1

Ваня Кулик сидел в кабине машины, курил и смотрел, как Настя, тенью скользя от окна к окну, затворяла ставни — он ждал, когда она покончит со своими обязанностями. Вообще-то после долгого и нелегкого дня, после баньки и горячего чая, которым напоила его Настя, его клонило ко сну, и он подумывал, а не лучше ли завалиться, без промедления, на оставленную для него здесь, в общежитии, койку?.. Он и познакомиться с этой Настей как следует не успел, рассмотрел только, что она глазаста и несчастна. А несчастливых людей Ваня сторонился, как сторонятся опасно больных, от которых можно и самому захворать. Все же он крепился и медлил, куря папиросу за папиросой, чтобы не уснуть тут же в кабине, повалившись на протертое до дыр, продавленное сиденье. И даже не голод по женщине удерживал его на этом НП, а некий шаблон поведения, привычка в определенных обстоятельствах поступать так, а не иначе. Странно было бы отказываться от того, что само, казалось Ване, шло ему в руки.

У своих товарищей в таксомоторном гараже Кулик прослыл человеком и ловким и везучим: он и зарабатывал побольше других — умел обходиться с пассажирами, и числился в передовиках, и жил весело, особенно везло ему у женщин. Это завидное обстоятельство вызывало даже удивление: парень был на вид неказист, роста среднего, а лицом, щекастым и белобровым, просто, как говорится, не вышел; стригся он «под бокс», как и его товарищи, оставляя надо лбом коротенький белесый вихор, а в нерабочие дни надевал такой же, как у всех, синий шевиотовый костюм, купленный в Мосторге. К выделяло его не столь уж, впрочем, редкостное умение побренчать на гитаре; песен он знал множество и с удовольствием их пел под гитару своим небольшим сиплым тенором. Но не в этом заключался секрет его многих побед, да и не обладал он, в сущности, никаким секретом: он был всего лишь искренен и не опасался своей искренности. Как истинный Дон-Жуан, он каждый раз вновь дивился замечательному искусству природы, создавшей женщину такой, какая она есть. И не скрывая своего восхищения, он устремлялся к цели с нерассуждающей уверенностью в том, что не может его искренность не понравиться или обидеть. Если бы Кулика спросили, каким ему представляется рай, он ответил бы, что в раю, наверное, лучше дороги, а что касается женщин, то лучших, чем на земле, он и не желает — они и здесь были прекрасны и добры, прося лишь о том, что они называли любовью. Его восхищению нимало не мешала та нагловатая снисходительность, то ласковое презрение, с каким он, избалованный успехами, думал о них.

Легкая расплывчатая тень метнулась через двор — Настя перебежала к баньке и скрылась в ней, — должно быть, чтобы навести порядок после мужчин. Но находилась она там что-то чересчур долго, вероятно, мылась сама. И, подумав так, представив себе ее моющейся, а потом лежащей на полке, разомлевшей, Кулик превозмог сонливость.

Ожидая в машине, он услышал, как вернулись с прогулки хозяйская девчонка и этот красавчик иностранец. «Тоже парень не промах», — подумал Ваня с чувством товарищеской солидарности. Разговаривая на каком-то нерусском языке, словно бы даже заспорив, они прошли мимо, не заметив его, и с крылечка донесся смех девчонки. «Договорились», — удовлетворенно сказал про себя Кулик. Дверь за ними захлопнулась, а спустя недолгое время на крылечке появился кто-то, вышедший из дома, и чиркнул спичкой, закуривая; его наклоненное лицо красно осветилось. И Ваня узнал другого иностранца, поляка, которого другие поляки диковато называли паном — паном Войцехом.

Поляк сошел во двор и стал прогуливаться до ворот и обратно, попыхивая папироской. В нескольких шагах от Кулика он затоптал окурок и, заложив руки за спину, минуту-другую, а то и дольше, смотрел, не двигаясь, в небо, на туманные разрывы в облаках; человеку было, наверно, о чем подумать. Не подозревая, что он здесь не один, он вдруг внятно проговорил:

— Не вем… — И еще раз, с усилием в голосе: — Не вем.

Постояв в той же позе, точно подождав ответа, и не дождавшись, поляк медленно пошел к дому.

Но вот из баньки вырвалось серое облачко пара, а в нем возник белый призрак — Настя выскочила в одной рубашке и помчалась к крылечку.

Кулик посидел еще немного, вновь заколебавшись, идти к ней или не идти, а отоспаться, что было бы, конечно, разумнее. И, точно выполняя какую-то повинность, он выбрался из кабины, потянулся всем телом, разминаясь, и направился в дом. Он дознался уже, что Настя жила отдельно в пристройке, куда можно было попасть прямо из кухни, в которой они пили чай. Двери в сенцы и оттуда в кухню оказались еще не запертыми, и в теплом кухонном мраке под дверью в пристройку сквозила слабая полоска света…

Осторожно, на полусогнутых ногах, он подошел и прислушался: за дверью раздавалось глуховатое шлепанье — это ходила босая Настя. Он подмигнул себе и коротко постучал — шлепанье прекратилось, затем вновь послышалось — быстрое и легкое. Безотчетно улыбаясь, Кулик постучал погромче — и дверь приоткрылась.

— Не помешаю? — сипло сказал он. — Разреши на огонек.

Он тут же сильно надавил на дверь — она подалась, он шагнул в комнату — и, озадаченный, застыл на месте… В первое мгновение он просто не узнал Настю: перед ним — тут и вправду можно было не поверить глазам — стояла наряженная к венцу невеста или, может быть, святая. Он хмыкнул, готовый расхохотаться, но что-то помешало ему, смех застрял в глотке.

На Насте было белое, свободное, ниспадающее до полу платье без рукавов из какой-то воздушной материи, с золотым блестящим пояском на талии; веночек из крохотных белых цветов лежал на ее голове, а распущенные после купания волосы гладко струились на плечи матово-черными ручейками. Для полного наряда не хватало только туфелек — из-под платья высовывались маленькие ступни с розоватыми пальчиками, поставленные прямо, как у святых на иконах.

— Ты что это?.. Собралась куда? — выговорил Кулик первое, что пришло в голову.

— Заявился все-таки, — сказала она с явной досадой. — Ну что ты здесь потерял?

— А может, ты под венец идешь?.. Может, к богу на бал? Слышала такой романс? Может, тебя жених дожидается? — Он понемногу развеселился.

Она долго не отвечала, прижав к груди скрещенные руки, всматриваясь в его кругло-улыбавшееся, толстое лицо.

— Точно… — отозвалась наконец она. — Мой жених, точно, меня дожидается, давно — с той самой, с финской.

— Брось, брось! — Кулик был уже не рад своей шутке. — Теперь чего уж…

— Нет, ты правильно сказал… Ой и правильно! — необыкновенно вдруг оживилась она. — Теперь уж нас никто не разлучит. — И будто догадка осветила ее худенькое, с запавшими щеками лицо; блеснули в огромных затененных провалах глаза. — Спасибо тебе за верное слово!

— Ладно, лапушка, — сказал Кулик виновато, — мы люди неверующие, живем пока живы. Извиняюсь, что разбередил.

Она со странным, благодарным выражением взглянула на него и быстро, на носках, едва касаясь пола, понеслась к зеркалу на комоде. Большое, старинное, в овальной раме красного дерева, оно в этой просторной бревенчатой комнате было самой приметной и, вероятно, самой любимой вещью; алые и белые бумажные розы украшали его, свисая из-за рамы на стекло.

…Лишь час назад Ольга Александровна объявила Насте, что вопрос об их эвакуации решился, что завтра они все уезжают и что с собой можно взять только самое необходимое, пару белья да зимнее пальто.

— А куда ехать?! — воскликнула Настя. — Что нам здесь помирать, что где-нигде!

— Но зачем помирать? Будем надеяться на лучшее, — сказала Ольга Александровна.

А сама отрывисто дышала, утирала пот со лба и тут же попросила накапать ей сердечных капель.

— Разбомбят нас по дороге… А не разбомбят, с голоду помрем, а то от тифа, — сказала Настя.

Окончив дела по дому, она побежала первым делом в баньку — перед дорогой, как перед могилой, полагалось помыться. А придя из баньки, она тут же открыла свой сундук — среднего размера, но вместительный, прочный, обитый крест-накрест жестяными полосками и со звоночком, раздававшимся, когда его отпирали. Сюда во все годы, что Настя служила в Доме учителя, она складывала все свое самое лучшее и дорогое. И она принялась перебирать содержимое сундука, вынимать и разглядывать каждую вещь; о каждой она могла бы рассказать, когда и за сколько была куплена и как долго к каждой покупке она примеривалась… В сундуке хранилось все ее приданое: белье, сшитое к свадьбе, чистого льна сорочки с кружевцами, мадаполамовые простыни и пододеяльники с мережкой, полдюжины наволочек, два стеганых одеяла, две завернутые в полотно пары выходных туфель — белые босоножки и черные на высоком каблуке лодочки, новая вязаная шерстяная кофта, отрез на мужской костюм — подарок жениху. А сверху, чтобы не помялось, покоилось заботливо обернутое полотенцами платье, в котором она должна была ехать в загс расписываться…

Пять лет назад она — сирота, убежавшая из детдома, нищенка, побиравшаяся по церквам, по деревенским чайным, нянька в семействе сельского попа — и не мечтала о таком богатстве. И сейчас она никак не могла освоиться с дикой мыслью, что завтра она бросит здесь все на разграбление: хватай, кто хочет, тащи, топчи! Ее потрясло, когда она увидела бостоновый отрез, так и оставшийся лежать свернутым в сундуке. И, прощаясь со своими выходными туфельками, она еще раз прощалась со своими надеждами на иную, лучшую жизнь, на жизнь в любви. Когда она развернула свой свадебный наряд, его окутал пахучий желтоватый дымок — это Ольга Александровна посоветовала посыпать платье толченой апельсиновой коркой — от моли. И Настя почувствовала себя жестоко одураченной: берегла свое сокровище, не надевала, а зачем, для кого, для чего? — свадьбы уж не будет, никогда не будет, ей и самой оставалось жить всего ничего… Со смутной усмешкой — то ли над своими планами на жизнь, то ли над советами и планами всех добрых людей — она рассматривала и вертела, держа на весу, эту свою вчерашнюю драгоценность… И она не удержалась — накинула платье на себя — бог весть зачем, словно бы с глухой издевкой над собой. Внутренне недобро посмеиваясь, она примерила и веночек на голове, подаренный ей к свадьбе Ольгой Александровной — глупая, как и она, старуха говорила, что сама когда-то венчалась в нем… И Насте было теперь даже не больно, а как-то чудно, туповато, злобно.

С этой злой туповатостью, с оглушенным сознанием встретила она и своего ночного гостя — молодого солдата, шофера. Их много ныне проходило мимо, таких же, страдающих по бабам, оторванных от семейств, — нельзя было и обижаться на них. Но этого настырного парня она только что чуть не вытолкала — уж очень некстати был его приход. И она выпроводила бы его, если б не случилось чего-то похожего на чудо — ее поздний гость оказался добрым вестником, специально, в утешение посланным к ней. С первых же его слов она прозрела — сказанные на пороге, они сразу же натолкнули ее на спасительную догадку, будто высекли все осветившую искру: «К богу на бал!..» Это прозвучало для нее совсем как в тех старинных историях, которые рассказывались по воскресеньям в церкви. И все, что было необъяснимым, темным и ужасным, подобным смерти и грозившим смертью, стало и понятным, и радостным — дело и вправду, как видно, шло к ее свадьбе. А то, что она загодя, не зная еще о таком счастливом повороте в своей судьбе, облачилась для свадьбы, тоже подтверждало ее догадку.

В ее тусклом от времени зеркале, едва она приблизилась к нему, возникло воистину чудесное видение. Из дымной глубины зеркала, как из облачного тумана, вышла вдруг необыкновенная женщина в ангельском веночке, облаченная в дивное, все из белого газа, одеяние. Веря и не веря, Настя смотрела на это свое и не свое изображение, осененное красными и белыми розами. И ей подумалось, что наконец-то, после всех испытаний и несчастий, — наконец-то! — она видит себя не такой, какой привыкла видеть и какой ее видели и привыкли видеть все, а такой, какая она есть на самом деле, со своими истинными чувствами, со своей любовью. Настя словно бы открыла сейчас себя для себя. И это открытие показалось ей началом недоступной разумению, пугающей, но прекрасной перемены в ее жизни — перемены, которую она до сих пор считала смертью…

Кулик присел между тем к столу, выкрутил огонь в лампе — он не любил унылой полутьмы — и огляделся. Ему все больше здесь нравилось: чудаковатая, но завлекательная хозяйка этой тихой, удобной во многих отношениях жилплощади была еще вдобавок натурой художнической, то есть близкой ему самому. Повсюду на окнах, на столе, на стенах, у рукомойника виднелись здесь милые предметы женского поэтического умения: вышитые дорожки, занавески, полотенца с травами и птицами, даже более яркие, чем живые, цветы стояли и в вазочке на столе и торчали из трещинок в бревнах, между развешанных там фотографий. Матерчатый коврик — целая картина «Утро в лесу» с играющими медведями, хоть сейчас на выставку! — был протянут по стене над кроватью с никелированными шишечками, с пирамидой подушек мал мала меньше.

— А что? Неплохо у тебя, — похвалил Кулик. — «Свой уголок я убрала цветами…» Есть такой романс. Совсем, знаешь, недурно.

Настя обернулась, и он опять подивился — так она переменилась невесть с чего, и следа не осталось от ее прежней хмурости. Она раскраснелась, и ярко, огненно в ее глубоких глазницах блестели глаза. Кулик искренне восхитился:

— Ну точно, как сосватанная! Тебя сейчас… ну, куда угодно! Хотя б в Москву, в сад «Эрмитаж»!

Она с необъяснимым, чуть ли не молитвенным выражением вглядывалась в него.

— Тебя как звать-то? И не знаю еще, — сказала она.

— Главным, что ни на есть, русским именем, — сказал он, — которым и цари назывались.

— Иваном звать, угадала? — почему-то обрадовалась она.

— Точно!

— Иваном… — повторила она медленно, как бы запоминая, — по-церковному Иоанном.

— К тому же Ивановичем. — Он сипло засмеялся, довольный знакомством с этой необъяснимой женщиной — ничего подобного ему не встречалось еще.

— Тебя послал кто? — вырвалось у нее. — Чей ты?.. Говори…

Вместо ответа Кулик вытащил из кармана штанов банку консервов, пачку печенья — служба в интендантстве имела свои существенные преимущества, а из другого кармана — фляжку в суконном чехле и встряхнул ее, в фляжке забулькало.

— На сухую глотку не поговоришь, — сказал он. — Стопочек не найдется у тебя? А, лапушка, баядерка!..

Настя помедлила мгновение и всплеснула руками.

— Ой!.. Чего ж это я?! — вскрикнула она. — И стопочки найдутся, и что другое… О господи, совсем голову потеряла!

И она кинулась в угол к шкафчику с посудой; легкое платье ее раздулось и приподнялось, открыв щиколотки.

— Когда б имел я златые горы!.. — воскликнул со всей искренностью Кулик. — А у солдата, лапушка, только и есть, что сердце, которое завтра, возможно, будет пробито.

Настя заметалась по комнате, собирая ужин, — можно было подумать, что для нее и впрямь с его, Кулика, приходом наступил праздник… Чистая скатерть, опахнув Кулика свежим ветерком, плавно опустилась на стол, а затем перед ним появились не стопки, а красивые с золотым ободком рюмки и в дополнение к его консервам, как по щучьему велению, — отличная закуска: студень, соленые огурчики, квашеная капуста, яблоки — наливные, величиной с дыньку, антоновки. С подоконника перекочевала на стол двухлитровая бутыль с чем-то черно-багровым, присыпанным сверху порозовевшим сахарным песком, — вероятно, вишневая наливка. И Кулика охватило чувство, близкое к умилению…

— Ты сам-то откуда? — все допытывалась Настя, кружась у стола. — Ты где жил до войны?

— В столице нашей Родины — Москве, так точно! — отрапортовал он.

— Один жил? Или как?

— Зачем один, родня у меня. Мы все вместе живем.

— Не была я в Москве… В кино только видела Красную площадь, Мавзолей, — сказала Настя, — а еще метро — ну как в сказке. А родня-то у тебя большая?

— Старики у меня: батька, мать. Хоть и не очень еще старики, батька у меня казак, — сказал он.

Она прервала на минуту свое кружение, остановилась с тарелками в руках.

— А может, обманываешь меня? — спросила вдруг она.

— Да зачем мне обманывать? Могу дать полный адрес: Вторая Брестская, дом тридцать три, квартира двадцать два. Милости просим!

— Москва — ну да… — раздумчиво проговорила Настя; казалось, она была удовлетворена. — Там и митрополит у вас живет… Москва!.. Ну, ладно. А только адрес твой мне уже ни к чему.

И она опять унеслась в своем раздувавшемся платье, мелькая босыми маленькими ножками; вернувшись с хлебом в плетеной корзинке, она сказала:

— Везучий ты, Иванович!.. А я вот детдомовская, я и не дозналась, кто меня народил.

Метнувшись напоследок к комоду, она принесла оттуда и поставила у своего прибора небольшую, в фанерной рамочке, фотографию — портрет. С ревнивым любопытством Кулик потянулся через стол — с фотографии пристально, глаза в глаза, смотрел на него мужчина с залысинами, со строго сведенными в одну линию густыми бровями; мужчина был в пиджаке и при галстуке.

— Это кто же такой?.. Кто тебе этот дядя? — нарочито громко вопросил Кулик и запнулся.

На лице Насти, в ее подсвеченных снизу лампой сияющих глазах было словно бы хмельное, дурное выражение; на запавших щечках двумя пятнами-кружками пылал жар. Не ответив, она бесшумно, боком опустилась на лавку напротив Кулика, выпрямилась и положила на край стола ладонями вниз свои смуглые загрубевшие кисти рук; выше, до плеч, была открыта ее бледно-золотившаяся, нежная кожа.

— Разливай, Иванович! Тебе и первое слово! — сказала она вздрагивающим голосом и перевела взгляд на портрет.

— Есть! Природа не терпит пустоты! — поспешно проговорил он, как и говорил обычно перед пустой рюмкой, но ему сделалось не по себе: ощущение было такое, что за столом с ними сидит кто-то третий. И кавалерская уверенность Кулика — чувство инициативы, которое и вело к победам, стало у него таять.

Со вниманием Настя следила, как он, торопясь, отвинчивал крышечку фляжки, как наливал, сперва ей, потом себе, и ожидающе, с неразумной требовательностью уставилась на него, когда он поднял рюмку.

— Ну так… — с осторожностью начал он, — ну, счастливо!.. За счастье, то есть!

Не помешкав, он опрокинул в себя рюмку; она взяла свою, но пить сразу не стала, а опять поглядела на портрет, на строгого, лысоватого мужчину в пиджаке. Забывшись, она отчетливо сказала что-то вовсе несуразное:

— Алеша! Алешенька! За наше с тобой!..

Кулик опустил голову.

«Тронулась, бедняжка, с горя — вот так номер!» — огорчился он, и к его чести, в эту первую минуту огорчился не за себя.

Настя зажмурилась и одним длинным глотком выпила свою рюмку; не закусив, она стерла ладонью уголки губ. А Кулик тут же, как нечто целительное, налил ей вторую.

— Бывает, что и возвращаются бойцы, как с того света, — сказал он. — Напутает в штабе писарь, нас у него много, тысячи — и на тебе: жив-здоров Петр Петров, радуйся, мать, не плачь, жена!

Она ничего не ответила; они выпили молча по второй, и она расслабилась, помягчела, даже тихо, как бы в растерянности, заулыбалась.

— Это он и есть, сержант твой? — спросил Кулик.

Она покивала, глядя на портрет.

— Да… — протянул он. — «Быстры, как волны, дни нашей жизни…» А на войне, лапушка, особенно — быстрее не бывает.

Еще не оставив надежды на более приятное продолжение этой встречи, он сделал словно бы пробный шажок:

— Солидный товарищ, видать, на возрасте. А не староват маленько для тебя? Я извиняюсь, конечно! Но законы природы свое всегда возьмут.

— Алексей Васильевич точно меня старше, — проговорила Настя мягко, мечтательно. — Он мне — душа родная, и отец, и мамка. Он и сюда мне рекомендацию дал, а мне приказал: тут при Доме ты и учиться можешь… Староват, говоришь, Иванович! Искушаешь меня… А против него ты, Иванович, вроде как несовершеннолетний — он и ростом на голову выше, и в плечах… Алексей Васильевич на пилораме работал, бригадиром. Староват?.. А знаешь, что мне командир полка про него написал?.. Ты послушай.

— Ну зачем же?.. Я это — между прочим… — сказал Кулик.

— Нет, ты послушай! — Настя резким движением отодвинула свою тарелку и привалилась грудью к столу — она уже действительно захмелела. — Я каждое словечко того письма… Я как получила его, ума лишилась, на крик кричала, ко мне доктора вызывали… Ты слушай: «Сержант Алексей Васильевич Головин — это он и есть Головин — подавал на поле боя пример мужества и отваги…» Ты слушай, слушай! «Сержант Головин был лучшим в части младшим командиром, пользовался уважением подчиненных… — продолжала без запинки Настя, затвердившая письмо наизусть. — Пал смертью храбрых в бою у озера Сайма…»

— Ну ясно, — пробормотал Кулик.

— Сайма… — вслушиваясь в звук чужого названия, повторила она.

И Кулик подумал, что ему, видно, придёмся убираться не солоно хлебавши — разговор принял характер, явно не способствовавший его планам. Эта горемычная, чокнутая невеста убитого на финской войне сержанта все еще чересчур сильно горевала о своем женихе. Да и у самого Кулика, глядя на нее, поубавилось пыла — несчастье, в самом деле, было заразительно, переходило от человека к человеку… Помрачнев, он принялся, хоть и без особенной охоты, за еду — не оставлять же на столе богатую закуску!

— Сайма-озеро?.. Далеко это, Иванович?! — спросила Настя. — Наша Ольга Александровна на карте смотрела, говорит — далеко.

— Да уж не близко, — непонятно, с полным ртом отозвался Кулик, — а сейчас и вовсе.

Она подперла обеими руками подбородок и задумалась — на ее чистом лбу пролегла вверх от переносицы морщинка. И Кулик, проглотив кусок, серьезно осведомился:

— Ты никак на могилку собралась, на то озеро? Ну и ну… Зачем это тебе?

— Как так зачем? — она удивилась.

— Вот именно, зачем? К тому же и могилки той уже нету, учти это, — сказал он. — Фашисты наши могилки с землей ровняют, танками.

Силясь проникнуть в смысл его слов, она долго молчала и вдруг тихо вскрикнула:

— Ой, что же они делают?!

— То и делают, чтобы духа нашего не осталось, и памяти, чтобы с корнем нас, и на все будущие времена, — сказал Кулик. — Ну да это одна их фантазия. Подавятся, жабы!

Настя не проронила ни звука, не пошевелилась, глядя мимо него своими остро блестящими, в пол-лица, остановившимися глазами.

— Между прочим, снегу там — не проедешь, не пройдешь! — сказал он, вновь наполняя рюмки. — Финляндия — это тебе не Крым… Да ты что, Настя?

Она не откликнулась… Он сожалительно вздохнул, так и не поняв, какой уничтожающий удар нанес он ей сейчас мимоходом, отняв то, что сам же ненароком дал. Еще минуту назад она точно знала, казалось ей, где именно она встретится со своим женихом — пусть и за сотни верст, пусть на краю земли! Но как же найдет она своего сержанта — встал теперь вопрос, — если не было больше ни холмика, ни креста, ни другого знака, под которым он ждал ее? Немецкие танки словно бы во второй раз его убили. И как тысяче тысяч других женщин, овдовевших на войне, это безмогильное, бесследное исчезновение представилось Насте окончательной и непоправимой утратой. О свидании нечего было теперь и думать — ее сержант навсегда потерялся в той бескрайней пустыне, в той бесконечной тьме, где никто ни с кем не может встретиться.

— Ну, чтоб не последнюю, — сказал Кулик. — Выпей, лапушка, облегчи душу!

Она повела на него невидящим взглядом и не прикоснулась к рюмке… В безмолвии он допил свою водку, покончил со студнем, с консервами, съел антоновку, хмурясь и посматривая на Настю. В доме стояла тишина, время было позднее, все, наверно, спали, и Кулик решил, что пора уходить. Он вообще-то примирился уже со своей неудачей — да и постигла ли его неудача? — размышлял он: день завтра предстоял такой же хлопотный, и надо было хорошенько выспаться; он и отяжелел к тому же после обильного ужина.

Очень неожиданно за спиной у него послышалось птичье лесное «ку-ку». Кулик обернулся — между окнами, в простенке, висели часы-ходики, смастеренные в виде домика с окошечком, и из домика высунулась кукушка. Она прокуковала еще один только разок, а затем что-то внутри часов звонко звякнуло, и птичка спряталась в своем теремке, крохотные ставенки захлопнулись.

— Гляди-ка, гляди! — Кулик был простодушно заинтересован. — «Кукушка вековая нам годы говорит…» Мало она нам с тобой накуковала. Вредная у тебя кукушка.

И Настя очнулась, задвигалась, ладонями обеих рук провела по лицу, точно отирая его. А когда отняла руки, лицо ее открылось измученным, словно бы погасшим.

— Испорченная кукушка, — устало проговорила она. — То вовсе молчит, а то не вовремя…

Ей вдруг стало холодно, и она, сжавшись, обхватила себя скрещенными голыми руками.

— Озябла… — участливо сказал Кулик, — а это потому, что мало выпила.

Он тяжело поднялся и выбрался из-за стола.

— Ну, спасибо, угостила — лучше не надо. Знаешь песню: «Ночной привал, вино, подруга, труба — и снова на коня!» Мой командир ее обожает. Вся разница, что у меня конь с мотором.

— Уходишь… уже?! — прерывающимся голосом выговорила она.

— Прости, если что не так. Прощай, может, и не свидимся. Мы завтра раненько… — сказал он.

Настя тоже встала и неожиданно подалась к нему — ее объял страх, телесный, непобедимый страх. Ничего уже у нее не оставалось — ни этого жилища, из которого она должна бежать, ни этого разворошенного сундука с ее погибшим приданым, ни даже могилы дорогого человека. Она была начисто обкрадена — так, как может обокрасть, оголить одна лишь война… Кругом стояла поздняя, глухая — ни отзвука, ни дыхания — тишина. И Насте померещилось, что ее покидает единственный, последний в ее существовании живой человек. Стоило только ему уйти, этому прохожему солдату, и уже никогда не наступит утро, не кончится эта ночь…

— Куда же ты?! — жалобно вскрикнула она.

— Поспать минуток двести-триста, — сказал он.

— Не ходи!.. — Она схватила его руку своей небольшой, но сильной рукой с твердыми пальцами. — Зачем тебе уходить. Я… я, как ты хочешь… Я постелю. Я — мигом… Не ходи! — беспорядочно заговорила она, с трудом двигая губами. — Боязно мне… Так-то боязно… Не ходи… Христом богом молю!

Она прижалась к нему всем телом — грудью, животом, коленями, ее голова пришлась ему под подбородок, и он услышал земляничный запах мыла, исходивший от ее не просохших еще волос. Нерешительно — Кулик был ошеломлен этими капризами женской натуры — он погладил ее вздрагивающую спину. Сразу ослабев, Настя повисла на нем.

— Я мигом… мигом, — лепетала она, страшась, что он все же уйдет.

Оторвавшись от него, она побежала к кровати и там обернулась… Мгновение она стояла, опустив руки, в своем небесно-невестином облачении, в веночке, точно ждала послушно какого-то его знака. Кулик не трогался с места — она вызывала сейчас жалостное изумление, ничего другого. И она рывком сдернула с кровати покрывало, бросила на изножие, потом покидала к изголовью подушки. Торопясь, переступая узенькими ступнями, она стянула через голову платье и тоже кинула куда-то. Она оказалась по-девчоночьи худой и угловатой, как и представлял себе Кулик, и в девчоночьем, по-деревенски лифчике — он приметил и это. Медленно, с саднящим чувством он двинулся к ней…

Потом, когда Кулик уже засыпал, лежа с нею рядом, он еще раз услышал ее тихий, как дыхание, голос. «Алеша… родненький… любименький… Алеша, Лешенька…» — звала она и все гладила своей твердой, жесткой ладонью его лоб, щеки, плечо… Кулик хотел было ее поправить, сказать, что его зовут не Алешей, а Иваном, как и русских царей, но тут же каменно заснул.

2

Возвратившись из своего позднего похода к городским властям, Веретенников обнаружил, что в Доме учителя его никто, кроме Истомина, не поджидал. Правда, он очень задержался, ему понадобилось побывать еще и у районного военкома, и в местном отделении Центросоюза, и в поисках коньяка для командира дивизии заглянуть в городскую столовую. Был уже одиннадцатый час, когда он, в предвкушении разнообразных удовольствий: свидания с хорошенькой девицей, ужина в приятной компании, а возможно, и партии в преферанс, постучался в двери Дома учителя. Впрочем, не все обитатели этого гостеприимного дома спали: проходя по коридору, Веретенников повстречался с молодой женой польского музыканта: она несла перед собой, как флаг, выглаженную мужскую голубую рубашку. И, кивнув с достоинством в ответ на лихо отданную ей честь, она скрылась в комнатке, которую занимала с мужем. А в темном зальце Дома теплился огонек коптилки, и под огромными, как лопатки весел, листьями фикуса, в неразберихе теней, Веретенников разглядел профиль девушки, той самой, что обещала ему на вечер свое общество: возле нее сидел уже кто-то другой, укрытый сплошной тенью. И когда он, Веретенников, сунулся было к ней со своим: «Добрый вечер, хозяюшка! А вот и я…» — она отозвалась: «Кто это? Это вы?» — таким тоном, точно вовсе позабыла о его существовании.

За ужином ему пришлось поэтому довольствоваться компанией одного только унылого Истомина, у которого всегда как будто болели зубы. Преферанс также не состоялся, из-за отсутствия третьего партнера — старый учитель куда-то ускользнул на ночь глядя. Словом, у Веретенникова набралось достаточно оснований, чтобы обидеться, тем более что поход его к начальству закончился вполне успешно и в кармане у него лежали теперь все необходимые резолюции. Ему посчастливилось даже раздобыть тут на месте вторую машину — трехтонку, с водителем, на которой он и вернулся и которая стояла сейчас рядом с машиной Кулика во дворе, а ее водитель ночевал в кабине. Это означало, что сверх всего запланированного ранее он привезет в дивизию еще и центросоюзовский сушеный картофель, и компот, и мед — целое сокровище! А вот в заслуженной награде, за инициативу, за незаурядный успех, ему было несправедливо отказано, как нередко случалось в мире. И его подчиненный — водитель Иван Кулик, завязавший знакомство с некоей Настей, «техничкой», проводил время, наверно, веселее, чем он. Вообще в самом воздухе этого Дома веяло соблазнительным женским присутствием, влюбленностью, женской заботой. И только его, Веретенникова, наиболее, может быть, достойного, женское внимание не коснулось.

— Завтра подъем в шесть ноль-ноль, — приказал он Истомину. — Ни минутой позже. («Вот вам всем! — подумал Веретенников. — Люди воюют, а вы чем занимаетесь?..»

Но затем он смягчился. И, ложась, сунув под подушку сумку с документами и пистолет, он словно бы простил своим новым знакомым, а заодно и всему человечеству, их слабости.

— Подъем в семь, готовность к восьми ноль-ноль, — перерешил он. — А кровати здесь хорошие, пружинные… Спокойной ночи, Виктор Константинович!

3

На рассвете невдалеке от Дома учителя на шоссе ударила автоматная очередь, загремели выстрелы, и разбуженные галки полетели над садами. Стрельба тут же стала удаляться в сторону леса, Красносельской дачи — так назывался старый сосновый бор, тянувшийся к востоку от города. И обитатели Дома учителя не дознались тогда, что это было, кто стрелял. Мария Александровна рассказала, что, проснувшись раньше других, она слышала перед стрельбой громкие голоса на шоссе, крики, а потом кто-то пробежал совсем близко, за садовым забором, продираясь сквозь трещавшие кусты. И действительно, слежавшаяся там палая листва была разворошена чьими-то ногами, а в глухой черемуховой чаще свисали кое-где сломанные ветки… Но лишь позднее, в райвоенкомате, куда Веретенников заехал, чтобы отметиться перед отбытием, он получил достоверную информацию об этой перестрелке.

Районный военком ввел проезжего техника-интенданта в обстановку: выяснилось, что в окрестностях города, пребывавшего до нынешнего утра в покое, появились немцы-диверсанты, — возможно, в одну из последних ночей здесь был сброшен парашютный десант, — и одеты немцы были в красноармейскую форму — прием у них не новый. На шоссе их вышло на рассвете шестеро, — возможно, то была лишь разведка, — наш патруль на въезде в город остановил их, спросил документы, и после недолгих препирательств — у немцев оказался кто-то, отлично говоривший по-русски — они внезапно обнажили ножи. Один наш боец был убит наповал, другой ранен, и диверсантам удалось уйти и увести с собой своего раненого. Сейчас на поиски их и уничтожение отправился поднятый по тревоге местный истребительный отряд, составленный из добровольцев и милиционеров.

— Надеюсь, нет необходимости инструктировать вас, товарищ техник-интендант второго ранга! — сказал военком. — Будьте в дороге внимательны, особенно на лесистых участках. Не сажайте в машины неизвестных вам людей.

У этого очень уж немолодого командира были медленные, тихие движения, шелестящий голос. И держался военком с той официальной сухостью, с той чопорностью, за которой скрывается иной раз боязнь обнаружить свою стариковскую немощь. Выбритый до красного раздражения на дряблых щеках, с жестким седоватым ежиком над бледным лбом, он выглядел на все полных шестьдесят лет, а то и на шестьдесят пять. Это был, несомненно, ветеран гражданской войны, дослужившийся в свое время до сравнительно высокого звания: на воротнике его опрятного, но заметно уже поношенного диагоналевого кителя алели ромбики комбрига… А вот аттестации на генерала он, видно, не прошел — подвели годы.

— Так точно, товарищ комбриг, — с лихостью выкрикнул Веретенников. — Будем держать оружие в готовности!

Маленький техник-интендант испытывал душевный подъем в присутствии любого начальства.

— Весьма обнадежен, — коротко сказал военком.

Пристукнув печать под своей подписью и датой на бумажке, поданной Веретенниковым, он, однако, не сразу его отпустил.

— Прошу садиться! — предложил он и длинным пальцем указал на стул. — Вы недавно из дивизии? Как у вас обстановка? Противник проявляет активность?.. Прошу — в общих чертах.

Выслушав ответ, из которого следовало, что там, откуда прибыл этот молодцеватый техник-интендант, никаких боевых действий не происходило — дивизия стояла в резерве и только готовилась к боям, — он умолк и погрузился в размышления. А Веретенников с интересом поглядывал вокруг — служебный кабинет старого ветерана выглядел не совсем обычно — весь был увешан по стенам картами: на одной стене — большая, от пола до потолка, карта Советского Союза, утыканная красными и черными флажками, изображающими линию фронта; на других стенах — школьная карта полушарий и карта Европы. Замечательный письменный прибор украшал стол военкома: между двух медных чернильниц, выточенных в виде артиллерийских снарядов, скакал на гривастом коньке кавалерист с обнаженным клинком. И Веретенников, не удержавшись, осторожно потрогал фигурку пальцем.

— Художественная вещица, — заметил он.

Военком поднял на него водянисто-голубые глаза.

— Я с утра не имею связи с управлением тыла, — проговорил он своим шелестящим голосом, — возможно, повреждена линия. По последним сведениям, полученным мною, противник бомбит штабы, тылы, коммуникации. Возможно, противник перешел на нашем участке в новое наступление. Вам, я полагаю, надлежит знать об этом, товарищ техник-интендант второго ранга.

— Есть знать, товарищ комбриг! — отчеканил Веретенников.

Позвякивая шпорами, военком вышел из-за стола — сухопарый, неприступно-отчужденный, в накрахмаленном подворотничке, в белых манжетах, высовывавшихся из рукавов кителя, в разношенных, но начищенных сапогах с задравшимися кверху носками — и остановился у карты полушарий.

— Замаскируйте машины ветками, — приказал он, — не пренебрегайте маскировкой… У меня все. Можете быть свободны.

Веретенников надел фуражку, откозырял и по-строевому «налево — кругом» повернулся; военком проводил его отрешенно-строгим взглядом. И, чувствуя на себе этот взгляд, маленький техник-интендант прошагал на прямых ногах до двери; ему визит к военкому доставил удовольствие. Вообще он чувствовал себя превосходно: у него был на редкость хороший, победный, можно сказать, день.

Подобно большинству людей, Веретенников такой, каким он был «для себя», не совпадал с Веретенниковым «для других». В своей реальной жизни, в довоенную пору, он, работник торговой сети, поднялся всего лишь до должности заведующего отделом хлебобулочных изделий в большом гастрономическом магазине. Но параллельно с этой скуповатой действительностью Веретенников жил еще тайной жизнью в своем щедром воображении. И, как опять-таки случается у большинства людей, его любимые мечты мало менялись с годами, вернее, почти не менялась их тема, не старел главный образ, в котором и раскрывался весь «тайный» Веретенников. А это был образ капитана — олицетворение той красоты, властной распорядительности, энергии, дисциплины и бесстрашия, что прельстили когда-то его душу, и поныне оставшуюся мальчишеской. В свои двадцать восемь лет Веретенников по-прежнему был способен, как в мгновенном озарении, представите себя на капитанском мостике полярного ледокола, прокладывающего в арктических льдах жуть каравану судов, или, к примеру, на большом пожаре в блестящей каске брандмайора, отдающего в рупор команды бойцам с топорами и шлангами — эта великолепная картина врезалась в его сознание в далеком детстве. Футбольный болельщик московского «Спартака», он однажды увидел себя во сне капитаном спартаковской команды и запомнил этот единственный сон навсегда. Покупатели, теснившиеся в его хлебобулочном отделе, не догадывались, конечно, какие мысли волнуют низенького человечка в припорошенном мукой халате, когда он сосредоточенно наблюдал за движением батонов и булочек, подававшихся с транспортеров на прилавки. А ему представлялось, что длинные пшеничные батоны похожи очертаниями на крейсера, «московские булочки» — на легкие эсминцы и сам он является как бы адмиралом этого невиданно огромного флота.

Впрочем, музыка воображения никогда не заглушала у Веретенникова деловой инициативы. Его отдел был лучшим в магазине по всем показателям — образ волевого капитана одухотворял его практическую деятельность, придавая ей поэтическую окраску. Так было и сейчас, в этой командировке.

Две машины — не одна порожняя, с которой он отбыл из дивизии, а две, груженные до отказа, ждали его команды ехать; он раздобыл и коньяк для комдива — две бутылки пятизвездного армянского! Все отлично клеилось сегодня у него, все удавалось! — он был в своей стихии. И предостережения старичка военкома не слишком его встревожили, некоторый элемент опасности даже украшал его командировку.

Со второй машиной ему просто неслыханно повезло: не заговори он вчера вечером в городской столовой с ее водителем, он не заполучил бы ее. Но, с другой стороны, он совсем не случайно обратил внимание на армейскую, пустующую трехтонку, словно бы брошенную у крыльца столовой, — он искал транспорт, он думал о нем. Шофер трехтонки — вконец растерявшийся парень, в обтрепанном ватнике, обросший кустистой, словно бы пощипанной щетиной, путанно рассказывал, как он, не по своей вине, отстал от автобата. И он прямо-таки схватился за предложение Веретенникова поступить, временно разумеется, в новое подчинение; казалось, он предпочел бы даже вовсе не возвращаться в свою часть. Так или иначе, Веретенников пообещал уладить в штабе дивизии его личную незадачу — на выяснении всех ее обстоятельств он пока не настаивал. И было приятно смотреть, как этот завербованный им парень усердствовал сегодня на складе Центросоюза, таская мешки с картофелем и ворочая тяжеленные кленовые кадки с гречишным медом.

Веретенников торопил, распоряжался, подбадривал, подставляя при случае и свое плечо, успевая в то же время говорить утешительные слова заплаканной заведующей складом. Женщина получила нынче письмо из госпиталя от раненого мужа, и, что бы ни делала, ни говорила, слезы неостановимо выкатывались у нее из припухших глаз, «Ранен — не убит, радоваться надо, Лидия Трифоновна», — участливо говорил Веретенников, справившись об ее имени-отчестве. Про себя, однако, он не мог удержаться от улыбки, мысленно рисуя свое возвращение в дивизию. Мед, привезенный им, сразу же с машины пойдет в медсанбат, а затем о меде и сушеном картофеле — продукте бесценном в походных условиях, дивизионный интендант доложит, конечно, командиру дивизии. И было вполне возможно, что и в армейском штабе станет известно о выдающихся результатах этого интендантского «рейда по тылам». Все приятные последствия «рейда» трудно было предугадать.

Из Центросоюза Веретенников со своей командой на двух машинах покатил на маслозавод. И проведенные там два часа порадовали не его одного: даже этот горе-ополченец, кандидат наук Истомин, неплохо себя показал.

Виктор Константинович проснулся сегодня в гостинице Дома учителя, охваченный совершенно бессознательным, казалось, предчувствием какой-то перемены к лучшему. Может быть, тут сыграло роль то, что впервые за долгое время он прекрасно, всласть выспался в свежей, «маминой» постели, в тихой, опрятной комнате. Могло быть и так, что чересчур долгое страдание утомило Виктора Константиновича, превысило его душевные силы, и он безотчетно потянулся к освобождению от этого бремени. Поглядев на Веретенникова, приступившего уже к зарядке, ловко и часто приседавшего в узком проходе между кроватей, он и сам вскочил с кровати и немного потопал по полу тощими, белыми ногами. Это напомнило ему о собственном, еще живом, не очень старом теле, способном легко двигаться, ощущать прохладу пола, тепло солнечных лучей, проникавших в щели ставен. Откуда-то из соседних комнат повеяло ни с чем не сравнимым запахом настоящего, умело сваренного кофе, и он глубоко втянул в себя забытый запах, донесшийся, точно привет из дома в Большом Афанасьевском в Москве.

«Что сегодня в сводке Совинформбюро? — подумал Виктор Константинович. — А может быть, а вдруг там… перелом на фронте, большая победа?» Душа его в это утро раскрылась для добрых вестей и впечатлений.

На маслозавод они приехали около полудня, и ему там опять же чрезвычайно понравилось. Само слово «завод» — тяжеловесное, точно налитое чугуном, задымленное угольным дымом — не вязалось с этим милым, полудеревенским уголком… Распахнулись ворота с узкой, двускатной кровелькой, и открылся просторный зеленый двор с рябиновыми кустами, лиловато-багряными в эту пору бабьего лета; под кустами стояли зеленые садовые скамейки со спинками, врытые многоугольником вокруг дощатых столиков. А в глубине двора чистенько белели три-четыре одноэтажных строения — это и был завод. Длинный, с крытым крылечком дом, в котором могла бы скорее находиться сельская школа или другое детское заведение, был, как выяснилось, главным производственным корпусом. Но и в самом деле запахом детского сада, колыбели, яслей пахнуло на Виктора Константиновича, когда он, следом за Веретенниковым, переступил порог цеха.

Удивляться, впрочем, было нечему: здесь текли молочные реки, вернее, реки сливок, плескавшихся в дубовых бочонках маслосбивательных аппаратов. Готовая продукция — сливочные бело-желтые монолиты, сбрызнутые водой, — распространяла вокруг себя неяркое масляное свечение, и в этом жемчужном воздухе двигались гладколицые, розовые, все больше дородные женщины в белом, тоже похожие на нянечек из детсада.

— Кушайте, сыночки, — сказала румяная тучная старуха бригадир, поставив перед гостями по кружке сливок.

И, подперев круглым кулачком голову и придерживая согнутый локоть кистью другой руки, сложенной ковшиком, она с сострадательным вниманием, совсем как нянечка, смотрела на военных, пока они пили.

Вскоре в машине Кулика кузов был тесно уставлен бочками с маслом, а на заводском складе образовалась заметная пустота. Прозвенел кусок рельса, подвешенный к ветке дерева, возвестив обеденный перерыв, и работницы, вышедшие во двор, обступили военных. Чувствуя на себе общее внимание, Веретенников, приподнимаясь на носки и вытягивая шею, поблагодарил за «подарок фронтовикам», как он выразился, и, увлекшись, сказал даже, что этот подарок придаст бойцам силы для разгрома врага… Слушали его, надо сказать, с каким-то неясным отношением, не то что с недоверием, но словно бы с сочувствием, кто-то вздохнул, кто-то покачивал сожалительно головой. Как стало позднее известно Истомину, на заводе ожидалось уже со дня на день прекращение работы.

— Моего Сорокина не встречали там, на войне? — раздалось из группы женщин, как только Веретенников замолк. — Сорокин Илья Федорович, пожилой он, сорок четыре года.

Веретенников обернулся к своей маленькой команде: не встречался ли кому-либо из его людей этот Илья Федорович?.. Женщина переводила глаза с одного лица на другое, и под ее просящим взглядом мужчины молча хмурились.

— Как ушел в первый день, двадцать второго, так и голоса ни разу не подал, — пожаловалась она горько на мужа, — пропал человек, как и не был.

Молчание затягивалось, и румяная старуха, угощавшая в цехе сливками, сказала:

— Должно, твой не на ихнем участке, война — она через всю Россию идет.

— Присядемте перед дорогой, — басом сказала женщина — директор завода, крупная, с непомерно большой, распиравшей жакет грудью.

Веретенников хмыкнул, — мол, что за суеверие? — но сел; женщины — те, кому не досталось места на скамейках, подошли вплотную к сидящим. И на Истомина вновь наплыл пресный, сладковатый молочный запах — запах детства. Работницы тихонько коротко переговаривались между собой, поглядывая на гостей, обмениваясь какими-то впечатлениями, и Виктору Константиновичу подумалось, что женщины знают о своих гостях-мужчинах и даже о войне гораздо больше, чем кажется им, военным. «Какие они все терпеливые!.. — проговорил он про себя. — Какие снисходительные и терпеливые!» И ему опять, по смутной связи со всем тем, что приняла в себя сегодня его душа, пришло в голову: «А может быть, скоро уже победа, может быть, сегодня…» Эти женщины заслуживали ее больше, чем кто бы то ни было.

Девушка, почти девочка, со сливочно-розовыми, словно надутыми щеками, подалась вперед и выкрикнула:

— Дяденьки!.. Товарищ лейтенант, можно вас спросить?

— Говори, Астафьева, — разрешила женщина-директор.

— Я что подумала… — Глаза девушки расширились как от испуга. — Есть на свете правда или нет?

— Интересуешься, значит? — со смешком отозвался чей-то женский голос. — Скажи пожалуйста.

— А я теперь не пойму: есть ли, нет?! — выкрикнула девушка. — Не может так быть… Ну, не может, чтобы на фашистской стороне была правда! А почему тогда они нас побеждают?! Почему? Мы за то, чтобы всем было хорошо, всем народам — по-человечески!.. И мы крепили нашу оборону. А почему тогда?.. Вот я думаю, думаю…

Она запнулась и посмотрела на директора.

— Лучше бы ты совсем не думала, Астафьева, — сказала та. — Ты же комсомолка, а не знаешь, где, на чьей стороне правда.

— В том-то и дело! — воскликнула девушка. — Правда на нашей стороне. А фрицы нас побеждают! Почему?

— Эко загвоздила! — проговорил тот же насмешливый голос. — Вот так загвоздила!

Веретенников легонько подтолкнул локтем сидевшего рядом Истомина:

— С подковыркой пошел разговор. А вы что скажете, товарищ кандидат наук: есть правда или того… убежала в неизвестном направлении? — Сам он явно не нашелся сразу, что ответить, и кивком показал всем на своего бойца:

— Профессор из Москвы, автор книг, наш ополченец! Так что же, товарищ профессор, где она правда, на чьей стороне? — с усмешкой, как бы снисходя к книжной учености своего солдата, сказал он. — Товарищи женщины интересуются.

И застигнутый врасплох Виктор Константинович беспомощно задвигался, поднял, обороняясь, руку. «Не мне отвечать… Я и сам…» — чуть не сорвалось у него с языка. Но его остерегло воцарившееся безмолвие — эти осиротевшие женщины затеснились к нему, и опасливое выражение, какое бывает у людей на приеме у врача, сделало в эту минуту похожими их лица, молодые и немолодые. Виктор Константинович привстал, сел, встал во весь рост… И в последнее мгновение, когда молчать было уже невозможно, кто-то другой, показалось ему, а не он, проговорил его голосом:

— Правда? Вы спрашиваете, милая девушка, где правда? Она на стороне молодости и жизни… То есть на вашей стороне, дорогой юный товарищ!

Раздалось громкое «ой!», и девушка, задавшая вопрос, попятилась, чтобы укрыться за спинами товарок.

А Истомин почувствовал необыкновенное облегчение, и ему даже понравилось, как он начал, — видно, он не окончательно еще огрубел на войне, не отупел. Стремясь со всей искренностью утешить свою аудиторию, он продолжал — торопливо, возбужденно, точно волна подхватила его и понесла.

— Но я понимаю ваше недоумение. Да, да — оно вполне законно! Вы исходите из правильной мысли, из мысли, что сильными делает людей сознание своей правоты, что наивысшую силу питает поэтому стремление к добру, к справедливости, к всеобщему счастью. Это, конечно, так и есть! Но если это так, то почему же, спрашиваете вы, побеждают немцы, фашисты? Ведь фашизм — величайшее преступление, фашизм — это неправда, это зло, чернее которого ничего нет. Почему же он сильнее?..

Истомин помедлил, его длинное, исхудалое «блоковское» лицо выразило мученически-напряженное ожидание своего же ответа.

— А он не сильнее… — опять кто-то будто проговорил за него, но его голосом.

«Неужели это я?.. — крайне подивился он. — И неужели зло действительно не сильнее?» — Он был прямо-таки потрясен и, не зная еще, верить или не верить этому своему открытию, закричал с радостью, с чувством освобождения:

— Вот тут вы ошибаетесь, милая девушка, зло не сильнее добра! И никогда не было сильнее, в конечном счете!

Он отыскал среди множества женских лиц розовое, надутое, точно обиженное личико и обрадованно ему улыбнулся.

— Оглянитесь на историю! Это бывает очень полезно! — прокричал он. — И вы увидите: во все эпохи, в каждом человеческом обществе шла борьба — вечная борьба жизни со смертью, свободы с угнетением, света с тьмой! Бывали мрачные периоды, когда казалось, что все погибло, ночь, мрак спускались на землю. Но из века в век — оглянитесь на историю! — побеждали жизнь и правда! Озирис был убит, а потом воскрес…

Виктор Константинович почувствовал мгновенное колебание: может быть, не стоило об Озирисе? Но ничего более образно-доказательного не подсказала в эту секунду его память.

— Озирис — это бог воды в Древнем Египте, — снова заспешил он. — Озирис также научил людей земледелию — это был бог-благодетель. Так вот: младший его брат Сет позавидовал Озирису и лишил его жизни…

— Ближе к существу дела, товарищ профессор! — дошел к Виктору Константиновичу, как издалека, голос Веретенникова.

— А, да, да… — Он быстро закивал, развел руками. — Позвольте мне еще несколько минут… Я хотел рассказать товарищам женщинам, нашим гостеприимным хозяйкам, один старый миф, то есть легенду. Простите! Так вот: жена Озириса, Изида, богиня материнства и плодородия, оплакивала своего мужа. И ее слезы, ее любовь оживили его. Это, конечно, не более чем поэтический вымысел, Но в нем есть огромный смысл!.. «Что со мной?.. Я стал оптимистом! Что случилось?..» — проносилось в его голове. И дивясь, и не до конца еще веря этой метаморфозе, он испытывал особенное удовольствие, опровергая сейчас самого себя. — Жизнь, свет, любовь побеждают смерть, ночь, ненависть! — выкрикивал он, наслаждаясь. — И женщина — это носительница вечного, животворного начала. Я только об этом хотел напомнить. Мы и свою Родину видим женщиной, мы говорим: Родина-мать! Поэтому, в конечном счете… Ну, все, все!..

Он смешался, плюхнулся на скамейку и в растерянности поднял глаза на свою аудиторию. «Ну что, как?» — спрашивали его глаза.

Надутая девушка, которую называли Астафьевой, отвернулась, точно застыдившись, иные слушательницы смотрели на него с любопытством. Женщина-директор сохраняла серьезное выражение.

— Спасибо за красивую сказку, товарищ профессор! — сказала она. — Конечно, сейчас у нас период тяжелый.

— Бог правду видит, да не скоро скажет, — вступила в разговор румяная старуха бригадирша.

— Но ваш намек мы понимаем, — продолжала директорша. — Передайте там своим товарищам бойцам: мы, женщины, трудящиеся в тылу, только об них и думаем, и нет нам ни часа покоя от наших дум. А они пусть об нас не тревожатся. Мы и детей соблюдем, и себя, и мы прокормимся, ничего…

Громадные шары ее грудей заколыхались под жакетом, она глубоко вздохнула.

Веретенников хмыкнул, поднялся со скамейки, и все стали прощаться.

— На политработу, Виктор Константинович, ставить вас еще рановато, — сказал он Истомину, когда они шли к машине. — С народом надо конкретно, ближе к практическим вопросам.

— Да, наверно, вы правы, — охотно согласился Истомин. — Какой из меня политработник?

Он все еще находился в необыкновенном возбуждении: пусть даже речь его оказалась неудачной, чересчур книжной, он был потрясен тем, что смог ее сказать и, более того, сам ей поверить. И если даже ему не слишком удалось утешить своих слушательниц, они утешили его самого.

Чтобы возвратиться в Дом учителя, надо было с одной городской окраины проехать на другую. И состарившийся в покое, в окружении своих садов, городок снова весь открылся Виктору Константиновичу. Он еще раз увидел эти деревянные улочки и эту бревенчатую церковку-вековушку с островерхим чешуйчатым куполом, а ближе к центру — эти каменные толстостенные дома с полуциркульными окнами, с ампирными портиками: школу, больницу, горсовет, продмаг и эту булыжную площадь с белой аркадой торгового ряда, с легкой, обитой кумачом трибункой, этот разросшийся бульвар с заколоченным пивным павильоном и полосатую будку алебардщика, в которой сидел ныне милиционер. Вдалеке, над разливом медно-зеленой листвы, то показывались, то исчезали зубчатые венцы башен монастырского кремля и долго маячила белосахарная соборная звонница. Все еще держалась ясная погода, и в прозрачной голубизне осеннего дня городок пронесся мимо, подобный овеществленному воспоминанию, каменному эхо давно умолкшего прошлого.

А впрочем, по улицам ходил народ, продавались билеты в кинотеатр, где сегодня показывали «Девушку с характером», по середине бульвара маршировал отряд школьников — все с сумками противогазов; встрепанная девочка, в тапочках на босу ногу, вела на шнурке белую козу, перебиравшую по мостовой, как на цыпочках, своими остренькими копытцами.

И Виктор Константинович почувствовал благодарность за все, что он здесь пережил и увидел, благодарность даже к этой вот взлохмаченной Эсмеральде с ее козой. А его смутное предчувствие — надежда на счастливый перелом в войне, на победу, что так долго, так страстно ожидалась, — превратилось почти в уверенность — уж очень хорошо он себя сейчас чувствовал!

Недолго задержавшись у райвоенкомата, пока Веретенников наведывался туда, дольше постояв возле столовой, где все пообедали жареной курятиной, за счет командира, обе машины вкатили во двор Дома учителя. И здесь настроение у Виктора Константиновича несколько понизилось: обитатели Дома собрались бежать из города, с минуты на минуту за ними должны были приехать… Желая попрощаться с хозяйкой Дома, Веретенников и Истомин нашли ее в зальце; одетая по-дорожному в какой-то допотопный, обшитый галуном черный костюм, в черной кружевной шали на седой голове, Ольга Александровна одиноко там прохаживалась. Выглядела она даже спокойнее, чем вчера, когда устраивала здесь гостей, но казалась рассеянной и словно бы все что-то обдумывала. Когда Веретенников, деловой человек, осведомился, будет ли кто-нибудь в ее отсутствие присматривать за этим «оазисом», она недоуменно улыбнулась. В нарядном, залитом солнцем зальце все, надо сказать, оставалось нетронутым, ни одной вещи не было убрано. И после того как Веретенников повторил вопрос, Ольга Александровна коротко ответила, что о Доме позаботится кто-то другой.

— Советую на основании опыта, — сказал Веретенников, — все материально ценное снести в одно место и — под хороший замок.

— А зачем? — только и проговорила она.

— Дорогая Ольга Александровна, самое тяжелое, может быть, уже позади, — сказал Истомин.

— Может быть… Может быть… — рассеянно повторила она.

Затем она пожелала товарищам фронтовикам счастливого пути, милостивой — так она выразилась — судьбы. И опять стала неспешно прохаживаться по своему цветущему садику, среди фикусов, роз и лимонных деревцев, упорно что-то про себя обдумывая.

Племянница Ольги Александровны Лена повстречалась Истомину во дворе; она куда-то стремительно неслась, но Виктор Константинович успел заметить, что кончик ее носа покраснел от слез; незастегнутое линялое пальтецо канареечного цвета приподнималось за ее спиной одним большим крылом. На бегу Лена жалобно улыбнулась Виктору Константиновичу, и ему пришло в голову сравнить ее с вылетевшим из гнезда в свой первый, страшный полет птенцом с красным носиком.

Польских беженцев не было видно: затворившись в комнатке Барановских, они совещались, вероятно, о том, как им теперь быть: дожидаться ли указаний сверху или уходить вместе со всеми? Положение у них действительно было вдвойне трудное — о них могли просто не вспомнить в эти дни.

Ваня Кулик, выключив мотор, достал расческу и, повернув зеркальце над ветровым стеклом так, чтобы видеть себя, причесался. Заглянув затем в свой продуктовый запасник, устроенный под сиденьем в кабине, и переложив половину его содержимого в карманы, он пошел прощаться с Настей… Когда на рассвете он проснулся, ее уже не было рядом: она поднялась раньше, он и не слышал. А повидать ее перед отъездом Кулика очень тянуло — по мотивам противоречивым: и по чувству признательности, и по чувству своей, и не только своей, общей их вины, непривычно тяготившей его. Ничего плохого, в сущности, у них не произошло, он переспал с нею — только и всего, велик ли проступок?! И она так искренно, так щедро его любила, что, вспоминая ее любовь, он немного дурел, похохатывал, начинал петь, подарил ни с того ни с сего свой запасной домкрат этому растяпе, новому их шоферу… Но нет-нет да и покалывало Кулика неопределенное поначалу беспокойство. «Соскучилась баба без мужика — простое дело. А нам тоже зевать не положено», — говорил он себе, оправдывая их обоих. Однако неприятное чувство не только не проходило, но постепенно созрело во вполне ясную мысль: «А ведь она не меня любила, она того, другого, целовала, что там, в Финляндии, пропал». И отвязаться от этой мысли Кулику уже не удавалось. «Не свое взял, чужое», — дошел он и до такого соображения. И хотя опять же взял он только то, что никому уже не принадлежало — мертвые ничем не владеют, — ему почему-то все вспоминалась фотография сумрачного сержанта, убитого на финской.

С Настей он столкнулся в кухне, на пороге ее жилища, — она выходила из своей пристройки и в руках у нее было по узлу. Увидев его, она подалась назад, явно желая избежать этой встречи.

— Здорово! Как дела? — брякнул он и тут же понял, что сморозил глупость: о делах можно было не спрашивать.

Она опустила на пол свои узлы — один ковровый, другой из мешковины, перевязанные веревками, выпрямилась и нехорошо, отчужденно, но как бы с бессилием взглянула на него. Сейчас, при свете дня, она показалась Кулику почти незнакомой, самой что ни есть обыкновенной: куда только подевалась вчерашняя невеста в полувоздушном одеянии, с золотым пояском, в белом веночке?! На Насте была ватная стеганка, подпоясанная ременным кушаком, толстый серый платок, замотанный на шее, тяжелые яловичные сапоги. И если бы только не диковинные, глубоко посаженные, огромные глаза на скуластеньком лице, Настю вообще было бы не узнать. Но и глаза ее изменились: ночью они казались совершенно черными, блестели золотисто-огненным блеском, сегодня они были серыми, матовыми, будто охолодавшими.

— Прекрасные дела, — сказала она тихо. — Ну, что ты?.. Чего тебе?..

— Ничего… Уезжаем мы… Нынче здесь — завтра там, — сказал он.

— Счастливо, — сказала она. — Езжайте.

— Лапушка! — Он сделал движение к ней. — Может, свидимся еще когда? И на войне не всех убивают.

— Нет, не свидимся! — Она словно бы даже испугалась. — А про то, что было, забудь… Ничего не было.

Кулик моргнул, натужно улыбнулся:

— Как так — не было?

— А вот так… Дай мне пройти!

— Как же не было, когда было, — сказал он сипло. — Да ты постой… постой, красавица моя!

— Ничего у нас не было. — Она не усилила голоса, но будто вдруг затосковала, будто сразу утомилась. — Чего стоишь?.. Прощай!

— Прощай! — обиженно проговорил Кулик. — Гонишь теперь. А я тебя не силой брал…

Настя прикрыла ресницами глаза, точно ей трудно было смотреть на него.

— Лучше бы уж силой, — сказала она очень тихо. — Пусти, уходи!

И, подхватив свои узлы, она двинулась прямо на него, как в пустоту: он невольно отклонился.

— Дай поднесу! — попросил он.

Она не ответила, ногой в сапоге толкнула дверь, протиснулась с узлами в коридор, и дверь за ней захлопнулась.

— Гадюка! — пробормотал Кулик. — Вот гадюка!

Бранясь, он пошел к выходу… Но из сеней вернулся и, продолжая сыпать ругательствами, вышвырнул из карманов на стол все, что принес из своего запасника. Он не мог заглушить в себе странного чувства к этой женщине, чувства близости к ней от соучастия в общем, плохом, нечестном деле. Каким бы оно ни было, оно уже связало их; Кулик и негодовал на Настю, и против воли испытывал уже какую-то ответственность за нее. Бросая на выскобленные доски кухонного стола консервы, печенье, кружок колбасы, он в сердцах приговаривал: «Получай за свое б… Вот тебе, вот! Ты-то больше виновата!.. Получай!»

Спустя полчаса обе машины Веретенникова выехали из ворот Дома учителя. В первой, рядом с новым шофером Кобяковым, сидел Истомин; вторую с бочками масла вел Кулик, с ним ехал Веретенников, выбравший его машину, чтобы не терять из вида головную с новичком. Перед отправлением техник-интендант распорядился всем проверить и привести в боевую готовность личное оружие, почистить и зарядить; сам он расстегнул кобуру, чтобы не замешкаться, если придется стрелять. Вообще-то он не был убежден в необходимости этих предосторожностей, но предпринял их даже не без удовольствия.

Проводить машины вышли за ворота слепая Мария Александровна и поляк Осенка… Машины скрылись уже за изгибом улочки, а Мария Александровна все махала им своей узкой, бескостной ручкой — она долго еще их слышала.