1

Город еще горел, когда к нему подошел батальон одной из московских ополченских дивизий. И, не входя в город, а вернее, в дымную завесу, закрывшую то, что осталось от него, старший лейтенант, командовавший этой полусотней бессонных, черных от пороха людей, называвшейся батальоном, приказал окапываться. Дорогу дальше преграждала река, и моста на ней, значившегося на карте, уже не было; по берегу, вверх и вниз, расползались сотни машин и подвод, застрявших здесь, — армейские тылы. Какая-то импровизированная саперная команда копошилась, впрочем, на берегу, пытаясь вновь навести переправу. И командир ополченцев принял единственно правильное решение: прикрыть саперов — немцы могли появиться в любой момент.

А вскоре к реке вышел еще один отряд — прорвались из окружения пограничники, три десятка бойцов с двумя станковыми пулеметами и с 82-миллиметровым минометом; командовал ими раненый старшина заставы, которого несли на носилках. И пограничники присоединились к ополченцам. Те окопались справа от дороги — многоколейного, разъезженного большака, залегли в садах и на полевом выгоне, в свежих воронках, установили пулеметы в проемах окон каменного амбара; пограничники заняли позицию слева, на выходе из молодого березняка, перед лесистой балочкой.

Они только успели зацепиться за этот рубеж, как показались немцы. Мотоциклисты, осатанело треща и стреляя, атаковали с ходу по большаку и тут же круто повернули назад, встреченные перекрестным огнем. Несколько наездников в рогатых касках были выбиты из своих седел, распластались в пыли, и из простреленного бачка с горючим побежало по колее проворное желтое пламя. Но очень скоро в расположении ополченцев заверещали и стали лопаться мины — немцы; били из-за дальнего леса. А когда минометный налет кончился, в атаку по большаку бросились перебежками автоматчики.

…Петр Горчаков лежал на кирпичах в проломе монастырской стены и смотрел вниз, на начавшийся бой. Во время недавней бомбежки Горчаков был контужен взрывной волной, упал, к счастью, на здоровую ногу, но оглох. Звуки боя — эти вспарывающие воздух, визжащие, трескучие, ухающие, гремящие звуки едва, как слабый шепот, как вздох, как бормотание, доходили к нему. Но с его наблюдательного пункта в проломе стены, с пятиметровой приблизительно высоты, ему было видно и то, чего, может быть, не знал еще командир части, занявшей здесь оборону.

Только что эта маленькая часть, закрепившаяся на городской окраине, отбросила немецких автоматчиков. И на широкой серой ленте большака, и на лиловатом от вереска выгоне, перед черными бомбовыми воронками, и на побуревшей траве, под белыми березками, валялись недвижные, серо-зеленые, будто скомканные, фигурки — эти никогда уже не поднимутся. Но другие, живые немцы — и Горчаков видел это — готовили более опасный удар. Слева от дороги, вдали, где открывалось за лесом светлое, осеннее поле, уставленное, как шапками, несвезенными снопами, появились танки; Горчаков насчитал семь темных, ползущих коробок, — должно быть, тяжелых Т-III; их удлиненные тела с тонкоствольными пушками были, несмотря на расстояние, отчетливо видны на фоне жнивья. Туда же подошла и рассыпалась между снопами стрелковая часть; возможно, немцы намеревались обойти наш несильный заслон… А сейчас они возобновили минометный обстрел: там и тут по всей окраине и в березняке носились дымные космы минных разрывов и искрил красноватый огонь.

Горчаков почувствовал, что ему не хватает воздуха, глотку будто сдавило, не помня себя, он закричал, как от боли, выматерился — и не услышал своего голоса… Что же такое происходило?! Из какой бездонной прорвы они все ползли — эти коробки с пушками?! Откуда все вновь и вновь выбегали эти серо-зеленые человечки с автоматами, поливавшие перед собой свинцом?! Горчаков самолично выпустил уже в них не одну тысячу пуль — с первых чисел июля он находился как бы в одном затянувшемся бою, — пока самому ему пуля не перебила ногу. И он удостоверился уже, что их танки тоже могут гореть, как скирды соломы; под Смоленском, на берегу Днепра, он в летний, бессолнечный от порохового тумана день сам зажег их самоходку — не связкой гранат даже, а бутылками с термитом… И все ж таки они шли вперед — эти серо-зеленые стреляющие человечки: свалишь одного — бегут двое! Казалось, они так и рождались с трясущимися автоматами, множились в отравленном взрывчаткой, шибающем вонью паленой резины воздухе. А там, где они проходили, пылали города, огонь пожирал нескошенную ниву и под поблескивающими траками умирали, вдавленные в землю, бойцы противотанковых расчетов, расстрелявшие свой боезапас.

Сейчас вот догорал невдалеке еще один русский город: громадная, окрашенная понизу багровыми отсветами туча колыхалась в его стороне. А лежавшие здесь, в монастыре, полтысячи раненых солдат — безногих, безруких, с распоротыми животами, с пробитыми черепами — были бессильны помочь даже самим себе… Горчакову все никак не удавалось глубоко вздохнуть, его глотка будто сузилась. И он бессознательно гримасничал от этой муки — физической муки гнева, не находившего выхода.

…Монашеские кельи и здание монастырской гостиницы, превращенные в госпитальные палаты, не пострадали от бомбежки: фугаски упали на крепостную стену и на собор, белокаменный фасад которого весь обрушился крупными глыбами, открыв свету этого дня многоликий, почерневший в долгой полутьме иконостас и золоченые царские врата — они распахнулись от воздушной волны… На засыпанном обломками монастырском дворе толпились теперь все, кто только мог передвигаться без посторонней помощи, и санитарки выносили во двор носилки с тяжелоранеными. Вчера еще госпиталь стал готовиться к эвакуации, с утра сегодня ожидался транспорт из тыла, и легкораненым и выздоравливающим было заблаговременно выдано обмундирование. Но транспорт так и не пришел; люди уже знали, что мост на реке сгорел и что переправа с восточного берега сюда и отсюда на восток невозможна, если только мост не будет восстановлен. Судьба всех решалась в недалеком бою на большаке, перед стенами монастыря, — и все здесь вслушивались в звуки этого боя, думая об одном и том же: отобьются там наши, устоят или уступят?

Среди полутысячи людей, спеленатых бинтами, уложенных в лубки, окованных гипсом, поставленных на костыли, были и оптимисты, и скептики, и храбрецы, томившиеся в бездействии, и трусы, робкие души, — и они по-разному переживали свою участь. Одни говорили, прислушиваясь к железной трескотне за стенами: «Это наши!.. Точно — наши. Дают огонька фрицам!»; другие, ничего не желая знать, требовали эвакуации. А весь пунцовый от жара двадцатилетний лейтенант, изнемогший от страшной боли в ступне, которой у него уже не было, молил медсестру: «Один укол!.. Вы же сами слышите!.. Не хочу, чтобы гады меня, как собаку… Один только укол. Женщина вы или изверг?.. У вас ведь тоже есть дети!» И сестра, однообразно повторявшая: «Успокойтесь, миленький! Не надо, миленький», тоже прислушивалась, и на ее желтом лице со скорбными морщинами было отсутствующее выражение.

В келье игумена, служившей ныне кабинетом начальника госпиталя, собрались его помощники и врачи и, как все, слушали — слушали, поглядывая на узкое оконце в толстой стене. Начальник время от времени брал телефонную трубку и, покричав в нее, опускал на рычажки: линии, связывавшие госпиталь с армейским штабом, с городом, с областью, безмолвствовали. И, так же поглядывая на оконце и ловя ухом ослабленно проникавшее сюда та-таканье пулеметов, начальник думал, как ему, коммунисту, надлежит поступить, если немцы все же ворвутся: застрелиться, чтобы не попасть в плен, или остаться с полутысячей раненых, доверенных ему, и разделить их участь? Начальник — многоопытный, за пятьдесят лет, полковник медицинской службы, с грубоватым лицом того типа, который называют волевым, сокрушался про себя, что не на все случаи жизни имеются твердые правила. Пожалел он и о том, что в этот час не было с ним комиссара, человека, правда, молодого и совсем неопытного, но с которым он мог бы, не роняя своего достоинства, посоветоваться.

…Перебегая от воронки к воронке, комиссар госпиталя возвращался с берега реки, где опять посвистывали пилы и бешено на разные голоса стучали топоры — одни врубались в свежую древесину, другие звенели обухом по шляпкам гвоздей. Там командовал забавный в общем-то паренек — маленький, франтоватый техник-интендант 2 ранга. Собственно, дело делал, то есть указывал, где и как рубить, класть, забивать, крепить, старик сержант из стройбата, оказавшийся по случайности с несколькими бойцами в обозе — они сопровождали свое батальонное имущество. А интендантский «паренек с ноготок» осуществлял, так сказать, высшее командование: он организовывал и воодушевлял, и это получалось у него с эдаким командирским шиком. Близкое хлопанье мин и пулеметные очереди были как бы выключены из круга его внимания. «Шевелись, шевелись!» — разносился по берегу его тенорок. «Не отвлекайтесь, товарищ боец, на дороге без нас справятся…», «Раз-два, взяли!», «Еще раз, взяли!», «Люблю сивку за обычай, кряхтит, а везет!»… Он напоминал молоденького петушка, что, взлетев на плетень и запрокинув головку с нарядным гребешком, отдает в упоении команды своему послушному племени. И петушку подчинялась вся бригада, собранная из шоферов, ездовых, писарей, поваров, — бойкий щеголь со своим шикарным бесстрашием и вправду поднимал настроение… Но, конечно, работы там было невпроворот, да и инструмента не хватало, и необходимых материалов; хорошо еще, что на машинах стройбата нашлись ящики гвоздей! И чтобы восстановить мост, бойцы заслона должны были держаться — ополченцы и пограничники должны были держаться, не уступая ни шагу!.. Пообещав Веретенникову подослать еще людей с инструментом, крикнув ему на прощание: «Выдюжим — вижу, что выдюжим!» — комиссар побежал к ополченцам, на городскую окраину.

Он был жизнерадостным человеком, как и все телесно и духовно здоровые люди, и к тому же удачливым — этот старший батальонный комиссар. Его мирная, ученая биография складывалась великолепно: к тридцати пяти годам была написана докторская диссертация по истории медицины — не успел только ее защитить; его жена, врач, получила недавно назначение в ту же армию, где служил он, и они надеялись вскорости встретиться. А пробегая сейчас под минометным обстрелом, комиссар сам дивился тому, что и в бою — а это впервые в его тыловой службе он попал в такой переплет — он не праздновал труса, наоборот, испытывал небывалое побуждение к действию, даже азарт. Обрадовали его и люди на мосту — молодцы, смельчаки! — миниатюрный техник-интендант восхитил его. И, отдыхая после очередной перебежки в неглубокой, взрытой миной воронке и выглядывая из-за посиневших от окалины комьев глины, он вслух, для самого себя, громко повторял: «Выдюжим, товарищ комиссар, выдюжим!»

Но когда он вставал из воронки, рядом шлепнулась мина, и его вдруг ослепило — он зажмурился, вскрикнул, закрылся обеими руками. И, закрываясь так, упал навзничь от грубого горячего толчка снизу вверх, в грудь, в лицо.

…Петр Горчаков видел, как упал в дыму комиссар; он приметил его на дороге еще раньше — нельзя было не приметить эту высоченную фигуру. А знали ее в госпитале все: комиссар каждодневно ходил по палатам, присаживался то к одному, то к другому, расспрашивал, читал вслух газеты. И Горчаков, обдирая ладони об острые углы кирпичей, подался безрассудно вперед: надо было вынести комиссара из огня! Но почти пять метров отвесной стены отделяли здесь Горчакова от ее подножия, и он застонал, замычал от бессилия.

Минометный обстрел между тем прекратился — не стало видно разрывов, вот-вот должна была начаться новая атака… Со скошенного поля за лесом ушла немецкая пехота, скрылась в березняке; танки разделились на две группы: четыре машины остались на месте, темнея на жнивье, как прямоугольные черепахи; три танка выползли гуськом на большак, пересекли его и двинулись к городу.

Горчаков по-прежнему почти ничего не слышал, но зрение его обострилось. Правда, видел он сейчас только это пространство боя: кусок дороги, березняк, в котором исчезла пехота, городскую окраину, сады, уходящие в дымную завесу, длинное красное здание амбара, выгон, куда выползли танки, — все другое забылось, исчезло, перестало существовать. Но будто приблизилось, как в многократном бинокле, то, что осталось, — то есть поле боя. И как в линзах бинокля, придающих живому миру свой особенный, ненатуральный оттенок, оно тоже сделалось по-особому окрашенным и укрупненным. Танки, не открывая покамест огня, явно намеревались обойти нашу оборону и ударить во фланг; а березовый лес слева от большака был весь наполнен незримым движением автоматчиков — Горчаков как бы проникал в глубину этой белоствольной, осенней чащи. И с его губ вперемежку с матерными ругательствами однообразно срывалось:

— Врешь!.. Нет!.. Врешь!..

Это было больше, чем мысль, — это вопило все его существо, его мышцы, напрягшиеся, как для прыжка, его колотящееся сердце!

Горчаков уже слишком много уступал, пятился, снимался с позиции и уходил, даже бежал — случилось однажды и такое на разбитом бомбами Минском шоссе: все побежали, побежал и он, когда танковая стрельба поднялась вдруг в тылу. И он слишком часто хоронил этим летом своих однополчан, а то и покидал их непохороненными там, где они падали… Он был не более чем «хорошим парнем», «своим парнем», «душевным парнем», как рассуждали о Горчакове товарищи. Постоянный московский житель, потомственный рабочий, член цехового комитета, добрый семьянин, отец двух дочек, он не чурался в получку и мужской компании, умеренно любил рыбалку, любил воскресные поездки за город в хорошую погоду с семьями на заводских, уставленных скамейками грузовиках; он был рассудителен и основателен в разговорах, скорее даже флегматичен; газету он уже и в свои тридцать лет прочитывал полностью — все четыре полосы. И то, что этой осенью в какой-то момент произошло с ним, могло бы озадачить его самого, если бы он отдал себе в том отчет… Как бывает в перенасыщенном растворе, в его душе словно выпали неведомые ранее кристаллы — кристаллы ненависти. И любовь к жизни — он и сам до нынешнего лета не представлял себе, что, как и все, живет именно этой любовью, — уничтожила в нем боязнь за жизнь. Горчаков не помнил теперь об ее невозвратимости, о том, что она дается только один раз и никогда не повторится. Со стороны это могло выглядеть и как отчаяние, и как безумие, и как вдохновение.

Автоматчики повели из березняка огонь; Горчаков не услышал стрельбы, но увидел, как в подлеске, меж стебельковых березок, словно бы забегало электричество.

И он, держа на весу забинтованную ногу, поспешно на животе стал сползать по кирпичной осыпи. Стена с внутренней стороны была сравнительно невысока, метра в полтора, а удар бомбы почти свел на нет и эту высоту. И, вцепившись в свой костыль, приподнявшись, Горчаков рывком встал на здоровую ступню. Он не знал еще, что будет делать, но лежать и ждать конца — просто ждать! — он не мог. Помогая себе всем туловищем, плечами, лопатками, широко отмахивая свободной рукой, он запрыгал по дорожке через кладбище в парк.

На монастырском дворе все так же толпились раненые. Горчаков, выскочив из парка, так круто затормозил, что едва не упал, качнувшись всем телом вперед. Кое-кто обернулся на него и задержался взглядом: у Горчакова — рослого, большеголового, в распахнувшейся шинели, испачканной кирпичной красной пылью, был такой вид, точно он и сам только что сражался: сорванная кожа на скуле — ткнулся в кирпичи — кровоточила. Мгновение-другое он озирался и соображал: люди, довольно много людей, стояли здесь на своих ногах, хотя и с повязанными головами; другие без особых затруднений перемещались с места на место, хотя и на костылях, как он… Чего же, спрашивается, какого черта-дьявола они тут дожидались?! И Горчакова словно озарило:

— Давай на оборону! — закричал он. — Все, кто может… На оборону! Братцы-ы!

Собственный голос показался ему чуть слышным, как далекое эхо, и он подумал, что его могут вообще не услышать. С исказившимся лицом, хватая воздух сухими, растрескавшимися губами, он взревел:

— На оборону! Давай!

Перед ним, надвигаясь отовсюду, мелькали серые, багровые, синюшные лица, немые, шевелящиеся губы, спрашивающие глаза — и повязки, повязки, повязки, ярко-белые, свежие и вчерашние, лохматые по краям. Он все еще плохо слышал, да и не старался услышать и понять, о чем его спрашивали, он только требовал.

— Давай на оборону! Давай. Дава-ай! — вколачивал он, повторяя одно и то же.

Какой-то невесть с чего развеселившийся инвалид подскочил к нему на костыле и, смеясь, обнажая в смехе стальные протезы зубов, заорал так громко, что дошло и до него:

— Потопали, браток! Мы с тобой справные бойцы, на двоих две ноги.

— Зубы есть, кусаться будешь! — крикнул Горчаков.

Кто-то из врачей, в халате, запятнанном лилово-розовыми пятнами сулемы, все допытывался у него:

— Вы откуда? Как там? Держатся наши? — У врача был всполошенный вид человека, которого только что разбудили.

— Давай на оборону! — не слушая, крикнул Горчаков.

Врач, откинув полу халата, послушно потянулся к револьверной кобуре — он готов был сию же минуту залечь в оборону.

— Все, кто ходячие, становись! — уже приказывал Горчаков, быстро из стороны в сторону поворачиваясь на костыле.

Он не задумывался, почему, собственно, ему подчинялись. Но словно бы и вправду он был облечен здесь командирской властью: люди в повязках тут же принимались торопливо собираться. Одни с удрученным видом, другие с озабоченным: «Как бы не сплоховать», третьи словно не совсем всерьез, посмеиваясь над своей убогостью. Кто-то просил помочь застегнуть крючки на шинели — одной рукой это никак не удавалось; кто-то перематывал на единственной здоровой ноге ослабевшую обмотку. В сторонке, покачиваясь на костыле, изощрялся в насмешках инвалид со стальной челюстью, клацая устрашающе зубами и сквернословя. Но и он объявил, что идет со всеми «поглядеть на этот театр». А лейтенант с ампутированной ступней, весь пунцово-раскаленный, вскочил вдруг с носилок, точно его подбросило; балансируя на одной ноге, поджав другую с культей, он потребовал обламывающимся голосом:

— Отдайте мой пистолет! Как вы смели… забрать у меня пистолет?!

Теряя равновесие, он зашатался, замахал руками и рухнул бы, если б его не обхватила сзади сестра со скорбным лицом. Она толкнула при этом нечаянно его культю, и он тонко взвизгнул.

Вокруг Горчакова в несколько минут собралось человек около сорока — целый взвод, и теперь необходимо было их вооружить. Горчаков, растерявшись, замолчал на мгновение — он не подумал об этом раньше… Правда, там, где шел бой, винтовок, лишившихся своих павших владельцев, нашлось бы уже, наверно, немало. Но к ним надо еще добраться, а чтобы добраться, лучше было идти не с пустыми руками. И тут в неспокойной толпе раненых он увидел полковника — начальника госпиталя, — тот пробирался к нему.

— Оружие! — грубо вырвалось у Горчакова. — Мы идем!.. Винтовки надо!.. Мы идем, кто может!

Полковник о чем-то спросил, он не расслышал.

— Они лезут опять!.. А чем отбиваться?.. — со злостью выкрикивал он. — Комиссара зацепило — я видел. Надо вынести!

— Убит? — спросил полковник.

Горчаков понял это по короткому движению губ под усами.

— Не шевелится… Винтовки дайте! — крикнул он. — Чтобы за комиссара!.. Да что ж это такое!..

Но в госпитале не было арсенала, а личное оружие врачей и санитаров в счет не шло… Все же десятка полтора винтовок и карабинов с патронами, около двух десятков пистолетов разных систем и, неожиданно для самого начальника, несколько ящиков с ручными гранатами обнаружили на складе — скопились там, от случая к случаю. И Горчаков роздал винтовки тем бойцам, кто, хотя бы и лежа, мог владеть обеими руками; все, кому не досталось винтовки или пистолета, получили на две-три гранаты больше. Сунув в карман шинели наган, взяв себе две лимонки, Горчаков встал впереди своего небывалого взвода… Он давно чувствовал сильную жажду, но все позабывал попросить воды. А когда его бойцы тронулись, просить было уже поздно.

Начальник госпиталя проводил раненых до ворот и там постоял, пропуская их мимо себя. Их растянувшаяся кучка сама собой приняла некое подобие строя; ковыляя по двое, по трое в ряд, бойцы подравнивались, окликая друг друга. Вслед им с выражением восторженного испуга смотрели женщины — сестры, нянюшки; инвалид со стальными зубами улыбался, посылая женщинам тусклое сияние своих протезов.

Когда двое бойцов, замыкавших колонну — у одного в бинтах была правая рука, у другого — левая, — скрылись под аркой монастырских ворот, полковник спохватился и взял под козырек. Ссутулившись и пряча лицо, он торопливо шагал потом к себе, боясь, что не сможет удержать слез, стоявших в глазах…

На середине дубовой аллеи путь отрядику Горчакова преградила огромная курившаяся воронка от полутонной бомбы. Вывороченное могучее корневище торчало из раскрошенной осыпи наподобие клубка сцепившихся змей; тут же лежала убитая, опутанная постромками лошадь, задрав кверху подогнутые, как в скачке, ноги.

Обогнув воронку, спотыкаясь о разбросанные обломки, о камни, раненые выбрались на дорогу. Дальше, через сотни две метров, дорога разветвлялась: одна ее ветвь опускалась к реке, мимо монастырской стены, другая, войдя в большак, почти под прямым углом сворачивала к городской окраине — там по обе стороны большака дрался, истекая кровью, наш заслон.

Еще не добравшись до развилки, Горчаков разглядел впереди, в сторонке под деревьями, группу военных — человек тридцать — сорок; кто сидел на земле, кто стоял. И — что прежде всего бросилось Горчакову в глаза! — эти военные были отлично вооружены: у иных даже висели автоматы. Он еще издали крикнул им свое:

— Давай на оборону! Давай ко мне!

Его объял гнев: эти вооруженные до зубов, здоровые люди, — правда, измазанные в земле, в копоти, а человека три-четыре в бинтах, видно, что из боя, но все с ногами, с руками, — прохлаждались здесь, в то время как умирали на рубеже последние защитники. И никто не выказал даже намерения присоединиться к его взводу — они издали посматривали, переговаривались и не трогались с места…

Горчаков перемахнул через кювет и большими прыжками помчался к ним.

— Ждете?! Чего ждете? Чтобы вас тут, как курей!.. — рвущим глотку голосом кричал он. — На оборону… мать вашу! Давай… мать вашу!

Он выхватил из шинели наган и потрясал им над своей непокрытой головой. Люди задвигались, и навстречу ему кинулся какой-то лейтенант с обгорелым чубом, в кубанке, выдирая из кобуры пистолет. Каким-то неистовым шепотом дошел до ушей Горчакова крик:

— Ты что? Охренел! Это же генерал-лейтенант!

Но Горчаков заподозрил уже самое худшее.

— Драпать?! — взревел он. — Я покажу вам драпать!

Держа наган на уровне глаз, он стал водить им, точно выбирал, кого шлепнуть первым.

— Стой, стой! — исступленно зашептал лейтенант в кубанке и тоже вскинул пистолет. — Ты на кого? Это же командарм!..

— Врешь!.. — Горчаков расслышал, но не поверил. — Врешь!

— Командарм! Генерал-лейтенант!.. Ты что, оглох?

Горчаков опустил руку с наганом.

— Оглох, точно, — сказал он.

Теперь он увидел, что в группе этих военных были и старшие командиры: майоры, полковники. А перекинутая через ветку березы, свисала большая карта, вокруг которой они и стеснились. Сердито и недоуменно, как на дурную диковинку, уставились все они на него. И приземистый, с оплывшими плечами командир в защитного цвета фуражке, в плащ-палатке, глухо завязанной на шее, отделился от группы.

— Откуда такой? — спросил он и, так как Горчаков не ответил, усилил голос: — Кто такой?

Горчаков помолчал, но не отвел взгляда.

— Не знал я, что вы тут, — проговорил он, как бы с осуждением. — Не подумал, товарищ генерал!..

Он подобрался, приставил костыль к бедру, как ружье, и доложил:

— Горчаков, рядовой… — Подумал и добавил: — Нахожусь в госпитале на излечении.

Командарм спросил о чем-то еще — Горчаков не разобрал и на всякий случай повинился:

— Ошибка вышла, товарищ генерал. Обознался, прошу извинить.

Никакой вины за собой он, впрочем, не чувствовал и уже досадовал на задержку. Даже своими, будто заткнутыми ушами он улавливал частые очереди пулеметов — бой шел совсем близко, и немцы не ослабляли натиска. А тут начались эти начальнические расспросы…

— Откуда родом? — усиливая голос, поинтересовался командарм.

— Из города Москвы.

И Горчаков обернулся через плечо на свой отряд: бойцы как шли, так и стояли теперь на дороге маленькой серой колонной, расцвеченной белыми бинтами. Он пристукнул в нетерпении костылем.

— Разрешите быть свободным, товарищ генерал! — попросил он.

Командарм тоже перевел взгляд на его людей — и не ответил. А до Горчакова донесся словно бы далекий звон колокольчика — один, другой… Он не сразу догадался, что это такое, но потом сообразил: его тугой слух уловил выстрелы танковых пушек — только они и могли так звенеть.

— Разрешите, товарищ генерал! — повторил он громче.

— Так, так, Горчаков! — Командарм покивал, обвисшие щеки его опустились на сборчатый воротник плащ-палатки. — Приказываешь нам на оборону? Так, так…

Горчаков умолк — всеми остатками своего слуха ловил он перезвон колокольчиков: это, открыв огонь, танки пошли на прорыв обороны; он мысленно видел, откуда и куда они двигались.

Командарм кивком показал на дорогу.

— А там, значит, твоя боевая команда?.. — продолжал он. — Бравая команда, ничего не скажешь.

И, не настаивая на ответе, он медленно пошел к дороге; перед кюветом он остановился. Довольно долго храня молчание, генерал присматривался к этому одинокому на открытой равнине, жиденькому строю людей, опиравшихся кто на палочки, кто на винтовки. Ветер трепал полы их шинелек; белый конец бинта, выбившийся из повязки, реял над чьей-то обмотанной головой. И так же молча эти люди рассматривали его самого, генерала, то ли в ожидании его приказа — хотя сами уже отдали себе боевой приказ, то ли в ожидании его напутственных слов — хотя в каких еще словах они нуждались?!