1

Это произошло уже весной, в начале апреля… Виктор Константинович Истомин, в своем новом качестве корреспондента фронтовой газеты, находился в командировке, в партизанском районе. И там, за линией фронта, ему посчастливилось еще раз встретиться со старым учителем из Спасского, а ныне командиром полка имени Красной гвардии Самосудом. Случай свел их вновь в лагере полка, в котором Истомину очень советовали побывать; и они оба, хотя и по-разному, обрадовались, точно их краткое знакомство перешло за долгий перерыв в какую-то близость.

Изменение в военной службе Виктора Константиновича было в общем-то непреднамеренным. Его ранило — и ранило серьезно, после того уже, как интендантская экспедиция, возглавляемая Веретенниковым, успешно закончилась. (Веретенников разыскал-таки свою дивизию и разгрузил на ее складе машины со сливочным маслом и сушеным картофелем.) Осколок немецкой бомбы настиг Виктора Константиновича в глубоком тылу, куда дивизию отвели на переформирование. И только через полтора месяца он, опираясь на костыли, встал с госпитальной койки: ногу с перебитыми костями ему сохранили, но она не сгибалась в колене, и это было, по-видимому, навсегда. Его собирались, как тогда говорили, «комиссовать» — уволить по «чистой», но тут ему опять помог случай, как обычно помогает тем, кто его настойчиво ищет. В просьбе остаться в армии, хотя бы нестроевиком, Истомину отказали, и он проявил несвойственную ему инициативу. Старый университетский товарищ, о котором он из письма жены узнал, что тот служит в военной газете, что он подполковник и заместитель редактора, склонился на его напоминание об их общих студенческих годах. И вскорости Виктор Константинович сам оказался в той же газете. Он приковылял, стуча палкой, в ее редакцию, с новенькой медалью «За отвагу» на застиранной гимнастерке, что, конечно, свидетельствовало в его пользу. А его довоенные литературные занятия и, главным образом, его юношеские поэтические опыты сослужили ему добрую службу: почти сразу же с правки чужих корреспонденций его перевели на самостоятельную работу. Затем Виктор Константинович был аттестован, получил звание техника-интенданта 1 ранга — по три квадратика в каждую петлицу на воротнике. И нынешняя командировка была у него не первой; летал он уже и к партизанам, но южнее, на тульском направлении… Теперь он находился на Смоленщине, побывал в одном отряде, в другом и вот оказался у Самосуда, в полку имени Красной гвардии.

В командирской землянке, когда его туда привели, шло какое-то деловое обсуждение, и оно тут же прервалось…

Да и везде, где в этих партизанских местах, в заповедных урочищах появлялся он — человек с Большой земли, — его встречали, как, пожалуй, значительно позднее встречали первых космонавтов. К нему теснились, его разглядывали, точно было в нем что-то отличное от обыкновенных людей, таившихся ныне здесь в лесах; и он едва успевал более или менее связно отвечать на вопросы о Москве, о фронтовых новостях. А единственный уцелевший еще у него номер «Правды» двухнедельной давности, помятый, посеревший, надорванный на сгибах, переходил из одних нетерпеливых рук в другие… Бородатые и безусые, с припеченной морозом, огрубелой кожей на лице, на руках, обвешанные самым разнообразным оружием: автоматами, гранатами, пистолетами, люди ласково и благодарно — вот что было самое необыкновенное! — благодарно улыбались Виктору Константиновичу и совали ему свои кисеты с самосадом. Казалось, они любили Виктора Константиновича еще задолго до его появления, задолго до того, как они вообще узнали о его существовании. И как же, подумал Виктор Константинович, как же было им здесь — не неуверенно, нет, не боязно, конечно нет! — но оторванно и, может быть, порой одиноко!

Самосуд встретил Истомина дайке слишком шумно, долго тряс его руку, вспомнил первое знакомство, «фуражиров», незлобиво насмешничал и похохатывал. Но слушал он Истомина с особенным, пристальным вниманием, все присматриваясь к нему… И объяснялось это тем, что помимо общего интереса к гостю с Большой земли у Сергея Алексеевича немедленно возник к нему и свой, частный интерес: ведь этот «фуражир», обернувшийся довольно неожиданным газетчиком, знал людей из Дома учителя — людей, которых он, Самосуд, любил. Возможно даже, что был с ними и в их последние минуты — он там стрелял, участвовал в обороне Дома, и Сергей Алексеевич смотрел уже на него, как на близкого человека. Сам он никого из обитателей Дома учителя не видел больше с того осеннего вечера, когда все собрались за ужином в библиотеке. И об их участи, об убийстве Ольги Александровны, о смерти слепой Маши, о судьбе Лены, он услышал лишь позднее от своих разведчиков, побывавших на развалинах города. Но разведали они немногое: непосредственных свидетелей, переживших этот последний день Дома учителя, уже не нашлось. Немногое смог ему рассказать и Войцех Осенка: о судьбе женщин Синельниковых Войцех просто ничего не знал. А некоторые подробности событий в городе — бой за переправу, за Дом учителя, эвакуация госпиталя, доходившие потом к Самосуду, приобрели, переходя из уст в уста, легендарный характер… Всю горькую правду мог бы, вероятно, поведать ему сейчас именно этот неожиданный гость, и словно бы отблеск того света, что унесли с собой дорогие Сергею Алексеевичу люди, лежал на нем.

С иным чувством смотрел на Самосуда Истомин, сидя в его землянке. Он и тянулся к нему внутренне, и робел — он тоже помнил их первую встречу и саркастический тогда тон старого учителя, и ему очень хотелось понравиться сейчас этому почитателю Монтеня, с потемневшим и будто ссохшимся за партизанскую зиму лицом. Суровости в его облике даже прибавилось, вместе с запавшими щеками, с взъерошенными, поседевшими бровями; поверх лоснившегося старенького пиджачка Самосуд был опоясан командирским ремнем, оттянутым на боку дубовой кобурой маузера. И Виктор Константинович после первых же приветственных восклицаний сказал себе: «Вот кто мне нужен, кто может помочь, с кем мне надо объясниться».

Похохатывая вместе с Самосудом, Виктор Константинович про себя обдумывал тот вопрос, который он решил задать Сергею Алексеевичу, — вопрос в большой мере личный, даже духовно-интимный. Как ни мало он знал Самосуда, и, может быть, именно потому, что близко, в бытовом отношении, он его совсем не знал, Самосуд способен был, казалось, все сделать ясным в области нравственной. Он вызывал к себе доверие уже по одному тому, что Виктор Константинович предполагал в нем, этом мудреце с маузером на боку, полную внутреннюю несхожесть с собой.

Поговорить наедине, к чему оба они стремились, им, однако, удалось не сразу. Самосуд сейчас же после встречи уехал в один из своих батальонов, выдвинутых ближе к выходу из леса (теперь в полку у него было не три роты, а три батальона, — около пятисот человек), — там завязалась перестрелка с немецкой разведкой; должно быть, немцы собирались что-то предпринять против партизан… И была уже середина ночи, когда Истомин, проснувшись от холода в землянке Самосуда, увидел ее хозяина, разжигавшего огонь в железной печурке; он только что, видимо, вернулся, был еще в полушубке и в своем «пирожке».

Некоторое время из-под полуопущенных век Виктор Константинович наблюдал… Самосуд, сидя на корточках, выставил руки ладонями вперед и сжимал и разжимал пальцы, грея их в поплывшем из печурки тепле, потом тяжело поднялся и пересел к столику, вкопанному между двумя земляными лежаками. Медленно, будто с великим трудом, он снял с себя ремень с маузером, длинно вздохнул, снял очки и, смежив веки, долго сидел не шевелясь, — казалось, Самосуд сразу же и уснул в этом сидячем положении. Но когда Виктор Константинович задвигался и потянулся к столику, чтобы взглянуть на лежавшие там часы, он тотчас как бы уперся в устремленный на него из-под седых бровей требовательный взгляд.

— Разбудил я вас, вы уж простите, — сказал Самосуд.

— Да нет… я… я… — почему-то смешался Виктор Константинович.

— Ну, а уж если проснулись, давайте чай пить, — опять же потребовал, а не предложил Самосуд.

В землянке быстро теплело… Истомин пил чай, вернее, кипяток, настоенный на ржаных корочках, подкисленный, взамен сахара, клюквой, поданной в берестяном туеске, и рассказывал; Сергей Алексеевич слушал, изредка задавая своим потрескивающим голосом вопросы, направляя этот поздний разговор.

— Ольга Александровна жила еще какое-то время? — осведомился он, именно сухо осведомился.

— Нет… Когда мы все вбежали, она была уже без признаков жизни. Да и собственно… — Истомин сделал большой глоток, обжегся и часто, шумно зафукал; Самосуд терпеливо ждал. — Убийца выстрелил ей в лицо, попал в переносицу…

— В лицо?! — переспросил Самосуд. — Ей в лицо?..

Виктор Константинович кивнул.

— Она умерла, по-видимому, мгновенно, — сказал он и, почувствовав вдруг какую-то неловкость, добавил: — Это была милая женщина, очень любезная… Должно быть, красивая в молодости.

Самосуд только взглянул на него… В печечке бушевал огонь, посвистывало в трубе; оранжевый и красный переменчивый свет из неплотно прикрытой дверцы летал по земляным, комковатым стенам, но низкому сосновому накату. И самый сумрак здесь принял пламенеющий оттенок; капельки смолы, выступившей на бревнах, заблестели в отсветах огня, как рубины, целые вкрапления их зажглись наверху, в полутьме… Самосуд надолго замолчал, его обращенная к огню щека, висок, морщинистая рука, поглаживавшая машинально край столика, тоже окрасились в красноватый свет. Не меняя своего сухого тона, словно разговор не прерывался, он спросил о Марии Александровне. И Истомин оживился, невольно стремясь что-то поправить в том, как он рассказывал.

— О, это была удивительная смерть! — воскликнул он. — Мария Александровна, слепая, умерла, как и жила, в любви… Она слишком сильно любила. Сперва она не поверила, долго не могла поверить, что ее сестры нет в живых. Вокруг шел бой, стрельба, а она сидела подле сестры, в саду, труп перенесли туда, положили на скамейку… И она сидела и разговаривала с Ольгой Александровной, успокаивала, наверно… А когда она поверила в ее смерть, она и сама умерла, не захотела расставаться с сестрой… Наверно, все так и было! — И Виктор Константинович неясно улыбнулся. — Никто не заметил, не видел, как она умерла. Ее не ранило, не убило, она просто не смогла оставить сестру… Так и осталась сидеть в изголовье у нее, совсем белая лицом, снежно-белая, с открытыми глазами… К ней подошли, чтобы увести, но она была уже совсем холодная.

— Скажите, что с их племянницей? — спросил Самосуд. — Помните эту девушку, Лену?

— Ну как же! Милая девочка, она всем нравилась — веселая, хорошенькая, общительная. Она была ранена, но, по счастью, не очень опасно, в плечо, навылет. И тоже было… как вам сказать, поразительно трогательно. — Виктору Константиновичу все не удавалось найти верный тон, он чувствовал это и, что называется, пережимал: непонятная сухость Самосуда смущала его. — Трагично, конечно, жестоко, но и поразительно! Девочку нашли без сознания около этого молодого итальянца… Кажется, у них тоже была любовь. И они лежали рядом, его прошило автоматной очередью… друг подле друга, прямо по Шекспиру. — Истомин со всей искренностью вздохнул: — «Нет повести печальнее на свете…»

— Не надо, не надо, Виктор Константинович! — прервал его невежливо Самосуд.

— Простите… — Истомин даже обиделся. — Но почему же?.. Действительно, как у Шекспира. Не понимаю вас…

— Чего ж тут не понять? — сказал Самосуд. — Там поэзия, пусть самая высокая. Но только поэзия… А тут всамделишная кровь и горе… живое горе и живая кровь!.. Ну-с, прошу, рассказывайте! — вновь потребовал он.

И Виктор Константинович, хотя и обиженный, продолжал свою информацию, но уже без поэтического комментария.

Лену и польского музыканта Барановского с простреленной грудью отправили в госпиталь, в монастырь; с ними вместе были эвакуированы Настя, работница, и пани Ирена. Кое-что Истомин смог сообщить и о дальнейшей судьбе их всех: Лена поправилась и, по примеру Насти, стала работать в госпитале; Барановский одно время был почти безнадежен, но сейчас он выздоравливает, а его жена ухаживает за ним… И все это стало известно Истомину от еще одного участника обороны Дома учителя, от шофера автобата сержанта Кулика. С Куликом они случайно повстречались, в освобожденной Калуге, и выяснилось, что тот переписывается с Настей и, что вправду было удивительно, весьма дорожит этим нечаянным знакомством… «Жди меня, и я вернусь», — я ей так и написал», — поведал он Виктору Константиновичу. Что же касается Веретенникова, то, опять же со слов Кулика, их бывший командир награжден орденом Красной Звезды, повышен в звании, получил сразу интенданта 3 ранга, что соответствует строевому капитану, и назначен начпродом дивизии… Ну, а всех убитых в бою за Дом учителя, рассказал дальше Истомин, похоронили там же, в саду, в общей могиле под яблонями: обеих сестер Синельниковых, мальчика Гришу, белоруса, девятнадцатилетнего итальянца Федерико, пулеметчика, о котором Истомин помнил только, что у него было простужено горло, партизанского связного в лисьей шапке, ефрейтора-пограничника и еще двух красноармейцев, фамилии которых никто не знал. Веретенников распорядился отдать павшим воинские почести, и, несмотря на чрезвычайную спешку, сам сказал над открытой могилой прощальные слова; яму засыпали, и все, кто еще стоял на ногах, выстрелили троекратно в небо… Вспомнив этот жиденький салют над свежим холмом, сочившимся черной водой, Виктор Константинович взволновался…

— Меня шатало, как пьяного, — сказал он. — Веретенников тоже был, как пьяный, этот наш техник-интендант! У него были совсем сумасшедшие глаза, фуражку свою он где-то потерял… Впрочем, мы все были, как пьяные… Как мы там удержались, я и сейчас не очень понимаю. Но мы удержались… И ушли, когда немцев там не осталось ни одного, я имею в виду живых немцев.

— Госпиталь полностью эвакуировался, и обозы? — спросил Самосуд.

— Да, конечно! Мост был восстановлен, и полк, вышедший из окружения, встал там в оборону… — сказал Истомин, — пока все не перешли на другой берег: госпиталь, обозы, беженцы, раненые, те, что бились вместе с ополченцами. Вы знаете об этом эпизоде, вы слышали?

— Слышал, да, — сказал Самосуд.

— Я не видел, как они шли в бой, — сказал Истомин, — говорят, что их было человек сорок, а возвращались в госпиталь человек пятнадцать. Это я видел… Они шли, поддерживая друг друга, все в черных бинтах — понимаете? — в ставших черными, и в красных, свежих. Их командир прыгал на одной ноге, не помню, как его звали… Горячев, Горяев, Григорьев… Я никогда ничего подобного не видел… Кто-то из красноармейцев закричал «ура!» и выпалил в воздух. А командир… забыл, как его звали, помахал костылем… Потом, когда все перешли, мост опять был сожжен.

Самосуд с хмурым видом поднялся из-за столика.

— Забываем, — сказал он, — сегодня уже забываем…

Виктор Константинович виновато посмотрел на него.

— Всех не упомнишь, верно… А надо бы! — неожиданно выкрикнул Самосуд, точно что-то взорвалось в нем. — На вас вся надежда, товарищи газетчики! — почему-то с сарказмом сказал он.

В землянке сделалось жарко, раскалились и зацвели вишневым цветеньем круглые бока печечки, даже искорки стали перебегать по ним. И к запаху плавящейся смолы прибавился сильный запах горячего железа; со свистом уносилось в трубу пламя.

Самосуд взял ремень с маузером, собираясь уходить.

— Хочу вас попросить об одолжении. У вас нет полевой почты Кулика?

— С собой здесь нет, но мы обменялись номерами… — Виктор Константинович тоже почему-то встал. — Вы хотите написать ему?

— Я не знаю, как написать Лене Синельниковой… Вероятно, через вашего автобатовского Дон-Жуана можно узнать и ее адрес, — сказал Самосуд. — Хорошо хоть, что Настя с нею.

— Пишите письмо, я заберу… Девочку мы разыщем! — с жаром пообещал Виктор Константинович.

И он опять подумал: Самосуд со всей своей хмуростью и строгостью тот именно человек, с которым он обязательно должен посоветоваться о себе.

— Ну а вы чего вскочили? — сказал Сергей Алексеевич. — Досыпайте. Я пойду, похожу еще немного… Сегодня третья рота в карауле. Да вот еще: этого убийцу куда вы там передали, допросили его?

— Не успели, Сергей Алексеевич! Утром рано начался бой, и о нем просто забыли, — ответил Истомин. — Он в подвале сидел, связанный, с кляпом во рту. И представьте, он как-то сумел высвободиться и вылез наверх…

— Что?.. Ушел? — отрывисто спросил Самосуд.

— Уйти не ушел… Его крышей убило, балкой — валялся с расколотым черепом. Но ведь высвободился, сволочь! Сумел как-то сбросить с себя веревку, вытащил кляп… И тут его накрыло…

— Так и не допросили?

— Нет, к сожалению, — сказал Истомин.

2

В полку имени Красной гвардии Истомин прожил еще трое суток, но задать Самосуду свой вопрос он смог только перед самым отъездом. Самосуд все это время был в больших хлопотах, совещался подолгу в штабе, проводил собрания в батальонах — полк, ввиду ожидавшейся карательной операции немцев, готовился к бою — выезжал куда-то для встречи с подпольщиками… Виктор Константинович, предоставленный самому себе, ходил по лесному лагерю и знакомился с людьми, собирал, как говорится, материал. Он любопытствовал, расспрашивал, приглядывался, испытывая все больший интерес…

Лагерь партизанского полка был удивительной военной коммуной, ушедшей под землю, со своими жилыми обиталищами, с лазаретом, со складами, с просторной землянкой штаба, с оружейной мастерской, с «радиорубкой», с землянкой-клубом, где вывешивали боевой листок и на видном месте стоял в футляре шикарный трофейный аккордеон. И свой необыкновенный быт сложился в этой коммуне: люди жили здесь так, чтобы сражаться во всех случаях, когда к тому представится возможность, и сражались, чтобы жить и не давать врагу покоя.

Несомненно, это были разные люди, и, вероятно, все присущие людям качества и свойства были представлены здесь. Виктор Константинович встречал на лесных дорожках и пасмурные лица, и веселые, и злые, и ласковые, и прелестные в их первой румяной свежести. Да и одеты партизаны были пестро: в солдатские шинели, в бушлаты, в немецкие куртки, в армейские полушубки, в домашние армяки; попалось ему и несколько бойцов в лаптях — не разжились еще трофейными сапогами, а свои истоптали. И можно было предположить, что не всегда одинаковые страсти волновали здесь людей: Истомин слышал и смех, и брань, и ночью за кустом шепот и хихиканье; конечно же, присмотревшись лучше, он отыскал бы и честолюбие, и зависть, и ревность, и душевную грубость. Но эти обычные человеческие спутники словно бы таились здесь в тени, остерегаясь выступать на первый план. Общая цель, объединявшая этих солдат-коммунаров, была подобна источнику света, высветившему в их душах главное: мужество, верность, отвагу. Все они, или почти все, носили на своей одежде, чаще на шапках, на кепках, что-нибудь красное: ленточку, бант, пятиконечную звездочку. И это было как знак принадлежности к братству, в котором ценилось самое простое и необходимое, как хлеб, как вода, — мужество и верность… В таком высоком стиле и говорил себе сейчас Виктор Константинович, готовясь к литературному отчету об этой командировке.

На вторые сутки вечером его, фронтового журналиста, зазвал в свою землянку начальник штаба полка Аристархов. И там, к искреннему Виктора Константиновича удовольствию, он обнялся с Войцехом Осенкой, еще одним не столь давним знакомцем… Вообще Виктор Константинович сделался гораздо свободнее в проявлении своих чувств: ему этот учтивый молодой человек с разросшимися пышными усами был симпатичен и раньше, в тесных комнатках Дома учителя, где они познакомились, а потом вместе воевали. Но тогда Виктор Константинович не решился бы дать такую волю своим чувствам. Он и сейчас ни в какой мере не был человеком, что называется, душа нараспашку. Но у него как бы открылась способность прямодушно радоваться и восхищаться, чего раньше не наблюдалось: в лучшем случае он сострадал своим ближним.

А за Осенку можно было и порадоваться. В полку он командовал теперь ротой — знаменитой третьей, комсомольской ротой, пополненной ныне деревенской молодежью; зимой рота вновь, уже под его командованием, отличилась в бою с немецкой конвойной частью — разгромила ее и освободила группу советских военнопленных, те влились потом в состав полка… За ужином у Аристархова (брусочек пожелтевшего, густо посоленного сала, черные каменные галеты, чай с клюквой и трофейная бутылка рома) Осенка был, как обычно, сдержанно-ясен; расспросив Истомина поподробнее о чете Барановских, он замолчал и лишь вежливо пригубливал из жестяной кружки густой пахучий напиток. Но вдруг он запел какую-то польскую песню — медленную, печальную — и страшно смутился, заметив, что его слушают.

— Продолжайте! Ну что же вы?! — воскликнул Аристархов. — Я знаю, слышал эту песню, Христя ее пела, Христина… — Он, что тоже было неожиданно, засуетился, словно бы заспешил куда-то, повеселел и принялся разливать ром. — Прелестная была девушка, служанка у корчмаря… мы под Бродами тогда стояли… М-да… Теперь уже, наверно, старушка… Продолжайте, прошу вас!

Отхлебнув раз и другой из кружки, Аристархов стал подпевать. И на его тонких, в ниточку губах играла та усмешка, с какой вспоминаются иные приятные грехи… Если бы Виктор Константинович знал его в довоенную пору, то отметил бы, что бывший райвоенком что-то слишком много себе разрешает: по крайней мере, со своей язвенной диетой он покончил.

В остальном он, впрочем, изменился мало. И после ужина он обстоятельно, с цифрами и датами, рассказал Истомину о боевых делах полка, все у него было тщательно подсчитано: и потери врага — подорванные железнодорожные эшелоны, расстрелянные на дорогах автомашины, разгромленные комендатуры, — и потери полка… Осенка, церемонно извинившись, ушел к себе в роту, а Аристархов все говорил своим шелестящим голосом, довольный тем, что нашел внимательного слушателя. Его склеротично-розовые щечки были аккуратно выбриты, подворотничок свеж, ногти на сухих пальцах ровно подрезаны: эдакий опрятный, старенький херувим снабжал Виктора Константиновича боевой информацией.

Выбравшись из его землянки под ночное звездное небо, Истомин постоял на утоптанной площадке. В лагере было бы совсем тихо — время незаметно подошло к полуночи, — если б не нестройный, особенный шумок, раздававшийся вокруг, в лесу… Это потрескивал, оседая, черствый, апрельский наст, это падал с ветки с мягким стуком подтаявший снежный рукав, это с легчайшим шорохом вонзалась в сугроб острая, как стрела, сосулька. Шла потаенная работа весны, хотя было еще знобяще-холодно, и словно бы студеные волны ходили невидимо в иссиня-прозрачном воздухе, наполненном звездным мерцанием.

Виктор Константинович подумал, что ему здорово повезло на войне — он встретил замечательных людей и в Доме учителя, и здесь. Он даже не предполагал, что прекрасных людей так много на земле, — казалось, что до недавних пор они где-то прятались. И чувство умиления и благодарности, — может быть, тут сыграла роль и выпитая кружка рома, — благодарности людям, их доброте, их подвигу, их душевной силе привело Истомина в большое возбуждение. Он долго еще кружил, прихрамывая, среди деревьев, пока его не остановил патруль…

С Самосудом ему удалось поговорить только в вечер своего отъезда, в самые последние минуты… Сперва Сергей Алексеевич отдал ему письмо для Лены и попросил еще об одной, как он выразился, любезности: передать при случае или переслать в Москву, в редакцию какого-либо молодежного органа, лучше всего в «Комсомольскую правду», стихотворение одного из бойцов. Истомин взялся, разумеется, исполнить и то, и другое, а стихотворение вызвало у него и известный профессиональный интерес. Оно называлось «После битвы» и было написано в боевой листок к недавней исторической дате, к 5 апреля, годовщине Ледового побоища, победы Александра Невского над немецкими псами-рыцарями. Виктор Константинович прочитал стихотворение:

Бежит барон, бежит монах, Снег по следам дымится алый. Князь приподнялся в стременах И посмотрел окрест… В снегах Заря заката догорала. Съезжались всадники к нему. И, возвращаясь из погони, На снежный холм по одному Рысили взмыленные кони. Князь поднял руку… Он встречал Горящие победой лица, И кровь с тяжелого меча К нему текла на рукавицу. «Путь вору на восток закрыт… — Был голос князя глух и страшен. — На том стояла и стоит Земля отчич и дедич наших. Тяжел был подвиг… Нет трудней! Великий подвиг бранной встречи, И много славных сыновей Я потерял в кровавой сече. Пылали, как костер, мечи, И стрелы сыпались без счета, Но не сломились псковичи И новгородская пехота. И в прах рассыпалась броня, Когда мы встали брат за брата! И под копытами коня Звенит кольчуга супостата. Гонцы победу прокричат, И пусть во всех пределах внемлют: Кто поднял меч на нашу землю, Тот и погибнет от меча!»

Стихотворение было подписано: «Е. Серебрянников».

— Я не мог бы поговорить с самим автором? — спросил Виктор Константинович. — Что-то тут есть… Я понимаю, конечно, это написано к случаю…

Самосуд отчужденно на него поглядел.

— Нет, не можете, — сказал Сергей Алексеевич. — Автор… Автора нет уже… Незадолго до вашего приезда… — Ему трудно было, казалось, закончить фразу.

— О, неужели! — искренне огорчился Виктор Константинович.

— Автор был ранен в разведке, — сказал Самосуд. — Он еще жил, когда его принесли товарищи… Попросил не сообщать ничего матери… И истек кровью.

— Я добьюсь, чтобы это было напечатано. Обязательно! — горячо пообещал Виктор Константинович, словно смерть автора прибавила достоинств его произведению.

Потом Истомин присутствовал на собрании коммунистов штаба и батальона, состоявшегося здесь, на котором обсуждались просьбы о приеме в партию. Обсуждение, надо сказать, было жестковатым, даже пристрастным, и во внимание принимались главным образом боевые характеристики. Приняты были четверо: бывший завхоз школы в селе Спасское, а в настоящее время заместитель командира полка по хозяйственной части, которого все уважительно называли Петром Дмитриевичем; двое молодых бойцов-подрывников и повозочный Кирилл Леонтьев, ветеран Первой Конной.

Леонтьева принимали в партию вновь. В первый раз это произошло более двадцати лет назад, в год разгрома белой армии Деникина. И сейчас ему, исключенному в начале нэпа из партии, товарищи прощали его вину перед нею, прощали за революционную преданность. Леонтьев был уже явно плох, болен — страшно отощал за зиму, плечи его словно бы опали, скосились, но при всем том он нес службу, ходил в караулы, словом, держался. И странно, неуместно, но вызывая зависть у молодежи, болталась у него на боку, на вконец изношенной, протертой до основы, до дыр на локтях кавалерийской шинели, нарядная, с парчовым темляком шашка в богатых, украшенных серебром ножнах — именное, революционное оружие… После голосования Леонтьев попросил слова…

Тускло светила на столе и вдруг вспыхивала и хлопала огнем лампа, заправленная, за отсутствием керосина, бензином. В клубной землянке до отказа набилось народу, и в тишине слышалось сиплое, громкое дыхание простуженных людей — все ждали. А Леонтьев стоял почему-то понурившись — он долго не мог начать… Неожиданно он улыбнулся — очень искренне, открыто, всем своим землисто-зеленым костлявым лицом.

— Помирать не хочется… — проговорил он, как бы дивясь. — Ей-богу! Спасибо, братцы! А я доверие оправдаю… Никак нельзя мне теперь помирать!

— Ну гвоздь! — выкрикнул кто-то с удовольствием. — Серебряна шляпка!

Бойцы-подрывники, поднявшись со своих мест, откозыряли и, с замкнувшимися от волнения молодыми лицами, один за другим повторили:

— Доверие оправдаю.

Петр Дмитриевич выглядел озабоченным от сознания важности происходившего. Поблагодарив собрание, он поинтересовался, где и когда ему и другим товарищам будут выданы документы, удостоверяющие их принадлежность к партии. Самосуд ответил, что по понятным причинам партийные билеты товарищи получат на Большой земле после изгнания врага, но что уже сегодня они вправе считать себя бойцами армии ленинцев и уже сегодня он от имени райкома их поздравляет…

— Помирать нам действительно никак нельзя, — сказал он. — Надо захватчиков добивать, гнать их с нашей земли, да так, чтоб и внукам заказали соваться… — Он подумал и усмехнулся: — А еще скажу… Если и придет к коммунисту безносая, не взять ей над ним верха. Почему так? Потому, что дело, которому он отдал жизнь, и после его смерти будет жить и побеждать.

Затем медленным голосом, волнуясь, слова попросил Войцех Осенка. Он тоже начал с поздравления, а закончил:

— …У меня зараз стало венцей… больше братив. То добже… Коммунисты — то ест велико братэрство… на вечность, на весь свят. И тутой, в битве за Москву, мы вызволяем Варшаву.

Закрыв собрание, Самосуд пошел проводить гостя-газетчика к розвальням. Аэродром, куда собрался ехать Истомин, находился в ведении партизанского отряда, действовавшего по соседству, и путь по лесу предстоял, кстати сказать, не близкий — километров восемьдесят. Сергей Алексеевич, идя рядом, говорил о том, что вот наступила весна, сойдет снег и что с весной, по чернотропью, партизаны повсюду, несомненно, активизируются, а захватчикам станет еще беспокойнее.

— Не будем, однако, тешить себя иллюзиями, — сказал Самосуд. — Мы имеем дело с очень упорным врагом, который всеми силами будет цепляться за то, что ему удалось захватить. Но, конечно, он уже тяжело ранен… Поражение немцев под Москвой — это… это как рождение Христово — человечество может начинать новое летосчисление с декабря сорок первого. Отсюда, от Москвы, начинается уже дорога в обратном направлении, в Германию… И конечно же, еще не сейчас, не сегодня сделается вполне обозримым, обретет свое истинное значение то, что совершилось — здесь, на этой, на нашей среднерусской равнине, — и какая угроза устранена!

Самосуд остановился, поджидая несколько отставшего Виктора Константиновича.

— Много еще трудов впереди — трудов и могил! — проговорил он. — Дьяволы сами не убираются, их надо выкуривать, и не заклинаниями, не святой водой — взрывчаткой.

Истомин слушал плохо — он думал о том, как ему приступить к разговору о себе; скоро уже они должны были распрощаться, а он все еще не задал своего вопроса.

Дело было в том, что Виктор Константинович завидовал. И он не мог бы сказать, что в данном случае его зависть носила низкий характер… Сидя в землянке Аристархова, он завидовал и самому Аристархову, и третьему члену из застолья, поляку Осенке, — ему хотелось быть с ними, делать то, что делали они. А всего лишь полчаса назад он позавидовал и тем двум бойцам-подрывникам, и степенному Петру Дмитриевичу, и старику повозочному Леонтьеву… Эти люди не приобрели сегодня особых льгот по сравнению с ним, но известное преимущество у них все же появилось. Это было преимущество идущих впереди, встающих первыми в бой при наступлении и остающихся последними, когда надо прикрыть отступивших товарищей; другими словами, это было преимущество более совестливых, что ли… И Виктор Константинович отчаянно завидовал сейчас именно этому преимуществу. Мысль о вступлении в партию возникла у него не сегодня, не в этой командировке к партизанам, но, возникнув, она становилась все более настоятельной. Удивив его сперва — уж очень привычным для Виктора Константиновича было его беспартийное одиночество, — она в дни, последовавшие за боевым крещением в Доме учителя, за всем, чему он сделался свидетелем в этом подмосковном городишке с тысячелетней историей и с мученической, в одночасье, гибелью, — эта мысль не давала уже ему покоя. В сущности, в ней выражалось его тяготение к огромной и праведной силе… Эту центростремительную силу, объединившую людей в некое алмазной твердости неуязвимое ядро, Виктор Константинович чувствовал во всех событиях, повернувших войну к победе, ощутил он ее и на себе…

Но идти в партию следовало с чистой душой: совестливость была непременным условием пребывания в ней. А Виктор Константинович еще слишком хорошо помнил себя такого, каким он приехал в тот утопавший в садах подмосковный городок, апостольский грех сомнений и отречения лежал еще на нем. И ему надо было не то чтобы оправдаться, ему, по его натуре, надо было исповедаться и получить отпущение. Виктор Константинович не так, конечно, не этими словами думал о себе — он считал, что перед тем как сделать важный шаг — подать просьбу о приеме в партию, ему необходимо посоветоваться со старым, уважаемым членом партии, рассказать, не скрывая, свою историю и, может быть, даже попросить рекомендацию. Он все это, вероятно, мог бы иметь со временем и там, где он сейчас служил, в редакции газеты, но и помимо того, что там он должен был еще как-то зарекомендовать себя, что-то трудно объяснимое толкало его именно к Самосуду — учителю с маузером на командирском ремне. И конечно же, было бы особым счастьем получить свидетельство, что ты свой, что ты принят в высокое братство не в благополучном кабинете, а именно здесь, вот так же, как только что получили его эти люди с простуженными глотками, — в боевом лагере, в тесной пещере…

Он и Самосуд вышли на просеку, где в некотором отдалении ожидали розвальни, запряженные парой лошадей, и Виктор Константинович почувствовал себя так, точно от него ускользает единственная в его жизни действительно счастливая возможность. А тут еще навстречу им показалась из-за деревьев девушка в тулупчике, с большой сумкой на боку, и Самосуд ее окликнул:

— Таня!.. Это ты, Танюша?!

Девушка подошла; в звездном сумраке черты ее лица были почти неразличимы, и слабо отозвался ее точно затуманенный голос:

— Я, Сергей Алексеевич…

— Давно я у вас не был. Как вы там?

— Не знаю, Сергей Алексеевич!.. Ах, все из рук валится!.. — устало сказала девушка. — Накладываю повязку, а сама не понимаю ничего… Такая ужасная беда!..

— Что же теперь поделаешь?.. Надо держаться, Таня! — сказал тихо Самосуд.

— Ну да… Только у меня не получается…

— Да и у меня не очень… — сказал Самосуд грустно-усмешливым голосом, которого Истомин никогда у него не слышал. — Женя не похвалил бы нас с тобой… Женя был строгим человеком, строгим и очень справедливым. А знаешь, Танюша! — он нагнулся к девушке и положил ей руку на плечо. — Знаешь, мне вот кажется, что пока мы помним о мертвых, они не умерли, они живы… — Он утишил голос: — Они в нас живут, думают в нас, делают нашими руками справедливое дело…

Девушка помолчала и проговорила:

— Я пойду, Сергей Алексеевич!

Когда можно уже было не опасаться, что она услышит, Самосуд сказал:

— Это наша медсестра, Таня Гайдай. Бесстрашная Таня! Жалею, что не познакомил вас. Эта девочка вытащила из-под огня не одного раненого… Автор стихотворения, которое я передал вам, и она… были друзьями.

— Серебрянников — поэт? Вот оно что?! — сказал Истомин.

— Да, Женя Серебрянников…

Они подошли уже к саням, и Виктор Константинович с внезапной для него самого решимостью спросил:

— Можно мне не уезжать, Сергей Алексеевич?.. Остаться еще на недельку-другую?

Самосуд недоуменно воззрился на него.

— То есть как же вы можете? Вы в командировке…

Но решение было уже принято, слова сказаны, и Виктор Константинович с чувством облегчения стал выкладывать свои резоны: во-первых, он собрал мало материала, не познакомился, в частности, с Таней Гайдай; во-вторых, больших неприятностей у него не будет, если он и задержится с возвращением в редакцию — не в своем же тылу задержится, а в немецком — в партизанском полку; в-третьих, нехорошо военному газетчику уезжать из части накануне серьезных событий, а попросту говоря, перед боем, к которому часть готовится; в-четвертых, он, Истомин, хотя и хромает и нога у него не сгибается, обузой он ни в коем разе не будет, а даже, возможно, пригодится для дела: спринтера из него уже не получится, но снайпером его уже называли… Что же касается писем, которые он на Большой земле должен был переотправить по адресам, то он поручит это пилоту самолета; он поедет сейчас на аэродром, отдаст всю корреспонденцию — ему тут еще надавали треугольничков, особо проинструктирует насчет стихотворения и вернется в полк, ежели это будет ему позволено. А о позволении он и просит покорно…

— Вы понимаете, что, если вы не улетите этой ночью, вы можете загоститься у нас надолго, — сказал Самосуд. — Не сегодня-завтра наш аэродром перестанет существовать. Вы слышите, что делается?

И правда: вокруг в лесу слышалось какое-то множественное постукивание, поклевывание, порой раздавался тонкий звон, похожий на звон упавшей с елки и разбившейся новогодней игрушки — стеклянного шарика. А может быть, это стаи невидимых ночью птиц неутомимо клевали снег, убирая его с деревьев, и освободившиеся от зимней тяжести ветки, выпрямляясь, стряхивали с себя остатки ледяного футляра. К ночи сильно потеплело, и, прислушавшись, можно было даже уловить смутное, словно ребячье, бормотание — это под осевшей снежной целиной рождались и искали выхода первые ручьи.

— А я не думаю, чтобы вы, Сергей Алексеевич, стали выпроваживать пинками даже загостившегося гостя, — сказал Истомин, чувствуя, что Самосуд не склонен возражать. — Да и гость постарается не быть докучливым.

— Переоценка ценностей — так я понимаю, — с едва уловимой веселостью сказал Самосуд: он был проницателен.

— Я предпочел бы сказать: понимание истинных ценностей, пусть и запоздалое… — Виктор Константинович проговорил это несколько стеснительно — его исповедь, собственно, уже начиналась.

— Ну, ну… — Самосуд ее покамест приостановил. — К утру вы сможете, пожалуй, обернуться. Жду вас к утру… Впрочем, если самолета сегодня не будет, подождете его денек-другой. Ну так… Счастливо вам, товарищ фуражир! — Он засмеялся своим трескучим смехом.

Истомин вернулся в полк на рассвете. Все произошло, как по нотам: он поспел к самолету, передал летчику письма и стихотворение Серебрянникова, научил, куда отослать стихотворение, присоединил к нему свою рекомендацию, а затем написал рапорт редактору газеты о том, что вынужден в интересах дела задержаться в командировке. На обратном пути он уснул в санях, под овчиной, а когда проснулся, небо уже посветлело, и между деревьями в путанице оголившихся черных ветвей светилась узкая полоска зари.