашютисты. Одетые в красноармейскую форму, они нападают на одинокие машины, устраивают засады, убивают на дорогах стариков, женщин, «сеют в тылу панику»; взрыв и пожар на мосту, по которому шел санитарный обоз, дело их рук. А командует ими одетый в форму советского капитана не то немец, не то русский предатель…

— Чисто по-нашему говорит! — сообщил Кулик. — Один истребитель раненый докладывал: чешет, говорит, паскуда, по-нашему, как по-своему.

— Ума можно лишиться, — сказала Настя. — Подходит к тебе наш капитан, ты ничего такого не думаешь, а он в тебя из пистолета…

— По-русски хорошо говорит? — переспросила тихим голосом Ольга Александровна и почувствовала, как ее плеча легонько коснулась сзади Маша.

— Вполне допустимо, — сказал Кулик, — какой-нибудь недобитый белогвардеец.

— Ума лишиться, — сказала Настя.

Когда Ольга Александровна и Маша вернулись к брату, он уже спал. Полулежал одетый, в пальто, на Машиной постели, спустив на пол ноги; один сапог валялся на полу, второй был еще на ноге — сон свалил брата раньше, чем он разделся. И Ольга Александровна растерялась: она шла сюда с намерением задать Дмитрию еще только один вопрос: кто ты? — и получить сейчас же ответ. Но вот брат спал, и это, не такое уж серьезное препятствие, ее остановило, смутило… А в глубине души она даже обрадовалась, так как страшилась того, что могла услышать. Ольга Александровна всячески отгоняла мысль о том, что командовал немецкими убийцами он, ее брат, ее мальчик Митя, но она уже подумала об этом…

С Машей она не обмолвилась еще ни словом о своей догадке, та тоже молчала о своей и только приговаривала шепотом, пока они возвращались по коридору:

— Ради бога, ради бога! Помни о своем сердце… Тебе нельзя… Ради бога!..

И поддерживала старшую сестру за локоть. А Ольга Александровна шла неожиданно легко, словно к ней вернулись в эти страшные минуты все ее силы.

— Он спит? — прошептала полувопросительно Маша.

— Что же теперь?.. — подумала вслух Ольга Александровна.

— Я не знаю, — прошептала Маша.

— Но разве мы можем ждать? — сказала старшая сестра.

Она присела на край диванчика, рядом села Маша и тесно прижалась, положила свою холодную ладонь на ее руку.

— Я слышу, как бьется твое сердечко, — сказала слепая. — Ужасно часто.

Ольга Александровна с отчаянным напряжением вглядывалась в спящего брата — темный профиль четко выделялся на белизне подушки. И в профиль это был вылитый отец — тот же короткий, прямой синельниковский нос, слегка выпяченные полные губы. Невозможно было поверить, что эти черты родного человека принадлежали убийце, то есть нечеловеку… С постели свешивалась рука — испачканная в земле, в чердачной пыли, с набившейся под ногти чернотой, но… рука как рука, хорошей формы, пятипалая, человеческая — да, вполне человеческая! И было непостижимо, что эта рука убивала, а может быть, мучила, пытала…

— Он был маленький… — рассеянно проговорила Ольга Александровна и не кончила фразы. — Ты помнишь?

— Я помню… — шепотом отозвалась Маша.

— Марки собирал, — сказала как бы самой себе Ольга Александровна.

— Оленька, умоляю тебя!.. — жалобно сказала слепая.

И обе умолкли и не шевелились… Брат спал совсем неслышно, ни звука не вылетало из его открытого рта с накипевшей в уголках слюной, ритмично поднималась и опускалась грудь — спал глубоким, покойным сном. И самый этот тихий сон наводил на сестер оцепенение ужаса, лишал воли…

— Я не могу больше, — пролепетала Маша.

— Надо же его разбудить, — сказала Ольга Александровна, но не тронулась с места.

— Ах нет, подожди, не надо!..

И Маша сжала пальцы сестры, удерживая ее.

Вдруг, точно обеспокоенный ее неотрывным взглядом, брат задвигался, повернулся на бок, одна его нога приподнялась и повисла над полом. А на его груди разошлись лацканы пальто и стал виден воротник армейской гимнастерки. Открылись и петлицы на воротнике с красненькими прямоугольничками — пальто было надето на командирскую, капитанскую форму… И последняя слабая надежда покинула Ольгу Александровну.

— Боже, ты еще и это на нас… — выговорила она как бы даже спокойно, раздумчиво и поднялась.

— Подожди! — выдохнула Маша, но уже не пыталась удерживать ее.

Брат пробудился сразу — только Ольга Александровна нагнулась над ним и негромко позвала: «Митя!»

— Что? Что?.. — открыв глаза, давясь слюной, невнятно спросил он.

— Вставай, Митя! — сказала Ольга Александровна.

Он тут же рывком сел на постели, озираясь: рука его нырнула в карман пальто и вынырнула с револьвером.

— Без паники… — он откашлялся, — без паники, швестерн!..

— Послушай, Митя, — медленно начала Ольга Александровна. — Это правда? Ты с ними?.. Ты у них?..

Она сама удивилась, как безучастно, словно бы отрешенно, прозвучал ее голос.

— Да что такое? — нетерпеливо спросил он. — Где? Что?.. Да говорите же!..

— Это правда, что ты служишь им… им? — продолжала Ольга Александровна тем же безучастным голосом.

— А… ты вот о чем? Ну, а если… — Взявшись было за сапог, Дмитрий Александрович вновь кинул его на пол — он почувствовал облегчение. — Я уже подумал…

И его перебил альтовый, прерывистый голос Маши:

— Митя, что ты говоришь? Господь с тобой!

— Помяни меня, Маша, в своих молитвах, — сказал он, и трещинки-морщинки на его глинистом лице опять сложились в улыбку. — Ну, а если даже я служу у них?

— Как же ты можешь? Ты русский, — очень тихо сказала Ольга Александровна.

— Завтра разберемся, дорогие патриотки, завтра, — он протяжно, со стоном зевнул. — Дайте поспать, мне надо хотя бы два-три часа…

Ольга Александровна постояла, словно в задумчивости.

— Пойдем, Дмитрий! — сказала она.

— Это куда же?

— В доме у нас солдаты ночуют, они тебя отведут в штаб… Пойдем, — повторила она.

— Да ты с ума сошла! — он беззлобно изумился.

— Тебя помилуют, если ты сам придешь, — просительно сказала Маша. — Послушайся, Митя.

— Вы тут с ума посходили, идиотки! — Он был только изумлен.

— Нет, это что-то с тобой… — сказала Ольга Александровна.

И словно бы безмерная тяжесть вдруг обрушилась на нее, придавила, и, как мольба о пощаде, раздался ее вопль:

— О-о!.. Митя, убей себя!

Дмитрий Александрович соскочил с постели.

— Тише ты, дура! — сказал он.

Но и утишив голос, будто послушавшись, она затвердила:

— Убей себя! Убей!.. Как же ты мог!.. Там, на мосту, ты убивал нас!.. Ты стрелял в нас… в отца, в маму! Убей себя! Ты убивал маму… Убей себя!

— Прекрати истерику, — сказал он. — Вам тут набили голову чепухой… Ты послушай меня…

Она замолчала, как бы готовая его выслушать. И он долго еще говорил, поглядывая то на дверь, то на зашторенное окно, — говорил о богатстве и почете, ожидающих все их семейство, о блестящем будущем своей дочери, которая поедет в Берлин, в Париж, о том, что немцы страшны только коммунистам и евреям… И Ольга Александровна слушала и кивала, будто даже соглашаясь. Но как только он замолчал, она сказала:

— Пойдем же, Митя!

Он укоризненно — «вот какая упрямая!» — покачал головой.

— Если не пойдешь, я позову на помощь, — сказала Ольга Александровна.

Тяжело шаркая, она подошла к двери и взялась за ручку.

— Митя, послушайся! — тоненько вскрикнула Маша.

— Постой, постой, — сказал он, заспешив. — Не дури, Оля!

— Я закричу… — утомленно сказала она.

Он помедлил секунду, потом другим, жестким тоном скомандовал:

— Отойди от двери!

Ольга Александровна, не двинувшись, вздохнула, как бы с сожалением.

Свет лампы, прикрытой абажуром, освещал только ее грузную фигуру в старой вязаной кофте с отвисшими карманами, домашние суконные туфли на вспухших ступнях, оставляя в тени лицо; слабо светилось над ее головой облако седины.

— Я жду, Митя! — негромко сказала она.

Дмитрий Александрович сунул руку в карман пальто, где лежал револьвер.

«А что, если и ее…» — пришла ему мысль, и, как в давние времена, его пронизало дразнящее, острейшее ощущение — он улыбнулся.

Очень медленно, точно револьвер налился небывалым весом, он поднял его и навел…

— Назад, Ольга! — ровным голосом скомандовал он.

Ольга Александровна словно бы не заметила револьвера в его руке.

— Я сейчас закричу, — сказала она.

И он выстрелил… Ольга Александровна откинулась назад, стукнулась головой о дверь и тяжело сползла по двери на пол. Пуля ударила ее в середину лба, и она умерла мгновенно.

В дыму, наполнившем комнату, Дмитрий Александрович бросился к двери, толкнул ее и, переступив через тело сестры, побежал, хромая, в одном сапоге, по коридору.

Может быть, он и успел бы выскочить во двор, если б не Кулик, вставший перед ним на пороге кухни. Вскинув револьвер, Дмитрий Александрович самую малость помешкал, вспомнив, что у него остался только один патрон. И выстрелил в тот момент, когда Кулик, кинувшись вперед, ударил его снизу по руке. Его последняя пуля ушла в потолок, и они оба упали, сцепившись. Настя закричала, схватила со стола кухонный нож. А по коридору уже топотали разбуженные люди.

Когда Дмитрия Александровича связали, он, задыхающийся, с разбитой в кровь скулой, рассмеялся каким-то клокочущим смехом.

И Кулик сунул ему в рот кляп — мокрую тряпку, которой Настя вытирала стол.

— Весело тебе, гад! — сказал Кулик.