1

Виктор Константинович Истомин случайно запомнил время, когда две их машины: он — в головной с Новиковым и следом за ними Веретенников с Куликом — огибали стену монастырской крепости, чтобы выехать к реке, к съезду на мост. Он взглянул машинально на свои ручные часы: было ровно четверть второго. За поворотом обе их машины вынуждены были затормозить среди других машин и повозок, съехавшихся к переправе и затертых, как в тупике. Кое-кто пытался повернуть назад, дико завывали моторы, шоферы длинно сигналили, ездовые из санитарного обоза, держа коней в поводу, немыслимо ругаясь, сводили их на обочину, а сзади подъезжали другие машины и тоже тормозили, сигналили и пятились. Переправы уже не было, так как не было больше старого деревянного моста, точнее, от него уцелели только два пролета ближе к левому восточному берегу, середина его обрушилась в воду, а все его деревянное плетение, примыкавшее к берегу здесь, на правой стороне: балки, фермы, полотно настила, — сгорело. От почернелых свайных опор, от торчавших из воды, наподобие растопыренных пальцев, обугленных подкосных ферм еще тянуло угарной горечью, тут и там курился белесый дымок. Мост был уничтожен совсем недавно, и — как ни удивительно! — при свете дня и на глазах у множества людей, во время движения.

Виктор Константинович не уразумел толком, как это произошло, да и, по правде говоря, не любопытствовал. За последние сутки, пока они с Веретенниковым кружили по проселкам, пытаясь добраться до своей дивизии, его добрые предчувствия бесследно растаяли — надежда, поманившая было, обманула его. Вести — одна злее другой — все множились вокруг: «Немцы прорвали фронт!», «Наши опять драпают…», «Где штаб армии, только штаб и знает…», «Братцы, нас окружили!..», «Фрицы в Можайске!..» А вчера они со своими двумя машинами, груженными сливочным маслом и сушеным картофелем, едва не напоролись — дело было в поздних сумерках — на немецкие танки. В последнюю, может быть, минуту их предостерег вынырнувший из лесной черноты на дорогу, и сам весь в пороховой черноте, неизвестный сержант с автоматом. Он с маху, ловко вскочил на подножку к Виктору Константиновичу, ехавшему впереди.

— Куда разогнались? Назад! Назад уматывай!.. На шоссе Гудериан! — крикнул он, сверкнув ярко-белыми зубами.

Сесть в кузов и уматывать вместе с ними он почему-то отказался: крепко выругался, спрыгнул с подножки и тут же пропал за деревьями; возможно, он был в разведке.

А в стороне шоссе, на которое намеревался выехать Веретенников, они и в самом деле, когда затихли моторы их машин, услышали тяжелый, густой, чугунный гул…

Ночью они спали плохо — они не знали теперь, где еще держат оборону свои, а где катят немцы. Веретенников укрыл машины за деревьями лесной опушки и назначил караул на ночь; пистолет он перезарядил и строго, нарочито строго отдавал команды.

А на Виктора Константиновича нашло странное состояние — ему сделалось даже не страшно, а физически, до отвращения тягостно, его мутило, поташнивало. Конец их был уже виден: они со своим картофелем и маслом угодили в бронированную западню, в которой напрасно, как затравленные, метались; окружение суживалось, как петля. И, оцепенев душевно, Виктор Константинович сильнее всего ощущал сейчас это свое телесное неблагополучие — непрерывное поташнивание, вызывавшее обильную слюну.

Он и не сразу уразумел, о чем, собственно, заговорил с ним с глазу на глаз их новый шофер Кобяков, когда перед рассветом он пришел сменить того на посту. Хмурый, туповатый по виду, Кобяков не возбуждал у Виктора Константиновича ни симпатии, ни интереса; сидя за баранкой, этот человек часами безмолвствовал, точно все о чем-то одиноко размышлял. Но о чем в самом деле мог раздумывать человек с таким щекастым, в кустистой щетине лицом — это было, казалось, само олицетворение безмыслия. А тяжелый запах, исходивший от его давно немытого тела, от замасленного, никогда не снимавшегося ватника, заставлял Виктора Константиновича отворачиваться, морщиться и держать в дороге опущенной фанерную дощечку, заменявшую в кабине выбитое стекло… Но, словно не замечая ничего этого, Кобяков с некоторых пор стал проявлять к нему почти что дружелюбие: помогал устраиваться на ночь, приносил солому под плащ-палатку. И началось это после того, как Виктор Константинович — не более чем из привычной вежливости — расспросил Кобякова, откуда он, есть ли у него семья, дети — неудобно же было сидеть целыми днями бок о бок и не познакомиться. Оказалось, что у нового шофера есть и жена, где-то в Рязанской области, и маленький сынок, и старуха мать, а сам он незадолго до войны вышел из лагеря: промаялся там два года за некий — тут Кобяков не вдавался в подробности — проступок, кажется, он что-то украл в колхозе. И он словно бы почувствовал признательность к Виктору Константиновичу за участие. А в эту беспокойную и, может быть, последнюю их ночь он, передавая ему свой пост на опушке, завел доверительный разговор.

Было еще темно, туманно — рассвет только забрезжил… А смутный гул все наплывал из сумрачного воздуха — железное движение по дорогам, уходившим на восток, к Москве, не прерывалось и ночью. Виктор Константинович стащил с натруженного плеча винтовку; ледяной металл затвора коснулся его щеки, и он поежился.

— Тоскует душа, а? — тихо проговорил Кобяков. — Понятная вещь.

Он сунул за пазуху руку, порылся там, в глубине своего ватника, и извлек коленкоровый, потрескавшийся бумажник, а оттуда — сложенный вдвое листок.

— Погляди-ка, вот… Может, и не врут… — Он протянул бумажку.

И, поднеся ее близко к глазам, Виктор Константинович рассмотрел фашистскую листовку — одну из тех, что уже случалось ему видеть: немцы в большом количестве разбрасывали их в эти дни с самолетов. Начиналась она обращением: «Русский храбрый солдат!», а затем следовал совет сдаваться «ввиду бесполезности сопротивления» и расписывались всяческие блага немецкого плена: «хорошее питание и гуманное обращение»; внизу, под текстом, был напечатан обведенный рамкой «пропуск в плен».

— Я в Барсуках давеча подобрал, на огороде. Там их в картошке много валялось, — пояснил Кобяков.

Виктор Константинович поднял на него непонимающий взгляд… В бессветном, лишь чуть посеревшем воздухе лицо Кобякова расплывалось бледным, разжиженным пятном и так же неотчетливо, будто растворенный в полутьме, звучал его голос.

— Пишут — сопротивление бесполезно. И ведь правда… Много ты видел наших самолетов, наших танков?.. А фрицевские, слышь, гудят, гудят… Пропала Москва — это уж точно так.

Приняв, должно быть, молчание Истомина за приглашение к дальнейшему разговору, он подался к нему ближе, вплотную: Виктор Константинович с невольной резкостью отстранился.

— А нам какая надобность пропадать? — просто, деловито сказал Кобяков. — Ты по-ихнему, по-немецки умеешь?

— Говорю, да… немного. Зачем вам? — Виктор Константинович все еще не понимал, чего хочет этот человек, от которого до тошноты несло кислятиной.

— Я так и думал, что ты шпрехаешь.

Кобяков огляделся: в лесу и на проселке было безлюдно, неподвижно. Он вынул из руки Истомина листовку, сложил и вновь упрятал ее в недрах ватника.

— Я прикинул: мы и по одному пропуску можем, — успокаивая Истомина, сказал он. — Пройдем и по одному… Тем более — со знанием языка.

Виктор Константинович проглотил набежавшую слюну — тошнота причиняла ему какое-то недостойное, низменное страдание — и внутренне передернулся.

— Но почему?.. — спросил он. — Зачем вы мне это говорите?

Ему было все невыносимо противно сейчас, и даже то, что Кобяков, немытый, тупой Кобяков, выбрал именно его себе в компаньоны, вызвало в нем только омерзение…

— А я приметил: тебе тоже нет охоты задаром пропадать. Что, неправду говорю?.. Я хотя и не шибко ученый, а каждого насквозь проглядываю… Вижу, и ты затосковал, хотя и профессор! — с необычным многословием продолжал Кобяков. — Жить-то каждому хочется… Я так прикидываю, что и при немце можно очень великолепно жить, если, конечно, без дурости. Тем более — со знанием языка… Немец порядок уважает, потому и бьет нас.

Невидимая, ранняя пичужка, проснувшись, тонко пискнула над их головами. Воздух серел, светлел, и размытое пятно лица Кобякова постепенно уплотнилось — появились очертания толстого носа, широких щек; Виктор Константинович различал и редкую, точно поклеванную щетину на этих щеках.

«Какое все-таки уродливое лицо», — прошло у него в мыслях.

— Я сперва подумал, что ты юде, — голос Кобякова тоже приобрел материальность, густоту. — А после вижу: наш брат, русак.

И Виктору Константиновичу припомнилось: каждый раз, когда он по малой нужде выходил из кабины и бежал куда-нибудь за дерево, их новый шофер непременно следовал за ним и норовил встать поближе.

— Идите, Кобяков, уходите! — сказал Виктор Константинович — на большее его не хватило.

Кобяков быстро обернулся, он воспринял это «уходите!» как испуг… И действительно, в лесу, где стояли машины, раздался треск сломанной ветки: кто-то там проснулся и ходил.

— Должно, нашему не спится… Вот тоже хлопотун-дурачок на нашу голову, — проворчал Кобяков о Веретенникове. — А ты попомни, об чем толковали, — совсем тихо сказал он. — Я ведь это — тебя жалеючи, вижу, в расстройстве хороший человек. Я бы и один смог…

Кобяков говорил вполне искренне, он и вправду посочувствовал этому ученому чудаку, добряку, единственному здесь человеку, оказавшему ему какое-то внимание, — посочувствовал настолько, что даже рискнул поделиться с ним своими планами. В том положении, в какое все они попали, он, Кобяков, один, казалось ему, сохранил еще голову на плечах. Замолчав, кивнув, он пошел своей развалистой походкой к машинам.

А Виктора Константиновича не хватило и на то, чтобы уяснить себе, что, собственно, было ему предложено. Он словно бы окостенел внутренне, утратил чувствительность, все впечатления лишь скользили по верху его сознания…

И он даже не слишком взволновался, когда перед сожженным мостом выяснилось, что еще одна их попытка вырваться из окружения также провалилась, — другого он не ожидал. Его не вывело из этого тошнотного полусна, не потрясло и зрелище самой смерти: на спуске к реке, на виду у всех, лежали в неловких, неудобных позах трупы людей, погибших на переправе, — троих мужчин и женщины. Один из мужчин, с реденькой, завернувшейся кверху бородкой и отверстым, как в крике, ртом, неестественно подвернул под спину руку; у другого, с обгорелым, черно-багровым, пузырчатым лицом, руки были раскинуты в стороны, как на распятии; женщина лежала ничком, и почему-то на ней был только один сапог — другой, вероятно, соскользнул с худой ноги в коричневом чулке, когда женщину вытаскивали из воды; намокшая гимнастерка облепляла ее длинную, плоскую спину, а в ее слипшихся волосах застряли желтые листья.

«Откуда эти листья?» — только и подумал Виктор Константинович… И потом, как бы с недоверием, спросил себя: «Это и есть смерть?..» Впервые сейчас он увидел ее такую — на земле, на седой от пыли траве, у дорожной обочины — смерть на войне, не ту, что мы воображаем для себя, не особенную, а заурядную, бездомную, под открытым небом, поражающую своей голой простотой. И ему померещилось, что тут что-то не так, что истинная смерть должна выглядеть иначе и что эти люди вот-вот пошевелятся и лягут поудобнее.

Вокруг была чрезвычайная суета, напоминавшая странным образом ярмарочную: шоферы, ездовые, кладовщики, писаря, ремонтники, почтари, военторговцы — все, кто угодили тут в западню, собирались кучками, шумели, советовались, перебегали с места на место. Но эта напрасная суета как бы не имела к Виктору Константиновичу никакого отношения — скорее, даже раздражала. И он пустым взглядом смотрел на далекий, в двухстах примерно метрах, противоположный берег, куда все так отчаянно стремились попасть… Этот низкий, пойменный берег освещало время, от времени из-за тучек солнце, и тогда он становился чудесно, по-майски зеленым. За сочно-зеленой, ровной стенкой осоки, спускавшейся к самой воде, нежно, светло зеленел гладкий, как газон, лужок, дальше серебристо-зелеными клубами стояли на лужку ивы… Спасение, ожидавшее всех там, за рекой, было похоже на вновь наступившую, неурочную весну; она манила к себе так сильно, что кто-то, завязав узлом одежду и приторочив ее на спине, бросился вплавь в осеннюю воду. Но, на отрешенный взгляд Виктора Константиновича, и этот дальний берег был только обманным миражем, что неминуемо должен рассеяться при приближении.

…Веретенников, выскочив из машины, тут же бросился доискиваться, что же такое произошло на мосту — не в его натуре было наблюдать происходившее в бездействии.

Полуодетый мальчик, побывавший, должно быть, в воде, откликнулся на его расспросы… Босой, в облепивших тонкие ноги заношенных подштанниках, мальчик сидел у дороги, недалеко от мертвецов, весь заголубевший от холода, и, обхватив себя скрещенными руками, растирал голые плечи. На кусте сушилась его армейская гимнастерка и, как горшки на плетне, торчали на ветках, вверх головками, сапоги с протертыми насквозь подметками.

— Яны удвох ехали… А потым с возу враз и побегли, — вздрагивающим голосом рассказывал этот солдатик. — Яны як раненые бойцы ехали, як усе… у пилотках… Я их добре бачив, близенько…

— Не запомнил, какие они из себя, эти двое?.. — допытывался Веретенников.

— Якие?.. А ниякие… Здоровы як те вепруки, трясца их матери!.. И у пилотках… Я ж казав.

— Ты их приметы скажи, — просительно проговорил Веретенников. — Особых примет не заметил?

— Не, не заметил… — солдатик повел своими отрочески-тонкими плечами. — Чего бачив, то бачив, а чего не бачив — извиняйте. — Он немного подумал. — У одного усища здоровые…

— А потом что было? — поторопил Веретенников.

— А потым яны с моста прыг, прыг… а на ихнем возу зараз же и рвануло, и огонь снопом!.. — Мальчик потянулся и потрогал край своей гимнастерки, распяленной на раките. — Не сохне, трясца его матери… А коняка — враз на дыбки — скачет, а на хвосте огонь…

— Эх, как же их в воде не шлепнули?! — вознегодовал техник-интендант.

— А я так само в реку скоканул, что было робить?.. — сказал мальчик. — Другие так само поскокали, а кого скинуло… Яны, стервы, под воду ушли, а выплыли где, я не бачив. А мост гарыть, а коняка, як тая комета…

— Ты кушать хочешь? — неожиданно спросил Веретенников.

— Не, не хочу, — сказал мальчик.

— А кушать все равно надо, хочешь — не хочешь, для быстрого роста, — сказал Веретенников и тут же распорядился: — Истомин, Кулик, покормите хлопца! Дайте ему что-нибудь надеть на себя.

Завидев на дороге в беспокойном скоплении людей военного с комиссарской звездой на рукаве шинели, с тремя «шпалами» на воротнике, в петлицах, он стал энергично к нему пробираться. Комиссар, оборачиваясь из стороны в сторону, помахивая успокоительно рукой, пытался навести какой-то порядок, — впрочем, он больше увещевал, чем приказывал, упрашивал не скопляться на открытом месте, съезжать с дороги, становиться в укрытие, под деревья. И, по мнению Веретенникова, этому симпатичному старшему батальонному комиссару с мягко звучавшей интеллигентной речью, с русой округлой бородкой, прямо-таки великану по росту и сложению, недоставало командирской властности, металла в голосе. Доложившись, как требовал устав, старшему по званию товарищу, Веретенников отдал себя в его оперативное распоряжение. И комиссар откровенно обрадовался. «Вот спасибо, удружили, голубчик!» — простодушно воскликнул он.

Несколько позднее Веретенников узнал, что старший товарищ был комиссаром армейского госпиталя, размещенного тут, в старом монастыре, а в довоенной жизни — ученым, из Академии наук. И хотя их знакомство оказалось совсем коротким, как чаще всего и бывает на войне, Веретенников огорчался впоследствии, что оно, увы, не продолжилось. Эта чрезмерная и, что уж говорить, неуместная на войне деликатность хотя и заслуживала порицания, но, противно всякой логике, понравилась ему.

А сейчас, спустя лишь несколько минут, маленький техник-интендант 2 ранга уже на всю дорогу командовал своим высоким тенором, тонковатым, но звенящим:

— Очистить проезжую часть! Рассредоточиться! Укрыться! Живо! Живо! Что вы там чешетесь?! Повторяю — рассредоточиться и замаскироваться!.. Ввиду возможного воздушного нападения.

Быстрый, ладный, франтоватый, затянутый в желтые офицерские ремни, в новенькой фуражке с блестящим на солнце лаковым козырьком, он легко вышагивал вдоль обочины, а останавливаясь перед каким-нибудь замешкавшимся возницей, вперял в него снизу черненькие, гипнотизирующие глаза.

— Ну-с, будем шевелиться или будем ждать фугаски на голову? — спрашивал он.

Свои две машины Веретенников отвел довольно далеко — метров за двести пятьдесят и поставил на берегу, под ветвистыми, клонившимися к воде вербами. Забрав затем с собой Кулика и Кобякова, он вернулся на дорогу… Старший батальонный комиссар сколачивал теперь строительную команду для быстрейшего восстановления моста. Дело представлялось трудным, но при достаточной энергии посильным, так как мостовые опоры уцелели. А главное — раздумывать не приходилось: другого моста на десятки километров вверх и вниз по реке не было. И, чтобы эвакуировать отсюда большой переполненный госпиталь и переправить все скопившиеся здесь армейские тылы, никакие трудности не могли служить препятствием.

С машинами остался Виктор Константинович и с ним — доверенный его заботам Гриша Дубовик, четырнадцатилетний солдатик.

Как и следовало ожидать, вскоре в небе появились немецкие бомбардировщики. Летя с запада, они на этот раз не возвращались с бомбежки, а с волнообразным нарастающим воем шли на бомбежку, обремененные многотонным грузом. Звеньями, в боевом порядке, они исчезали порой в летящих навстречу тучках и, пронзив их, появлялись снова, увеличившись в размерах. На переправе не было уже заметных целей, дорога опустела, люди, принявшиеся было за восстановление моста, рассыпались, залегли, и бомбардировщики стали пикировать на город и на монастырь.

Виктор Константинович стоял в своем ивовом укрытии, около машин, и смотрел — смотрел, застыв, как в столбняке. Береговой откос здесь несколько повышался, и сквозь завесу из ветвей, с немногими трепетавшими на них листьями, ему было видно, как умирал под бомбами этот город… Там, на его тихих улицах, в его садах, словно бы извергались с каменным грохотом вулканы. Бомбы ложились сериями — можно было даже видеть, как их черные рои отделялись от самолетов, неслись вниз, — и внизу сериями вспухали бурые, черно-желтые облака. Мгновенно разрастаясь, они сливались в одну низкую, колыхавшуюся тучу, ее комкало взрывной волной. И тут же грохотали новые разрывы и вспухали новые облачные клубы, воспаленно подсвеченные заревом, — в городе забушевали пожары.

Высокий, заостренный, как огонь свечи, золотистый язык прорезал дымную тучу… Истомин подумал, что это загорелся Дом учителя, их недавний не долгий приют. Так, светло запылав, он и отлетел к небу, этот Дом со своим солнечным зальцем, с райскими лимонными деревцами, с портретом Льва Толстого, с книжными шкафами, с говорливыми половицами. И Виктор Константинович не оплакал его гибель — лишь мелькнула, тут же пропав, мысль о женщинах, что оставались там, в доме. Хорошо, если успели добежать до какого-нибудь убежища, а если не успели? — и, наверное, не успели… Дым вдруг повалил в другом месте гуще, приобрел чадный, голубоватый оттенок — дошла, видно, очередь и до маслозавода, до тех чистеньких домиков, обсаженных рябинами. И может быть — с каким-то отстраненным ужасом подумалось Виктору Константиновичу, — может быть, не стало в эту минуту ни старой, толстой бригадирши, угощавшей их сливками, ни молочно-глянцевитой девочки, которую так волновало: «Где правда?»

Струйка совсем белого дыма вплелась в плотную, неспокойную тучу, бесследно растворилась в ней. И Виктор Константинович, точно кто ему подсказал, подумал о древней церковке со слюдяными оконцами, что с незапамятных лет стояла в городке, а сейчас изошла белым легким дымком.

Он вздрогнул и обернулся, почувствовав, что кто-то коснулся его локтя, — Гриша Дубовик, его подопечный, подошел сзади.

— Чего робять, трясца их матери?! — закричал мальчик. — Як у том цирке летают.

И верно — бомбежка вызывала представление о гигантском цирковом аттракционе под куполом неба. Бомбардировщики описывали плавные кривые и, сваливаясь в пике, падали носом на цель, затем так же плавно, округло выходя из пике, они почти вертикально взмывали к зениту — и опять выписывали круги. А на земле занимались пожары и носились смерчи из вонючих газов и раскаленных кусков металла; стоял непрерывный, длинный вой и грохот…

Дьявол! — дьявол кружил над людьми, и завывал, и ревел от неутолимой злобы, истребляя все, над чем пролетал!

Разрывы стали приближаться к реке. Несколько крупных фугасок взорвались за монастырскими стенами, и вставшие там высоченные фонтаны были розовыми от кирпичной пыли. Когда пыль рассеялась, открылись в стенах новые обвалы, ярко-красные, как свежие раны. Еще одна серия бомб частью попала в реку, подняв там водяные столбы, частью искромсала береговой откос.

— Ложись, дяденька! Хутчей, хутчей! — проник в сознание Виктора Константиновича голос Гриши, кричавшего в самое ухо.

И он послушно повиновался — лег в траву лицом вниз. Напрягшись всем телом, стиснув туго заскрипевшие зубы, он ждал бомбы, которая должна была покончить также с ним. И все, что еще оставалось в его померкшем сознании, все его ощущения, его страх, его смертная тоска, — все, что было им, Виктором Константиновичем Истоминым, сосредоточилось в одной точке спины, между лопатками, там, куда должна была ударить нацеленная в него неотразимая стрела.