1
Сергей Алексеевич проснулся с таким ощущением, точно кто-то его разбудил. «Кто это? Что? Тревога?» — чуть не спросил он. И услышал лишь равномерное похрапывание Аристархова, спавшего тут же, на составленных стульях, — никого больше не было в кабинете директора лесхоза, где они устроились.
«Бой!.. — вспомнил Сергей Алексеевич. — Ребята… Первый бой!» Он выпрямился в кресле, в котором собрался провести остаток ночи, нашарил электрический фонарик на столе, включил, посмотрел на свои наручные часы в старомодном ремешке-гнезде: до подъема оставалось еще около часа — он спал совсем немного. Но сон уже отлетел…
«Вот и этот день… Ребята идут в бой, — повторил про себя Сергей Алексеевич. — Все мои, весь класс!» И безымянное, вязкое томление овладело им.
Натянув сапоги, которые так и не просохли, накинув на плечи пальто, Сергей Алексеевич вышел в тихий коридор. Почему-то эта тишина дома, в котором спало множество людей, усиливала его неотчетливое беспокойство… На крыльце темный воздух обдал его сырым, как из колодца, холодом, и озноб прошел по спине. Во дворе, как и в доме, было также тревожно-тихо — дождь перестал, не слышалось и стрельбы, часовой с неясно серевшим лицом безмолвно посторонился, и слабо стукнул о перильца приклад винтовки.
По скользким от натасканной слякоти ступенькам Сергей Алексеевич сошел во двор, поплотнее запахнулся… А озноб все не унимался, даже челюсти начали подрагивать, и было уже непонятно, что это: телесное страдание или душевное.
«Что со мной? — подивился Сергей Алексеевич. — Ведь не трушу же я, в самом деле? Этого еще не хватало!»
Но что-то необычное все-таки происходило с ним… Впервые за последние дни он остался наедине с самим собой, и то, о чем ему никак не удавалось с собой поговорить — попросту не было времени, чтобы оглянуться на себя, но что смутно будоражило, возвысило голос в его душе.
Сергей Алексеевич выбрался за ворота и долго стоял там, вглядываясь в туманную глубину широкой просеки, в обложенное тучами, грифельного цвета небо; верхушки высоченных елей чернели, уменьшаясь в перспективе, как сторожевые башни.
«Кто же ты, Сергей Самосуд? — спросил он себя, спросил так словно вопрос давно уже возник у него, а он всё уходил от ответа. — Что ж ты делаешь? Кто дал тебе право?..»
В памяти Сергея Алексеевича проносились какие-то пустяковые мелочи: класс решает задачки, три десятка голов склонились над партами… Безутешно рыдает восьмилетний Женя Серебрянников, он потерял свой ластик — этот мальчик вообще был ужасной плаксой… Двенадцатилетняя Таня Гайдай украдкой, сунув голову под крышку парты, щиплет свои щечки, чтобы они разрумянились, — Таня, кажется, родилась кокеткой… А сегодня Женя боец, а Таня сандружинница! И Сергей Алексеевич будто в непонимании развел руками…
«Как возможно?.. — допытывался он у себя. — Неужто ж ты не мог уберечь хотя бы их, этих мальчишек и девчонок?!»
Он испытывал совершенно родительское сокрушение… Несколько часов тому назад на совещании командиров рот он сам сказал, что рассчитывать на успех в предстоящем бою можно, только нанеся удар всем полком: каждая винтовка должна стрелять. И он умолчал о том, что сама эта операция продиктована едва ли не отчаянием, — впрочем, это понимали все. Однако и уклониться от нее было невозможно — речь шла о спасении сотен беспомощных людей: раненых из застрявшего здесь армейского госпиталя, беженцев, да и драгоценного военного имущества. И, отдавая приказ командирам рот, Самосуд тогда, на совещании, был прежде всего старшим командиром, трезво оценившим обстановку. Теперь он с внутренней, неизъяснимой усмешкой сказал себе:
«Получается, как в Библии — жертвоприношение Авраама, у которого бог потребовал сына».
Если б кто-нибудь из бойцов видел сейчас Самосуда, он решил бы, что их командир повредился в рассудке: Сергей Алексеевич как будто разговаривал с незримым собеседником — жестикулировал, пожимал плечами, качал осуждающе головой.
«Не много ли для одной человеческой жизни? — спрашивал он. — А, Сергей?»
Он вспоминал о прошлых своих утратах… Были тюремные одиночки, каменные коробки, в которых его товарищи сходили с ума. Были виселицы 1907, 1908 годов и военно-полевые суды в 1916-м, были Каховка, Перекоп, Кронштадт, где в братских могилах спят его товарищи. Были деникинская контрразведка, эсеровский террор, кулацкие мятежи… Если ненависть врагов не убивала коммунистов, их смертельно ранили клевета или подозрительность… А уцелевшие смыкались, закрывая собой бреши, и шли дальше, как под нескончаемым обстрелом, как в атаке, начавшейся еще в прошлом столетии и еще раньше, где-то в плохо уже проницаемом тумане веков.
— Чертовы старики! — пробормотал Самосуд. — Двужильные!.. И ты чертов старик, Сергей!
Вдруг он странно, судорожно засмеялся — то ли от гордости, то ли чтоб не заплакать от своего слишком трудного волнения.
«Отдавал, что имел… Все, что имел… — подумал он с этим странным смехом. — Теперь вот отдаю детей».
В мглистой глубине просеки засветился красноватый огонь — повара уже готовили завтрак… Вскоре огонь пропал — закрыли, должно быть, дверцу походной кухни. Набежал предрассветный ветер, коснулся расплывчатых верхушек елей, и черные башни зашатались.
«А ведь это от твоего эгоизма… — Сергей Алексеевич опять хохотнул, — ты ведь для себя, если честно, совсем честно, для себя старался… Все счастья хотел, полного! Ты же чертов эгоист, Сергей!»
Он прямо-таки затрясся от тихого хохота. Но затем его веселье разом и прошло… Конечно же, полное счастье было возможно только через всеобщее… через всеобщее! «Откуда это? — задумался Сергей Алексеевич. — Да, да — Гракх Бабеф, письмо перед казнью…»
Мысли Сергея Алексеевича вернулись к началу его разговора с самим собой. Он искал у себя же самого — у кого ж еще? — утешения… Но шла все та же война — вековечная! — то обманчиво затихавшая, уходившая в глубину жизни, то вырывавшаяся наружу. Бой, что предстоял ему, Самосуду, сегодня, был продолжением прошлых боев. И разве он мог посчитать себя вправе уберечь что-либо в этой войне лишь для себя одного, для своего спокойствия, для своей любви?..
Сергей Алексеевич словно бы примолк внутренне… Нет, не минула его и эта ужасная чаша. Кусочек свинца в ничтожное мгновение мог разрушить то, что с таким терпением, таким искусством он долго, годами создавал… И не было для него утешения…
Вблизи раздалось петушиное пение: невидимый певец со звонкой яростью на всю округу длинно прокукарекал. И откуда-то на его исступленный призыв отозвался другой, такой же самозабвенный вестник нового дня.
«Пора будить… — подумал Сергей Алексеевич. — Время…»
Выдирая ноги из залившего двор жидкого месива, он пошел к дому.
…Связные, ушедшие к ополченцам еще ночью: поляк Осенка и боец полка Феофанов, все не возвращались; миновало позднее осеннее утро, время подошло к полудню — их все не было. И Самосуд медлил, колеблясь и не зная, что же там сейчас происходит — в городе и на переправе: прорвались ли к ней немцы или их и сегодня удалось отбросить? Восстановлен ли мост, началась ли эвакуация или немцы хозяйничают уже на реке?.. Вчера в Доме учителя с командиром ополченского батальона было договорено, что партизанский полк придет к ополченцам на помощь: партизаны в критический момент должны были ударить в тыл врагу, рвавшемуся к переправе. И командир ополченцев обязался прислать рано утром Самосуду со связным «обстановку», подтвердить договоренность и указать час атаки. Могло случиться, что лучший момент для удара еще не наступил, могло случиться и так, что этот удар уже опоздал. И если реденькое прикрытие на переправе было смято, сброшено в реку, то атака партизан оказалась бы не только бесполезной, но и гибельной для них.
А полк имени Красной гвардии, все три его роты: первые две, состоявшие в основном из коммунистов, советского актива и ветеранов гражданской войны, и третья, самая молодая, с утра стояли на выходе из леса. Отсюда можно уже было в короткое время выйти на рубеж атаки. И истекали последние, быть может, минуты, когда эта атака партизан могла сыграть какую-то роль… Не вернулись пока что и полковые разведчики, ушедшие на рассвете…
Звуки боя, доносившиеся сюда со стороны города, наводили на прямо противоположные заключения. Одно время там громыхало как будто листовое железо — бушевал артиллерийский огонь; потом на защитников переправы двинулись танки — словно бы ударили вразнобой гулкие колокола, — и Самосуд готов уже был подать команду «Вперед!». Но наступило относительное затишье, танков совсем не стало слышно, изредка татакали пулеметы. И это в равной мере могло означать и наш успех, и нашу неудачу — тишину победы и тишину кладбища.
К Самосуду, одиноко прохаживавшемуся между деревьями, подошел, позванивая шпорами, придерживая на боку шашку, командир первой роты Никифоров. Это была фигура заметная: заведующий районным пунктом «Заготскота», а в гражданскую войну командир эскадрона в бригаде Котовского, Никифоров и внешне походил своим высоким ростом и полным, округлым лицом на знаменитого комбрига. Он и в своей конторе одевался с оглядкой на него — носил широкие галифе, короткую, отороченную серым каракулем бекешу, а на его голо обритой голове низко сидела фуражка с малиновым верхом — ее он сохранил с давних героических лет.
— Стоим, Сергей Алексеевич! А время, между прочим, идет, — проговорил Никифоров с рассеянным видом, как о вещи, лично его не волнующей.
— Что вы имеете в виду? — спросил Самосуд, хотя отлично понял командира роты.
— Остывают люди, Сергей Алексеевич! Боевой дух уходит, как пар из самовара…
И Никифоров улыбнулся, показывая изрядно попорченные коричневые зубы — он был уж немолод, этот удалой комэск.
Самосуд, стоявший к нему вполоборота, резко повернулся:
— Вы что же, пришли ко мне плакаться? За боевой дух своей роты вы лично отвечаете. — Он и сам был обеспокоен, раздражен, и сам подумывал, что это затянувшееся стояние плохо действует на людей. — Что за разговоры, товарищ Никифоров: боевой дух уходит, боевой дух приходит… У вас что же, рота неврастеников?
Никифоров постукивал по сапогу своей казацкой шашкой с георгиевским оранжевым, в черную полоску, темляком.
— Ну, в своих людях я уверен, — сдерживаясь, сказал он. — Народ закаленный, золотой фонд… Я из третьей роты сейчас, Сергей Алексеевич. Жалостный вид у ребятишек… Нахохлились, как мокрые галчата, и скучают.
— Что вы сказали: галчата? — переспросил Самосуд.
— Так ведь совсем еще зеленые… Об мамкиной юбке скучают.
Никифоров расплачивался с Самосудом за неврастеников: он знал о пристрастном внимании командира полка к третьей роте, сплошь составленной из его воспитанников.
— И смех, и грех, Сергей Алексеевич, — продолжал он, все похлопывая шашкой по голенищу, — один вояка сахар грызет, набил себе карманы сахаром, другой стихи декламирует.
— Что, что? — Самосуд в связи со стихами подумал о Серебрянникове; сахар грыз, наверно, Потапов, у которого всегда было что-нибудь во рту. — Стихи? А чем же это плохо?..
— Сховался под деревом и бормочет: «кровь — любовь», и те де. А сам аж посинел, носик красный. Девчонки сбились в кучку, сию минуту заревут.
— Благодарю вас, товарищ Никифоров, за информацию, — сказал Самосуд, — и можете быть свободны. Идите к своей роте, ждите команды.
— Есть, товарищ командир!
И Никифоров опять приоткрыл в улыбке свои темные зубы — он был удовлетворен. Но и вправду эти мальчишки и девчонки из третьей роты вызывали у него жалость: вероятно, все ж таки их не следовало брать в отряд.
А когда он уже уходил, Самосуд его окликнул:
— Я просил вас, товарищ Никифоров, сменить свою фуражку на что-нибудь менее бросающееся в глаза. Теперь я приказываю… Что за ребячество! Вы и сами напрасно рискуете, и можете демаскировать весь полк своим оперением.
Сергей Алексеевич почувствовал себя по-родительски, то есть лично, обиженным. Что бы там ни было, а о своих ребятах он ничего подобного не хотел слышать. И по тому, как он сказал об оперении, Никифоров понял, что возражать не стоит — старый учитель был довольно опасен в какие-то минуты.
А Самосуд направился в третью роту — она стояла тут же, надо было только перебраться через ручеек, бежавший в пожухлой траве…
Утром, когда полк покидал лагерь, ребята держались хорошо, на взгляд Самосуда, даже запели песню, которую он сам прекратил — двигаться надо было скрытно. А Богомолов, командир, твердым голосом доложил ему, что рота готова к бою, что бойцам роздано удвоенное количество патронов, что все получили гранаты и индивидуальные санитарные пакеты… Сергей Алексеевич, надо сказать, не был уверен в том, что он поступил правильно, назначив, хотя и временно, Богомолова командиром (он так и не подыскал еще никого другого, кому со спокойным сердцем мог бы доверить свою третью роту) — парень, при всех своих достоинствах, не имел боевого опыта. Но пока что Богомолов производил, в общем, впечатление полной уверенности в себе. А может, и более того: горение решимости было в его немигающем взгляде; парень, вероятно, и глаз не сомкнул за всю ночь перед первым боем. Саша Потапов — тот, стоя в строю, со смешливым выражением поглядывал по сторонам — он словно бы забавлялся. Женя Серебрянников был, правда, бледнее обычного, а у Лели Восьмеркиной, стоявшей на правом фланге — ростом она превосходила всех, — начали слегка косить глаза, так у Лели бывало и на экзаменах. Но другие ребята больше любопытствовали и с особенной старательностью выполняли команды: «Смирно!», «Кругом!», «Шагом марш!..» Конечно, это естественное их возбуждение могло так же естественно смениться упадком и испугом — Сергей Алексеевич достаточно много знал о ранимости еще неокрепшей души. И может быть, действительно его тяжким грехом оказалось то, что его увлек первоначальный порыв ребят, что он не охладил их жара?.. Но и сожалеть об этом было уже поздно.
Вновь стал накрапывать дождь, и лес словно бы зашептал, забормотал. Сделалось пасмурно, и слабо засеребрились осыпанные дождевыми каплями темно-зеленые ели. Бойцы третьей роты кучками, прижимаясь друг к другу, теснились под деревьями. Их сжавшиеся, пригнувшиеся фигурки, окутанные сумраком, имели и в самом деле несчастный, какой-то сиротский вид.
Из-под качнувшейся еловой лапы, ронявшей мелкое серебро, выглянул сторожко шестнадцатилетний Юра Яковчик — большеглазый, большеносый, дождевые капли, как слезы, падали с его ресниц, дрожали на кончике носа; маленькая Таня Гайдай с санитарной сумкой на боку прятала лицо на плече у понурившейся Лели Восьмеркиной. У Саши Потапова что-то шевелилось за вздутой щекой, он и впрямь что-то грыз, а его толстые губы вздрагивали — озяб, бедняга. Один Сережа Богомолов вышагивал перед своими бойцами, не прячась, и, завидя Самосуда, пошел к нему навстречу.
Сергей Алексеевич поискал взглядом Женю Серебрянникова… В глубине души он питал к этому мальчику особую слабость, от него он многого ожидал и за него, как ни за кого другого, боялся. Женя стоял, будто задумавшись, несколько в стороне, под молодым дубком, еще не сбросившим своей медной, чеканенной листвы.
Богомолов вытянулся перед Самосудом, ожидая приказаний, и Сергей Алексеевич отрицательно повертел головой — приказывать пока что было нечего. А на его лице читалось огорчение: выходило, что Никифоров прав — эти мальчики и девочки не храбрились больше. И вместе с родительской жалостью Сергей Алексеевич, опять же по-родительски, почувствовал что-то близкое к разочарованию.
— Ждем наших разведчиков, опаздывают, — сказал он Богомолову: он считал за лучшее ничего не скрывать, не темнить. — Можете объявить это всем… И состояние боевой готовности не отменяется.
— Есть не отменяется, — повторил твердо Богомолов.
— Политбеседу вчера проводили?.. Сводку Совинформбюро читали?
— Читали, Сергей Алексеевич!
— Были у ребят вопросы?.. — Самосуд все пытался выяснить, чем объясняется эта перемена в настроении ребят. А может быть, во всем был виноват холодный дождик?..
— Были вопросы. Гайдай интересовалась, можно ли ей написать домой маме? — очень серьезно ответил Богомолов. — Серебрянников спрашивал, разрешается ли вести дневник? Потом еще о внимании к отдельному человеку был спор… У нас, Сергей Алексеевич, круглые сутки идет политбеседа.
Вдвоем они подошли к Серебрянникову. Тот, глубоко засунув руки в карманы пальто, откинув голову в ворсистой, с большим прямоугольным козырьком кепке, какие носили районные модники, смотрел куда-то поверх всего творившегося на земле; его узкое лицо, с россыпью розовых прыщиков на подбородке, приняло голубой оттенок. И Никифоров ничего не выдумал: Женя негромко, чуть нараспев, читал стихи. Сергей Алексеевич разобрал в этом полушепоте:
Самосуда и Богомолова Женя просто не увидел — не слышал, как они подошли. И Сергей Алексеевич не решился ему мешать, насупился и прошел дальше. Затем он приказал построить роту…
В молчании ребята вышли, иные выбежали, ежась, будто бросаясь в воду, из-под своих ветвистых зонтов и, потолкавшись, послушно встали неровной, изогнутой — мешали деревья — стенкой. Сергей Алексеевич оглядел этих только что испеченных бойцов и опять вспомнил Никифорова — они, и точно, в своих пальтишках, в курточках, подпоясанных ученическими ремнями, в обвисших кепочках, в картузах, в платках, в шарфах на тонких шеях, наводили на мысль о птенцах, выпавших из гнезда. И как бы не по мерке выглядели на их плечах длинные винтовки со штыками, торчавшие в разные стороны, гранаты, оттопырившие карманы.
— Что же это, ребята? Неужто скисли? — громко начал Сергей Алексеевич и подождал немного, а его глаза невольно отметили:
«Винокуров вырос из своего бушлата, перчаток нет, руки синие… Гайдай в легком платочке — как это я проглядел?»
Ребята молчали — замкнуто, непонятно… И Сергей Алексеевич нарочито бодро сказал, что вот наконец близок час, которого все они нетерпеливо ждали — час встречи лицом к лицу с ненавистным врагом, и что ребята докажут, он в этом не сомневается, что они настоящие солдаты.
— Выше головы! Мы здесь не одни! — воскликнул он.
И дальше заговорил о том, что на отпор фашистам встала вся страна, что самые разные люди побратались в этой борьбе, что идет великая всенародная война.
— А когда поднимается весь народ, — прокричал Самосуд, — то ничто, никакая сила в мире не может ему противостоять!.. Мы обязательно победим! И мы с вами, ребята, еще будем с удовольствием когда-нибудь вспоминать, как стояли здесь, в лесу, под этим дождиком…
Тут Сергей Алексеевич почувствовал словно бы неуверенность в своем голосе, принужденность и закончил:
— Разве же может этот осенний дождик охладить жар ваших комсомольских сердец?!
Он даже попытался польстить своим ребятам, но и ему самому последние слова показались слишком уж возвышенными. И он должен был признаться себе, что его речь не произвела должного впечатления: ребята слушали его не так, как ему хотелось, они переглядывались или вообще переставали слушать, с их лиц уходило внимание. Может быть, это объяснялось тем, что нового он, собственно, ничего им не сказал, многие из его учеников могли бы сами произнести такую речь… Во всяком случае, этого еще у него с ними не случалось, он всегда умел и заинтересовать своих подопечных, и воодушевить. Даже Богомолов не столько слушал, сколько следил за ротным строем — реакция ребят не понравилась и ему.
Вдруг на пухлом, полудетском личике Тани Гайдай Сергей Алексеевич увидел взаправдашние слезы; она мигала ресницами, сбрасывая их, а они вновь набегали. Он шагнул к ней…
— Таня, это что? Ай, ай, ай!.. — притворно ужаснулся он. — По дому заскучала?
— Я? Что вы?! Совсем не по дому. — Она так замотала головой, что из-под ее платочка выпал светленький завиток. — Простите, Сергей Алексеевич!
— Но ты плачешь. Почему ты плачешь? — настаивал он.
— «Откуда эти слезы, зачем оне? — полупропел Саша Потапов, стоявший рядом. — Мои девичьи грезы, вы изменили мне»!
— Шут гороховый! — не повернувшись к нему, сказала Таня.
— Разговоры в строю… Прекратить! — скомандовал Богомолов.
— Мы ждем, Таня! — сказал Сергей Алексеевич.
— Я просто не знаю… Я…
Она достала из сумки квадратик аккуратно сложенной марли, промокнула глаза и вытерла под носом — она тянула время. За десять школьных лет Таня в свою очередь отлично узнала Сергея Алексеевича — их бессменного классного наставника, — и лишь только он появился перед строем и заговорил, она поняла, что ему не по себе: и трудно, и тревожно. Он и очень изменился за последние дни — осунулся, постарел, белки глаз сделались розовыми, как у кролика, наверно от недосыпания; он и уменьшился как будто от всех своих забот и волнений — стоял сейчас под могучей, в три обхвата, сосной какой-то усохший, низенький, в очках, заливаемых дождиком, которые он поминутно протирал пальцами. И пальтецо это на нем было уже совсем старенькое, посекшееся на обшлагах, и отросшие белые волосики, точно мокрые перышки, торчали над ушами, выбившись из-под порыжевшей шапки. И хотя Сергей Алексеевич старался говорить бодро, с подъемом, Тане показалось, что он упрашивал ее с ребятами, не наставлял, не учил, а именно упрашивал: «не подкачайте, мол!» — даже немножко заискивал. И она обиделась за него…
Ведь лучшего человека — такого умного, доброго, а главное, так хорошо все понимавшего — она не встречала. Да и не было, наверно, лучшего… Когда на родительском собрании в школе мать Жени Серебрянникова назвала ее, Таню, распущенной девчонкой, и только за то, что ее видели гуляющей вечерами под ручку с Женей, Сергей Алексеевич первый за нее заступился, и так убедительно, что все осудили мать Жени. Ей и от родного отца, прослышавшего про эти вечерние прогулки, крепко бы досталось, если б не он… А сейчас вот он совсем извелся. И, отерев слезы, Таня собралась с духом:
— Не переживайте вы так за нас, не надо, — с просительным упреком, как старшая младшему, сказала она. — Милый наш Сергей Алексеевич, не надо! Я даже расплакалась… не потому, что по дому заскучала. Конечно, я скучаю по маме. Но мне за вас обидно стало, так обидно!.. Ну что это, в самом деле…
И она наморщила нос, силясь удержать слезы, вновь застлавшие глаза.
— За меня? — Сергей Алексеевич словно не поверил.
Богомолов открыл было рот, чтобы вмешаться, поставить Гайдай, так сказать, на место, но, взглянув на Самосуда, промолчал.
А Сергей Алексеевич снял очки, протер, надел, провел взглядом по строю, по оживившимся лицам и вернулся к Тане.
— Ну, ты меня поставила в тупик… — Он рассмеялся своим сухим, трескучим смехом — ему сделалось невесть почему радостно, отлегло от сердца.
— Каюсь, я усомнился в вас, ребята! И прошу меня простить, да, да… бывает и на старуху проруха. Вот так… Вот и все!..
Он махнул рукой, повернулся и пошел назад…
А когда его не стало видно за деревьями, Богомолов обратился к строю:
— Всем взять на заметку! Кто в бою расстроит Сергея Алексеевича, поведет себя не как должно, тому я не позавидую.
— Правильно! — сказала Таня Гайдай. — Сергея Алексеевича грех расстраивать.
— Всем ясно? Разойдись! — скомандовал Богомолов.
А шум боя в стороне города опять резко, скачком, усилился — опять взревели автоматы, послышалось глухое клацанье мин. Но что это означало: новую атаку врага или нашу контратаку, понять было невозможно — ни связные, ни разведчики еще не возвратились…
2
Держаться в развалинах Дома учителя не имело уже смысла. И, после того как немцы, пытавшиеся проникнуть в сад, были отброшены, Веретенников решил воспользоваться затишьем и отходить к ополченцам, на большак. Он побежал во двор — надо было собрать людей, — и за ним, смахивая пальцем кровь с бровей, пошел, спотыкаясь, на перевязку Осенка. Федерико задержался немного у дренажной канавки, чтобы забрать у убитого партизанского связного его пистолет и патроны.
На поясе у связного висел кривой охотничий нож в кожаных ножнах, Федерико отцепил и его — нож тоже пригодился бы в бою. Потом поднял с земли беличью ушанку связного, откатившуюся в сторону, и накрыл ею немолодое, в крупных оспинах лицо. Что еще он мог сделать для товарища, с которым судьба свела его в бою на несколько минут, — он даже не знал его имени.
И он еще постоял, опять заслышав шум в кустах по ту сторону забора: не возвращались ли немцы? Но это оказалась собачонка — серенькая, на коротких лапах, и вся такая пушисто-мохнатая, что и глаз ее не было видно, только черный нос торчал из шерсти. Протиснувшись в щель забора, она перепрыгнула через канавку и, тихо скуля, подошла, виляя длинным туловищем.
— Chien… — проговорил Федерико неуверенно, точно вспоминая, как называется это животное, — petit chien.
Она ткнулась носом в его сапог, и Федерико стал ее гладить — в ответ на ее доверие… Спохватившись, он выпрямился и быстро пошел разыскивать Лену: им всем надо было уходить в отряд к старому «профессоре» — здесь они свое дело сделали.
Лену он увидел еще издали — ее канареечно-желтый распахнутый плащик реял в саду между яблоневыми стволами, она бежала к нему. И незнакомое, словно бы семейное чувство согрело Федерико. Добежав, Лена по инерции повалилась ему на грудь, и он судорожно ее обнял, поражаясь, что это она, именно она очутилась вдруг в его руках, еще помнивших усилие, с которым он только что удерживал трясущийся автомат. Все, что смутно воображалось Федерико как высшее напряжение человеческой близости, искренности, преданности — вещей как бы из нездешнего мира, — обрело сейчас свой облик — облик веснушчатой девчонки с пальчиками, измазанными йодом и кровью.
Первые ее слова сказались по-русски:
— Федерико! Добрый мой!..
Он не понял, Лена повторила по-французски, и Федерико опять не понял — вот чего он не сказал бы о себе! По его счету, он уложил с утра что-то около десятка этих гитлеровских гренадеров, не считая тех, что орали по-грачиному за забором… Нет, он вовсе не был добрым и не собирался им быть!
— Я добрый?! — он почти оскорбился. — Ну эти скоты, которых я… не сказали бы. Они ничего уже не скажут.
— Добрый, самый добрый! — повторяла Лена.
И вправду он представлялся ей сейчас воплощением рыцарственного великодушия. Здесь, у порога ее дома, на чужой земле, он, ее Федерико, сражался за всех, за своих и за чужих, он и языка не знал тех людей, которых защищал. И разве не высшей добротой были его сила, его умение, его храбрость?!
От Федерико пахло землей, потом, порохом; его автомат больно вдавился Лене в грудь, колючее сукно шинели царапало кожу лица. Но какое это было доброе успокоение ощущать себя в его больших твердых руках! И насколько же легче становилось от того, что ему можно было сию же минуту передоверить все свои главные заботы! С Федерико она ничего уже не боялась, и с ним ничего не было слишком трудно.
— Я не могу, Федерико! — воскликнула она. — Я не оставлю ее одну.
— Не можешь?.. О чем ты?
Оглушенный стрельбой, после всех смертей и всей ненависти, он еще плохо понимал, что существует и другой мир. Незаметно для себя он все сильнее прижимал к себе тоненькое тело Лены, пока она не вскрикнула:
— Твой автомат! Он вонзился в меня.
— Мой автомат? А, да… — он сдвинул автомат на бок.
— Ты должен что-то придумать! — сказала Лена.
— Да. Хорошо. Что я должен придумать?
Федерико смотрел на нее так, точно навсегда запоминал эти прозрачные, голубенькие глаза, заветрившиеся губы, спутанные волосы, отброшенные назад, пока она бежала, открытый, чистый лоб.
— Ничего уже не придумаешь, — сказал он. — Нам всем надо уходить.
— Но я не могу оставить тетю Машу. Понимаешь, не могу!
Лена цеплялась за воротник его шинели, за автомат, за винтовочный ремень; Федерико был весь обвешан оружием.
— А где она? — спросил он.
— Она с тетей Олей. Не отходит от нее… Ты понимаешь, она все еще не верит. Я тоже не могу поверить…
— Ладно, — сказал Федерико. — Мы возьмем ее с собой.
— Тетю Машу? О, Федерико!
— Мы возьмем ее к guerrileros, — сказал он.
— А нам позволят? — усомнилась Лена. — Тетя Маша слепая.
— Если не позволят, мы создадим свой отряд guerrileros, — сейчас все казалось ему возможным.
— Свой отряд? Но сколько же нас будет?
— Я, ты и твоя синьора Мария… — серьезно сказал он, вглядываясь в нее. — Может быть, пристанет кто-нибудь еще.
Она закинула руки ему на плечи, потянулась на цыпочках, и они поцеловались — коротко и сильно.
— Я тебя так люблю! — сказала она со вздохом, словно печалясь. — Ты — все мое… Ты теперь все мое, все, что у меня есть!
— Я не нравился старой синьоре, я знаю, — неожиданно сказал он; это задевало его, как видно, сильнее, чем можно было думать. — Но я бы ей понравился… Я бы ей служил, как сын.
— Конечно, ты бы ей понравился, — сказала Лена.
— И я хочу, чтобы ты знала: я совсем простой парень, — Федерико и дела уже не было до того, где они стоят и что вокруг них. — Я ведь никогда не учился. Я даже не знаю алгебры, только четыре действия арифметики… Мне показал их мой Янек, и я быстро схватил. Янек был доволен мною… Но я грубый, простой парень.
— Ну что ты! — сказала Лена. — Я сама все уже забыла.
— У меня нет никакой квалификации. Я умею только стрелять.
— Ты самый храбрый и добрый! — воскликнула она.
— Но если мы все-таки выберемся отсюда, я мог бы стать инструктором в тире… я был докером. В Париже я расклеивал афиши, — сказал он. — Если только мы выберемся…
Он умолк и стал озираться… Не то какой-то неясный шумок в стороне, а скорее, инстинкт новой опасности вернул его в этот сад, к еще не окончившемуся бою.
— Что ты? — Лена тоже точно проснулась.
— Беги же… — сказал он. — Мы сейчас все уходим.
И он легонько оттолкнул ее.
— Я побегу. Я скажу тете, что мы все уходим. Поцелуй меня!
Она ткнулась губами в его губы и помчалась по дорожке; распахнутый плащик парусом вздулся за ее спиной… В этот бессолнечный день все в природе обесцветилось, все стало серым — и темная, тускло-стеклянная слякоть садовых дорожек, и яблоневые стволы с намокшей побелкой; по облачному небу ползли, меняясь в очертаниях, серые тени. И ярко-желтый плащик Лены в серо-белесой глубине сада показался Федерико исчезающим солнечным лучиком…
Выстрелы, грохнувшие в стороне, он услышал одновременно с двойным толчком — в живот и в бок. И в его тело будто вошли кинжалы… Схватившись за живот, он упал — упал не от слабости еще, а из инстинкта самосохранения. Но когда он попытался вытянуться и лечь так, чтобы можно было стрелять, кинжалы в его теле повернулись, и он зажмурился, охнул и облился потом. Не успев ни ужаснуться, ни проклясть судьбу, он мысленно проговорил, внятно и отчужденно:
«Плохо… Я убит…»
Между деревьями он увидел своих убийц — серо-зеленых, в касках, — немцы все ж таки проникли в сад с другой стороны. А он вот промешкал — всего каких-нибудь несколько секунд!.. Но и винить себя не оставалось уже времени: ближайший из его убийц был шагах в полуста. Федерико видел, как бились по коленям немца полы длинной шинели, заляпанные — грязью. А за ближайшим — пригибались и бежали, оскальзываясь, другие…
«Лена, скорее!.. Беги, беги!» — мысленно крикнул Федерико.
Стараясь двигать одними руками, не тревожа туловища, он подтащил автомат и нащупал спуск. Но, нажав на него, он тут же выронил свое оружие — отдача, ударившая в плечо, отозвалась в животе такой болью, что на мгновение он словно бы ослеп… Когда он опять схватил автомат, немцы уже не бежали — ползли; первый в их разбросанной кучке поднимал автомат над головой, как будто плыл.
И Федерико, кусая губу, допытался прицелиться…
Срезанная пулей черная ветка тихо опустилась перед ним, точно птица села на землю на палые листья у самого его лица… И кто-то еще появился около него, лег рядом. Боясь шелохнуться — боль пылала в его животе и он страшился расплескать ее по всему телу, — он скосил глаза… Рядом опять была она, Лена, — она вернулась! И как издалека, сквозь боль, до него дошло:
— Ты ранен… Федерико!.. Я потащу… Обними меня!..
Она что-то еще говорила, вскрикивала, но все это было уже ненужное, пустое. Никуда она не могла его утащить под немецкими автоматами, да и бесполезно было возиться с ним… «Зачем вернулась?..» — безмолвным криком пронеслось в его мозгу… Он быстро слабел — туманилась голова, и он отчаянно силился удержать ускользающие мысли. Может быть, самой Лене и посчастливилось бы еще уйти, если б он задержал немцев. Но сумеет ли он, хватит ли его еще?
— Уходи-и, — со стоном попросил Федерико. — Не надо было… Дурочка… дура!
И он перевел взгляд на врагов. Лена все что-то выкрикивала над его ухом: «Идем же… обними» — и еще такую же бессмыслицу. А он искал взглядом немца, который полз первым… Приготовившись встретить новый кинжальный удар боли, Федерико торопливо выстрелил… И вскрикнул, точно сам получил еще одну рану в живот. Но он услышал и длинный вопль врага — он его достал!..
— Уходи же, — сквозь закушенную губу промычал Федерико. — Дура!
— Я люблю тебя, люблю, люблю, — в ужасе повторяла Лена, точно в этом «люблю» была и его, и ее, вся их защита.
Она еще подвинулась вперед и заглянула ему в лицо.
— Что с тобой?! — вскрикнула она, не узнав его, изуродованного болью, с кровоточащей губой.
— Уходи-и, — мычал он.
А немцы вскакивали и сбегались к ним, тяжело шлепая по сочащейся земле.
И тогда Федерико приподнялся, опираясь на левую руку, ушедшую по запястье в землю; правой он вытаскивал из кармана шинели гранату. Но у него уже не хватило сил метнуть ее… Он завыл от небывалого страдания, граната вывалилась из его руки, и он сам упал лицом в мокрые листья. Их прохлада была последнее, что он почувствовал…
Лена всем телом прижалась к Федерико, как бы все еще искала у него защиты, глядя на подбегавшего солдата в каске. Немец держал на животе что-то похожее на огромное голенастое насекомое — она не видела еще таких автоматов, — и хотя это было отвратительно и ужасно, она не могла отвести взгляда от гигантской железной уховертки, прыжками приближавшейся к ней.
И она не поняла, почему этот немец, не добежав не скольких шагов, вдруг упал со своей уховерткой на спину. А позади, в стороне двора, уже трещали частые выстрелы — там открыл огонь по прорвавшимся немцам Веретенников со своими людьми.
Был момент, когда казалось, что боевое испытание партизанского имени Красной гвардии полка, а следовательно, и его третьей роты откладывается. Осенка, хотя и с опозданием, принес Самосуду «обстановку», которая опровергла все недобрые предположения: немцы, наступавшие на город, были разбиты без помощи партизан и в беспорядке отходили, мост на реке был восстановлен, и первым на восточный берег начал переправляться госпиталь.
— Отступили?.. В беспорядке? — переспросил Самосуд, это казалось почти невероятным. — Как все произошло? Да вы садитесь… Вот хотя бы сюда, на пенек.
Осенка едва держался на ногах, было вообще непонятно, как он дошел. Толстая, как чалма, повязка на его голове вся пропиталась кровью, смешанной с дождем, в крови были лицо, руки, шинель; он шатался и приседал на подгибавшихся коленях.
— Дзенкуе, пан командир… товажыш! — медленно проговорил он, — я зараз… А тот пан Феофанов, кто шел со мною, тот пан Феофанов убитый…
Как видно, и собраться с мыслями Осенке было трудно. Пошатнувшись, он ухватился за подвернувшуюся колючую ветку ели и даже не поморщился, словно утратил чувствительность. Держась за ветку, он продолжал докладывать — не очень связно, с паузами, будто вспоминая. И выяснилось, что в тыл немцам ударила красноармейская часть, вырвавшаяся из окружения, — из одного боя она тут же пошла в другой…
— Германцы не ждали… тот удар… то была внезапность… — выговорил он, качаясь вперед и назад вместе с еловой веткой.
— Садитесь, прошу вас, — сказал Самосуд.
— Дзенкуе, товажыш командир!
И Осенка как стоял, так и опустился на землю, на колени. Глядя снизу на Самосуда, он задергался, вскидывая головой в розовой чалме, силясь встать.
—: Позовите наших девушек!.. — крикнул Самосуд, протянув руку, чтобы помочь. — Спасибо, товарищ Осенка! Вы принесли хорошие вести, чрезвычайно важные.
Осенка покивал, как бы в подтверждение.
— Вы герой, Войцех Осенка, — нахмурившись, сказал Самосуд — на Осенку было тяжело смотреть. — Дайте же вашу руку! Сейчас вас подлечат, сменят повязку, вы отдохнете… Вы один шли? Где же ваши товарищи?
Осенка все кивал, словно не поняв вопроса.
— Никто не ждал тот удар пулковника Богданова, — Осенка запомнил эту фамилию, — то был Deus ex machina… — Вдруг лицо его искривилось — он затрясся, как в ознобе. — Федерико! — выкрикнул он. — Федерико — то правдивы герой, антифашист!.. Убитый, убитый!.. Так само Ясенский, мой товажыш… Пан Барановский, тяжко раненный… Все мои товажыши! Я еден тэраз…
Не устояв и на коленях, Осенка сел и оперся на отведенные назад руки.
— Слава вашим товарищам-интернационалистам! — сказал Сергей Алексеевич. — И вы не один… Мы все… — он хотел сказать «разделяем ваше горе», но эти слова показались ему слишком официальными, — все с вами…
К ним подбегали уже две девушки из медчасти. Осенку подняли под мышки и повели. Он обернулся, точно ему надо было поведать что-то еще, но девушки не остановились.
— Я потом проведаю вас! — крикнул Сергей Алексеевич. — Отдыхайте.
Он подумал об Ольге Александровне, остававшейся и во время боя в городе: может быть, ей тоже удастся наконец эвакуироваться подальше, в тыл. И вероятно, Осенка мог что-то рассказать о других обитателях Дома учителя… Сергей Алексеевич вообще корил себя за то, что очень уж мало уделял им внимания в последние дни. Но что было делать — он снаряжал людей в бой.
Вот и сейчас противоречивые чувства завладели им. Самосуд сожалел уже, что ему не пришлось участвовать в бою, которого с таким внутренним напряжением он ожидал. Конечно, все, что сообщил Осенка, радовало: сотни, если не тысячи, людей были избавлены от ужасов плена, а немцам крепко, видно, досталось — возмездие началось! Да и его галчатам эта отсрочка пойдет на пользу — пообвыкнут, закалятся в походных условиях. Но побороть свою невольную обиду на то, что он и его полк были как бы обойдены, не позваны на этот жестокий праздник, Самосуд не смог — он слишком долго и самозабвенно к нему готовился, но одному собирая людей, укрепляя их души, добывая для них оружие. И его горечь от неудач в этой войне, его боль за все утраты требовали, чтобы добытое им оружие начало стрелять.
Сергей Алексеевич прямо-таки окрылился, когда спустя несколько минут его полковые разведчики принесли новую информацию, открывавшую новые возможности.
…Дождик по-прежнему мелко сеял, и связной Самосуда развернул и на вытянутых руках держал плащ-палатку над картой, пока командиры совещались. Это была единственная в полку подробная карта района, где они собирались действовать, и ее приходилось беречь, как драгоценность. А представившиеся возможности заключались в том, что остатки немецкой части, разбитой у городка, уходя от преследования, свернули на пролегавшую недалеко проселочную дорогу. И мало того, проселок этот изгибался дугой, внутри которой и находился сейчас в боевой готовности полк. А значит, повернув к проселку и идя напрямик, можно было опередить врага по тому же принципу «Deus ex machina». Немецкая часть была сильно потрепана, но если даже по численности она и превосходила полк имени Красной гвардии, то на стороне партизан были внезапность и желание сразиться. В полку имелось три станковых пулемета, четыре ручных, два батальонных миномета — это, конечно, не так много, но достаточно для организации огневого налета. Следовало лишь торопиться — времени оставалось в обрез, а идти надо было лесом.
Самосуд, не поколебавшись, отдал приказ на бой и, только отдав этот приказ, почувствовал, что у него словно опустело в груди и сильно, как в пустоте, забилось сердце. Как-никак, а его партизаны должны были сразиться с регулярной немецкой частью… Роты двинулись по прямой, через лес, командиры торопили бойцов, и вскоре старые деревья поредели, потянулось мелколесье: тонкие осинки, ольха, кустарник, молоденькие березки с еще не побелевшими, коричневыми стволами. А затем в частой сетке ветвей засквозило открытое место — дорога.
Пока что она была пустынной, эта превратившаяся от дождей в нечто киселеобразное, полуутонувшая в лужах, изогнутая полоса. Но там, откуда надлежало появиться немцам, слышалось завывание перегретых моторов и не то автоматная стрельба, не то яростная выхлопная. Партизаны чуть не опоздали: шум со стороны города приближался. И полк рассредоточился и залег в мелколесье, в кустах, меж мшистых кочек; стрелять без команды, разговаривать и курить было запрещено. Холодный дождик все моросил, но этого никто уже не замечал…
Самосуд свел все пулеметы в две группы, в два «букета», как он выразился, чтобы взять врага в перекрестный огонь. Для НП он выбрал обомшелый бугор позади своих стрелков и, условившись с командирами рог о командах и сигнализации, насунув поглубже на голову порыжелый «пирожок», приготовился ждать. Но он лишь едва успел закончить все приготовления — ждать не пришлось.
На немцев, видно, сильное впечатление произвел тот отпор, который они получили под городом, — они шли без головной заставы, без боковых дозоров. Впереди ползли, буксуя, две забрызганные грязью легковые машины и, вздымая грязевые веера, прыгали по лужам мотоциклы. За машинами длинной серо-зеленой толпой, теснясь к обочинам, где было все же потверже, плелась пехота; с нею тащился обоз — несколько грузовиков, крытых брезентом, заляпанные по брюхо лошади, повозки…
Самосуд выстрелил из нагана, когда голова колонны приблизилась к одному из его пулеметных «букетов», — это и был сигнал «Огонь».
И два длинных пулеметных залпа слились в невыносимый, рвущий воздух, пульсирующий пламенем железный клекот. Командир первой роты Никифоров перебегал от одного станкача к другому, указывая цели, и его малиновая фуражка мелькала между осинок и березок, как диковинная птица.
«Вот черт! Молодцом! — восхитился Самосуд, но тут же вспомнил о своем приказе: — Черт! Не снял фуражки! Ну я его!..» — успел еще подумать он.
Гибельный ветер носился над дорогой, разгоняя людей, валя их с ног. Гренадеры метались, сталкивались, падали, ползали на животах, на четвереньках и погружались в тусклый, слякотный кисель… Бешено заскакали лошади, волоча перевернутые повозки, загорелся большой, как дом, семитонный грузовик… И, потеряв всадников, мотоциклы описывали пьяные кривые и валились, уткнувшись в какое-либо препятствие… Одна из легковых машин окуталась черным, как сажа, дымом, вторая стояла с распахнутыми дверцами, точно выпотрошенная.
И уже сегодня, а не в некоем отдаленном будущем, галчата Сергея Алексеевича смогли увидеть, как бегут их враги, — именно это и пришло сейчас в голову Самосуду.
«Так, хорошо, так! — мысленно одобрил он; на лице его, однако, выступила сумрачная и словно бы недовольная гримаса. — Удачно для начала! И пора кончать… Возьмем обоз и языка. И не будем зарываться».
Уцелевшие гренадеры скрывались в кустарнике на противоположной стороне проселка… Можно было ожидать, что оттуда они откроют сильный огонь, но раздалось лишь несколько выстрелов: должно быть, в легковых машинах были убиты офицеры, которые могли бы организовать сопротивление. Хвост колонны, понесший меньший урон, сразу же подался в кустарник, и кустарник как будто ожил, задвигался, сам побежал к далекому на горизонте лесу. Партизаны, иные уже не укрываясь, выходили из-за деревьев, палили по улепетывавшим грязно-серым фигурам.
Но тут к треску пальбы прибавился новый лязгающий звук — он вырастал, наполнялся гулом… И из-за поворота, из-за леса вывалилась на дорогу темная, вся из углов и плоскостей бронированная громадина — тяжелый танк. Он, видимо, прикрывал колонну с тыла и теперь ломился сюда: на стволе его пулемета прерывисто билась бело-желтая молния… Пули тут же стали повизгивать между осин и березок, а огонь партизан сразу ослабел… Никифоров присел было, но затем вскочил, сорвал с головы свою необыкновенную фуражку и замахал ею круговым движением, точно гонял голубей, — совершенно безрассудно.
— Готовь гранаты! — орал он. — По танку, по щелям гранатами!
И озирался с диким и вопрошающим выражением на полном, с трясущимися щеками лице…
Первой на пути танка оказывалась третья рота, и ей выпало принять его двадцатитонный удар!.. Самосуд шагнул к дороге, стискивая наган, чтобы защитить и помочь, но сейчас же вернулся на свой НП — его место было там, — опасность грозила всему полку. И он навсегда запомнил то, что увидел, стоя среди тоненьких осинок на обомшелом склоне с бессильным револьвером в руке.
Из полуоблетевшего, желтым дымком повисшего у самой дороги осинника выбежал Сережа Богомолов. Сергей Алексеевич узнал его по костлявой худобе, по длинному, болтавшемуся на нем, как халат, пальто бутылочного цвета — оно принадлежало еще его старшему брату, окончившему школу год назад. В отведенной в сторону руке Сережа держал гранаты — три или четыре, связанные вместе… И будто споткнувшись, он упал вдруг на дороге, прямо против катящейся, лязгающей своими стальными сочленениями машины.
— Бросай! — вырвалось у Сергея Алексеевича. — Бросай, мальчик! — хотя, конечно, Сережа не мог его услышать.
И медлил, медлил — хотел ударить наверняка…
А следуя его примеру, из осинника выбежали Саша Потапов и, чуть позднее, Женя Серебрянников.
Потапов был из тех толстеньких мальчиков, с женской фигуркой, с большой попой, что служат постоянно мишенью насмешек товарищей. Он и бежал по-девчоночьи, вихляясь и широко размахивая растопыренными руками. Но в левой руке у него, левши, была граната…
Серебрянников, в кепке с модным козырьком, в стареньком пальто, перешитом из отцовской шинели, быстро, на своих журавлиных ногах, догнал Потапова, и они побежали рядом.
А позади появилась еще Леля Восьмеркина — в платке, замотанном на шее, в синей жакетке, в огромных материнских сапогах — ее мать, заведующая молочной фермой, была великаншей, самой высокой женщиной в совхозе; гранату Леля прижимала к груди, как цветок.
Сейчас Сергей Алексеевич видел только их — своих учеников!..
Богомолов боком вскинулся — танк, задравший широкий, тупой нос, нависал уже над ним, — метнул свою связку и, сжавшись, словно бы нырнул головой в дорогу… Он промедлил, промедлил со своим броском!.. А может быть, и пожертвовал собой в ясной решимости!.. И посверкивая траками, разбрасывая ошметки грязи, обломки, движущаяся гора навалилась на него… Под ее днищем блеснул лишь слабый огонь, хотя взрыв был слышен и Самосуду, и сизое облако вылетело из-под нее… Но машина не остановилась, продолжала двигаться, — казалось, все ей было нипочем.
Одновременно, как по согласию, метнули гранаты Саша Потапов и Женя Серебрянников. Потапов не добросил своей гранаты — она упала в нескольких метрах от танка, Женина разорвалась на броне самого танка, не причинив ему вреда. Но за секунду до этого внутри него что-то глухо, утробно пошло громыхать, и из его щелей показался черный дым. Танк еще двигался, но дыма становилось все больше, и в смотровых щелях поблескивал красный огонь. Бившаяся из ствола пулемета молния исчезла.
…Весь бой был коротким, и победителям, партизанам, он показался даже слишком коротким по сравнению с тем, как много они о нем думали. Гренадеры — те, кому не удалось добежать до леса, сдавались в плен. Из танкового люка, дымившего теперь, как затопленная печь, вывалился весь черный танкист, сполз на землю и, корчась на спине, тоже поднимал руки… Успех — первый успех! — был полный, колонны как не бывало: десятки трупов валялись в расплесканной, жидкой грязи и десятка полтора живых гренадеров, бросив оружие, ожидали, что с ними будет дальше… Странно было видеть, что кто-то в их кучке перевязывал своего раненого товарища — это чисто человеческое поведение как-то не вязалось с ними. А партизаны собирали трофеи, снимали с убитых автоматы, доставали из пробитых пулями мундиров документы, солдатские книжки… Кирилл Леонтьев вел в поводу вспотевшего коня, отбитого у врага.
Самосуда обступили возбужденные, счастливые люди — они шумно докладывали, широко жестикулировали и с особенной охотой бросались исполнять приказания, которые он отдавал. Лишь когда кто-нибудь заговаривал о Богомолове, голоса стихали и лица менялись — от Сергея Алексеевича не ускользнуло, что не скорбь, а какое-то восторженное изумление охватывало бойцов. Казалось, что при упоминании о Богомолове, все спрашивали себя: «А ты сумел бы, как он?» И кто-то, вероятно, отвечал себе: «Понадобится — да, сумею!», а кто-то признавался: «Нет, не смогу!» И может быть, тот, кто так признавался, способен был уже порицать Богомолова за жертвенность. Как и всегда, очень высокая доблесть воодушевляла одних и словно бы умаляла других в их представлении о себе.
А тем временем бойцы третьей роты копали у дороги могилу… В голос плакала Таня Гайдай, плакал Саша Потапов, Серебрянников с замкнутым лицом молчал и смотрел вбок: кажется, он считал себя виновным в том, что не опередил в броске Богомолова. И, придя в третью роту, Сергей Алексеевич почувствовал затруднение. Ребята ждали от него какого-то необыкновенного слова, он должен был и утешить, и примирить, и прославить. А он сам нуждался в том же, и его учительско-отцовской гордости учеником-сыном было мало, чтоб его утешить. Он не мог отделаться от мысли, что несправедливости случались и в его классе. Сережа Богомолов не был ни самым выдающимся учеником — по успехам он шея где-то в серединке, ни самым любимым — его считали слишком уж правильным… А вот каким он ушел от них всех — великим! Правда, на Богомолова всегда можно было положиться — не подведет! И как же скромно это звучало: «всегда можно положиться», и как оказалось огромно — «всегда можно положиться»!
Обо всем этом Сергей Алексеевич в своей родительской гордости-горечи и сказал ребятам.
…Полк снова приготовился к движению, и Самосуд подошел проститься к раненым. Потери партизан в бою были невелики: один убитый — Сережа Богомолов и четверо раненых. А среди раненых — бывший завуч Спасской школы, этот горемычный Павел Павлович. Он участвовал в засаде, стреляв и был ранен, когда бой, собственно, отшумел: какой-то истекавший кровью немецкий офицер послал в него пулю и потом выстрелил в себя.
Раненые были уже уложены на повозки — их спешили отправить в госпиталь. И, прощаясь с ними, Самосуд не миновал и Павла Павловича. Его рана в плечо была не опасной, по словам партизанского врача, хирурга из городской поликлиники, но, видимо, болезненной: при каждом шевелении Павел Павлович вскрикивал и ахал. И однако, к удивлению Самосуда, он пребывал в отличном состоянии духа. Когда боль отпускала, он с блаженно-покойным выражением поглядывал окрест, на сновавших поблизости людей — их суета как бы уже не касалась его.
Завидев подходившего Самосуда, Павел Павлович попытался приподняться, ахнул и отвалился головой на постеленную в повозке солому. Но встретил он Сергея Алексеевича размягченной улыбкой — он словно бы приглашал порадоваться вместе с ним.
— Как замечательно! Сергей Алексеевич, дорогой!.. Как хорошо! — пресекающимся голосом восклицал он. — Я вам на всю жизнь… Спасибо, спасибо вам великое, величайшее!
— Ну вот… Теперь ремонтируйтесь. Все нехорошее, надеюсь, позади, — сказал Сергей Алексеевич.
— Да, без сомнения… — Павел Павлович чуть двинул рукой и сморщился. — Это все пустяки — поболит и перестанет… Большое, большое вам спасибо… Вы чудесный, великодушный человек, Сергей Алексеевич! Вы меня возродили к жизни.
— Себя благодарите. А меня за что же? — сказал Самосуд. — Желаю скорейшего выздоровления.
Он собрался идти дальше, но давнее недоумение вновь напомнило о себе. И хотя не совсем уместно, наверно, было заговаривать сейчас о том прискорбном происшествии на школьной новогодней елке, Сергей Алексеевич не удержался:
— Простите, Павел Павлович! — он взялся за грядку телеги и наклонился ниже. — Удовлетворите мое любопытство… Что тогда — вы помните, конечно? — что тогда заставило вас с такой поспешностью покинуть нашу школу? И вы не забыли ту новогоднюю елку? Уж вы простите меня…
Павел Павлович, расслабленно улыбаясь, ответил без промедления:
— Я и сам хотел вам, только вам одному… Нет, я не забыл. И до конца моих дней не забуду!
— Так в чем же дело? — спросил Самосуд.
— Я боялся, — просто сказал Павел Павлович, как мог бы сказать: «У меня разболелась голова» или «Я не выспался». — Я элементарно боялся, трусил.
— Но чего? Чего вы боялись?
— А видите ли… — Павел Павлович, казалось, не чувствовал смущения, точно его нынешнее состояние освободило его от всякой ответственности за прошлое. — Моя главная беда — это мое воображение.
— Ну, а конкретнее? — попросил Самосуд.
— Видите ли… Теперь я уже и об этом не боюсь… Теперь я ничего не боюсь… — Павел Павлович лишь на мгновение замялся. — У меня был репрессирован отец, незадолго до моего появления у вас… осенью тридцать шестого. За что? Не знаю. Мой отец старый профсоюзный деятель. И я скрыл, что он арестован… По понятным причинам, как говорится.
— Мне не вполне понятным, — сказал серьезно Самосуд.
— Может быть, может быть. Но я человек с воображением…
Павел Павлович, остерегаясь вызвать боль, лежал пластом, совершенно неподвижно. И на его лице, поросшем курчавой, как каракуль, щетиной, жили одни водянистые глаза — измученные, запавшие и счастливые; в ото последнее трудно было поверить.
— Давайте прекратим наш разговор, — сухо сказал Сергей Алексеевич.
— Ту девочку звали Машенькой, я хорошо помню… Милый такой пузырек. Ее отец тоже был, к несчастью, арестован… И я, последний трус, я панически испугался за себя. Я ведь был распорядителем вечера — вы помните? — и мною тоже могли заинтересоваться… Раскрылось бы, что и мой отец…
— Но чего вам было пугаться, если вы не чувствовали за собой никакой вины? — спросил Самосуд.
— Я-то не чувствовал, верно, но, знаете… сын преступника, наврал в анкете, скрыл правду об отце и нянчится с дочерью преступника… Воображение! — оно способно погубить человека. — Павел Павлович жалобно посмотрел на Самосуда. — Сергей Алексеевич, поймите меня! Я уже боялся всего: своей тени, случайно брошенного косого взгляда, нераспечатанного письма, стука в дверь… Вы не представляете, во что может превратить человека страх… Таким душевным инвалидом я и на войну пошел.
— Д-да… — неопределенно протянул Самосуд.
— И вот впервые… — это знаете какое облегчение! — впервые я ничего не боюсь. Я честно был в бою, я ранен, я кровью смыл… И этого никто не может у меня отнять…
На лице Павла Павловича разлилось блаженство, он глубоко вздохнул…
Следом за ранеными отправили в город пленных.