1

Командиры закрывали папки с картами и схемами, застегивали планшеты и выходили — они были утомлены и озабочены; рассеянно, как бы про себя, улыбался начальник армейской разведки. Только что командующий фронтом резко, в пух и прах, разнес его доклад, и этот желтый от недосыпания немолодой полковник уходил с неясной улыбкой, натыкаясь, как слепой, на стулья.

Генералы остались вдвоем: командарм — генерал-лейтенант, однокашник генерал-полковника, командующего фронтом — вместе, и одном году, поступили в Академию имени Фрунзе, вместе переходили с курса на курс — подождал, пока дверь за участниками совещания закрылась, и перевел взгляд на командующего. «Ну, а теперь давай без чинов, по душам…» — было в этом взгляде, сразу изменившем замкнутое выражение его большого, в толстых морщинах лица. Генерал-лейтенант в продолжение всего совещания говорил мало, больше слушал, держась как бы даже в сторонке. И с неодобрением — это было замечено многими — покачал головой, когда командующий проговорил своим однотонно-звучным, без оттенков голосом:

— …Противник накапливает в данный момент силы на магистралях, ведущих к Москве. Но на его пути стоим мы — и у нас задача ясная: не пустить фон Бока к Москве, остановить и жесткой обороной в тактической полосе… — командующий сделал короткое сверху вниз движение выпрямленной кистью руки, будто подсекая что-то в воздухе, — разбить наступающего противника!

Далее он сказал, что, хотя армия, в которой он сейчас находится, держит оборону на важном для всего фронта южном фланге, он не обещает ей ни свежих дивизий, ни сколько-нибудь значительного усиления боевыми машинами — танками и авиацией.

— Маневрируйте, создавайте резервы из своих наличных сил, — сказал он, — и выполняйте задачу. Мне Ставка Верховного тоже ничего не обещает в ближайшем будущем.

Все это для командарма не было новостью. И теперь, с глазу на глаз, ему хотелось выложить командующему фронтом свою обиду.

«На твоем месте я, вероятно, говорил бы то же самое: «остановить и разбить», — мысленно готовил он целую речь. — Я, как и ты, приказываю комдивам: «Выполняйте задачу!..» Но ты лично сегодня убедился: в полках у меня некомплект, в иных не наскребешь и батальона, моя линия обороны недопустимо растянута. А против танков мое главное оружие — бутылки КС, слезы горючие, как говорят бойцы… Мы с тобой учились по одним и тем же книжкам, наши столы в академии стояли рядом. Мы, как азбуку, затвердили: «Лучшая стратегия в том, чтобы быть сильнее противника в решающий момент и в решающем пункте». И это так точно — азбука! Ответь мне теперь, мы старые товарищи! Что ты говоришь себе самому, когда остаешься один? Что ты говоришь себе ночью, когда не спится? Я вот совсем сна лишился…»

Не отрываясь, командарм следил за всеми движениями генерал-полковника, выбирая момент для своих вопросов. Командующий что-то вписывал в толстую, в черной клеенчатой обложке «общую» тетрадь; кончив писать, он сунул тетрадь в полевую сумку.

— Ну, пора… — объявил он, — хочу добраться до ночи… — И, подняв голову, не договорил: в окно уже светил тонкий месяц, позолоченный, как на поздравительной открытке; небо полиловело, помутнело.

— Засиделся как! — подивился он. — Время, время! Вот чего нам не хватает — времени.

Встретившись взглядом с командармом, он умолк; несколько мгновений оба молчали, и в узких, цвета зеленоватого льда глазах командующего, подпертых выдававшимися скулами, появилось выражение безучастного, чистого внимания — он приготовился слушать.

— Ты через Малиновку к нам ехал? — неожиданно для себя самого спросил командарм. — Там сегодня «юнкерсы» мост повредили. Поезжай на Арсеньевен — вернее будет.

— Восстановить мост, — приказал командующий.

— Восстанавливают, само собой. — И командарм тоже умолк.

Генерал-полковник подождал еще несколько секунд.

— Да, времени у тебя маловато — учти, Федор! — сказал он.

…Весь этот день, с утра и вот до вечера, генерал-полковник провел здесь, в войсках одной из армий своего фронта. Вместе с командармом и членом Военного совета армии он побывал в дивизиях, слушал доклады командиров и комиссаров, расспрашивал, указывал, требовал. Оставив машину на лесной просеке, он вышел на опушку и долго смотрел, как сотни людей в пилотках, в расстегнутых гимнастерках, окутанные, как туманом, красноватой пылью, били лопатами в затвердевшую глину и валили зеленые сосны — строили блиндажи. По овражку, на дне которого прозрачно поблескивал на камешках родничок, он прошел на полковой НП, укрытый старыми ветлами, откуда за перекрестием стереотрубы ему открылось ровное, по-осеннему бледное пространство, с молочно-голубой речушкой в щетинистых, камышовых берегах, с желтой, как восковая свечечка, чуть двоившейся колокольней на радужном горизонте. Было относительно тихо: слабо подвывая, проплыли низко над горизонтом немецкие самолеты, где-то в тылу дробно, похоже на дятлов, постукивали зенитки. За речушкой была уже ничья земля, а за нею — немецкие линии, и неведомая угроза таилась и зрела в этом безмолвии переднего края.

Командующий походил по окопам, приглядываясь к бойцам: люди посерели, почернели, на их выгоревших гимнастерках пятнами выступила белая соль, страшны были их костистые руки в ссадинах, с обломанными ногтями, темные, как железо, лоснившиеся от ружейного масла — шутка ли: с июня эти солдаты находились в боях!.. Там же, в полку, он и пообедал из полевой кухни, сидя на березовом пеньке с котелком борща между коленями. А возвратившись в штаб армии, он созвал это закончившееся только что совещание. Все, таким образом, было выяснено и обо всем, практически осуществимом, было говорено:

— и о необходимости по всей линии обороны — глубже-глубже! — зарыться в землю, копать траншеи полного профиля, с ходами сообщения, с огневыми позициями, а не сажать солдат в одиночные, вырытые на скорую руку, тяп-ляп, стрелковые ячейки («одиночные могилки», как называл их командующий);

— и об усилении разведки всеми доступными средствами: наземными и воздушными, войсковыми и агентурными («Противник не явится к вам самолично с докладом: буду атаковать такого-то числа на таком-то участке, — сказал он начальнику разведки, — ваши сводки с большим успехом можете пустить на туалетную бумагу…»);

— и о лучшем использовании артиллерии, в которой, как и в танках, и в самолетах, была острейшая нехватка («Маневр огнем — вот к чему вам надо готовиться, — наставлял он артиллеристов. — Тяга у вас конная — берегите коней!»);

— и об армейском резерве («Прочная траншейная оборона позволит вам высвободить живую силу в резерв», — повторил он несколько раз);

—. и еще о многом другом, что понадобится для предстоящего боя.

Говорил он и с политработниками: «Мы слишком много отступали, и люди привыкли уже отступать. Надо переломить это похабное настроение… Души людей в ваших руках, товарищи комиссары!»

Словом, ничего не было забыто, а то, что говорилось, было и важно, и разумно. Но командующему все казалось, что чего-то самого важного, самого необходимого он еще не сказал, на главный вопрос не ответил. А этот вопрос был в мыслях у каждого: командующий слышал его и в молчании своего товарища по академии, боевого генерала, командовавшего армией, и в докладах командиров на штабном совещании, просивших в один голос о пополнениях, и в короткой, поданной ему справке о наличии в армии противотанковой артиллерии.

Этот вопрос стоял и перед ним самим, командующим фронтом…

Лучше, чем все здесь, он, командующий, понимал: близилось решающее, быть может, сражение этой войны — сражение за Москву! Но после трехмесячных боев, после всех жестоких потерь, армии фронта, в командование которыми он лишь недавно вступил, откатились сюда хотя и непобежденными, но обескровленными, — они были намного слабее и численно, и в огневой мощи армий врага. А дальше пятиться было уже нельзя, некуда! И отступавшие от границы до Смоленска, а от Смоленска под Москву, его солдаты тоже, должно быть, мысленно к нему обращались: одни — тоскуя и отчаиваясь, другие — с верой в его военный талант, в то, что ему точно известно, как, чем и когда они остановят врага. В Ставке Верховного, в Москве, также, вероятно, считали, что он больше, чем многие другие, осведомлен о секрете военной победы. И в долготерпеливом ожидании победы простиралась за спинами его солдат, в белых от соли гимнастерках, вся страна — командующий ощущал на себе ее огромное, давящее ожидание… Втайне от всех он и сам спрашивал сегодня себя: когда, чем и какими силами?.. Но он знал пока лишь, что ответ должен быть, не может не быть, что где-то ответ непременно имеется. И ему, командующему, требовалось очень много твердости, этого дисциплинированного мужества, чтобы не показать своим солдатам, что и он только еще ищет ответ…

— Времени мне точно не хватает, — нарушил молчание командарм, — мне бы еще недельку-полторы на всяческую инженерию.

— Федор, — сказал генерал-полковник, — обращаю твое внимание на стык с южным соседом. Смотри на юг! Не упускай из вида юг.

— Сосед у меня вот где сидит. — Командарм качнул головой и похлопал себя по толстому затылку. — Я тебе докладывал: у соседа на стыке со мной и войск почти что нет.

— Поставь там на уступе дивизию в резерв, — сказал командующий.

— А ты дай мне эту дивизию!

— Найди ее у себя, — сказал командующий.

Вошел адъютант командарма — чубатый, простоватого облика старший лейтенант, в кубанке; рукой, отведенной назад, он, не оборачиваясь, прикрыл за собой дверь.

— Что тебе? Что там? — недовольно спросил командарм.

— Товарищ генерал-полковник, разрешите обратиться к генерал-лейтенанту, — хмуро, в тон общему настроению, царившему в штабе, проговорил адъютант.

Командующий молча махнул рукой.

— У нас все готово, товарищ генерал, — доложил хмурый адъютант. — Майор Сысоев волнуется — ужин стынет.

— Нет, нет, — сказал командующий. — Спасибо! Передай там, — последнее относилось к адъютанту, — сейчас поедем.

Он встал, прямой, худощавый, с жилистой, тонкой шеей и от этого казавшийся моложе своих сорока четырех лет; гимнастерка вздулась у него на спине пузырем, и, оттянув ее, он резким, заученным движением обеих рук согнал за спину складки под ремнем. Следом за ним медленно поднялся командарм.

— Едешь уже? — командарм расстроился: их разговор по душам так и не состоялся. — Не останешься поужинать?

— Мне в Ставку докладывать, — сказал командующий. — Шапошников будет ждать.

— Ты давно его видел? Ну как он? — спросил командарм.

— Трудновато нашему Борису Михайловичу, — с неопределенной интонацией ответил командующий.

— Представляю, что нелегко…

Командарм понимающе кивнул, подумав, что начальнику Генерального штаба приходится каждодневно и еженощно общаться с Верховным, со Сталиным, и это в нынешней трудной — дальше некуда! — обстановке!

— Замечательный человек маршал, больших знаний.

— Превосходный человек! — сухо сказал командующий.

У него были свои претензии к начальнику Генштаба, неизменно замолкавшему, как только речь заходила об усилении фронта. Впрочем, существовала ли сейчас какая-либо практическая возможность такого усиления? Тяжелейшие бои шли и на юге, и на юго-западе, и на севере.

Адъютант попятился и скрылся за дверью — командующий пошел из-за стола, но вдруг остановился, словно бы заколебавшись: а не поужинать ли в самом деле?

— Может, все-таки закусишь накоротке? — спросил с надеждой командарм.

— Нет, никак не могу, — сказал командующий.

Он еще раз мысленно поискал: не упустил ли он чего-нибудь в своих указаниях и требованиях? Нет, он позаботился как будто обо всем… Однако же от его забот не прибавилось в армии ни штыков, ни танков, ни пушек. И ни он, командующий фронтом, ни командарм, ни начальник Генштаба не были чудотворцами — не был им и Верховный!..

— У меня, доложу тебе, лапшу знаменито готовят, — сказал генерал-лейтенант. — Все уже на столе…

Его подмывало: а не спросить ли вот сию минуту у старого товарища: «Ты-то сам убежден, что мы в состоянии жесткой обороной разбить противника? Ты веришь в свой приказ?..» И его остановила мысль, что, чего доброго, он будет обвинен в малодушии… Да и какой другой приказ мог быть отдан сегодня, на подступах к Москве?!

Плотный, с выпуклой молодецкой грудью, но и с обозначившимся животом, генерал-лейтенант был приземист и, глядя снизу вверх, просительно искал на лице командующего согласия.

— В другой раз отведаю твою лапшу, — сказал тот. — У тебя все ко мне?

Генерал-лейтенант тяжело задышал — слабый свет месяца, проникавший в комнату, блестел на его седоватом виске, обращенном к окну, на складках подбородка, на шитых золотой ниткой звездочках в петлицах генеральского кителя, — но так ничего не выговорил, не отважился.

— Ну, что же?.. Счастливо, Федор! — сказал командующий и протянул руку, прощаясь. — Уверен, друг, в тебе и в твоей армии. Будь здоров!

— И выполняй задачу, — договорил за него командарм.

— Точно: выполняй задачу! — повторил командующий.

Но затем случилось то, что и предвидеть было трудно, — он и сам со всей своей твердостью не смог больше молчать о главном. Лишь на какое-то мгновенье он утратил свой постоянный, ставший автоматическим контроль воли над собой, и что-то сразу раскрылось в нем, высвободилось. Наклонившись к командарму, испытывая ту же потребность в поддержке и в совете, он проговорил:

— Учили нас с тобой, готовили… Надежды возлагали… Вот в золоте ходим! Ведь это что же получается?! Федор! Товарищ дорогой!

И командарм чуть было не стал его благодарить: радуясь, что они могут наконец высказаться не как два больших военных начальника, а как два близких, одинаково мучающихся человека, он тут же с поспешностью отозвался:

— Я, Ваня!.. Я с двадцать второго июня в боях… На мне вины нет.

— На тебе нет, верно! На мне тоже будто нет, на ком же тогда? — сказал командующий; какое-то минутное изнеможение овладело им.

— Ты о причинах-следствиях думал? — горячо зашептал генерал-лейтенант. — В дивизии, с которой я начинал в июне, сменился уже, поди, весь личный состав командиров и политработников… Вот и гадай теперь, на ком?..

И они оба замолчали, подумав в эту минуту об одном и том же человеке — главнокомандующем и вожде. Их доверие к Сталину, к его мудрости, предвидению, к его полководческому таланту было безграничным. Но тем более трудно объяснимыми были опустошительные неудачи начала этой войны.

— Считать потери, искать причины после будем, а сейчас мы все в ответе, — глухо сказал командующий. — Я с восемнадцатого года в Красной Армии! Я Ильича слышал, когда еще нас на Деникина посылали. Владимир Ильич с балкона в Москве…

Командующий оборвал, пораженный этим воспоминанием; оно относилось к той поре, когда он, деревенский хлопец, пришил к своему облезлому треуху вырезанную из кумача красноармейскую звезду, а в руки получил трехлинейку. Конечно же, он тогда уже взвалил на свои плечи ношу, что так непомерно отяжелела сейчас, но выразить это он как-то затруднился.

— Да ты все сам понимаешь, Федя! — после молчания сказал он. — Тогда мы пели много… Сапог не было, босые чесали, но пели: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов!»

— «И как один умрем в борьбе за это!» Молодые были, веселые! — сказал командарм.

Они еще помолчали; потом генерал-лейтенант негромко, раздумчиво проговорил:

— Что только в силах будет, сделаю… сделаем. Армия свой долг выполнит.

Он был удовлетворен: ничего, в сущности, особо важного и нового не сказали они друг другу, а ему сделалось между тем, как бы даже спокойнее, яснее. «И как один умрем в борьбе за это…»

— Не пустим немца к Москве, пока живые, — сказал он вслух.

— Если пустим, то ни тебе, ни мне лучше бы вовсе не родиться, — сказал командующий.

И почему-то огляделся… Месяц в окне висел теперь под верхним краем рамы, побелел, светил ярче, и в комнате стало как будто холоднее.

Во дворе командующему пришлось подождать: водитель увел его машину, чтобы заправить горючим. Повторилась обычная история: сержант-водитель вспоминал о горючем или о том, что хорошо бы сменить свечу в моторе, когда надо уже было ехать, но генерал-полковник все только грозил расстаться с ним — он ездил с этим сержантом с начала войны. Выйдя на улицу, генералы, прогуливаясь, опять отдалились от своих спутников, столпившихся в воротах. Побелевший месяц струнно блестел на повисшем над улицей проводе «шестовки», было сумеречно, туманно. Командарм, помягчевший, благодарный за душевный разговор, спросил:

— Семейство где твое?.. Уехали из Москвы, нет? Что жена пишет?

Думал он сейчас и о своей жене, и о своей единственной дочери… В последнем письме жена спрашивала у него: уезжать им из Москвы или оставаться? «Многие уже эвакуировались», — писала она. И он ответил категорически: «Уезжайте!» — что было всего лишь разумным; наверно, по зрелому размышлению, он повторил бы «уезжайте» и сейчас. Но что-то уже беспокоило его в этом ответе: словно он невольно высказал в нем неуверенность в своей же армии, в себе самом.

Командующий ответил не сразу; он удивился: оказывается, в эти последние дни он попросту забыл, что у него где-то есть жена, есть и другие близкие, есть и московская квартира… Правда, он и жена еще до войны отдалились друг от друга — дело, по-видимому, шло к разводу. И должно быть, главная вина, с которой обычно начинается семейное неблагополучие, лежала на нем — он был невнимательным мужем, а возможно, и неинтересным с точки зрения жены, — она так и не смогла примириться с тем, что в его жизни, отданной службе, она занимала слишком небольшое место. Другая, вернее, единственная его любовь, с молодости завладевшая им, становилась все требовательнее, по мере того как он поднимался по лестнице чинов и званий. Он был только солдатом, и он не искал ничего иного — эта его любовь дарила ему и самые большие радости. Но женщины находили его, кажется, нетонким и скучным.

— Жена — это жена, — сказал командующий и усмехнулся про себя: получалось совсем по Чехову.

— Точно: жена — это жена! — подхватил с удовольствием генерал-лейтенант. — Без семьи человек — не человек! У меня дочка, способная, понимаешь, девчонка, особенно к музыке!

Он просто не понял командующего, но тот не стал его вразумлять. Две черные машины с узенькими щелочками синего света в фарах неслись уже к ним по темной улице — наконец можно было ехать. Командующий козырнул командирам, вышедшим его проводить, и повернулся к командарму.

— Смотри на юг, — сказал он своим однотонно звучным, негибким голосом, — не упускай юг! И — разведка, разведка! Займись сам разведкой. Желаю успеха!

С адъютантом и автоматчиком он сел в первую эмку; во второй поместились два сопровождавших его полковника из штаба фронта и еще один автоматчик. Машины тронулись, и облака пыли, заголубевшей в свете месяца, закрыли их.

2

К себе в штаб командующий добрался лишь незадолго до полуночи и некоторое время знакомился с новостями, смотрел карту и читал донесения, пришедшие в его отсутствие, затем он отправился в аппаратную. Докладывая по телеграфу начальнику Генштаба, он еще раз перечислил то, в чем нуждался его фронт: «Повторяю: плотность обороны у нас недостаточная, фронт жидкий, обеспеченность противотанковыми средствами неудовлетворительная», — продиктовал он телеграфисту и еще раз прочитал на бумажной ленте неутешительные ответы маршала; в конце переговоров тот сказал, что доложит обо всем Верховному. Оставив в аппаратной ворох телеграфного серпантина, командующий поработал потом со своим начальником штаба и уже глубокой ночью совещался с членом Военного совета фронта, только что приехавшим с правого, северного, фланга — там также назревала тревожная ситуация. Вместе с членом Военного совета он вновь прошел на узел связи и разговаривал с командармом, стоявшим на правом фланге; не сказав ему в свою очередь ничего утешительного в ответ на его просьбу усилить армию, он потребовал доклада о ходе траншейных работ. А вернувшись, опять вызвал к себе начальника штаба, подписал донесение в Ставку и еще несколько документов о дислокаций частей, об их переподчинении, о награждениях, об отдаче под суд, в трибунал…

К счастью, командующий был завидно телесно здоров, мог по суткам не спать и вообще спал мало, мало ел и мало обращал внимания на то, что он ест, не курил и лишь в особых случаях немного выпивал; никогда не жаловался на усталость, на головную боль, вот только рановато стал лысеть. И удивительной, и как бы даже неправдоподобной была неиссякаемая, тренированная работоспособность этого худощавого, не столь уж крепкого по виду человека со скуластым крестьянским лицом и зеленовато-светлыми, как ледок, глазами.

Поздней ночью командующий распорядился привести к нему пленного немецкого летчика, доставленного сегодня во фронтовой штаб. Этот немец вызывал к себе серьезный интерес. Перелетев на истребителе линию огня и углубившись несколько в наш тыл, он неожиданно посадил свою машину где-то на колхозном выгоне. И без сопротивления сдался бойцам строительного батальона и колхозницам, набежавшим с огородов. Те его все-таки слегка потрепали, стащили с него шлем, порвали куртку, но он и тут только закрывался и увертывался. А на допросе в штабе батальона попросил отправить его в высший штаб, где бы он мог сообщить нечто весьма важное; назвать свое имя он отказался. И действительно, как доложили командующему, сведения, полученные от этого летчика, были исключительно важными, если только они были правдивыми.

Сейчас на столе у генерал-полковника лежало отпечатанное на машинке донесение с его показаниями, а перед столом в конусе света, падавшего с потолка от сильной верхней лампы, стоял он сам — фельдфебель германских военно-воздушных сил, вытянувшись «смирно», прижав к тощим бедрам руки. Это был молодой, лет двадцати двух — двадцати трех, парень того лишенного приметных черт облика, который называют спортивным; безбровое лицо его масляно блестело от пота, губы часто беззвучно приоткрывались, и он был похож на бегуна-стайера, еле уже дышавшего на финише своего долгого бега.

— Переведи ему, он может сесть, — сказал командующий подполковнику из разведывательного отдела, который привел пленного. — Пусть сядет.

Подполковник перевел, показал на стул, и пленный, подождав немного, как бы не сразу уразумев, чего от него хотят, опустился нерешительно на сиденье. Составив вместе под прямым углом ноги, он симметрично положил на колени худые кисти рук, испачканные землей.

Генерал-полковник снова пробежал глазами запись показаний пленного. Было не исключено, конечно, что летчик преувеличивал, потому что сам неточно знал, не исключалось и то, что он перелетел с заданием ввести в заблуждение противную сторону. Во всяком случае, трудно было поверить, что для нового наступления немцы в короткий срок сосредоточили в армейской группе «Центр» ни много ни мало — сто дивизий и до тысячи танков; дивизии, как показывал пленный, были полностью укомплектованы, а с воздуха их поддерживала авиация в тысячу самолетов, в том числе пятьсот бомбардировщиков. Нацелившись на Москву, враг собирался нанести нокаутирующий удар, после которого оставалось бы только «подчищать остатки». И день «X», то есть день атаки, был уже, по показаниям пленного, назван — 1-е октября. А это означало, что фронт, прикрывавший прямую дорогу к Москве, опаздывал с завершением подготовки к жесткой обороне.

— Спроси у него, — командующий обращался к подполковнику, но смотрел на пленного, — откуда ему, фендрику, все так хорошо известно? Или немецкое командование информирует о своих планах младший комсостав?

Подполковник — голубоглазый, рыжеватый грузин в щегольском, обуженном в талии кителе — не скрывал своего отличного настроения. Никто не мог оспорить того, что ему первому посчастливилось получить эти особо ценные сведения, и он почувствовал себя их добытчиком, «автором». Вообще этот буквально с неба свалившийся «язык» был дорогой находкой для разведки. И что-то похожее на симпатию, на ласку появлялось в голубых глазах подполковника, когда он смотрел на пленного.

— Мы у него тоже интересовались, откуда… — Подполковник словно бы обрадовался такому совпадению. — Фендрик пояснил, что у него есть хорошее знакомство в штабе корпуса. Он пояснил еще, что о близости генерального наступления знает вся немецкая армия.

— Переведи ему мой вопрос, — сказал командующий, — и его ответ — дословно.

Услышав вопрос от переводчика по-немецки, пленный вскочил и вновь окаменел в стойке «смирно». Он догадался, что русский генерал настроен подозрительно, и, не уверенный в точности перевода, все возвышал голос, повторяя по нескольку раз одно и то же.

— Он говорит, что адъютант командира корпуса его лучший друг, — перевел подполковник. — Они из одного города, земляки по-нашему, из Кенигсберга. Говорит, что он узнал содержание секретной директивы, полученной в штабе корпуса. Директива подписана фельдмаршалом фон Боком, который командует группой «Центр». Он поясняет, что готов отвечать головой.

И подполковник опять обласкал глазами пленного летчика, довольный им, как охотник бывает доволен своим трофеем. Спохватившись, он потупился; предпочтительнее, конечно, было бы, если б в данном случае «язык» приврал в своих слишком тревожных показаниях.

Командующий всматривался в немца открыто и холодно — чересчур нервный, потеющий от волнения парень не походил на агента, переброшенного для дезинформации, его трепет выглядел безыскусственным. Но кто его, в конце концов, знает? А то, что он сообщил, было почти невероятно; ведь и немцам совсем не дешево обошелся этот их марш на восток! Командующий еще отлично помнил недавние смоленские бои; солдаты, которыми он там командовал, навалили перед своими позициями горы гитлеровских гренадеров. Да и в приграничных боях, и на всем пути от Бреста к Москве немецкие армии непрерывно таяли — это не было прогулкой от Седана к Парижу… Откуда же, из какой прорвы веялись эти сто полных дивизий, тысяча самолетов, тысяча танков?!

— Спроси у него, с каких направлений переброшены сюда новые дивизии? — нетерпеливо приказал командующий. — Пусть назовет номера.

И, отвечая, летчик заметался взглядом от офицера-переводчика к генералу.

— Он поясняет, что есть дивизии, прибывшие из-под Киева, есть из самой Германии, — подполковник повторил несколько номеров. — Об авиации он говорит, что имел встречи с летчиками, летавшими на бомбежку Ленинграда. В настоящий момент, говорит, их части имеют базу на аэродроме в районе Орши.

Командующий кивнул — это последнее подтверждалось донесением, которое он получил из штаба военно-воздушных сил: по данным разведки ВВС, противник перебросил с Ленинградского и Юго-Западного фронтов на московское направление до 400 самолетов. Пленный летчик говорил, как видно, правду.

— Спроси, не может ли он поподробнее изложить директиву фон Бока? — сказал командующий.

— Он говорит, что имел желание, но не имел случая добыть копию директивы, — перевел подполковник, — говорит, что у него нет никаких документов, ничего, кроме слова чести.

— Чести? Вот как!..

Командующий так взглянул на летчика, что тот его понял: во взгляде генерала было: «Какая у тебя честь? Ты же изменяешь своим».

И на лице пленного отразился испуг: глаза стали словно бы невидящими.

— Он просит вас поставить его под расстрел, если он дал фальшивую информацию! — перевел подполковник.

С удовлетворением, как на свое создание, он оглянулся на пленного. Тот слизнул с верхней губы капли пота и проглотил — кадык на его вытянутой шее подскочил к подбородку.

— Что еще он хотел бы нам сказать? Давайте, давайте, — торопил командующий.

И допрос продолжился. В других показаниях летчика заслуживало внимания то, что руководство всей операцией поручено фельдмаршалам Кейтелю и Герингу. Как и следовало ожидать, Гитлер придавал новому наступлению решающее значение, торопясь закончить войну до зимних холодов. Кейтель и Геринг, по словам пленного, прилетели уже в Смоленск.

— Разрешите заметить, — возбужденно проговорил подполковник из разведки, — это что же получается? Фельдмаршала Бока по боку, так выходит? — не удержался он от каламбура.

Командующий не оценил, однако, его остроумия, даже не поглядел в его сторону.

— Пусть он сядет, я же разрешил, чего он вскакивает поминутно, — сказал недовольно командующий.

И когда пленный вновь принял свою напряженно-аккуратную позу: колени вместе, руки с набившейся под ногти землей на коленях, — он, не меняя недовольного тона, спросил:

— Почему у нас приземлился? Или с мотором что-нибудь?.. Осмотрели самолет?

— Самолет в абсолютном порядке — ни одной пробоины, и горючего вполне хватало. Новенькая машина, — доложил подполковник.

— Какие же у него были мотивы? А ну, переведи ему! — приказал командующий. — Пусть не опасается!

В донесении, лежавшем перед ним, было сказано, что о причине своей добровольной посадки летчик на первом допросе говорить отказался. Он заявил, что открыть эту причину он может одному только командующему русскими войсками, ему он откроет и свое имя.

Но и сидя в кабинете командующего фронтом, пленный летчик не сразу отважился на признание. Он привстал было и, не произнеся ни слова, опять поспешно сел, вспомнив, что ему приказано сидеть. Может быть, его смущало присутствие третьего лица — переводчика? И командующий прикрикнул, повернувшись к подполковнику:

— Чего он танцует на стуле?! Переведи ему, что без тебя нам вообще будет трудно объясниться. Переведи, что мы не собираемся его выдавать.

На взмокшем лице пленного было такое выражение, будто перед ним разверзлась пропасть; словно бросаясь в нее, он выкрикнул:

— Ich bin Franz Singvogel.

— Зингфогель? — переспросил командующий — эта немецкая фамилия ничего ему не сказала. — Ну и что же, что Зингфогель?

— Singvogel — певчая птица, — перевел подполковник и улыбнулся; у него родился новый каламбур: «Послушаем, птичка, что ты споешь нам?»

Впрочем, в этот раз он поостерегся и счел за лучшее промолчать.

— Ich bin der Sohn Karl Singvogel! — прокричал летчик.

— Понятно, — сказал командующий. — Давай дальше!

И ослабевшим, вдруг заикающимся голосом пленный стал рассказывать — он как будто лежал уже, разбившись, на дне пропасти. Но затем речь его убыстрилась, в ней зазвучали просящие ноты, и он опять все порывался вскочить, а его растопыренные пальцы вжимались в колени.

— Он говорит, что он немецкий патриот… И еще поясняет про честь солдата. Говорит, что он любит свой фатерлянд… Но он не имеет желания, чтобы в этой войне победил Гитлер… — едва поспевал со своим переводом подполковник. — Я был, говорит он, три дня в отпуске, дома. Я хоронил свою несчастную мать, я видел своего отца. У меня есть один уважаемый отец, он доктор философии, профессор… он читал лекции по истории немецкой философии. Но теперь он уже не читает лекций…

И далее выяснилось, что отцу Франца Зингфогеля грозило сейчас нечто худшее, чем увольнение из университета, и что только чиновные связи его родного брата, члена нацистской партии, спасали его покамест от концлагеря: дело в том, что профессор Зингфогель в студенческие годы состоял в Союзе Спартака. Мать Франца была родом из Словакии, и ее славянское происхождение стало, по словам Франца, причиной ее смерти — она умерла после вызова в гестапо… Отец, провожая сына, возвращающегося в армию, ничего не потребовал от него, он только сказал, что победа Германии в этой войне означала бы гибель всех человеческих надежд. «Дух Фауста смертельно болен и уже издает зловоние, — перевел несколько неуверенно подполковник запомнившиеся Францу слова его отца. — В фашистской Германии мы видим закат европейской культуры».

— Хорошо поясняет, научно обоснованно, — добавил подполковник от себя.

Все же, лишь вернувшись на фронт, в полк, летчик принял окончательное решение; здесь от адъютанта командира корпуса, товарища школьных лет, он узнал, что и сам он взят под наблюдение секретной службой — из фатерлянда пришло о нем специальное указание. И при первой же представившейся возможности он предпочел не дожидаться неминуемого развития событий.

— Он просит русское командование не называть нигде его имени, — перевел подполковник. — Он имеет желание, чтобы в полку считали, что Франц Зингфогель погиб, как погибают пилоты, — в небе, что его самолет был сбит снарядом. Он имеет страх за своего отца.

У пленного пересохло в горле, он давился, кадык скользил под кожей, как поршень, но глоток все не удавался ему. Подполковник взял со стола для заседаний графин с водой, налил в стакан и подал.

— Попей вот… Молодец, Франц, — похвалил он немца. — Орел, а не певчая птичка…

Зингфогель, не отрываясь, выпил весь стакан. Потом достал из кармана штанов вместе с раздавленной пачкой сигарет грязный, влажный комок носового платка, отер лоб, оставив на нем табачные крошки, и длинно вздохнул.

…Все теперь было кончено — он, Франц Зингфогель, больше не воевал, он сделал свое дело, как задумал: перелетел через фронт, сдался русским и выдал им, вчерашним врагам, важную военную тайну. Его отец будет доволен им, когда узнает о его бегстве — но узнает ли?.. И его мать — если только есть та, другая, лучшая жизнь — с любовью смотрит сейчас на него с небес, он отомстил за нее. Но в эти первые минуты Зингфогеля охватила тоска — тоска одиночества, он почувствовал себя, как после бури, выброшенным на незнакомый берег, где он был один среди чужих. А все, с кем до этого дня он жил общей жизнью: учился, служил, ел, летал, пил водку, мечтал, ругал втихомолку старших офицеров, радовался письмам из дома, поминал павших, — все его однополчане, — больше чем братья? — все остались на покинутом им родном берегу, куда он никогда уже не сможет вернуться. В их понимании он заслуживал теперь только веревки на шею, пуля в лоб была бы для него милосердием! И он ничего уже не мог им объяснить, да они, пожалуй, не поняли бы его, просто не стали б слушать…

Зингфогелю вспомнилось, что его самой прекрасной мальчишеской мечтой было получить на войне, когда он станет солдатом, Железный крест; он много и сладко, как и все в их школе, размышлял о военном подвиге и о завидной солдатской награде, даже написал на эту тему сочинение. Он увидел мысленно и свою школу — эту истинно прусскую школу, построенную еще королем Фридрихом II, старым Фрицем, — желто-серую казарму с узкими окнами в мелком переплете, сводчатые, каменные, гулкие коридоры, почерневший от времени портрет Фридриха в актовом зале, кайзеровскую каску в суконном чехле, которую принес однажды в класс их учитель истории, потерявший руку под Верденом; увидел каменный, пропахший мочой и окурками нужник, где они собирались, чтобы покурить и помечтать… Было невероятно глупо, конечно, что это детское мечтание о Железном кресте не покинуло его и когда он подрос и стал читать книги из библиотеки отца. Но и сейчас, в самую смятенную, самую безжалостную минуту, оно вновь ему блеснуло, бог весть зачем, как вспоминается, говорят, перед смертью все то, о чем напрасно мечталось в жизни. Ибо было уже несомненно, что он никогда не получит своего креста.

Подполковник попросил у командующего разрешения курить и, получив его, протянул Зингфогелю открытую коробку «Казбека».

— Бери, бери, не стесняйся! — подбодрил он «языка».

Но пальцы плохо повиновались Зингфогелю, он долго не мог уцепить папиросу, а когда наконец вытащил одну и стал разминать, она лопнула и табак высыпался. Зингфогель прикусил губу, он испугался, что расплачется. Русский офицер, улыбаясь, закрыл коробку и положил ему на колени, отдавая ее всю целиком.

— Спасибо… — через силу выговорил Зингфогель; он испытывал стыд и за свою неловкость, и за свои грязные пальцы, и за свой ужасный носовой платок, и за разорванную куртку, и за то, что он, как милость, принял эту коробку с папиросами, и за свою нетвердость, немужественность. Все уже было кончено, а значит, надо было держаться — он совершил лишь то, чего не мог не совершить.

— Чудак, Франц! — услышал он голос русского офицера. — Что голову повесил?..

Симпатия, которую чувствовал подполковник к этому во всех отношениях редкостному «языку», сделала его проницательным: с «языком» творилось неладное. И, положив по-приятельски руку ему на плечо, подполковник сказал по-немецки негромко, чтобы не помешать замолчавшему в раздумье командующему:

— Встряхнись-ка! Да ты сегодня для своего фатерлянда больше сделал, чем когда-либо! И война для тебя кончилась, жив останешься — тоже не мелочь.

Зингфогель снизу поднял на русского офицера опасливо-искательные глаза: уж очень нуждался он сейчас в участии — пусть только в добром слове!

Подполковник чиркнул спичкой, поднес к папиросе огонь…

И Зингфогель с надеждой подумал, что и вправду, может быть, то, что произошло сегодня, было его, Зингфогеля, немецкого юноши с его ребячьими нибелунговыми грезами, со всей этой нордической дребеденью, было его настоящим подвигом.

Командующий, неподвижно смотревший куда-то мимо, позабыл уже, казалось, что в кабинете у него все еще находятся пленный немец и подполковник из разведотдела. Подполковник осторожно покашлял, чтобы напомнить о том, и командующий, вновь их увидев, нахмурился.

— Можешь увести Франца. Займитесь им там, покормите, пускай отдохнет, — распорядился он. — Переведи ему, что советское командование его благодарит и все, что надо, о чем просил, обеспечит. Идите!

Он, надо сказать, не держал уже в голове истории этого немецкого фельдфебеля. То, что его действительно интересовало: можно ли доверять показаниям пленного, он для себя выяснил — немец производил впечатление искреннего человека, он не лгал. А отсюда следовало, что обстановка к началу сражения за Москву сложилась даже более невыгодная, более тяжелая, чем он, командующий фронтом, да и в Ставке Верховного Главнокомандования оценивали ее. Подавляющий удар мог грянуть в ближайшие дни, и нечего уже было думать что-либо существенно изменить в соотношении противостоящих сил. Командующий потянулся к телефону, чтобы пригласить к себе члена Военного совета, и даже не бросил взгляда на уходивших подполковника и пленного летчика. Впереди, прижав руки к бедрам, шагал уставным шагом, вскидывая прямые ноги, Франц Зингфогель, подполковник чуть отставал.

На несколько минут командующий остался один. Самообладание, привычное для него, как походка, испытанное во многих критических положениях, оставило его. С мечтательной яростью, с тем чувством, что день за днем в эти военные месяцы росло и кристаллизовалось, с тихим, душащим бешенством он выговорил:

— Мы разобьем их!..

Когда две недели назад его назначили сюда командовать фронтом на центральном, московском направлении, он пережил честолюбивое удовлетворение. О, он вовсе не был равнодушен к чинам, к наградам, к воинской славе — воздержанный трезвенник, аскетически нетребовательный во всем другом. Но в эту минуту он освободился даже от своего честолюбия, он был снова тем давним, невероятно упрямым, злым хлопцем в треухе с кумачовой звездой. В мыслях его, как заклинание, повторялось: «Мы будем драться — здесь и везде! В Вязьме, в Гжатске, в Можайске!.. На всех рубежах! Будем драться в Перхушково, в Филях, на Бородинском мосту!.. И мы их остановим! И разобьем!»

Члена Военного совета, вошедшего к нему, он встретил, прохаживаясь по кабинету из утла в угол, он был необычно возбужден. Ответ на самый главный вопрос: «как, когда и чем?» — ускользавший так долго от него, был наконец-то найден! Командующий не догадывался еще, что его отрешенная от всего личного решимость драться — везде, в любых условиях, в любой час, тем, что есть, — и была этим ответом.

— Будем готовить контрудар! Садитесь, прочтите вот эти показания, — сказал он армейскому комиссару.

…Пленный летчик лишь немного ошибся в сроке. Ранним утром 2 октября крупные соединения немецких бомбардировщиков повисли в посветлевшем небе над советскими оборонительными линиями. Массированной бомбежке подвергся также штаб фронта, и старая княжеская усадьба, где находился командный пункт, была объята пожаром. В первый же час наступления противник попытался таким способом обезглавить войска фронта, по которым наносил удар. Одновременно его наземные дивизии двинулись в атаку — сражение за Москву началось…