1

Самосуд со спутниками: новым начальником штаба Аристарховым и с Войцехом Осенкой, взятым для связи, отправился сразу же после ужина к себе в полк. То была малоприятная поездка — под ледяным дождем, в кромешной тьме. И можно было только дивиться, по каким признакам возница Кирилл Леонтьев, правда, коренной местный житель, находил верное направление, да еще по новой кружной дороге, в этом первозданном смешении воды, зыбкой тверди и неожиданных предметов, будто плававших в хаосе: деревьев, пней, заборов, хат.

А Леонтьев даже еще обнаружил желание побеседовать. Впрочем, он был так полон своими мыслями, что ему хватало и себя одного — он не ждал ответов, он сам давал их себе. Сергей Алексеевич, укрытый брезентовым плащом с капюшоном, подремывал, качаясь в телеге — он мог бы, кажется, уснуть сейчас стоя, — и, просыпаясь от внезапного толчка, от холодной ветки, мазнувшей по лицу, он слышал все ту же бубнящую речь:

— …Договор зачем с ним подписывали? Как про тот договор скажете, товарищ командир? Выходит, ошибочка получилась, обвел он нас… Австрию порешил, Францию порешил, также и другие страны, набрался силы, короче говоря. Теперь и на нас, православных… А ну тяни, сивка-бурка! Чего стала? Давай, тяни!

Хлестко хлопали вожжи, шлепали по грязи лошадиные копыта, скрипела телега, заваливаясь в промоины, мощно шумел рушащийся на лес водопад. А из накинутой на голову Леонтьева овчины глухо слышалось:

— Сейчас, значит, мы объясняем: вероломное нападение! А чего было от него, от фашиста, от лютого хищника, ждать?! Кому поверили, с кем за ручку здоровались?..

Спутники Леонтьева хранили безмолвие… Аристархов накрылся рядном, зарылся в сено и тоже, должно быть, задремал. Поляк, молодой человек, то и дело соскакивал с повозки, чтобы полегче было лошади, и шагал рядом. И один этот монотонно-укоряющий голос, не усиливаясь и не ослабевая, раздавался на качающейся, будто плывущей в штормовом океане скорлупке, телеге.

Сергей Алексеевич подумал, что следовало бы потолковать с Леонтьевым… Это была личность довольно известная в районе: старый вояка, конник Буденного, вернувшийся с гражданской войны с именным боевым оружием, Леонтьев вскорости ухитрился восстановить против себя и соседей, и сельское начальство. Был он строптив, неуживчив, настроен всегда максималистски и твердо знал, что во всех случаях прямая линия есть кратчайшая. Феи, стоявшие у его колыбели — лубяной «колыски», подвешенной к мохнатому от копоти потолку, в слепой о два окошечка избе, где он появился на свет, — одарили его трудным подарком — духом вечного неудовольствия и критики. За активное несогласие с новой экономической политикой Леонтьева исключили из партии, а было ему к тому времени под сорок. Дальше конюха в родном колхозе он уже не пошел. Но и правленцы в колхозе, и сельсоветовское начальство побаивались этого колхозного Марата, начитанного непримиримого оратора-обличителя на всех собраниях…

В партизанский отряд Леонтьев тем не менее пришел одним из первых со своим наградным оружием: именной шашкой.

«Задумываются люди, — послушав его, сказал себе Сергей Алексеевич. — И надо ли бояться того, что задумываются? Слишком все серьезно… Но может быть, и не время сейчас судить нас за наши ошибки? Да и надо еще разобраться, где ошибка, в чем?.. Вот чертов агитатор!..»

Усталость брала верх… Самосуд кое-как пригрелся под своим брезентовым колпаком, и дремота одолевала его. А Леонтьев все не унимался, посылая куда-то в шумящее пространство свои укоризны, не заботясь, слушают его или нет.

— Раненого летчика тут везли. Рассказывал, что немец в первый же день много наших самолетов пожег. На земле пожег, взлететь не дал. Мыслимое ли это дело?! Как же допустили такое?! Ну, ну, вывози, горемычная, скоро дома будем…

Однако в полк добрались не так скоро. Лошадь споткнулась на размытой дороге и захромала; хорошо еще, что это случилось на въезде в деревеньку, где у Леонтьева нашлись добрые знакомые… Он пошел раздобывать другого коня, а Сергей Алексеевич постучался в крайнюю на околице избу.

Там еще не спали, и уже в сенях его опахнул теплый, отдававший тмином запах свежей печеной корочки — запах хлеба… И не слишком обычная, надо сказать, картина предстала его глазам в мягком полумраке в чистой половине избы. Здесь молились — на коленях на полу стояла большая семья: древний дед, старуха, вся в черном, две женщины помоложе, одна совсем молоденькая, две босые девочки… Самосуд не очень даже помешал им своим приходом: на него обернулись, молча покивали, но никто не встал с колен. Только беленький, стриженный по-городскому, «под бокс», паренек лет шестнадцати, впустивший Сергея Алексеевича, был заметно раздосадован.

— Не обращайте внимания, пускай себе… — буркнул он в сенях Самосуду, — скоро уже кончат. — И добавил: — А я вас знаю, вы директор из Спасского. Мы к вам на Май приезжали, на состязания.

Сергей Алексеевич долго вытирал ноги о мешковину, брошенную перед порогом, и остался стоять у дверей с шапкой в руке.

В просторной бревенчатой комнате было жарко натоплено, опрятно и домовито. Окутанная тенью, белела каменно-угловатая, подобная крепостному бастиону, печь. На столе, на расстеленном полотенце, остывали только что вынутые круглые, коричнево-лаковые буханки. А над столом весь передний угол был заставлен иконами в мерцающих окладах, и по-елочному разноцветно горели там в изумрудных и красных чашечках лампадок крохотные огоньки.

Самосуд, как ни был утомлен, прислушался к негромкой, одиноко раздававшейся речи — не то к молитве, не то к волхованию. Неспешно и распевно, будто не с просьбой, а с наставлением, с наказом звучал этот старушечий, чуть пришепетывающий голос:

— …А в тех темны-их лесах, в дремучи-их народила тебя мать родная. А и рожая, она приговаривала: «Будь ты, мое дитятко, цел-невредим: от дурного глаза, от всех хворостей, от тоски-кручи-ины, от пушек, от пищалей, от копий, от сабель, от тесаков…»

Умолкая, старуха аккуратно крестилась и склоняла голову в черной гладкой кичке. Такая же кичка, но с вышитым узором спереди, «сорокой» сидела на голове одной из молодых женщин; те были в широких полотняных сарафанах, в безрукавках, и в белой рубахе был дед… Словом, в этом лесном заповеднике, но не так далеко от города, Сергей Алексеевич попал нежданно чуть ли не в прошлый век; не часто уже, лишь в глухих местах, встречались такие вот островки старины.

— А идешь ты, мое дитятко, раб божий Владимир, на силу вражию несметную… — выговаривала распевно старуха. — И быть бы тебе перед тою силой соколом, а ей перед тобой полевкою… и быть бы твоему телу крепче железа, а груди твоей крепче камня Алатыря… и был бы ты в чистом поле удалым молодцом, а в доме добры-им отцом, с верною женою в ладу, с деточками в согласии.

— Ох, бабка, бабка — кремень, ни на какие доводы не поддается, — зашептал Сергею Алексеевичу впустивший его паренек; он стремился подчеркнуть свое неучастие в этом семейном молении. — Еще проклясть грозится… Это она батьку нашего заговаривает.

— Заговариваю я свой заговор матерним заповеданием, — как бы отозвалась на его слова бабка. — А и быть моему заговору во всем, как сказано, во веки нерушимо… Рать могуча, мое сердце ретиво, моя вера крепка, моя молитва всему превозможет. Аминь.

Она перекрестилась, согнулась до пола в поклоне, и все тоже низко поклонились; молоденькая женщина помогла подняться старухе, оказавшейся маленькой и тощенькой, и следом за нею встали все.

— Батька твой где? — спросил Сергей Алексеевич у паренька. — Воюет батька?

— Третьего дня домой приходил, Там, где он теперь, там немцы уже… А сегодня я к нему пойду, хлеб понесу. Воюет батька — ясное дело, — ответил паренек.

— Простите, что помешал, — заговорил Сергей Алексеевич со стариками. — Зашел к вам погреться. Незадача тут у нас… А погодка — хуже не бывает.

И все в молчании подождали, что ответит бабка, — видимо, ей принадлежало в доме решающее слово. Дед был уже очень дряхл, только мелко кивал голой морщинистой головой, опушенной птичьим пушком. А старушка в кичке медлила, присматриваясь из своих узеньких глазных щелок к позднему гостю.

— Доброго человека не гоним, — сухо проговорила она. — А от злого бог убережет. Садись, обсушись… Кто будешь?

Она не подобрела, когда Самосуд назвал себя и свою мирную профессию — учитель, и лишь спросила, не голоден ли он. Сергей Алексеевич от угощения отказался, но она все же распорядилась поставить самовар. Девочек она услала спать — босоногие погодки, лет восьми-девяти, хотя и любопытствовали, но тут же послушно отправились за занавеску; одной из женщин она дала какое-то хозяйственное приказание, и та, сунув ноги в сапоги и накинув на голову прорезиненный плащ — близость города все-таки сказывалась, — пошла из избы; внуку старуха приказала собираться в дорогу. Сделав все распоряжения, она приступила к расспросам, дед тоже сел к столу под иконами, но безмолвствовал — он был здесь номинальным главой.

— По какой надобности, батюшка, пожаловал к нам? — без обиняков осведомилась бабка. — Да в такое худое время?

И уклончивый ответ Самосуда: «А мы мимоездом… Конь у нас захромал», — ее не удовлетворил.

— Бережешься… Ну-ну… — ее темное, иссушенное лицо ничего не выразило. — Береженого и бог бережет…

— Ну что вы?.. Чего мне у вас опасаться? — сказал Сергей Алексеевич. — Среди своих-то…

Бабка пропустила это мимо ушей; она смотрела прямо, строго, не смягчаясь.

— Побежал город, — сказала она. — У вас там, я чаю, никого не осталось, все побежали. По деревням хоронитесь.

— Да ведь как сказать… К сожалению, не всех удалось отправить в тыл, — ответил Самосуд. — Не успели всех.

— А и бежать не годится, — сказала она. — Где ты живешь — там и живи, где беда тебя застала, там и стой… А то что же будет, как все спиной поворотятся?

— Зачем же все?.. Как величать вас по имени-отчеству? — спросил Самосуд.

— Егоровна я, а крестили Марфой… Я семьдесят девять годиков тут прожила, тут уже и помирать буду.

— Нелегко, конечно, сниматься с насиженного места, я понимаю, — сказал Сергей Алексеевич.

— Человек — он как дерево: где возрос, где укоренился, там ему и всего лучше, там он и ветвится, — сказала она. — Нет, бежать нам нельзя…

— Да, может быть…

Сергей Алексеевич поймал себя на желании поддакивать, довольно неожиданном для него, но спорить с этой бабкой почему-то не хотелось. А она словно бы и не придавала значения его ответам, и не вникала в них. Она и не расспрашивала, как можно было ожидать, приезжего человека о новостях, о войне — она высказывала свои соображения.

— Давеча к нам начальник из города наехал, разговаривает, а сам на часики поглядывает. Выковыривайтесь, говорит.

— А, эвакуируйтесь, — догадался Самосуд.

— Ну да… Перво-наперво, говорит, семьи красных командиров, поспешайте, говорит, Марфа Егоровна! А у меня так и есть: два сына красные командиры — один сержант, другой майор. И еще зятек — тот на границе службу отбывает.

— Пишут сыновья? Что пишут? — неосторожно вырвалось у Сергея Алексеевича.

Она только повела на него темным взглядом. И он сообразил: давно уже, как видно, не приходило сюда писем от этих командиров.

— Я начальнику сказала, — вновь заговорила старуха, — ты, милый человек, и поспешай себе, раз на часики все смотришь. А мне тут каждая березка заступница, каждый дубок оборона.

— Не поехали, значит… — чтобы что-нибудь ответить, сказал Самосуд.

— А теперь и старший мой, Владимир, воевать пошел, — сказала она.

— В лес пошел, в партизаны? — попытался уточнить он.

Стало ясно: он случайно напал на след еще какой-то самостоятельно возникшей боевой группы, и знать о ней ему было просто необходимо.

Но бабка сразу замкнулась и замолчала надолго. Она и сама была похожа на сучковатое, облетевшее, черное дерево; темноликая, остроскулая, безгубая — лишь черточка обозначала ее впалый, стянутый морщинками рот; рука ее с искривленными пальцами, лежавшая на столе, выделялась своей чернотой на его скобленой светло-желтой поверхности.

Из сеней вошел беленький паренек — он был уже в брезентовом балахоне, спускавшемся до пят, и с охотничьим дробовиком на плече.

— Давайте, бабка, хлеб… И я же просил вас, — сказал он недовольно, — подкоротите мне эту хламиду. Вроде попа я в ней, и в ногах путается.

Простоволосая женщина выбежала из-за занавески, должно быть, мать паренька, схватила его за руку и повлекла в угол: передать что-то на словах мужу.

И еще один мужик, одноногий, с тупо стучащей деревяшкой, заменившей потерянную ногу, появился в избе — председатель колхоза… Строгая бабка, как оказалось, была ко всему и бдительной: послала одну из своих невесток не по хозяйству, а к председателю, известить того о незнакомом проезжем человеке. Что ж, упрекать ее было не за что.

Председатель попытался ее успокоить, но она так и не прониклась доверием к чужому человеку. Во всяком случае, она с неодобрением слушала, как инвалид рассказывал Самосуду об ушедшей отсюда в лес группе колхозников. И когда Сергей Алексеевич попросил связать его с этой группой, бабка его прервала:

— А удостоверение, батюшка, у тебя есть? Не обижайся на старую, покажи удостоверение.

На вопрос, какое, она объяснила:

— А какое полагается: что ты есть уполномоченный на оборону.

Но тут уж вмешался председатель и даже прикрикнул на бабку.

Можно было ехать дальше, и, прощаясь, Сергей Алексеевич не удержался, чтобы не сказать:

— А ведь ваша молитва, Марфа Егоровна, не настоящая.

При всем удовольствии, какое он испытывал от этого знакомства с нею, он чувствовал себя задетым ее упорным недоверием. И теперь подивилась она:

— Помилуй, батюшка! Как же не настоящая?.. Я ее от своей родимой слышала.

— А вот так — языческая. Она, и точно, заговор, колдовство, а не молитва, — сказал Сергей Алексеевич.

И в глубине затененных глазных впадин этой бабки — и опять же к его полной неожиданности — блеснуло что-то насмешливое.

— А я, милый человек, так считаю: что поможет, то и ладно: молитва ли, заговор — за то и спасибо…

2

Было уже около полуночи, когда Самосуд со спутниками добрался наконец до расположения полка. Но и в штабе партизанского имени Красной гвардии полка никто еще не спал. Командиры и политруки рот, собравшиеся в конторе лесхоза, надымили до сизого тумана самокрутками, дожидаясь возвращения Самосуда, а бывший школьный завхоз Петр Дмитриевич обсуждал с поварами раскладку на завтра…

Не спала и вся третья рота — вчерашние школьники из Спасского. Им вообще было не до сна, слишком много необычайного ворвалось в их жизнь: жестокая, уже не в воображении, близость опасности, грубая простота их нового лагерного быта, острое ощущение своей мгновенно наступившей солдатской взрослости. А еще всю роту взбудоражило удивительное событие: в полку объявился их давнишний завуч Павел Павлович, бесследно исчезнувший после той новогодней ночи.

Запомнился Павел Павлович в Спасском не только Жене Серебрянникову, с которым у него произошел тогда конфликт. Новогоднее происшествие долго еще занимало умы и педагогов, и школьников, вызывая различные предположения… И объявился бывший завуч, а точнее, его привели сегодня в лагерь в весьма печальном виде разведчики. Шинелька висела на нем лохмотьями, он был до невозможности грязен, голоден и напуган — напуган до крайности. Разведчики доложили, что нашли его, углядев в лесу на полянке в койне сена торчавший наружу разбитый сапог — человек спал в копне. Сперва он здорово перетрусил, когда его разбудили, слова не мог выговорить, потом обрадовался, удостоверившись, что он у своих, и даже полез обниматься. Он рассказал, что рота, которой он командовал, была вся уничтожена — расстреляна и раздавлена танками, а сам он — один, оставшийся в живых, — несколько дней уже вот так спасался в лесу. И он, кажется, был озадачен тем, что его рассказ, не вызвал участия — его слушали молча, с угрюмым недоверием. По дороге в партизанский лагерь на Павла Павловича опять напал страх — он замолчал и все поглядывал по сторонам, точно выбирая момент, чтобы задать стрекача.

Во дворе лесхоза, завидев на крыльце конторы стоявшего там на посту Женю Серебрянникова с винтовкой, Павел Павлович, как оглушенный, лунатически повернул назад к воротам — его схватили. И впредь до выяснения всех обстоятельств к нему приставили конвоира. Теперь он впал в какое-то беспокойное смирение: искательно всматривался в лица, вздрагивал, когда к нему обращались. Но, надо сказать, с жадностью набросился на миску гречневой каши, которой его покормили.

Временно его посадили на лавку в коридоре. Мимо проходили бойцы, любопытно на него косясь, а среди бойцов и его бывшие питомцы — третья рота вся поместилась тут же по коридору в клубе лесхоза. Ребята приостанавливались в отдалении, разглядывая Павла Павловича, стесняясь подойти ближе; он с беглой улыбкой тоже нет-нет да и поглядывал на них: «Вот какая нелепость, ребята!» — говорила как будто эта улыбка на грязном, в потеках лице, поросшем курчавой щетиной.

Сменившись с поста, задержался около него Женя Серебрянников.

— Здрасьте, — сказал Женя и поклонился. — Что с вами стряслось, Павел Павлович?! Попали, я вижу, в переделку?

Тот, глядя снизу, заморгал, точно ожидая удара.

— Серебрянников?.. — опасливо выговорил он.

— Угадали, Павел Павлович! Я — Серебрянников… Здесь, между прочим, весь наш класс. Но что такое с вами?

— А вот видишь…

И последовала длинная пауза: Павел Павлович силился, казалось, собраться с мыслями, чтобы все объяснить, но это ему не удалось.

— Идите, Женя… идите, — тихо попросил он.

Серебрянников в нерешительности постоял, поправил на плече ремень винтовки, снял кепку и пригладил тщательно, на прямой пробор расчесанные волосы — он и здесь заботился о своей внешности.

— Может быть, вам что-нибудь надо? — спросил Женя. — Вы курите? Я уже не помню, курили вы или нет. А нам сегодня выдали шикарное курево.

И Женя вытащил из кармана своего серенького пальто, перешитого в Спасском лучшим мастером из старой солдатской шинели отца, надорванную пачку «Севера».

— Знаете, положение обязывает, — с легкой иронией проговорил он. — Я до сегодняшнего дня не курил, но теперь, наверно, придется.

Казалось, он совсем не помнил уже той скверной истории, что случилась на школьной елке четыре года назад. Павел Павлович заколебался, глядя на пачку папирос… И, к изумлению Жени, слезы потекли по его щекам, застревая в курчавой небритости.

— Женя, — расслабленно пробормотал он и потянулся к пачке.

Но тут же испуганно отдернул руку.

— Папиросочку ему, шкуре! — раздался на весь коридор резкий голос конвоира… До этой минуты конвоир словно бы отсутствовал, сидя рядом, с берданкой между коленями, погруженный в свое раздумье. — Пулю ему в лоб, а не папиросочку! — закричал он. — И ты проходи, проходи, Женька! Двигай, двигай! Проходи, куда тебе надо!

Было непонятно, с чего он внезапно рассвирепел.

— Ну зачем?! — Женя болезненно поморщился. — Не надо так…

Он знал этого бойца — шофера из Спасского, молодого, благодушного, недавно женившегося парня; не один раз Ваня Соколенок — так звали парня — подвозил его в город.

— А ты поучи меня, как надо… — Соколенок встал со скамейки, — не то я тебя поучу… А ну, вали, Женька, отсюда! С арестованными печки-лавочки не разрешаются. Может, еще поцелуешься с этой шкурой?

— Уходите, Женя, прошу вас! — моляще проговорил Павел Павлович, откинулся к стене и закрыл глаза.

…Потом внушение Серебрянникову сделал Сережа Богомолов, школьный комсомольский секретарь, а ныне командир третьей роты. Объяснение происходило в клубе лесхоза, ставшем их казармой; парням были предоставлены скамейки в зале, девушкам отвели сцену — маленькую эстраду, отделенную полотняным занавесом.

— А возможно, что наш Павел Павлович и заслужил свою пулю, — сказал Сережа. — Твоя доброта, Женя, конечно, прекрасна, но никому сегодня не нужна… Сегодня такую доброту можно назвать соучастием.

— Соучастием? В чем?

Женя вскочил, но затем снова сел и заговорил с нарочитой расстановкой:

— Я не понимаю тебя… Сережа!

Не столь давно он, Женя Серебрянников, со свойственной ему склонностью к самоанализу пришел к выводу, что он слишком нервен, экспансивен, слишком всегда возбужден. И он решил заняться воспитанием самообладания — качества, по его мнению, необходимого, чтобы называться интеллигентным человеком.

— Соучастием в преступлении, — сказал Богомолов.

— Что, что?..

Женя сдержался и умолк.

— Неужели ты не видишь, что этот тип — дезертир, — убежденно продолжал Сережа. — Его рота, целая рота, ты представляешь, погибла, если верить его словам. А сам он здесь и живехонек.

— То, что он живой, еще не преступление, — сказал Женя.

— В определенной ситуации это может стать преступлением, — сказал Богомолов.

Они сидели друг против друга на узких, грубо сколоченных скамейках, служивших им койками. Света в помещении, за поздним временем, почти не было — керосиновая коптилка, поставленная на столике дневального, у входа, мерцала, как далекая звезда. И в этой темноте Женя не столько видел, сколько чувствовал на себе твердый взгляд товарища. Сережа Богомолов был, как всегда, серьезен, рассудителен и убежден в своей правоте. Вокруг слышалось близкое дыхание, шорохи, шевеление: товарищи теснились, прислушиваясь к их спору.

— Сегодня вопрос стоит так: или мы преградим дорогу фашизму, или погибнем, — только так. Третьего нам не дано, — рассудительно сказал Сережа. — Третье и есть преступление.

— Это понятно. Ты говоришь так, точно ты один до этого додумался, — нетерпеливо проговорил Женя. — Победа или смерть — это понятно.

— А в таком случае я не понимаю тебя, — сказал Сережа. — Не понимаю твоего отношения к Павлу Павловичу. Собственно, что ты хочешь доказать?

— Ничего особенного. Просто, пока с человеком не разобрались, пока он не осужден, — он не осужден.

— Но пока он не оправдан — он не оправдан… — сказал Сережа. — Все говорит против Павла Павловича. А ты как будто сочувствуешь ему.

— Сочувствую? Еще не знаю… Но даже подумать страшно, как сейчас ему плохо… — сказал Женя.

— И тебе его жалко? Правда, жалко? — спросил кто-то за его спиной. — Нет, правда, жалко?! Чудишь, дорогой товарищ!

— Я просто не могу о нем не думать, — признался Женя.

— Все-таки ты меня удивляешь. — Сережа Богомолов во всех вопросах добивался полной ясности. — Особенно интересно, что все это говоришь ты… Я помню, как ты подбивал нас устроить бойкот нашему завучу, не ходить на его уроки… после той истории с Машей.

— Я тоже помню… историю с Машей, — растягивая фразу, проговорил Женя.

— Могу лишь отметить твою непоследовательность. А теперь спать, ребята, всем спать, — скомандовал Богомолов.

— Еще только… Погоди, только два слова… — Женя заспешил, голос его утончился — он терял уже выдержку. — Ты вот, наверно, согласен, что героями не рождаются… Согласен, что героем может стать каждый, под влиянием обстоятельств.

— Согласен… Ну и что? — сказал Богомолов.

— А то… а то, что если не рождаются героями, то не рождаются и негодяями. Ведь так — по логике?.. Ты должен согласиться, что и трусами тоже становятся… безвольными, жалкими существами — под влиянием обстоятельств.

Среди невидимых слушателей произошло движение, кто-то коротко засмеялся от удовольствия.

— Возможно, что это и не совсем так, и не всегда, — продолжал Женя; он был добросовестен и его интересовала не полемическая победа, а истина. — Мне лично кажется, что иногда и героями и трусами рождаются. Но во всех случаях обстоятельства играют главную роль… воспитание, отношение людей, вся обстановка, — словом, обстоятельства. И способность к подвигу можно в человеке воспитать… как воспитывают талант. Можно и убить в человеке талант, даже легче, наверно, убить, чем воспитать.

— Ну, допустим… — подумав, сказал Богомолов. — И все-таки к чему эта философия в конкретном случае с Павлом Павловичем? Обстановка требует сейчас от каждого…

— Да, да, я знаю, что ты хочешь сказать, — перебил Женя. — Прости, пожалуйста… Но я хочу только… я хочу, чтобы в каждом случае мы не торопились с осуждением. Ты знаешь, я потом, после той елки… когда совсем успокоился, я много думал… Я спрашивал себя, что заставило Павла Павловича пойти на такое?.. И я не смог ответить. Ведь он тоже ужасно нервничал, ему тоже было плохо… я же отлично видел. И он вскоре уехал — ну, а почему? Он тоже был несчастен, вот что я понял. Но отчего, скажите мне, отчего?..

И из мрака со стороны сцены донесся полнозвучный, грудной голос Лели Восьмеркиной:

— Может быть, Павел Павлович просто неуравновешенный, ну, не совсем нормальный?

— Но тогда его надо лечить… — сказал Женя. — И теперь вот. Как могло случиться с ним то, что случилось? Ведь он потерял облик человеческий! На него жутко смотреть.

— Успокойся, Женя! — сказала Восьмеркина. — Сергей Алексеевич поговорит с ним и разберется. Все будет по справедливости, я уверена.

— А я спокоен… С чего ты взяла?..

И Женя машинально пригладил свои и без того гладкие волосы.

— Что бы там ни было, — после паузы заговорил Сережа Богомолов, — дезертирство из боя — самое большое преступление… И оправдания ему нет — что бы ни было!

— Кто же с этим спорит? — сказал, волнуясь, Женя. — Но важна мера наказания, важно понять человека.

— Опять двадцать пять! — сказал Сережа. — Мера наказания сейчас только одна… И дискуссия закрывается до более подходящего часа. Всем приказываю спать!.. Мне еще надо в штаб, я буду там.

…У Сергея Алексеевича Самосуда притупилась уже способность удивляться: на удивление, как и на все, не относившееся прямо к делу, не хватало уже душевных сил. И когда к нему привели Павла Павловича, он встретил своего бывшего коллегу так, точно ожидал его, и именно в этом несчастном виде, под конвоем. Бегло взглянув, он рассеянно, весь еще погруженный в то важное, что было сейчас решено, осведомился:

— Что с вами? Садитесь, — не предложил, а распорядился он.

Только что после недолгого совещания с командирами Самосуд отдал приказ готовиться к бою. На завтра, на раннее утро, он назначил выступление полка, как то было условлено с командиром ополченцев; завтра полку предстояла, быть может, первая встреча с врагом — первый бой. И мысль об этом вытеснила у Самосуда все остальные мысли… Да и присутствовавшие при допросе Павла Павловича военком Аристархов, завхоз Петр Дмитриевич, не говоря уже о конвоире Соколенке, поглощенные своими заботами, вымотанные, недобрые, едва ли были способны сейчас отнестись к этому человеку так, как тот в своем отчаянии еще надеялся: со вниманием и терпением. Все ж таки в прошлом они знали друг друга, думалось ему, свободно, как равные, встречались, а с Петром Дмитриевичем он был в приятельских отношениях. И Павла Павловича словно бы прорвало: торопясь оправдаться, ища сочувствия, он сбивчиво, перескакивая с одного на другое, заговорил…

Его речь была совершенно искренней, но в ней было все то, что уже приходилось слышать и Самосуду, и другим: окружение, потеря связи с соседями, с командованием, жестокие бомбежки, танки, танки повсюду: спереди, в тылу, на флангах! И она сейчас, здесь, вызывала протест и, странным образом, раздражение… Павел Павлович ничего не придумывал; «все, что я мог, все, что только в человеческих силах!..» — с тоской и страданием повторялось в его речи; он не докладывал, а исповедовался…

И действительно, в какой-то момент боя Павлу Павловичу привиделось, что на этом страшном поле только он один ползает еще в черном, зловонном дыму но трупам своего политрука и своего телефониста.

— Этого никто бы не выдержал!.. — прерывисто, на остатках голоса выкрикнул он. — Поверьте мне.

Судорожно дернувшись, Павел Павлович закрыл руками лицо — он был искренен и в этом жесте боли и отчаяния.

Самосуд отвел глаза, Аристархов смотрел с отчуждением, Петр Дмитриевич покачал головой, дивясь, как такое может с человеком стрястись; Ваня Соколенок взглянул со злостью… Соколенок был в горе: утром сегодня он узнал, что его жену, тоже шофера, с которой он и пожил-то всего ничего — поженились перед самой войной, — убила фугаска на дороге из Спасского в город — жена вела машину с эвакуированными женщинами, и они попали в бомбежку. Соколенку казалось теперь, что этот трус и шкурник, который так распинался, тоже повинен в смерти жены.

Павел Павлович отнял от лица руки — его спрашивающие глаза быстро всех обежали.

— Почему, — взмолился он, — почему вы не верите?.. Сергей Алексеевич, я вас всегда… я вас особенно уважал…

— Ну и что же было с вами потом? — холодно спросил Аристархов.

— А потом… меня, наверно, тоже приняли за убитого… Танки ушли, а я дождался темноты и уполз… — со всем прямодушием ответил Павел Павлович. — Всю ночь я ползал среди мертвых.

И он зажмурился при этом воспоминании. Но у людей, решившихся в душе своей на бой и, может быть, на смерть, его трепет и его жалобы не возбудили отзвука. Петр Дмитриевич все качал головой, а конвоир Соколенок переминался с ноги на ногу и то вскидывал свою берданку, то опускал — самый допрос казался ему пустой тратой времени.

— Погодите-ка, Павел Павлович! В какой дивизии, говорите, вы служили? — переспросил вдруг Самосуд. — Повторите, пожалуйста… В каком полку?

С готовностью человека, которому больше всего хочется, чтобы восторжествовала правда, Павел Павлович назвал номер дивизии — одной из московских ополченских — и номер полка.

— Одиннадцатый… был одиннадцатый, — с неизъяснимым выражением проговорил он.

— Вот как?.. — Самосуд повел взглядом на Аристархова. — Зачем же был? Почему был?

Павел Павлович свесил на грудь голову; в его взлохмаченных волосах оставались еще запутавшиеся стебельки сена, торчал высохший цветок клевера.

— Слушайте, вы!.. — сказал Аристархов. — Вы что-то поторопились проститься со своим полком.

Словно не расслышав, Павел Павлович не пошевелился. Уставившись в пол, он, казалось, внимательно рассматривал слякотные следы, нанесенные со двора. И Аристархов усилил голос:

— Ваш одиннадцатый полк держит сейчас оборону здесь, на городской окраине. Сегодня ваш одиннадцатый отразил несколько атак противника и не сделал ни шагу назад. А вы — был…

И когда Павел Павлович, боком, по-птичьи, не выпрямляя спины, поднял голову с цветком, Аристархов закончил, прямо глядя в его словно бы не понимающие глаза:

— О вас самих можно уже сказать: был… Был такой командир, опозоривший свое звание.

Аристархов-ветеран не чувствовал к этому напуганному человеку ничего, кроме презрения, он хорошо и много помнил такого, что говорило о солдатской доблести, и поэтому не находил оправданий для человеческой слабости; как оно и бывает, плохое и недостойное помнилось им хуже.

— Где ваши знаки различия? Спороли? — резко спросил он.

— Спорол, — беспомощно признался Павел Павлович. — А что… что, скажите, было делать? Ведь мне грозил плен.

— Готовились сдаться в плен?

— Но что я один был в силах?..

Павел Павлович с таким глубоким, с таким чистосердечным недоумением перевел взгляд на Самосуда, что тот не смог не увидеть этого недоумения. Его новый начальник штаба и бывший завуч разговаривали как глухие… Собственно, Павел Павлович превратился уже в существо, лишь внешне подобное человеку, так как у него отсутствовало управление собой, — это было существо, утратившее волю.

— Привели хотя бы здесь себя в порядок, — сказал Аристархов; отвращение вызывал и самый вид дезертира — сено в волосах, цветок…

— Ну, достаточно… Будем судить вас, Павел Павлович, — сухо проговорил Самосуд, было бессмысленно продолжать этот тяжелый диалог. — Обязательно будем судить, Павел Павлович! Но если в вас осталось что-нибудь… Словом, так: мы дадим вам возможность, последнюю, как вы понимаете, возможность оправдаться. Завтра мы идем в бой и дадим вам оружие… Вы сами решите свою судьбу.

Соколенок неодобрительно помотал головой: ему и суд над дезертиром представлялся ненужной формальностью, ведь приговор мог быть только один — пуля.

У выхода Павел Павлович обернулся с выражением того же непонимания на лице…

Соколенок сильно толкнул его ладонью между лопатками — хотя б таким образом сорвал на нем злость, — и Павел Павлович, споткнувшись о высокий порог, едва не растянулся.

— Не знаю, Сергей Алексеевич, — сказал Аристархов, — не думаю, что этот тип чего-нибудь еще стоит. Это уже шлак.

— А чего бы мы добились, расстреляв его? — ответил вопросом Самосуд. — Это и в самом деле было бы уже непоправимо. Ну, поглядим… поглядим.

Сергей Алексеевич не испытывал полной уверенности в том, как поведет себя Павел Павлович: он хорошо помнил злосчастное событие на давнишней школьной елке. И пожалел, что не спросил сейчас у своего бывшего завуча, что же явилось причиной его тогдашнего поступка. Но не возвращать же было его, чтобы задать этот вопрос…

До подъема оставалось уже немного, часа четыре, и надо было обязательно поспать, если только ему, Самосуду, командиру полка, идущему завтра в бой, удастся уснуть. Хотелось еще стащить намокшие сапоги и посушить портянки… Но прежде чем лечь, Сергей Алексеевич заглянул в клубный зал лесхоза, отведенный ребятам третьей роты. Теперь он даже сердился на них, как сердятся на свое постоянное, неутихающее, требовательное беспокойство. Конечно же, он чувствовал бы себя легче, свободнее, если б этих замечательных ребят не было здесь с ним. И, сердясь невольно на то, что уже завтра, а точнее, сегодня его ребята тоже пойдут в огонь, Самосуд открыл дверь…

В темном зале — этой случайной казарме третьей роты — словно бы тихо плыл ничем не тревожимый сон. Спали все, спал даже дневальный, подперевший рукой голову, и спали, как спят в юности: беззвучно, отрешенно, безгрешно; слышались лишь посапыванье, чмоканье, легкий вздох. Да огонек коптилки на столике дневального чуть колебался от его дыхания, и воздушный шарик света едва покачивался у его разрумянившегося лица с толстоватыми щечками. Но во мраке, наполнявшем зал, Сергею Алексеевичу почудилась нависшая, как туча, угроза… Вообще-то он был реалистом, не склонным к поэтическому фантазированию, и он подавил в себе вспыхнувшее желание немедленно разбудить своих ребят, чтобы увести из-под этой грозовой тучи… Притронувшись к руке дневального, он разбудил его и напомнил, что спать на дневальстве не полагается. Дневальный Саша Потапов, добрая душа, этакий толстячок, увалень, любимец всего класса, сонно улыбаясь, слушал выговор, не чувствуя за собой особенной вины. И Сергей Алексеевич, оборвав на полуслове, вышел.

А Женя Серебрянников заворочался на своем узком, твердом ложе и тоже проснулся, не досмотрев сна, часто теперь снившегося ему. Он летал во сне — свободно, без всяких усилий взмывая в чистое и теплое небо, проносился, не ощущая своей тяжести, над лесами, над извилистыми реками, над большими и малыми городами, над вершинами гор, плавно опускался, парил, и у него сладко схватывало в груди… Днем он с удовольствием думал, что ночью опять окунется, как в волны, в это беспредельное голубое пространство. И ему казалось, что так, во сне, обнаруживалось нечто скрытое в нем до времени — некая счастливая сила, могущая поднять его, Женю Серебрянникова, над землей и как бы даже над самим собой… Может быть, это было предощущением его будущего, тоже представлявшегося ему бесконечным и подобным полету. Но о своих снах Женя никому никогда не рассказывал: днем он стыдился их…