Бабьи тропы

Березовский Феоктист Алексеевич

Первое издание романа «Бабьи тропы» — главного произведения Феоктиста Березовского, над совершенствованием которого он продолжал работать всю жизнь, вышло в 1928 году. Динамичный, трогательный и наполненный узнаваемыми чертами крестьянского быта, роман легко читается и пользуется заметным успехом.

Эпическое полотно колоритно рисует быт и нравы сибирского крестьянства, которому характерны оптимизм и жизнелюбие. Автор знакомит читателя с жизнью глухой сибирской деревни в дореволюционную пору и в трагические годы революции и гражданской войны.

 

Солдат революции

Активный деятель большевистской партии в Сибири почти с момента ее зарождения, участник гражданской войны, Феоктист Березовский известен также как один из зачинателей советской литературы.

Феоктист Алексеевич родился в Омске 1(13) января 1877 года в семье солдата, погибшего в русско-турецкую войну. Воспитывался он у деда-плотника С. П. Березовского, на руках которого после ранней смерти матери будущего писателя осталась семья в девять человек. Бедственное положение большой семьи заставило Феоктиста Алексеевича очень рано пойти на работу по найму. С шести лет — на спичечную фабрику, с семи — в батраки к богатым крестьянам и казакам, с двенадцати — в военную типографию сначала чернорабочим, потом наборщиком. Лишь урывками учился он в школе и успел окончить только четыре класса. Обладая хорошим голосом и слухом, он долгое время пел в церковном хоре. Об этом периоде жизни Феоктист Алексеевич писал в очерках «Таежные застрельщики»:

«Как и всякий рабочий того времени, я был человеком верующим, напичкан рабским христианским учением и всякой чертовщиной, почитал царя и любил церковь.

Но шатания по разным работам, столкновения с разными людьми и жестокая эксплуатация нашего брата — рабочего предпринимателями и хозяевами рано заставили меня присмотреться к окружающему миру. И рано я увидел ту вопиющую несправедливость, которая окутывала этот мир. Я увидел, что одни грабили и угнетали, пользовались властью и благами жизни, жирели, пьянствовали, другие изнемогали от непосильного труда, умирали от голода и от болезней, не имели никаких прав и тоже пьянствовали. Мне казалось, что просвета в этом мире нет никакого».

Таков был внутренний мир восемнадцатилетнего рабочего, когда он поступил учеником на железнодорожный телеграф, а через полгода был зачислен телеграфистом и довольно быстро стал продвигаться по службе — от рядового телеграфиста до помощника начальника станции и начальника разъезда, то есть надел мундир «со светлыми пуговицами». Но это не отдалило бывшего рабочего паренька от рабочих, а неприглядные стороны начальственных нравов при постройке сибирской дороги и в первые годы ее работы приоткрылись для него во всей их наготе.

«В 1889 году, — рассказывал впоследствии Феоктист Алексеевич, — на станции Убинской у меня произошло первое столкновение с жандармами: сначала с жандармским унтером, а потом с жандармским ротмистром, которого я страстно обличал перед пассажирским поездом в произволе и в укрывательстве железнодорожных воров и взяточников».

Два месяца после этого «таскали» Ф. Березовского по допросам и, выяснив, что он ни с кем не связан, оставили на службе, отдав его, однако, под надзор полиции как политически неблагонадежного. Но Феоктист Алексеевич свои обличения высокопоставленных казнокрадов и взяточников не прекращал, и тогда его «турнули» куда подальше — на глухой таежный разъезд Шетик в 18 верстах от станции Зима (Восточная Сибирь).

В 1904 году Ф. Березовский вступает в Зиминскую организацию РСДРП и вскоре становится одним из ее руководителей. В октябре 1905 года он активно участвует в политической стачке на сибирской железной дороге, выбирается председателем революционно-стачечного комитета, полностью захватившего власть на участках Зима — Тулун, Зима — Половина. Служба движения, железнодорожная касса и руководство всей жизнью на этом участке находились в руках стачечного комитета в течение трех месяцев. Это была одна из славных страниц борьбы рабочего класса Сибири в ходе революции 1905 года.

В начале 1906 года, когда силой оружия революционное движение в Сибири было подавлено, Ф. Березовского заключили в Александровский централ, где он просидел около двух лет, а затем выслали по месту постоянной прописки. С тех пор Ф. Березовский постоянно ведет подпольную работу в Томске и в Омске, служит бухгалтером в частных учреждениях, так как в государственные его уже не допускали.

В 1916 году Ф. Березовский работает в качестве полевого контролера в Земском Союзе городов на турецком фронте. Здесь его и застает Февральская революция 1917 года. На фронте Ф. Березовского избирают членом Совета солдатских депутатов, а через некоторое время председателем Закавказского земского Союза. Этот период жизни им подробно изображен в «Отрывках из блокнота» — «Февральское мифотворчество» (1919). Это рассказ о том, как мужественно и убежденно действовали большевики в дни Февральской революции на турецком фронте, как разъясняли они смысл происшедших событий солдатам, от которых командование долго и злостно скрывало отречение царя от престола и образование Временного правительства.

Весной 1918 года Ф. Березовский приехал в Омск. Чехословацкий мятеж заставил его перейти на полулегальное положение. В августе Феоктист Алексеевич был арестован белогвардейским правительством, а в декабре освобожден восставшими рабочими. Куломзинское восстание было зверски разгромлено, а Ф. Березовский в течение всего времени диктаторской власти Колчака скрывался от колчаковской охранки. О пребывании в Омской тюрьме, об освобождении из нее и о последовавших мытарствах он написал воспоминания «В плену» («Сибирские огни», 1935, № 5).

После разгрома Колчака Феоктист Алексеевич много и энергично работает по восстановлению Советской власти в Сибири: замгубпродкомиссара в Омске, председатель Новониколаевского Уисполкома, председатель Енисейского губисполкома, редактор газет «Красноярский рабочий», «Советская Сибирь». В 1921 году вместе с группой новосибирских литераторов во главе с Емельяном Ярославским участвует в организации журнала «Сибирские огни».

Выступать в печати Ф. Березовский начал с 1900 года (рассказ «Никудышный» в омской газете «Степной край», начинавший серию зарисовок «Картинки из серенькой жизни»). С этого времени он и стал почти постоянным сотрудником многих сибирских газет: «Восточное обозрение», «Железнодорожник», «Сибирская жизнь», «Вестник Сибири», «Омский вестник» и другие. Первое значительное художественное произведение — рассказ «Стрелочник Гранкин» опубликовано в «Первом литературном сборнике сибиряков» (Томск, 1906).

Начиная с 1903 года, в газете «Восточное обозрение» появилось несколько зарисовок Ф. Березовского из быта железнодорожных рабочих. Публикация рассказа о стрелочнике в сборнике периода революции 1905 года была весьма знаменательной и необходимой. Рассказ затрагивал актуальнейшую в те дни тему: пробуждение революционного сознания у сибирских рабочих.

В канун революции выступления рабочих в Сибири учащались из года в год. Все настойчивей экономические требования рабочих перерастали в политические.

Подчеркнутый биографизм рассказа — не искусственный прием, а отражение действительного события в жизни автора, та самая встреча с необычным фактом, с ярким человеком, заставившая взяться за перо, задуматься.

Теперь нашему литературоведению стало более или менее известно, с каким пристальным вниманием многие сибирские газеты следили за творчеством М. Горького. В них довольно часто рецензировались его произведения, нередко перепечатывались его новые публицистические и художественные выступления; о книгах М. Горького говорилось в обзорах литературы и общественной жизни страны. В Сибири почти одновременно с Москвой и Петербургом ставились пьесы — «Мещане», «На дне», «Дети солнца», инсценировки романа «Фома Гордеев» и другие. Революция 1905 года лишь усилила интерес к М. Горькому самых широких кругов сибирской общественности. В России упрочнялась социалистическая культура, в русской литературе зарождался метод социалистического реализма.

Появление в 1906 году рассказа «Стрелочник Гранкин» не было случайным и имело для литературы Сибири принципиальное значение. В центре внимания автора оказался рабочий-стрелочник, человек думающий, смелый, протестующий. Поначалу кажется, что он всего лишь одинокий правдоискатель, выступающий против произвола железнодорожной администрации, обличающий воров и взяточников. Рассказчик полон расположения к нему, чуть-чуть добродушно подтрунивает над ним, над его донкихотством, над его наивной верой в необоримую силу громко при всех произнесенного обличительного слова. «В этой маленькой серенькой фигурке, — обобщает он, — с уморительно трепыхавшейся бороденкой, оказалась большая душа, протестующая против всякого вида неправды». Но чем дальше развиваются горькие события жизни Гранкина, тем яснее становится классовая сущность его протеста. Его уже перевели со станции в другое место за очередной конфликт с начальством, моральная победа на его стороне, и можно проститься со всеми по-хорошему. Однако на предложение такого рода он, «тряхнув бороденкой, с гневными нотками в голосе ответил:

— Нет, не стоит! Все едино… С этим примиришься, там другие будут такие же. Они нам враги! И примиримся мы с ними только тогда… когда сломим их!»

Здесь не только осознание своего человеческого достоинства, но и своих классовых интересов, своих прав. Они выражены ясно и определенно, воинственно, что и требовалось прежде всего в то неспокойное время. Гранкин в столкновениях с железнодорожным начальством то и дело терпел поражение — его переводили с одной станции на другую, наказывали всеми доступными средствами, наконец, уволили, но ничто его не останавливает, он не разочаровывается, не жалуется на судьбу, он постоянно полон энергии и жажды борьбы, он как бы предчувствует свою завтрашнюю победу. А самое важное — кончилась его одинокость. Донкихотство Гранкина чаще всего вызывало насмешки. Но столкновение с начальником участка в условиях всеобщего и узаконенного раболепия вызвало у рабочих к Гранкину уважение, и станционная жизнь сразу пошла по-иному: «…его поступок, видимо, разбудил в них что-то; они сразу будто выросли, и среди них стали раздаваться вначале робкие, а потом и открытые протесты…»

Констатация этого знаменательного факта передана несколько умозрительно и связана с очевидным неумением молодого тогда автора выразить каждую свою мысль образно, но сам Гранкин — фигура безусловно живая, схваченная верно, типичная для рабочей среды в Сибири, только-только пробуждающейся для грядущих классовых схваток. И когда лирический герой рассказа в последний раз встречается с Гранкиным, нас поражают в нем, в Гранкине, его дальновидное стремление сблизиться с рабочими коллективами городских мастерских и его оптимизм, его неистощимая напористость. Последняя, завершающая рассказ сценка звучит символически:

«…Он уже отвернулся и перестал махать мне; ухватившись рукой за колонки, он повис всем туловищем над ступеньками вагона и дерзко смотрел куда-то вдаль, вперед!»

Естественно, герой-повествователь не мог видеть на таком расстоянии выражения глаз отъезжающего Гранкина, но словом «дерзко» он передавал общее впечатление от настроения и образа мыслей полюбившегося ему человека.

Следует подчеркнуть, что лирический герой рассказа «Стрелочник Гранкин» выполняет в нем немаловажную роль. Видно, что он образованней Гранкина, политически более зрел, часто направляет ход его мыслей, заступается за него в трудные минуты. Однажды он даже пригрозил станционному начальству сделать «случай с Гранкиным» достоянием гласности через печать, что на какое-то время предотвратило увольнение стрелочника. В рассказе, таким образом, вырисовывалось два основных героя — Гранкин и повествователь, люди простые, выражавшие, по существу, чувства и мысли передовых рабочих Сибири накануне исторических событий 1905 года. Так возникли в литературе Сибири типы положительных героев, отражавших, подобно героям М. Горького или А. Серафимовича, революционную эпоху.

В 1933 году появилась вторая редакция рассказа «Стрелочник Гранкин», выполненная уже опытной писательской рукой. Многое прописано точнее, уверенней, вероятно, в соответствии с той правдой, какая не могла быть высказанной в подцензурном издании 1906 года. Ф. Березовский, например, не мог так прямо выразить свои антицаристские настроения, его лирический герой не мог убеждать Гранкина в том, что все бедствия народные идут в конечном счете от царя, от царизма. Вообще повествователь занимает теперь в рассказе большее место, и высказывается он решительней, определенней. Иван Николаевич настойчиво теперь внушает Гранкину: суть всех бед не в отдельных лихоимцах и жуликах, не в характерах начальников, охочих до мордобоя, а в государственной системе, основанной на классовом угнетении, и бороться надо не в одиночку, а объединившись, сообща, организованно. Теперь Гранкин, расставаясь с лирическим героем, ясно скажет ему: «Правильно вы когда-то мне сказали: один в поле не воин. Не с этого надо начинать…» Словом, рассказ стал глубже и точней по своему прицелу, характеры главных героев стали шире и объемней. Но реальная, действенная и историко-литературная значимость рассказа определяется все-таки его публикацией 1906 года. В нем в самом деле нащупывался герой времени — рабочий, который уже вышел на авансцену истории.

Рассказ о Гранкине в свое время был замечен. А потом он надолго затерялся в потоке текущих дел, общественных и литературных, и если автор воскресил его в 1933 году, то лишь потому, что основной герой его, как выяснилось с течением времени, из тех, кому принадлежало будущее.

Более значительного произведения, чем рассказ «Стрелочник Гранкин», у Ф. Березовского в дореволюционное время не появлялось. Судя по авторским датам, в 1918–1919 годах он написал очерк, посвященный сложнейшим на Кавказе национальным проблемам в канун Октября, — «Окровавленный Арарат» — и воспоминания о пребывании на турецком фронте — «Февральское мифотворчество». Обширна публицистическая деятельность Ф. Березовского, особенно после революции. Кроме того, что он был в 1920–1922 годах редактором двух крупнейших в Сибири газет, он еще часто и действенно выступал по широкому кругу насущных вопросов времени. А в 1922 году в первом номере только что возникшего журнала «Сибирские огни» после длительного перерыва он снова выступил с большим художественным произведением — с рассказом «Варвара». Непосредственное первое впечатление об этом рассказе хорошо передала Л. Сейфуллина:

«Читал он (автор, — Н. Я.) в низкой комнате маленького утлого деревянного дома, сотрясаемого каждым порывом ветра, в квартире М. М. Басова. Простой чудесный язык, яркий образ сибирячки Варвары, намеченный сразу крепким художественным мазком, в памяти сливаются с постукиванием ставен, с гудением в трубе, с вьюжным воем за стенами, с глухой ночной тишиной и темью, которые мы одолевали, расходясь по домам. Оттого сибирская бывальщина, так хорошо рассказанная Березовским, казалось, ворошилась в каких-то неясных тенях, в глухоте ночной тогдашнего Новониколаевска, волновала своей живучей силой».

Новое произведение имеет подзаголовок «Из рассказов бабушки о старой Сибири» и в самом деле выполнено в форме сказа с соблюдением живых речевых оборотов, напевно, но в меру, без нарочитого подчеркивания, просто:

«Давно это было: годов шестьдесят или семьдесят прошло с тех пор. Худо жилось в ту пору в Сибири. Хоть и просторно было, а народ жил бедно — подати тяжелые были, неурожаи случались, скот часто падал. А в наших местах и совсем тошно было: кругом леса да болота, летом гнус заедал, а зимой такие морозы да бураны были — птица на лету замерзала».

Живописный талант автора здесь, пожалуй, впервые раскрылся в полную его силу. «Бабушка» действительно рассказывала красочно и метко, что ни слово — образ, точный и ясный:

«Михайле Пенкину в то время годов двадцать было. Красавец парень был, волосы черные — в кольцо; лицо хоть и смуглое, а чистое, с румянцем; глаза, как угли, и брови черные — дугой…»

И словарь и синтаксис, весь образный строй речи — народные, все неподдельное, не стилизованное, а естественное, органичное для характера рассказчицы, которая потом тоже раскроется как Михайла Пенкин или сама Варвара в ее бесхитростных описаниях и характеристиках.

В рассказе «Варвара» предстала перед нами старая Сибирь с ее людьми необычных характеров, с ее социальными бедами, с ее темнотой и дикостью, порождаемыми собственническим укладом жизни, собственнической психологией. Варвара, женщина незаурядная, волевая и гордая, с большим запасом душевных сил, прожила, однако, жизнь впустую.

В чем истоки ее трагедии?

В ней самой, — утверждает автор. Она полюбила Михайлу Пенкина на всю жизнь, истово, до самоотречения. И эта огромная сила любви, не найдя естественного выхода — Пенкин за убийство был осужден на многолетнюю каторгу, — буквально иссушила ее. Она из девушки веселой, добросердечной, общительной превратилась от безысходного горя в женщину замкнутую, нетерпимую, черствую. В любви таилась и слабость. Душа Варвары не вынесла крушения всех надежд.

Однако глубинную причину трагедии Варвары, подчеркивает писатель, конечно, нужно искать не только в ней самой, а еще и в социальных условиях. Варвару и Михайлу сразу же с момента возникновения их любви разделяло, разъединяло имущественное неравенство. Оно как червь разъедала их души затемняло сознание. Михайла Пенкин в каком-то странном полусне совершает преступление, убивает состоятельного дядю, чтобы враз стать богатым, чтобы не потерять любимую, так как отец Варвары, человек строгий и хозяйственный, и подумать не мог отдать дочь за бедняка. Убивает Пенкин родного дядю изуверски и в конечном счете бессмысленно. Опомнившись от наваждения, он страшно казнится и ни о каких выгодах не помышляет.

Это ужасное, дикое событие, происшедшее с любимым, потрясает Варвару. Сначала она оцепенела, засохла, никого видеть и знать не хотела, а потом с течением времени неприметно как-то грубеет и черствеет настолько, что равнодушием своим, безразличием ко всему на свете по существу убивает ребенка, рожденного ею от нелюбимого. И хорошо, что Ф. Березовский не остановился перед этим исключительным фактом, безбоязненно сказал о нем, хотя и заставил нас полюбить свою Варвару. А душевно мягкий Пенкин раскаялся, шел он на каторгу умиротворенный, потому что убежден: «ничьей вины тут нету… сам я».

Так силы, таившиеся в двух молодых людях, оказались подавленными страшным и беспощадным молохом собственничества, любовь их друг к другу растоптана, сознание искалечено. И тем не менее в образе мятущейся, неприкаянной Варвары сосредоточена пока еще не осознающая себя гневная сила социального протеста. Варвара бросила вызов всему — старой домостроевской семье, тогдашнему обществу с его сословно-классовым делением, господствующему законоуложению и даже богу: «У меня свои законы, сама себе пишу. Сама и отвечать буду… и богу вашему то же самое в глаза скажу!..» Не имея цели, не зная, куда приложить свои силы, Варвара сломалась, но ни с чем и ни с кем не примирилась. Даже умирая, мучаясь, она на призыв сестры: «Примирись с миром, покайся, легче будет», — твердо ответила: «Нет!»

В рассказе есть неоправданные длинноты, есть натуралистические сцены, к которым питал пристрастие в двадцатые годы не один Березовский, сквозит в нем известного рода прямолинейность в обрисовке характеров, в формулировке облюбованной мысли, но есть в рассказе и «простой чудесный язык», и та «живучая сила», которая, по свидетельству Л. Сейфуллиной, взволновала первых его слушателей. Совершенно очевидно, что в становлении писателя новой формации рассказ «Варвара» занимал особое место. Прошло более пятнадцати лет после появления «Стрелочника Гранкина», и вот Ф. Березовский снова ощутил себя художником, который после всего пережитого в бурные годы революции просто обязан говорить о своем народе правду, как бы сурова она ни была. Отнюдь не идеально ведет себя сильная, умная Варвара. И в эпизодических сценах Ф. Березовский рисует не прилизанных мужичков, а таких, которые были в действительности. Это они жестоко истязают Пенкина, требуя от него признания. Подобно многим писателям двадцатых годов, пережившим революцию и гражданскую войну, Ф. Березовский не унижал своих героев снисхождением к их недостаткам и слабостям, обусловленным особенностями тех лет, так как действительно верил: народ — сила, и в мире нет ничего другого, во что можно было бы верить, чтоб достойно жить.

В 1923 году Ф. Березовский публикует в журнале «Сибирские огни» рассказ о старой Сибири «Бабий заговор» (ставший впоследствии первой частью романа «Бабьи тропы») и в московском альманахе «Вехи Октября» повесть «Мать», одно из лучших произведений писателя, вскоре получившее широкое распространение и в нашей стране, и за рубежом.

В повести «Мать» нашли отражение еще не остывшие события гражданской войны в Сибири. Главная героиня ее — Степанида, мать четверых детей, жена рабочего-подпольщика. Истерзанная пытками в контрразведке, она подрывает целый склад боеприпасов белогвардейцев и сама при этом погибает.

Степанида Ф. Березовского, конечно же, стоит в ряду таких женских образов, созданных советской литературой, как Марья-большевичка А. Неверова, Виринея Л. Сейфуллиной, Любовь Яровая К. Тренева или Даша Чумалова Ф. Гладкова, с той лишь разницей, что она была тогда рядом с Неверовской Марьей — первая. И многое в ней — новое, только что, впервые из жизни взятое, не угаданное по счастливой случайности, а познанное через исследование реального характера.

Печать некоторого схематизма лежит на образе Степаниды, особенно в сравнении с последующими талантливейшими изображениями женщин революции. Но обаяние человека, преданно и мужественно целиком отдающего себя революционному делу, читатель ощущает.

Ее внешний вид — здоровой тридцативосьмилетней женщины в полном цвету — рисуется неоднократно и щедрыми красками: «Высокая грудь. Густые волосы с пробором по середине, как крылья ворона, обвились вокруг головы. Продолговатое лицо с круглым подбородком, словно яблоко румяное — ни морщинки. И глаза все такие же большие, синие, задумчивые… Смотрел на нее Федор и горел. Ничего от аскетизма, иногда проповедуемого революционной молодежью. Степанида и Федор, муж и жена, живут наполненно и дышат полной грудью.

Дела Степаниды совершаются на наших глазах: сбор и передача арестованной колчаковцами молодежи вещей и продуктов, подготовка квартиры для нелегальных, воспитание детей собственным примером, участие на ответственном партийном собрании вместо погибшего мужа, провоз бомбы в труднейших условиях, наконец, ее героический поступок… Ее страдания и муки под пытками белочешских контрразведчиков испытываем и мы, потому что автор изобразил их в подробностях, совсем не излишних (как иногда сегодня некоторым кажется), — это законная дань яростному времени, отражение неисключимых жестокостей эпохи.

Ее мысли — о муже и детях, о неотложных делах подполья и о будущем, о людях, которые с ней вместе сражаются, и обо всей России. Она рука об руку идет с мужем и в трудные минуты повторяет его слова: «Все надо перенести, все… Про свою голову забудь… становись в ряды… нельзя без крови… нельзя без жертв…» И — «вдруг вся Россия представилась огромным вооруженным лагерем — голодным, вшивым, окровавленным. Перемешались люди: молодые и старые, мужчины и женщины; перемешались их стоны и крики, кровь и слезы. Бьются, умирают, рвут огненное кольцо разноплеменных врагов. Боевой шум растет и ширится, все ближе и ближе…» Степанида уже раскрепощена, нет у нее рабской зависимости от семьи и других сковывающих женщину обстоятельств, она равная среди равных, и ее духовный мир отныне проникнут философией борьбы, идеями социальной справедливости и подлинного гуманизма.

Свой подвиг Степанида совершила по собственной воле, но при очень для нее тяжелых и в какой-то мере случайных обстоятельствах. Смысл повести, однако, в том, что рождение такого характера далеко от случайности. Она знала, за что погиб муж и кто виновен в его гибели, она в числе первых участвовала в подпольной работе, на себе испытала весь ужас колчаковских репрессий, увидела, каким энергичным и смелым стал ее старший сын, еще мальчик, но уже один из руководителей подпольной группы большевиков. Она не могла поступить иначе, потому что революция стала смыслом ее жизни.

Большевики в повести показаны как люди исключительного мужества и самоотвержения. «Знали они, — пишет о них Ф. Березовский, — что в борьбе двух миров нельзя думать о своем, о личном. Кто-нибудь должен умереть. Черное крыло смерти повисло над нашим поколением. Их дело — борьба и смерть сегодня во имя жизни и счастья в прекрасном завтра». Эта патетика сменяется изображением будничных дел, трудных, утомительных, кровавых. Собрание партийной организации в условиях глубокого подполья проходит деловито и спокойно. На нем утвердили не только решение взорвать склады с боеприпасами, но и обращение к рабочим и партизанам, и отчетный доклад руководителя организации. Из «длинного доклада, утомившего слушателей», мы узнаем, кто и как руководил всем ходом сопротивления в городе и в его окрестностях. Ф. Березовский умел сочетать будничность, обыденность событий с высоким пафосом борьбы за свободу от колчаковщины, с выражением пламенной веры в победу и в красоту разбуженного революцией человека. Таким человеком и стала для нас Степанида — мать. Успех повести Ф. Березовского «Мать» определялся тем, что она отражала реальные жизненные процессы. Она говорила читателю, что женщина, раскрепощенная революцией, стала действенной силой как в ходе гражданской войны, так и в начавшемся строительстве нового общества.

С 1924 года Ф. Березовский живет в Москве и занимается исключительно литературным трудом. Вскоре он публикует два крупных произведения, обративших на себя внимание читателей. Это очерк «Коммуна «Красный Октябрь» (1924, впоследствии под названием «Творимая легенда») и воспоминания о революции 1905 года в Сибири «Таежные застрельщики» (1926), а затем сосредоточивается над романами «В степных просторах» и «Бабьи тропы».

Из очерка «Творимая легенда» мы узнаем, как сибирские крестьяне из деревни Большая Черемшанка близ Новониколаевска (Новосибирска) решили перестроить свою жизнь на коллективных началах. Сейчас нам известно, как много сразу после окончания гражданской войны появилось в Сибири коммун, созданных по собственной инициативе беднейшими крестьянами. Но мы мало знаем о том, как они возникали, как люди в них налаживали хозяйство, как жили и боролись. Очерк Ф. Березовского принадлежит к тем немногим документам, которые ныне позволяют восстановить интереснейшую страницу в истории коллективизации крестьянских хозяйств в Сибири. Сохранилось любопытное письмо соратника Ф. Березовского еще по зиминским событиям 1905 года, а затем председателя крупного колхоза на Украине Кириллы Кузменко, который писал: «Коммуну «Красный Октябрь» мы читали коллективно. Книга очень понравилась коммунарам. Но не обижайся, Феоктист Алексеевич, если отметим, что как-то легко все давалось твоим коммунарам. В нашем «Гиганте» и неполадки острее, и несознательность ощутимее, и пороков человеческих повылезало откуда-то куда больше…»

На этот дружеский упрек Ф. Березовский 14 октября 1930 года откликнулся так:

«Я не думал, что у читателей книги «Коммуна «Красный Октябрь» может сложиться впечатление, что коммуна легко создалась и очень хорошо в ней жилось. Если это так, то значит — плохо я написал о коммуне. Но мне до сих пор кажется, что если внимательно прочитать книгу, то можно легко понять, что родилась коммуна в кровавых муках, что жила коммуна все время в отчаянной борьбе за свое существование, что питание в коммуне не так уж обильно и сладко, что дети вынуждены «меняться одеждой, чтобы выбежать на свежий воздух… Но, описывая все это, я старался придать изложению такой характер и стиль, которые не отпугивали бы крестьянина от коммунистических идей, а увлекали бы крестьянина на этот путь, несмотря на все страшные трудности, которые встретятся впереди. Грош цена тому писателю, который будет описывать трудности так, что от них люди побегут в ужасе. Нет, писатель должен описать все трудности и ужасы, которые меня ожидают, но описать так, чтобы они меня не запугивали, а воодушевляли на труд, на борьбу и, если потребуется, на жертвы во имя лучшего будущего… Так я и делаю в своих скромных литературных трудах».

Это уже целая программа, которую нетрудно сформулировать, но чрезвычайно сложно соблюсти в практике литературной работы, ибо грань, отделяющая «запугивающее» от «воодушевляющего» зыбка, подвижна и определялась часто произвольно. Но само свидетельство о том, как читалось это произведение Ф. Березовского, критические замечания его заинтересованных читателей и ответ на них с изложением вполне ясной писательской программы хорошо характеризуют и людей, и время, показывают, что писатель находился в гуще современных ему событий и чутко откликался на потребности своих читателей.

Воспоминания «Таежные застрельщики» касаются всего лишь одного эпизода революции 1905 года — выступления железнодорожных рабочих на станции Зима. Но смысл этого эпизода выходит за рамки события местного значения. В огромной крестьянской, еще дремотной Сибири, как островок в море, высится группка железнодорожных рабочих, организованная социал-демократической рабочей партией. Это будет вскоре определять ход исторических событий. А самое для того времени примечательное — рабочие добиваются блестящих результатов: они берут в свои руки всю полноту власти на дорогах своего участка и являются полноправными хозяевами в течение трех месяцев. Администрация службы тяги, жандармерия вынуждены подчиниться, подписать акт об «отречении». Ф. Березовский пишет обо всем спокойно и безыскусно, он словно бы только перечисляет факты, называет имена, но чувствуется, что он взволнован, что запечатлены драматизм и напряжение борьбы, завершившейся, как известно, поражением первой пролетарской революции.

Умение передать накал борьбы с ее нередко трагическими перипетиями, ясность изложения событий, хорошо очерченные образы рабочих, активных участников революции, превращают воспоминания в законченное художественное произведение, которое читается с неослабным интересом и ценность которого с годами увеличивается, поскольку это свидетельство непосредственного участника революции. Хотя воспоминания писались двадцать лет спустя после происшедшего на станции Зима, они, как показали исследования, выделяются примечательной достоверностью. Оказалось, что почти все эпизоды и факты воспоминаний Ф. Березовского имеют документальное подтверждение. Кстати, в упомянутом уже письме Ф. Березовского к участнику борьбы на станции Зима К. Кузменко сказано:

«Не удивляйтесь тому, что в книге «Таежные застрельщики» описано много такого, про что давно многие позабыли: во-первых, память моя пока еще не износилась, а во-вторых, рукопись моя прорабатывалась несколько вечеров на собрании зиминцев, живущих в Москве: устранялись неточности, делались дополнения».

Следовательно, воспоминания могут теперь в какой-то мере рассматриваться как исторически достоверный первоисточник. И мы можем, зная, что воспоминания обсуждались в среде соратников Березовского, подчеркнуть объективность тех фактов, которые характеризуют заметную роль самого писателя во всех боевых делах Зиминской РСДРП.

Любимым детищем писателя был роман «Бабьи тропы». Над произведением Ф. Березовский работал едва ли не до конца своих дней, так и не успев его завершить.

Отличное знание быта и нравов дореволюционного крестьянства позволило писателю нарисовать убедительную картину жизни глухой сибирской деревни с ее забитостью, духом стяжательства, горькой участью крестьянки.

В первой части романа «Бабий заговор» взволнованно рассказано о необычном, чуть ли не фантастическом бунте женщин против опостылевшего вековечного домостроя, против произвола и издевательств, безраздельно властвовавших в доме мужей. Бунт был серьезным. Вдруг в деревне Кабурлы небывалый мор напал на мужиков, один за другим начали они непонятно почему умирать. Пока старики догадались, выяснилось, что, пожалуй, «полдеревни надо в тюрьму сажать» за отравление. Не решились на это старики — детей вконец осиротишь, и кормить, воспитывать их будет некому. Отступились, но строго предупредили: «Конечно, на все воля божья… Только чтобы этого больше не было!..» Несообразно и дико, тем не менее для некоторых деревенских женщин этот грозный для их мужей акт был первым шагом к осознанию своего человеческого достоинства, к действенному отстаиванию своих прав: «Никто нам, бабам, не поможет. За людей ведь нас не считают. Чего их жалеть-то?.. Сами мы должны отвадить варнаков от их подлых повадок…»

Главное действующее лицо романа — Настасья Петровна, дочь батрачки, выданная за богатеющего мужика Филата Косогова почти насильно. Возненавидев его, Настасья и стала одной из зачинщиц массового отравления мужей. Однако, испугавшись затем кары господней, она решила «замолить грех» и с этой целью отправилась по святым местам вместе со своим вторым мужем Степаном Ширяевым, ссыльнопоселенцем, бывшим до того работником у Филата.

Эти две части романа — «Бабий заговор» и «По святым местам» — наиболее колоритны и живописны. Здесь снова в полный рост виден автор рассказов «Стрелочник Гранкин» и «Варвара» с его умением рисовать людей, пейзаж, передавать настроение. Вот в деревню Кабурлы прибыла партия поселенцев. Ссыльные достигли, наконец, цели своего длинного, трудного, подневольного пути:

«Усталые, вспотевшие и пропыленные, поселенцы долго сидели молча. Жадно глотали они дурманящие запахи деревенской пыли, тоскливо поглядывали на деревню, на речку и на березовый лес, плотной стеной обступивший деревню с трех сторон. Вспоминали покинутые родные гнезда — такие же шумные и пыльные в этот вечерний час… Русоволосый и долгоносый рязанец уперся простоватыми серыми глазами в глухую стену леса и, вздохнув, сказал:

— Сторона, язви ее!..»

Сцена сватовства вдовца Филата Косогова к Настасье, картина гуляния удачливого приискателя, лихо проматывающего тяжко заработанные деньги, жадность мужиков, не брезгающих продажей на ночь своих жен, рассказ старожила о трагической участи поселенцев в Сибири — все выдержано у Березовского в этом же сурово-печальном ключе, все написано с авторской горячей заинтересованностью, с обилием достоверных деталей и красок.

Нас убеждает изображенный писателем образ Настасьи Петровны, пошедшей в монастырь за прощением и утешением. Каждому слову ее веришь, ибо нет в них недоговоренности и фальши.

В монастыре у храма сухопарый седенький странник говорит веско и страстно. Его вкрадчивый «церковный голосок», весь церковный стиль его речи завораживает Настасью Петровну и долго чем-то особенным переливается в ее ушах: «Хожу я, братие, по земле двадцать годов… Да, хожу и вижу, братие: наполнена земля скверной греховной, соблазном разгульным и смертоубийством лютым… Сатана злорадствует над землей, братие!.. Только около храма господня да у святых отцов и нахожу я утешение…» И думала Настасья Петровна в эти мгновения о самом сокровенном и благостном — о себе, недостойной, о людях, пришедших в монастырь, Как и она, за исцелением душевного недуга. Видела она здесь «сермяжных людей из городов и деревень», исхудавших и обветренных, чувствовала в них что-то бесконечно родное и близкое. «Сначала не могла понять, что же ей дорого во всем этом море людей. Потом поняла: озабочены и скорбны их лица, обращенные к храму, в котором покоятся мощи угодника, и во взглядах их светится та самая затаенная надежда, с которой шла и она сюда».

Далее, увлекшись обличением монашеского преступно-обманного житья-бытья, автор меньше внимания уделил проникновению в характеры своих героев. Однако же на многих страницах этой части романа перед читателем оживают и люди, и время, и обстановка.

После того, как Ширяевы, Степан и Настасья, нагляделись на монастырскую жизнь, разуверились в святости монахов, они отправились в раскольничий скит на Васюганье, в котором, по слухам, жили настоящие старцы, истинные древлехристовые слуги, и в котором не было ни урядников, ни чиновников, ни попов, ни господ. В глухой и черной тайге владыкой над всеми скитскими людьми, как вскоре по прибытии обнаружили Ширяевы, был один-единственный человек — отец Евлампий.

Образ Евлампия интересен и содержателен, хотя в немалой мере и прямолинеен. В скит шли разные люди — поселенцы, беглые каторжники, бродяги, не помнящие родства, измордованные нуждой и неправдой бедняки-крестьяне, богомольцы-странники, ищущие истинную веру. К ним-то тут же, как пиявки, присасывались отцы Евлампии, всякого рода и звания «спасители», сильные и властные, нахальные и жадные. Бандит с большой дороги, скитский владыка, грабящий остяков, тунгусов и русских звероловов, крупный торговец пушниной, миллионер-промышленник, почетный гражданин одного сибирского города и его лицемерно-богобоязненный благодетель — таков жизненный путь Евлампия Сысоича.

Особенно красочен в романе образ настоятеля скита и уставщика Евлампия, когда рисует его Ф. Березовский в повседневном быту «святой обители». Огромный, волосатый и краснорожий настоятель демонстративно спал в гробу; сразу же «густым низким голосом» предупреждал вновь прибывших: «У нас свои законы… Древлеапостольские и… таежные… Чужеспинников не держим… В случае чего — прогоню!» Недюжинный организатор работ в обители, Евлампий быстро прибрал к рукам всех старин и старцев, нередко уже выживших из ума, и не очень-то скрывал свои стяжательские намерения: ругался с нерадивыми «трудниками», устраивал всеобщие «пирования», прямо за пиршественным столом вымогал у остяков пушнину за побрякушки и «ханжу», упившись, дрался, бегал с ножом за своим обличителем и соперником Борисом… Словом, действовал по таежным законам и, пожалуй, чересчур откровенно. Березовскому-художнику и здесь в сравнительно удачных сценах недостает тонкости, необходимой объемности в обрисовке героя Между тем очевидно, что образ Евлампия, даже в этом однолинейном качестве, нужен в романе как для постижения действительных социальных процессов, происходящих в стране, так и для объяснения социально-значимых причин перелома, который совершился в душе Настасьи Петровны.

Многое пережила и многое передумала она, пока ходила по святым местам, и «всюду, куда бы ни обращала теперь свой взор Петровна — в Кабурлу, под Иркутск, на Алтай, — везде видела одно и то же: тяжела и беспросветна бабья доля; везде много трудятся, много плачут и много молятся бабы, но нигде нет для них ни правды, ни защиты — ни от людей, ни от бога; везде понапрасну льются их слезы, везде попусту проходят их моления…» Неутешителен для нее этот вывод. Но он содержит в себе не отчаяние, а отрицание ее прошлого пути, он содержит бесстрашие — даже от бога нет защиты — и прозрение, питаемое жизненным опытом и трудом ищущего и думающего человека, его близостью к природе, к земле. «На землю нам надо, Степа», — говорит мужу Настасья Петровна, убедившись вскоре, что и раскольничий скит обманул все ее ожидания.

Характерно, что совсем не одномерен здесь у Ф. Березовского образ Настасьи Петровны. Ненавистен стал ей скит Евлампия. Но тайга, окружавшая обитель, но тайна бегства людей в непроходимый дикий лес приоткрылись ей своей другой, отнюдь не безысходной стороной «…шумит этот лес тысячелетних кедров, лиственниц и елей, словно большая река в непогодь, но шумит приветливо и приносит покой душе человека… Пришел сюда человек за тысячи верст поведать ветру таежному про печаль, про обиду и про боль свою душевную». Выходит, не одни страдания и разочарования испытывает Настасья, оптимизм и жизнелюбие органичны для ее крестьянского мировосприятия, которое во многом определяется деятельным отношением к природе Так день ото дня зреющее критическое отношение к событиям, участницей или свидетельницей которых она была, близость к природе, постоянный и осмысленный труд на земле врачевали, по роману, душевные раны Настасьи Петровны, питали ее жизнестойкость, ее жажду борьбы за «бабьи права».

Две последние части романа «В урмане» и «Последняя тропа» переносят читателей сразу через десятилетия — в годы революции и гражданской войны. Настасья и Степан Ширяевы — старики, у них взрослые дети и внуки, и речь теперь идет не только о судьбе одной семьи, а скорее всего об истории пробуждения всего крестьянства Сибири под воздействием идей Октябрьской революции, об истории его многотрудной борьбы за справедливое социальное переустройство.

Этот временной скачок (лет на двадцать — не менее!) не мог не сказаться на центральных образах романа — Настасьи Петровны и Степана Ивановича. Пропущен и ничем не восполнен важнейший этап в их духовном развитии.

Степан, например, в первой половине романа своеобразный и яркий человек. Весельчак, умный и смелый, он в значительной степени помог Настасье разобраться в ее душевных смятениях, в ее поисках веры и правды. Обличение святых монастырских отцов произошло при самом активном участии Степана, он же открыл глаза Настасье на проделки Евлампия. Из-за большой любви к жене мыкается Степан по свету, хотя раньше ее убедился, что бесполезное и никчемное это занятие. Во второй же половине романа Степан помельчал и потускнел. Уже прожив большую жизнь, свободно исходив едва ли не пол-Сибири, Степан вдруг начинает хлопотать о том, чтоб его не считали поселенцем, и от каждого нового начальства в период от двоевластия к гражданской войне требует документа о возврате ему «полных прав», на что Настасья Петровна ему резонно отвечает: «Эвона!.. Чего удумал! Да кто же здесь про то знает, что ты поселенец?» Да и в самом деле, в ходе крупных катаклизмов того времени бумажка эта о правах семидесятилетнего Степана выглядит довольно наивной. Степан словно бы поменялся с Настасьей местами, и не он теперь помогает ей понять текущие сложнейшие события, а она все предвидит, всем подсказывает, как действовать, что предпринять в первую очередь. Мы то и дело читаем: «Бабка Настасья… кликнула внучонка Павлушку и… тихо, по-заговорщицки сказала ему: везде одно толкуй — надо, мол, всех солдат поднимать против войны и против царя…», «Кузнеца Маркела застала бабка Настасья в его холодной кузнице: «Чего же вы, фронтовики, прячетесь по своим избам?..», «После разговора с бабкой Настасьей наибольшая группа фронтовиков еще раз собралась в кузницу Маркела». Мы то и дело узнаем, что «чует сердце» бабкино, о чем оно догадывается, всегда безошибочно и к месту. А вот почему умница Степан оказался таким недалеким, а бабка Настасья стала такой проницательной в конкретных политических вопросах времени, читателю не объяснено, и видит читатель, что в последних частях романа заняла бабка Настасья передний план по воле автора без глубоких для этого обоснований.

Но во второй половине «Бабьих троп» действуют другие, кстати, многочисленные герои. Это, прежде всего, солдат Фома Лыков, успевший организовать в Белокудрино совдеп и вскоре расстрелянный колчаковцами. Фома Лыков — фигура для советской литературы не новая, но в романе живая. Как только заговорил Фома, мы сразу его узнали:

«— Вот, товарищи, приехал я из города, от Совета депутатов, значит, и должен я вам объявить: буржуйское правительство Керенского пало!.. Сшиблено законным пролетариатом, который есть мозолистый народ — от станка и от сохи… Вот!..»

Фома малограмотен и руководствуется частенько в своих поступках «классовым чутьем», разъяснять не любит, да и не умеет, «Сказано: «Вся власть Советам!» Чего еще надо? Что тут не понять?» Он жестковато прям и строг, но честен, справедлив и этим привлекателен. Открытия характера нет, но есть новое свидетельство непосредственного участника революции: к большевикам шли представители широких народных масс, способные действовать решительно и разумно.

А рядом с Фомой живут и сражаются кузнец Маркел, самый уважаемый человек в деревне, Афоня-пастух, у которого «мошна пуста, зато душа честна», дегтярник Панфил — фронтовик и первый секретарь Белокудринского Совета рабочих и крестьянских депутатов. Тут же Авдей Максимыч, мельник и добровольный староверческий начетчик, жаждущий во всем справедливости, деревенский «чудак», который за помол брал самую малость, ребятишек грамоте учил бесплатно, а царя издавна называл антихристом; неизбежность скорого падения власти Колчака, укрепление Советов он убежденно доказывал священным писанием. К этим персонажам органично примыкают образы женщин — Маланьи Семиколенной, Прасковьи Пупковой и, естественно, Настасьи Петровны Ширяевой в лучших сценах произведения. Широко и разнообразно представлены деревенские богатеи, меньшевики и эсеры, предавшие интересы народа. В результате, казалось бы, хорошо известная по другим произведениям картина жизни сибирского крестьянства, его борьбы в годы гражданской войны дополняется новыми содержательными фактами, интересными образами; жизненный материал, легший в основание романа, богат и значителен, история родного края, особенно дореволюционного периода, передана с основательными и разносторонними знаниями, и освещена эта история на протяжении многих лет с верных позиций. Именно поэтому А. Фадеев, отметив в свое время существенные недостатки романа, скажет о нем: «Книга сохраняет значение до сих пор».

В двух последних частях романа «Бабьи тропы» много художественно неоправданной публицистики, психологических неточностей, прямолинейных решений сложных проблем. Не случайно Ф. Березовский настойчиво и упорно продолжал работу над романом. Он хотел видеть свое произведение более совершенным, так как историческая судьба героев писателя была одновременно и его собственной судьбой. Видимо, это обстоятельство, проливающее особый свет на все произведение, нельзя не учитывать, когда мы определяем для себя историко-познавательную и художественную ценность «Бабьих троп». Постоянная взволнованная заинтересованность автора в судьбе своих положительных героев — одна из привлекательных особенностей романа, неотразимо воздействующая на читателей и ныне.

В последние годы жизни Ф. Березовский много работал еще и над небольшой повестью «Портрет». По свидетельству дочери писателя З. Ф. Березовской, начата она до Отечественной войны. Впервые повесть опубликована посмертно — в 1962 году.

В повести «Портрет» изображена жизнь одного сибирского города в первые дни Советской власти.

И холодно, и голодно, к тому же все в городе надо создавать заново, в том числе и разные культурные учреждения — театры, библиотеки, музеи, для чего и объявлялась всеобщая трудовая повинность Находились саботажники, которые не желали сотрудничать с новой властью, и работникам молодого государства приходилось искать особые пути к сердцам представителей старой честной интеллигенции, которые часто просто не понимали истинных целей революции. К их числу и принадлежал известный русский оперный артист Архангельский, один из главных героев повести.

Как относиться к такого рода интеллигенции — вот острейшая для того времени проблема, которую следовало решить представителям советских и партийных органов власти, решить не отвлеченно, не теоретически, а конкретно. Городскому оперному театру нужен артист Архангельский, по всем признакам типичный «бегунец» за границу. Кое-кто в городе твердил, полный негодования: «Ну и черт с ним! Пусть удирает!..» другие настаивали на решительном вмешательстве чекистов, а если и это не поможет — «К стенке поставить! Вот что надо делать с такими людьми!» Старый большевик, председатель губисполкома Волков глядел дальше и действовал тоньше. Он требовал от своих товарищей внимательного индивидуального подхода к человеку, терпеливого его воспитания, разборчивости в средствах воздействия. Он хотел убедить талантливого артиста Архангельского служить новому государству искренне и честно, с полным пониманием необходимости такого отношения к Советской власти, так как это и означает — служить своему народу.

Путь Архангельского к пониманию своего места в новом обществе под воздействием умного опытного партийного работника Волкова и председателя Губчека Зелтыня (знаменитого тенора все-таки подержали в ЧК) и составляет содержание повести.

Убедили певца факты, неопровержимо свидетельствовавшие, что настоящими ценителями искусства и бережными его хранителями оказались те самые простые люди, которых-совсем недавно артист высокомерно называл хамами и для которых упорно отказывался петь. Одна из самых трогательных сцен — разговор коменданта ЧК Суровягина, в прошлом орехово-зуевского рабочего, с Архангельским о живописи при отборе картин для музея. Она-то и стала первым толчком к перелому в сознании артиста.

Давно ушли в прошлое конкретные обстоятельства, порождавшие реальные взаимоотношения Архангельского с Волковым и Зелтынем, но до сих пор живы ленинские принципы этих взаимоотношений.

В годы Великой Отечественной войны Ф. Березовский возвращается в родной Омск. Он принимает участие в общественной и литературной жизни города, много работает над романом «Отечество», так и оставшимся неоконченным.

Умер Феоктист Алексеевич 6 апреля 1952 года в Москве.

Ф. Березовский был из того поколения писателей, которое с оружием в руках завоевывало и утверждало Советскую власть. До конца жизни он стоял на боевом посту. В одной из автобиографий он так и написал: «Считаю себя простым солдатом революции».

Н. Яновский

 

Часть первая

Бабий заговор

 

Глава 1

Всю зиму пополнялась и двигалась с запада на восток большая партия ссыльнопоселенцев и каторжан, одетых в серые бушлаты и в коты. Шли они закованные в кандалы и окруженные вооруженным конвоем.

Всю зиму от тюрьмы к тюрьме, от этапа к этапу тянулись дни, томительные, однообразные и скучные.

Шагали арестанты через широкие российские поля, через мохнатые уральские сопки с серыми оскалами, заваленные снегом, через безбрежные просторы забеленных сибирских степей, через темную синеву непроходимых зарослей сосны, ели и березы. Шагали они с обмороженными и облупившимися лицами, с бритыми наполовину головами, с желтыми тузами на спине. Шагали под размеренные всплески кандального звона, под вой буранов и вьюг, под матерные окрики солдатской команды.

И лишь брызнула с небес голубая весенняя оттепель, миновали кандальники потемневший и готовый к разлому Иртыш, неделю передохнули в вонючей омской тюрьме и, по сырой весенней прели, пошли большим Сибирским трактом дальше на восток.

А перед самым севом отделили от партии небольшую толпу поселенцев, пригнали в волость и распределили по деревням. Пять человек назначили в Кабурлы — верст за семьдесят от волости.

На третьи сутки под вечер пришли они в Кабурлы. У поскотины, около землянки, остановились.

А в землянке бродяга Никита жил: сухой, приземистый и плешивый, с лицом Николая Чудотворца; только седая клочковатая борода была пошире и подлиннее да колени от старости согнулись. Но крепкий и веселый был старик. Летом крестьянский скот пас, а зимой христовым именем побирался и спал в банях.

Сейчас Никита только что пропустил через ворота поскотины последних коров деревенского стада и, войдя в безоконную землянку, сбросил с плеч сумку с остатками черного хлеба, длинный пастуший бич и свой дырявый армяк. Хотел Никита прилечь на земляную лежанку и отдохнуть — до ужина в очередной крестьянской избе, — да увидел подошедших гостей и вновь вышел из землянки.

Перед Никитой стояли четыре мужика средних лет и один молодой парень. Все пятеро были босоногие и одеты во все серое — арестантское. На головах у всех круглые суконные шапочки с плоским верхом, лица и одежда покрыты толстым слоем пыли. В руках они держали арестантские коты, а у поясов их болтались маленькие жестяные котелки.

Мужики поздоровались:

— Здравствуй, дедушка!

— Бог на помощь, дед!

— Милости прошу, — коротко ответил Никита и пристально посмотрел на гостей подслеповатыми, но острыми глазами; сразу, по одежде, узнал, что за люди пришли в деревню, но все-таки спросил:

— Небось, к месту приписки пришли? На поселенье?

— Как есть правильно, дедушка, — ответили мужики. — На поселенье.

— Откуда, — спросил Никита, — из каких краев препожаловали?

— С разных мест… Кабурла-то — эта будет?

— Она самая.

— Значит, прибыли?

— Прибыли, — засмеялся старик, показывая из-под седых усов гнилые зубы.

Он запахнул рваные полы рыжего армяка, потом присел на корточки к землянке и, обращаясь к поселенцам, спросил:

— Надолго?

Черный корявый мужик ответил:

— Разно… Кто на пять, кто на десять лет. А кто и насовсем.

— Подходяще, — опять засмеялся старик. — Присаживайтесь. Чего стоите на ногах? В ногах правды нет…

Постукивая котелками, поселенцы притулились к землянке.

Солнышко из-за леса через речку бросало на деревню уже последние бледно-золотистые лучи. А неподалеку от землянки, где-то сзади, в перелеске, все еще раздавались малиновые звоны тонкоголосых вечерних птиц. Серая пичуга сидела совсем близко от мужиков, на крайней березке, и настойчиво просила: «выпить… выпить… пить-пить!». Вверху, над головами мужиков, в далеких лиловых небесах перекликалась запоздавшая стая гусей: «га-га-га!.. га-га-га!..» От села доносились крики баб и ребятишек, лай собак и мычание скота, только что миновавшего поскотину и скрытого от поселенцев густым облаком пыли. Коровий рев гудел уже по деревенской улице, а серое облако пыли все еще стояло над проселочной дорогой, над поскотиной и, расплываясь в стороны от проселка, тянулось к землянке и било в лица мужиков знакомыми запахами их родных деревень: полынью, навозом, полевыми травами и парным молоком.

Усталые, вспотевшие и пропыленные, поселенцы долго сидели молча. Жадно глотали они дурманящие запахи деревенской пыли, тоскливо поглядывали на деревню, на речку и на березовый лес, плотной стеной обступивший деревню с трех сторон. Вспоминали покинутые родные гнезда — такие же шумные и пыльные в этот вечерний час.

Русоволосый и долгоносый рязанец уперся простоватыми серыми глазами в глухую стену леса и, вздохнув, сказал:

— Сторона… язви ее!..

Старый бродяга повернул к нему мохнатое свое лицо и, оскалив гнилые зубы, засмеялся:

— А что?

— Да как же, — раздумчиво ответил рязанец. — Семьдесят верст отмахали, а хоть бы одна русская душа попалась! Одни киргизы… и то редко… Глухомань!

Бродяга почесал белые кудлы за ухом:

— Да, глухая сторона… Леса, степи да болота…

Рязанец спросил:

— Давно здесь живешь?

— Годов тридцать…

— Здешний?

Старик опять засмеялся:

— Не помню…

— То есть, как это не помнишь?

— А так и не помню, — сухо ответил старик, глядя посуровевшими глазами куда-то в сторону, в лес. — Вы что… судьи аль пристава какие?

Поселенцы, смеясь, переглянулись, поняли, что старику неприятен такой допрос. Рязанец шутливо сказал:

— Это мы так, дедушка, к слову пришлось. Уж очень много тут в Сибири непомнящих…

Тем же сухим старческим голосом бродяга ответил:

— Много… Это верно.

— Та-ак, — протянул рязанец. — Ну, а как тут… для нашего брата?

— Худо, — ответил старик, вновь оживляясь и повертываясь к поселенцам. — Сами видите… Народ здесь не богато живет… Заработков никаких. А на тракту — озорство…

Корявый мужик, перебивая разговор, весело воскликнул:

— А нам-то что!

— А вот слушай.

Старик сел поудобнее и начал:

— Много народу гонят сюда… Тридцать годов живу я в Сибири, всю исколесил ее, матушку, вдоль и поперек. Всего насмотрелся. Живу… смотрю и все вижу. Сами посудите: куда деваться человеку, которого на вечное поселение пригнали сюда? Ну и идут люди на тракт — к мужикам в работники. Года по два, по три, по четыре чертомелят на богатеев. Богатый-то мужик в каждой малой деревушке имеется. Расчет подойдет, хозяину надо платить работнику пять-шесть рублей. А где их взять? Денег в деревне мало, а жадность у мужика большая. Почешет затылок хозяин да в лес по дрова и пошлет работника… Следом и сам с топором поедет. А после один на всех лошадях возвращается…

Белокурый и курчавый парень вскричал:

— Значит, ухлопал?!

— Беспременно, — подтвердил старик… — А то и так бывает: деньги-то хозяин отдаст, потом пустит работника за поскотину… до первого лесочка… После топор за пояс… Падет на коня… догонит и укокает своего работничка.

Курчавый парень опять перебил:

— А что же народ-то!.. Неужели мужики молчат?

— А что же им делать? — усмехнулся старик. — Кричать, что ли, на всю деревню?

— Заявить, — запальчиво проговорил парень.

— Начальству донести…

— Поди-ка, донеси… Донесе-ешь!.. Он тебе донесет… убивец-то…

Видя, что парень смотрит на него непонимающими глазами, старик повернулся к нему и стал разъяснять:

— Ты подумай-ка: кто кого бьет-то? Богатый убивает бедного — горбача. Горбачами нас здесь зовут. А горбач в этих краях — все равно что человек, лишенный всех прав и состояния. Опять же… кому жаловаться, кому доносить? Начальству? Приставу?.. А богатый-то мужик с приставом за ручку здоровается. Понял?

Старик помолчал. Посмотрел на сумеречный лесок, в котором птицы допевали свои последние вечерние песни, и, обращаясь уже ко всем поселенцам, продолжал рассказ:

— Вот вы и кумекайте насчет здешних мужиков. Сегодня они, мужики-то, сделают донос на богатого убивца, а завтра он сам поедет в волость аль в город и задарит все начальство. Да, да! А что вы думаете? Еще как задарит-то!.. А там, глядишь, неурожай хлебов в деревне либо падеж скотины… Иной раз полдеревни за один год в разор пойдет. К кому в таком разе мужикам идти? Конечно, идут к богатею. Потому, больше некуда здесь мужику податься. Ну, а богатей-то и скажет: «Вы на меня кляузу произвели, а я вам должен помощь подать? Э, не-е-ет! Я не дурак! И помощи моей вам не будет». Да еще фигу покажет: дескать, накось, выкуси!.. Ну, и уйдут мужики, не солоно хлебавши. И будут люди голодать, будут умирать с голоду. Особливо дети которые… А что вы думаете? Он ведь, богатый-то мужик, в здешних краях иной раз один на всю деревню… Вот и получается: либо ты иди и доноси на него, а значит… в случае чего, готовься к беде. Либо посматривай на его черные дела да помалкивай. Так-то, братцы мои калиновые!

Старик умолк.

Задумался рязанец, тихо вымолвил:

— Неужели все богатеи здесь такие жадные до денег? Неужели так-таки за пятерку и убьют человека?

Никита почесал за ухом и так же тихо сказал:

— Не все, конечно… Но есть такие… Особливо те, что на тракту живут, где обозы с товаром ходят да купцы по разным делам проезжают. Поди, слыхал пословицу: «От трудов праведных не наживешь палат каменных». А из здешних деревенских богатеев очень даже многие на тракту, с кистенем в руках, богатство свое добывали.

Старик потянулся к бородатому рязанцу и еще тише добавил:

— Вот ты и посуди: что стоит такому человеку ухлопать работника — горбача? Да ровным счетом ничего! Жадность-то человечья на все толкает людей. А пять-шесть целковых здесь большие деньги. Богатому трудно с такими деньгами расставаться. Ну, вот он и идет на все… и убивает…

Рязанец спросил старика:

— Давно в этой деревне живешь?

— Да годов пять, — ответил Никита.

Корявый мужик посмотрел на рваное одеяние старика, на его кнут и сумку, спросил:

— Пастух?

— Пастушествую… Подпаска имею…

— Сколько же платит тебе деревня?

— А я ничего не получаю, — засмеялся старик. — Без денег-то спокойнее спишь.

— А чем ты живешь? — изумленно спросил молодой парень. — Чем питаешься?

— Летом мы с подпаском харчуемся поочередно у всех мужиков. А сплю вот здесь — в землянке. Зимой в банях сплю, а харчуюсь уже чем бог пошлет. Народ здесь приветливый — куска хлеба не жалеют. Дадут краюху ржаного хлеба… ну, и грызу ее дня два-три. Зубы-то плохие стали…

— Н-да-а, — задумчиво произнес рязанец, почесывая пальцами свою запыленную правую щеку, густо поросшую светло-русым шелковистым волосом. — Да, дедушка, очень красна твоя жизнь.

Старик опять пошутил:

— А мне ничего… нравится! По крайней мере в поле, под синим небушком, светло, в натопленной бане — тепло, а в этой вот землянке — ветер мне тоже в тыл.

Рязанец посмотрел в сторону деревенских изб, почти сплошь крытых дерном, и продолжал расспрашивать:

— Небось, в этой деревне богатеи тоже имеются? Вот эти дома, тесом-то крытые, чьи?

— А-а… этот вот, который поближе-то к нам, — переспросил старик, тыча пальцем в сторону деревни, — пятистенок который?.. Этот лавочнику Будинскому принадлежит. Будинский-то тоже ссыльный… из уголовных…

— Из уголовных?! — воскликнул один из мужиков. — На этапах мы встречали поляков… только те не уголовники.

— Встречал и я, — сказал Никита. — Под Иркутском городом. Ну, те совсем не нашего десятка… хороший народ. А этот, Будинский-то, варнак! И баба у него такая же. Да вот поживете — сами увидите.

— Ну, а чей вон тот дом? — рязанец указал пальцем на большой дом посредине деревни.

— Крестовик-то? Этот Гаврилы Терентьича Козырева — старосты здешнего. Вон тот дальний крестовик, что в левом порядке стоит, — принадлежит Ипату Харитонычу Вихлянцеву, первому здешнему богатею. А тот, который с просмоленной крышей и в правом приречном порядке стоит, тот Еремею Скобову принадлежит… Тоже богатей, Скобов-то.

— Небось, все работников держат?

— Нет, Будинский не держит. Да ему работник и ни к чему — не сеет. Гаврила Терентьич и Ипат Харитоныч держат. А как же! — старик опасливо оглянулся и продолжал: — Держат. Хозяйства-то у обоих большие… и посевы большие… Без работников им никак не управиться. — И, как бы спохватившись, он торопливо добавил: — Ну, только у нас ничего такого… чтобы насчет обиды горбачам… В этой деревне народ хороший. Можете оставаться без опаски…

Рязанец пристально посмотрел на хитроватое лицо старого бродяги, но ничего не сказал. Молчали и остальные поселенцы.

— Это я вам говорил, — продолжал Никита, — насчет тех ссыльных, которые посмирнее. Ну, а те, что побойчее, бродяжить уходят. Всю жизнь колесят по лесам да по степям. Зимой у мужиков в банях живут, вроде меня… Так и дохнут. А некоторые в города уходят. Спиваются. Под заборами дохнут. А бывают и такие, которые на золотые прииска бегут. — Он махнул рукой и добавил: — Тоже пропадают… даже наверняка…

Поселенцы задумались. На березовый лес да на деревню поглядывали. К вечерним звукам прислушивались.

За поскотиной, в белостволом березняке с мелкой, но густой уже и курчавой зеленью умолкали последние птичьи песни. Одиноко и тоскливо звучал голос бездомной птицы — кукушки, перекликавшейся с тонкоголосой пичугой, все еще просившей: «пить-пить!»

Оттуда, из леса, к землянке потянуло легкой и манящей прохладой, пропитанной запахом весенней березы и диких ирисов — по-здешнему называемых «кукушкиными слезами».

Трое мужиков неотрывно смотрели на лес.

А белокурый и курчавый парень, вытянув шею и подавшись вперед, прислушивался к гомону, доносившемуся от села, над которым стояло облако пыли. Там вдоль всей улицы по-прежнему заливисто тявкала собачонка, мычали коровы, блеяли овцы и звонко перекликались зазывные голоса баб и девок, встречавших своих буренок.

Черный корявый мужик, отрываясь взглядом от леса, посмотрел на село и спросил своих соседей:

— Ну, как, ребята… Останемся, что ль?

Рязанец почесал за ухом, тряхнул головой и решительно ответил:

— Ну, нет!.. Пропади она пропадом, эта сторона. Убегу!

А курчавый парень вскочил на ноги и весело крикнул:

— А я остаюсь, братцы. Все одно помирать… здесь ли, там ли — какая разница?

Загалдели мужики, заспорили.

Одни говорили о крепком деревенском житье и советовали остаться здесь, на месте приписки. Других тянули леса сибирские дремучие, степи широкие и жизнь вольная, с котомкой за плечами.

А старый бродяга посматривал на них смеющимися прищуренными глазами и в уме прикидывал, кому из них жить и кому пропадать.

Поговорили мужики, поспорили и решили: четверо бродяжить идут, один остается.

Простились со стариком Никитой, к деревне двинулись.

 

Глава 2

За рекой, над лесом, все еще полыхал лиловый закат. Но вечерние сумерки все гуще и гуще окутывали поля, луга, лес, речку, дворы и серые бревенчатые избы, крытые дерном. Угомонилась деревня. Затихли собачьи голоса. Бабы и девки кончали доить коров. Кое-где в избах наскоро ужинали и ложились спать.

Белокурый курчавый парень прошел улицей уж полдеревни — все к избам присматривался. Наконец выбрал новую избу и вошел в ограду.

Около сеней встретилась старуха с лукошком. Лицо у старухи, как засохший гриб. Под седыми бровями глаза слезятся. Старый синий сарафанишко — словно на клюку одет. Подошел парень. Весело гаркнул:

— Здорово, бабуня!

Старуха покосилась:

— Здорово…

— Где тут… который хозяин?

Старуха приставила к глазам руку козырьком:

— Зачем тебе хозяин понадобился?

— Дело есть… сурьезное.

Присмотрелась старуха к веселому пареньку, одетому во все серое и державшему в руках арестантские коты, спросила:

— Горбач?

— Нет, — ответил парень, — в работники пришел наниматься.

Заворчала старуха:

— Видать тебя… Тоже работник сыскался… Поселенец, поди?

— Он самый, бабуня. Да я смирный!..

— Не робки и мы, — сказала старуха, оглядывая парня с ног до головы. — Ступай в избу — там хозяин.

— А как его зовут?

Сурово взглянула на парня старуха, ответила:

— Филат. Иди… Нечего лясы точить!

Шмыгнул парень через сенцы. Вошел в избу, обежал глазами стены, завешанные хомутами, шлеями да уздечками. Перекрестился. Потянул в себя воздух, пахнущий парным молоком и простоквашей, и, обращаясь к мужику, гаркнул:

— Здорово, дядя Филат!

Рыжий, высокий и костлявый мужик сидел у окна за столом. А молодая краснощекая и чернобровая хозяйка с большими черными глазами собирала ужин. Мелькала в кути темным кубовым сарафаном, крутой грудью да полными плечами, оголенными из-под холщовой рубахи, висевшей на узеньких тесемках.

Поздоровался и Филат:

— Здорово! По какому делу пожаловал?

Парень оскалил мелкие белые зубы:

— В работники принимай, дядя Филат! Полдеревни прошел… никуда больше не пойду…

Засмеялся Филат:

— А откуда ты знаешь, что Филатом меня зовут?

— Дух на меня накатывает, — бойко заговорил парень, сверкая ровными и белыми зубами. — Вроде как с неба находит на меня… вот и угадываю людей… Сразу!

— Та-ак, — протянул Филат, посмеиваясь и раздумывая.

— А ежели мне не надо работника, на это что скажешь?..

— Все равно принимай. Я ведь много не запрошу…

— А сколько?

— Харчи и одежда — твоя.

— Не дорого, — ухмыльнулся Филат в рыжие усы и спросил:

— Как звать-то тебя?

— Степан… по прозвищу Ширяев.

— А из каких будешь?

— Раньше крестьянствовал. Ну и в городе жил… всяким рукомеслом занимался. А теперь поселенец. Из-под Тюмени я. Вот пришел в вашу деревню на поселение.

— Вижу…

Почесал Филат рыжую куделю около уха. Подумал. А затем деловито сказал:

— Ладно. Проходи… садись.

Молодой поселенец прошел к столу, сел на лавку. Бегал голубыми глазами по голым и круглым плечам хозяйки, скалил зубы и быстро говорил Филату:

— А что же не спрашиваешь насчет какого другого рукомесла? Какой, мол, работник буду?

Оплат рассмеялся:

— Знаем… Живут тут у нас в деревне два поселенца. Хозяева не обижаются на их работу. Будешь хорошо работать — не обидим. Харч не жалко. Одежонка тоже найдется. Рубля два на выпивку дам… за год…

Поселенец вскочил с лавки. Испуганно замахал руками:

— Не надо! Не надо, дядя Филат!..

Не поймет Филат:

— Чего не надо? Почему не надо?

— Денег не надо, дядя Филат!.. Не надо!.. Ну их к лешему, твои деньги!

— Да почему не надо-то? Обскажи толком.

— Укокаешь, дядя Филат! — вырвалось у парня.

Сдвинул Филат мохнатые брови, рыжую голову в костлявые плечи втянул. Хмуро бросил:

— У нас этого нет… не бьем… Можешь жить без опаски…

Поселенец все еще не верил:

— Неуж платить будешь, дядя Филат?

— Конечно, буду. На кой ты мне? — серьезно заговорил Филат. — Руки пачкать не привычны… В нашей деревне такого нет… чтобы людей убивать. Это те… богатые мужики на тракту… Те, верно, балуются — бьют. А в нашей деревне этого нету. У Вихлянцева Ипата Харитоныча поселенец четвертый год живет в работниках. Другой, у старосты Гаврилы Терентьича, уже два года прожил… И ни-ни! Боже упаси!.. Ничего худого не скажешь.

Молодой поселенец сорвал с головы свою серую шапочку и, тряхнув белыми кудрями, обрадованно воскликнул:

— Значит, по рукам, дядя Филат!

— Ладно, садись за стол… ужинать будем.

Вошла старуха. Покосилась на поселенца и, слыша, что Филат приглашает парня за стол ужинать, сурово сказала, обращаясь к парню:

— Поди сначала во двор, пыль стряхни с себя да рожу водой ополосни. Там, на дворе, водовозка стоит — бочка… Около нее и ополоснешься.

Парень проворно выбежал из избы, отряхнул с себя дорожную пыль, отыскал бочку с водой и умылся. Вытер лицо подолом рубахи и снова в избу вошел.

— Садись, — еще раз сказал ему Филат, разглядывая свои большие и заскорузлые руки, покрытые рыжим волосом.

А старуха добавила, обращаясь к парню:

— Да лоб-то перекрести… перед едой. У нас без креста не садятся за стол.

Парень обернулся к иконам, размашисто перекрестился три раза и сел на скамейку к столу.

Голорукая и черноволосая хозяйка с повойником на голове проворно метала на стол посуду и снедь. Неприметно для мужа и для свекрови скользила робкими иссиня-черными глазами по статной фигуре молодого поселенца и по его беловолосой голове, похожей на мелкую овчинку курчавого барашка.

 

Глава 3

Ранняя весна подгоняла мужиков на поля с телегами, с сохами, с боронами. Торопился и Филат Косогов.

С приходом работника-поселенца перед Филатом широкие просторы открылись. Поселенец оказался шустрым парнем, хорошо знающим крестьянское дело. В работе не отставал от хозяев. Обрядился в серый хозяйский армяк. На курчавую голову старый Филатов картуз надел. На ноги бродни натянул. От настоящего сибиряка не отличишь. Вместе с Филатом поселенец сохи и бороны чинил, сбруи правил, семена готовил. Молодой хозяйке, Настасье Петровне, по дому помогал: воду с речки возил, за скотом ходил, и старухе старался угодить — кур щупал, яйца из-под амбара собирал и разные истории про свою сторону рассказывал. И все это делал с шуточками да с прибауточками.

Встанет раньше всех и весь день без устали в работе крутится. Скот на речку гонит — обязательно песни поет. Да так поет, что все девки деревенские на пряслах виснут.

Иной раз глядит, глядит старуха, как курчавый, разрумянившийся и веселый парень из избы во двор, а со двора к притонам и обратно мечется да потом обливается, и скажет:

— Посидел бы. Степан… Отдохнул бы. Смотри: мокрый ты весь…

— Ничего, ничего, бабуня, — крикнет на ходу Степан. — Делов много… Ужо отдохну…

Старуха ему во след:

— Да ведь не переделаешь все дела в один день…

— Переделаю! — не оборачиваясь крикнет Степан. — Стриженая девка косы не успеет заплести, как у меня все дела будут переделаны!

И запоет:

Ах, вы сени, мои сени. Сени новые мои. Сени новые кленовые. Решетчатые…

Воду или дрова в избу начнет таскать Степан — на хозяйку весело покрикивает:

— Сторонись. Петровна… Затопчу!.. Либо по нечаянности обниму.

Петровна тоже смеется.

— Он те, Филат-то, обнимет!

— Что ты! Ради истинного Христа не сказывай! Изломает он меня… убьет!..

— Маменьке скажу, — погрозится молодуха.

Тряхнет белыми кудрями парень, зубы оскалит:

— Бабушке сказать можно. Хоть сердитая, а не выдаст! Сама, поди, обнималась, когда помоложе была.

Покраснеет Петровна, плюнет и уйдет куда-нибудь.

А Степан опять уже на дворе со старухой балагурит:

— Что делать с курами, бабушка?

Покосится сурово старуха. Спросит:

— А что?

— Щупаю… на гнезда сажаю… проверяю, а они в пригоне да под амбаром несутся.

— Пусть несутся, — говорит старуха, не глядя на работника. — Привычка такая у них… После везде соберем яйца-то.

— Непорядок ведь это, бабушка! Разбаловались они! Постегала бы ты их, либо петуху на недельку воспретила топтать их. Пусть бы недельку без мужика пожили, как я без бабы живу… узнали бы кузькину мать!

Плюнет старуха:

— Тьфу ты, варнак!

И уйдет прочь.

А молодой поселенец снова около молодухи. Голубыми зенками по голым ее плечам бегает, балагурит:

— Какая ты, Петровна, сдобная. Ей-богу!

Иной раз и Петровна сердито обрывала парня:

— Отвяжись, Степан! Совести у тебя нет!

А сама чувствовала, как трепетал голубь в ее груди. Пылало лицо. Горели голые плечи.

Проворно летала из избы через двор на улицу и к соседке Катерине.

Сухая, смуглая, черноглазая и остроносая Катерина спрашивала:

— Ты что, девка, как кумач?

У Петровны язык заплетался:

— Степка… холера… все пристает с похвальбой своей…

— Ну так что ж? Парень — картинка! — говорила Катерина, заливаясь смехом. — Голова-то у него, как у белого барашка — кольцо в кольцо! И лицо, как у красной девки…

— А бог-то… грех-то?! — испуганно говорила Петровна.

— На то и бог, чтобы грехи прощать, — смеялась Катерина. — Эх, ты, разварная! Ужо засохнешь со своим Филатом… как рассада без поливки…

— Перестань хоть ты-то, — упрашивала Петровна Катерину, отводя глаза. — Мочи моей нет! Ведь я венцом крыта…

По-прежнему заливаясь смехом, Катерина только махала рукой.

— Дура!.. Дурой и останешься!.. Ужо зачахнешь…

 

Глава 4

По субботам семья Филата в бане парилась: Филат — с женой, а поселенец — со старухой.

Степан и тут без шуток не обходился.

Бегает глазами по желтому, морщинистому скелету старухи и вздыхает:

— Ох-ох-хо… худо, бабушка…

Старуха хлюпается руками в лохани, седые и реденькие волосы полощет и ворчит:

— Чего опять надумал?

— Да как же… обидно! Сама рассуди: кому нельма, а кому — чебак вяленый…

Сдвинет старуха седые брови:

— Какой чебак? Что ты мелешь?

Степан моет свои курчавые волосы, белые зубы скалит:

— У дяди Филата, говорю, баба-то — как нельма! А я вот, с тобой парюсь и моюсь, вроде как с чебаком вяленым!

— Тьфу, варнак, насмешник!.. Это ты меня чебаком вяленым прозываешь?

— Ну, конечно, тебя.

— Ах, ты варнак, варнак! Ужо накажет тебя господь! И пошто ты такой просмешник уродился, варначьи твои глаза?!

— Ничего не поделаешь, бабушка, — отвечал Степан, едва удерживаясь от хохота. — Смешинка часто попадает мне на язык — потому я и такой смешливый.

Начнет одеваться старуха. Хмурит седые брови, а в подслеповатых глазах ласка светится. Придет в избу, сядет за стол чай пить и воркует:

— Хорошего работника добыл ты, Филат. Парень-то — огонь!

Филат разглаживает рыжую куделю на малиновом послебанном лице, с шипением потягивает из блюдца чай и гудит:

— Не говори, маменька, — гору своротит!..

— Надо бы, сынок, поболе присеять ноне… десятинки на две, на три.

— Думаю, маменька, да не знаю, справимся ли?

— А ты рассуди да развесь. Ночь-то не шибко дрыхни, обдумай.

— Думаю, маменька… Потерял и сон!

— Думай, шибче думай! Видишь, какой работник-то оказался. Ни с одной девкой на улице не остановится и не поговорит. В хороводы тоже не ходит. Даже со здешними поселенцами не встречается. Все время в работе — в будни и в праздники. Видишь?

— Вижу, маменька! Замечаю…

Старуха начнет швыркать из блюдца густой кирпичный чай, а Филат сидит, опершись длинными руками о лавку, в пол смотрит. И думает.

Земли удобные в уме перебирает; семена в закромах на десятины прикидывает. И бредит.

Перед глазами у него уже березовый лес колышется. Где-то далеко черные полосы по утрам паром курятся. И точно такой же мужик, как он, Филат, шагает по ним с лукошком.

Широкими золотистыми брызгами зерно по черной пахоте разбрасывает.

 

Глава 5

Больше посеял этой весной Филат. Пшеницы восемь десятин, овса две десятины, овощей десятины полторы. Да на пяти десятинах озимые зеленели уже. По здешним местам не велики были эти посевы. Но и не малые, не бедняцкие. По весне хлопот и работ было много. Но со всеми делами Филат управился вовремя.

После обильных и теплых дождей, утрами яркими и прелыми, уходил он далеко за лес, к широким, густо зеленеющим увалам; подолгу стоял там, приставив руку к глазам; напряженно смотрел сквозь сиреневую дымку на черные набухающие полосы свежей пахоты; прислушивался к тревожному стуку в своей груди: ждал новых и обильных родов земли.

В эти дни похож был Филат на бездетного мужика, следящего за беременностью жены своей и, со смешанным чувством тревоги и радости, ожидающего рождения первого ребенка, обязательно мальчика, наследника всего накопленного им за долгие годы тяжелого крестьянского труда.

Но цвели дни переливами солнечного света, пестротой зацветающих трав, звонким перекликом птиц. Всходили и щетинились хрупкой зеленью сначала озимые, а потом и яровые хлеба.

Смотрел Филат на дружные и обильные всходы и видел, что это уже не бред его, а явь матери-природы; видел, что будет он нынче с большим урожаем, который принесет ему обилие зерна, принесет и почет на деревне. Смотрел Филат на поднимающиеся и густеющие зеленя, чуял крепость и силу земли и понемногу тушил тревогу в груди, понемногу успокаивался. А после троицы и совсем перестал к увалам ходить.

Подошли покосы.

Вся семья Филата на луга выехала. Косили, гребли и метали недели три. Старуха пищу готовила. Иногда и грабли в руки брала. А дни стояли раскаленные, томительные. В работе мужикам приходилось рубахи выжимать.

Наломается за день работы Филат, спозаранку, как убитый, уснет, храпит под стогом — за версту слышно.

И старуха намается — в одно время с сыном уляжется спать под открытым небом, близ шалаша.

Только Петровна подолгу не могла уснуть, потому что ночи были душные, медом сочных трав напоенные.

И молодой поселенец почти каждодневно до полночи не спал: лошадям после работы выстойку давал: к ручью поить их водил, после к траве пускал; подолгу в темноте шарашился.

Между делом уйдет куда-нибудь подальше на луг, уляжется около копны, на звезды смотрит, коростелей слушает и сам тихонько песни подпевает.

В ночной тишине долго и страстно звучал его голос на высоких нотах:

Ой, да рас-кра-са-ви-ца мо-я-а…

Иной раз придет Степан к шалашу, увидит, что молодая хозяйка около потухающего курева возится — посуду перемывает, подойдет и тихо спросит:

— Не спишь, Петровна?

Так же тихо Петровна ответит:

— Духота… А ты с песнями…

Еще тише шепчет Степан:

— Для тебя пою…

У Петровны язык заплетался:

— Уйди, Степан… не вводи в грех… Совести у тебя нет. Смеялся Степан:

— Ладно, уйду, нето…

Повернется Степан. Побредет к стогу. Ляжет около храпящего Филата. И долго в звездное небо смотрит.

С неделю так продолжалось.

И прорвалось.

Как-то раз особенно жаркий день выдался. А ночь, на удивление, была темная, душная. Крепкий пахучий мед парил над лугами, томно крякали коростели, одурело звенели кузнечики. И звезды мигали как-то по-особому ласково.

Напоил Степан лошадей. Пустил к траве. А сам пошел на луг. Разворочал копну, улегся на душистом сене. Уставился глазами на ярко трепещущие звезды и тихо запел:

По горам, гора-ам вы-со-ки-им. По лугам ши-ро-о-оки-и-им Вы-ра-ста-ли цве-то-очки ла-зо-оревые-е…

А в это время Петровна металась на мягкой подстилке из сена в шалаше. И для нее струилась эта ночь звездным томлением. Горело крепкое, еще молодое тело. Запах трав дурманил голову. Звон коростелей и кузнечиков раздражал. Мысли путались как у пьяной, с песней Степана переплетались.

«Господи! — восклицала в уме Петровна. — Что же это такое? Грех-то… А он с песнями… Владычица!.. Были бы дети — не мутил бы меня нечистый!..»

Мужа рыжего вспомнила — ножом по груди полоснуло. Сбросила армяк, которым на ночь прикрывалась. Лежала в безрукавой рубахе, с голыми руками, с открытой грудью.

Но не проходил жар в теле, душил пахучий, медовый дурман; ночные звуки и пьяные мысли сливались со Степановой песней.

А парень уже не пел, а тихо стонал:

Я лазоревый цветочек Правой рученькой сорву. Алой лентой обовью, Красоточкой назову.

Сорвалась Петровна с постели, выбежала из шалаша, остановилась, еще раз прислушалась.

Парень стонал, точно голубь:

Красоточка ты моя, Скажи, любишь ли меня? Если б тебя не любила. Гулять в поле не ходила. Не рвала бы там цветочков. Не вила б тебе веночков. Не звала б тебя дружком. Сизокрылым голубком…

Буйный огонь подхватил, понес Петровну прямо на звуки Степанова голоса. Как в бреду, бежала голыми ногами по острому скошенному лугу. Не чувствовала сухой и колючей щетины под ногами. Белым привидением мелькала в ночной тьме по лугу.

Впереди, среди развороченного сена маячила такая же белая рубаха Степана.

Парень умолк. Приподнялся на локте. Насторожился, приглядываясь к бегущему белому привидению.

Подбежала Петровна и повалилась рядом. Только и смогла выговорить:

— Степа!

Обвила голыми горячими руками шею, пылающим лицом прильнула к шелковистым кудрям парня. Толстые черные косы ее, как змеи, повисли на белой Степановой рубахе. Ударил хмельной мед обоим в голову.

Звонко запели коростели и кузнечики. Заколебались, затрепетали яркие звезды. Опрокинулось небо.

Земля дышала пахучим и душным дурманом.

 

Глава 6

К концу покосов старуха стала примечать кое-что неладное. Не нравилось ей, что молодой поселенец во время работы зубы скалил и как-то особенно ласково с Петровной переговаривался. Слова какие-то несуразные оба роняли. Петровна в лице менялась.

Старуха присматривалась к молодайке и к парню.

Однажды разговор в ночной тишине подслушала. Неподалеку сидели молодые голуби. Веселый голос поселенца старым ухом уловила:

— А тебе не все равно, кто и откуда я?.. Поселенец!.. Вот и все…

— Нет, Степа, — тихо молвила Петровна, — теперь мне не все равно. Ведь теперь ты мне не чужой.

— Ну, что же! — так же тихо заговорил Степан. — Ежели хочешь, могу еще сказать, из-под Тюмени я… В деревне родился, в деревне и вырос… Пятеро нас было у отца. А отец был голыш… безлошадный. Чудной… какой-то был он! Когда мне исполнилось двадцать лет, прогнал меня в город… верст за триста. Иди, говорит, и учись чему-нибудь… Без копейки денег прогнал!.. Ушел я, конечно… Работу всякую испытал: был ямщиком и пимокатом, — сапожничал и плотничал, у богатого городского посевщика в работниках жил. Всего навидался!.. Имел дружков. И к водочке стал привыкать. Водочка и погубила меня. В пьяном виде, во время драки самого лучшего дружка своего, по нечаянности, убил… А начальство не разобралось в моем деле. Судили, конечно, и сослали вот сюда… Когда родители узнали, что я в тюрьму попал, отец прислал мне с попутчиками проклятье и велел сказать, что, оба с матерью, они отрекаются от меня навеки. Насчет матери-то он врет, поди. Мать любила меня. Ну, только с тех пор я ничего не знаю о своей семье…

Петровна спросила:

— Значит, ты один теперь на белом свете? Сирота?

— Вроде! — насмешливо ответил Степан.

Петровна еще о чем-то спросила Степана, и он ответил ей, но старуха не расслышала их слов.

И снова долетели до слуха старой Фетиньи слова воркунов.

— Зря ты не рожала, Петровна.

— Что поделаешь… бог не давал…

— Зря на бога надеялась.

— А на кого же было мне надеяться?

— На кого? На мужика, конечно. Помоложе который… Или на парня.

Не разобрала старуха ответ снохи.

Потом опять послышался веселый голос поселенца:

— Какой он муж… Глиста сухая! Теперь родишь… беспременно!..

И опять затих, оборвался разговор.

На другой день старуха наедине сказала сыну о своих подозрениях. Только посмеялся Филат:

— Что ты, маменька! Почитай, около десяти лет мы с ней прожили. Сама видишь: тихоня!.. Куда ей… Из бедности взята. Не пойдет на это…

— Смотри, сынок, — загадочно роняла слова старуха. — Дело твое… Ты муж, хозяин. А все ж таки присматривать надо. Молодая она… Да и он…

— Пустое, — добродушно смеялся Филат. — Неужто уж и поговорить бабе с парнем нельзя! О чем они говорили? О том, что не дает нам бог детей?! Да мне и самому тошно! Какая жизнь без детей? Подумай-ка сама! Живем, копим добро… А кому все это после нас достанется? Неизвестно…

Так ничем разговор и кончился.

Вскоре и покосы окончились.

Мужики уже пары поднимали.

 

Глава 7

Жаркое было это лето. Дожди вовремя шли. Большой урожай поспевал. Хлеба назревали не по дням, а по часам.

А Филат с работником большую целину поднимали. К будущей весне лишнюю землю подготавливали. Никак не могли управиться к страде.

На грех в субботу сразу два сошника лопнули. Остановилась работа в самый разгар.

В жаркий воскресный день взял Филат сошники под мышки и понес к кузнецу, на край деревни.

Проходя улицей, мимо окон своего пятистенка, прикрыл все ставни, чтобы в прохладе пообедать, без мух.

Оставил у кузнеца сошники, поговорил и через час домой вернулся.

В ограде, около неприкрытого окна, как-то неожиданно для самого себя остановился. Сердце неладно екнуло. Подошел. Прикрыл рукой стекло. Прильнув рыжим веснушчатым лицом к стеклу, взглянул в горницу.

А Петровна со Степаном лежат на кровати, целуются… Побелело лицо Филата, а веснушки на лице как будто почернели. Реденькая рыжая борода и усы ощетинились. Только и мог выговорить:

— Эй… вы что это делаете?!

Кинулся Филат в дом. Вбежал в горницу. Степан уже на лавке сидит. Петровна к кровати пристыла. Тоже сидит. Смотрит в пол и пылает лицом.

Затряслись у Филата и руки и ноги. Рыжая щетина на подбородке запрыгала, узенькие серые глаза стали круглыми. Долго стоял он со сжатыми шершавыми кулаками. Сухой язык не мог во рту повернуть.

Наконец перевел дух и выпалил:

— Вы что же это… сдурели?! Ведь изувечу я вас… обоих!

Степан сорвался с лавки. Бухнул Филату в ноги:

— Прости, хозяин!.. Не погуби!.. Прости, Христа ради!

Петровна сидела молча, глаз не поднимала.

Обдергивая посконную рубаху из-под пояска, Филат медленно ворочал голову то к Степану, то к Петровне и бормотал:

— Как же это?.. Как вышло-то?.. Обсказывайте…

А парень валялся в ногах и, задыхаясь, оправдывался:

— Сам не знаю как… Согрешили!.. Прости, Филат Ефимыч! Прости… Христом богом прошу: прости!

На крик старуха прибежала.

Спрашивает:

— Что такое? Что случилось?

Степан поднялся с полу, сел на лавку.

А Филат, стоя близ порога, объяснял матери:

— Полюбуйся, маменька… Ходил я в кузню — сошники в исправку отдавал. Пришел обратно… Смотрю в окно… А они оба… на кровати!..

Старуха хлопнула себя руками по сухим бедрам:

— Ах, варнак!.. Ах, охальник!.. Да как же это?!

— А вот спроси их, как.

Затопала старуха ногами. С кулаками кинулась на работника.

— Уходи, варнак!.. Убью чем попало!.. С глаз долой уходи!

Вскочил парень на ноги. Кинулся из горницы в сени.

А Филат прошел в передний угол. Сел за стол. Петровна на кровати тихо всхлипывала. Фартуком слезы вытирала.

Все трое молчали.

Филат оперся длинными сухими руками о лавку; рыжую голову втянул в костлявые плечи. Зачем-то внимательно рассматривал белые холщовые штаны и порыжелые бродни на ногах.

Сурово посмотрела старуха на сына подслеповатыми глазами из-под седых бровей. Заворчала:

— Говорила я тебе, Филат, упреждала… Не слушал старую! Умнее матери хотел быть?.. Вот и вышло… Молодое дело… женское… Знаю я… Не зря язык трепала… Не зря семьдесят годов на свете прожила! Всего навидалась…

Поднял Филат голову.

— Что делать-то, маменька?

— Твое дело. Ты голова, ты хозяин… ты и рассуди.

— Прогнать… Степана-то? — неуверенно спросил Филат.

— Смотри… тебе видней, — столь же неуверенно ответила старуха.

Опять замолчали.

Перестала всхлипывать и Петровна. Насупилась.

Старуха на сноху уставилась. Хмуря брови, сказала:

— Пала бы на колени, Настя! Муж ведь… хозяин… Отколь он взял тебя? Забыла, небось, бедность-то свою… сиротство-то свое…

Сокрушенно вздохнула старуха:

— Охо-хо… все-то мы, бабы, дуры… Не понимаем счастья своего, которое бог посылает нам.

Петровна сидела молча. Лицо ее все еще пылало малиновым пламенем. Смотрела в пол. Старалась собрать в кучу мысли свои путаные. Но они не подчинялись ей и собирались лишь на короткий момент, а потом вдруг разлетались, словно испуганная стая воробьев. Петровна чувствовала себя опустошенной, сгорающей в пламени стыда и срама. Со страхом прислушивалась к ворчливому голосу свекрови, но чуяла в нем затаенную ласку к себе. От укорных слов свекрови память метнулась в прошлое. Вспомнила Петровна убогое, полуголодное детство свое и такое же девичество — в покосившейся избенке на окраине волостного села. Вспомнила отца-бобыля, всю жизнь боровшегося с нуждой, любившего прикладываться к рюмке и оттого рано сошедшего в могилу. Вспомнила не старую еще и крепкую мать с норовистым характером, которая сразу, после смерти отца, отдала ее, десятилетнюю девчонку, в дом зажиточного мужика в няньки. Нянчилась она одновременно с двумя детьми: с годовалой девочкой и трехлетним мальчиком. Девочка не так уж много причиняла хлопот. А вот хозяйский парнишка оказался капризным и злым. Когда она не угождала в чем-нибудь, он бил ее, щипал и кусал до крови. Но мать наказала ей терпеть и переносить все. Ведь у матери, кроме нее, еще были две малолетние девочки, которых она с трудом прокармливала, работая у богатых мужиков поденщицей.

Однажды хозяйский мальчишка так искусал своей маленькой няньке руки, что она убежала с ревом к своей матери. Но мать только погоревала над ее участью и вместе с ней поплакала. А затем взяла маленькую Настю за руку и отвела обратно к хозяйке, приговаривая по дороге:

— Иди, милая доченька, иди. Некуда мне тебя девать. Ведь кроме тебя на руках у меня Палашка да Грунька. Впроголодь живем…

Чуть не до самого хозяйского дома Настя всхлипывала. А мать твердила ей:

— Иди, доченька… Терпи… Да с ребятами-то хорошенько водись… Хозяюшку-то слушайся.

Хозяйку мать упрашивала:

— Не серчай, Марфа Гурьевна! Возьми обратно Настю. Не смыслит ведь она…

Марфа Гурьевна выговаривала Настиной матери:

— Кабы она как следует обращалась с парнем-то моим, разве он тронул бы ее? Змея она, твоя Настя… змея! Потому и не любит ее ребенок.

— А ты, Марфа Гурьевна, поучи ее… иной раз и шлепни! Ничего ей от того не сделается. Знаю: зря ты ее не обидишь. Только парень-то твой не кусался бы…

— А если не нравится, — сказала хозяйка, — так забирай свою Настю и уходи. Другую найду. Немало вашего брата в селе… голытьбы-то…

Мать пала на колени. Умоляла хозяйку:

— Марфа Гурьевна! Благодетельница! Не гневайся, прости ее. Не смыслит ведь она. А мне некуда брать ее… С двумя-то не управлюсь… а с тремя и подавно. Пропаду я…

Уходя, мать наказывала:

— А ты, Настя, слушайся хозяйку. И деткам угождай. А еще раз прибежишь ко мне, сама прибью тебя да обратно же верну… к Марфе Гурьевне.

Так и осталась Настя около ребят Марфы Гурьевны, да три года и прожила с ними, перенося шлепки, щипки и укусы до крови.

К концу третьего года Настя пришла к матери, пала перед ней на колени и завыла:

— Маменька!.. Родимая!.. Нету больше моей мочи! Бери меня к себе… либо брошусь я в речку — утоплюсь…

На этот раз мать взяла ее ненадолго домой. Но вскоре же отдала в другой, богатый и многосемейный дом. Здесь Настя работала уже как взрослая — по дому и в поле. Ведь ей исполнилось уже тринадцать лет, а с виду она казалась гораздо старше. Она ухаживала за коровами и овцами. Помогала хозяевам на кухне. Летом выезжала с хозяевами в поле на сенокос и на уборку хлебов. Осенью копала и возила с поля картошку. Но здесь оказался хозяин зверь. Он бил девочку за всякую оплошку. Правда, бил он и жену, и сыновей, и снох. Насте доставалось больше всех, потому что хозяин знал, что деваться ей некуда. За год работы платили ее матери два пуда муки да зимой одевали Настю во все хозяйское. А летом она ходила, как и все деревенские девушки, в одной холщовой рубахе, длинной, чуть не до пят. Горько и обидно было Насте, что у нее была всего одна рубаха, да и та вся в заплатах. А другие девушки по праздникам наряжались в разноцветные сарафаны, вплетали в косы разноцветные ленты и, разнаряженные, выходили к выгону хороводы водить, песни петь и с парнями во всякие игры играть. Зимой девушки и парни посиделки устраивали — опять пели песни и плясали. А Насте все это было недоступно из-за ее бедности. Горше всего были ругань и побои, которыми награждал ее хозяин чуть не каждый день. Синяки у нее на теле и шишки на голове не проходили. Из-за синяков она и в бане мылась всегда последней. Возненавидела Настя хозяина почти с первого дня по приходе в дом, а вместе с ним возненавидела и остальных деревенских богатеев. Ведь она знала, что другие девушки, такие же бедные, работая у этих богатеев, переносили такие же обиды, как она. По ночам, наедине, Настя горько плакала. Но понимала, что иного выхода для нее нет. Изредка забегала ненадолго к матери, показывала ей свои синяки на теле и шишки на голове и заливалась слезами. Мать плакала вместе с ней. Но по-прежнему твердила:

— Терпи, доченька! Терпи, болезная! Не могу я взять тебя к себе. Нечем будет кормить, обувать, одевать. Сама видишь: вторую в няньки отдала. А хозяева все одинаковы. Ты думаешь, сама-то я мало издевки переношу от хозяев, у которых прирабатываю? Но все-таки работаю и терплю. Куда нам деваться?

Это служило Насте как будто утешением, и она покорно возвращалась к своим хозяевам.

Неожиданно разразилась над головой Насти новая беда. Лишь только исполнилось ей шестнадцать лет, пришла к ее матери жительница волостного села, по фамилии Шерстобитова, и стала сватать девушку за своего дальнего родственника Филата Косогова, проживавшего в Кабурлах и не особенно давно овдовевшего. По словам свахи, ездила она в Кабурлы по своим делам. А, как после оказалось, ездила она туда за тем именно, чтобы рассказать Филату о подходящей для него невесте, о скромной, бедной, но крепкой, красивой и работящей девушке Насте. Филат и поручил Шерстобитовой повести разговор с матерью Насти и с ней самой. Сваха побывала у матери несколько раз. Мать вызывала Настю к себе для разговора со свахой. И хотя сваха всячески расхваливала Филата, его хозяйство и его матушку, все же чуяло сердце Насти, что мало радости увидит она около вдового и неведомого ей человека. Но безрадостная жизнь у чужих людей, брань и побои хозяев да уговоры матери и свахи заставили Настю согласиться выйти замуж за вдовца.

Вскоре и сам Филат приехал в село со своей матерью на паре добрых лошадей, запряженных в хорошую телегу.

Остановился он у своих родственников Шерстобитовых.

А вечером заявился в кособокую избу Настиной матери. Вместе с ним пришли его мать и сваха со своим мужем.

Вызвали Настю, послав за ней сестренку ее, Груньку.

Настя пришла, не зная, зачем зовет ее мать.

Вошла в избу и обмерла.

В переднем углу, под образами, сидели за столом Шерстобитовы и чужие гости из другого села: сухопарый костистый мужик с рыжей копной волос на голове, с такой же рыжей и клочковатой бородой, с узенькими серыми глазами и толстым носом и седеющая, но еще крепкая старушка в темненьком ситцевом платье, повязанная таким же темным платочком. На вид мужику было лет тридцать. Одет он был в белую посконную рубаху и синие холщовые порты.

Настя сразу догадалась, что рыжий мужик — это и есть ее суженый, а старушка — его мать.

Стояла она тогда у порога, потупив глаза, и чувствовала, что не в силах поздороваться, не в силах рот открыть.

А мать ее, стоявшая перед столом, подперев правой рукой подбородок и опершись локтем на левую руку, сказала, улыбаясь, гостям:

— Ну, вот, это и есть моя доченька. Это и есть моя красавица.

Потом обратилась к дочке:

— Подойди, Настенька, к столу. Поклонись гостям, поздоровайся.

Когда пылающая всем лицом Настя подошла и молча отвесила всем гостям по поклону, мать, указывая рукой на рыжего мужика, сказала:

— Вот это, Настенька, тот самый Филат Григорьевич Косогов, про которого я говорила тебе. А это его матушка.

Что было дальше в тот вечер, Настя почти и не помнила теперь. Настоящее сватовство происходило уже без нее, когда она ушла обратно к своим хозяевам.

А ночью Настя прибежала к матери, кинулась ей в ноги и зарыдала:

— Маменька, не отдавай меня! Маменька, не губи! Родимая, пожалей меня!..

Мать долго уговаривала ее:

— Чем же он не мил-то тебе? Доченька, болезная моя… Чем? По виду человек он смирный, обходительный. Хозяйство вон какое у него! А главное — бездетный. Будешь ты жить у него, как сыр в масле. А помрет старуха — все будет в твоих руках. Ведь это счастье тебе посылает господь!

Настя плакала навзрыд, умоляла не отдавать ее за Филата:

— Старый он… рыжий… Не хочу за него! Маменька!.. Родимая… Не отдавай… не губи…

Вместе с ней плакала и мать, продолжая уговаривать ее.

Так до зари и просидели они обе в слезах.

А на рассвете мать вдруг замолчала, потом сурово заговорила с дочерью:

— Что мне — солить вас, девок? Ужо стерпится, слюбится. Я за твоего отца тоже без большой охоты выходила. Иди к хозяевам, поспи немного… После скажешь им: ухожу, мол, с вашей работы… Замуж, мол, выхожу.

На другой день, поутру, пришли к ним мать Филата и сваха с подарками для невесты и для ее матери.

Позднее Настя узнала, что при поряде мать ее выговорила с Филата, кроме подарков, привезенных им тогда для новой жены, еще и себе: одно ситцевое платье, одну рубаху да пять рублей деньгами.

Филат и его мать охотно пошли на все расходы. Уж очень понравилась им крепкая да статная девушка с большими черными глазами.

Поутру Настю обрядили в кумачовый сарафан и в городские, подаренные женихом, башмаки и отвели с Филатом в церковь. После обедни поп быстро повенчал их.

Вечером в доме Шерстобитовых отпраздновали свадьбу.

А рано утром следующего дня Настя уехала в Кабурлы навсегда.

Вместе с ней Филат уводил из села купленную им бурую, с огромным выменем корову, которую приглядела здесь его мать.

Так началась у Насти новая жизнь, казалось, самое тяжелое осталось позади. Но злодейка судьба не отставала от Насти.

Миновало еще три года.

И вдруг, неожиданно, пришли вести из родного села: в одну неделю умерла ее мать и утонула в реке ее младшая сестра Грунька, а старшая сестра Палашка сошлась с каким-то проезжим горожанином, и тот увез ее неизвестно куда.

Совсем осиротела Настя.

И вот сейчас, когда она сидела на своей кровати в доме Филата, мелькнули перед ее глазами картины прошлой жизни, и с ужасом почувствовала она, что некуда ей деваться, крепко прикована она к дому Филата; не разбить Степану ее бабьих цепей.

Ушла бы она со Степаном куда глаза глядят, да ведь в первом же селе схватят ее и к мужу по этапу, как водят арестантов, вернут… Смириться надо. Пасть на колени, как свекровь советует, просить у Филата прощения.

А старуха все ворчит и ласково понукает:

— Слышь, Настя? Может, простит муж-то… а?

С лаской и тревогой смотрела старуха подслеповатыми глазами то на Филата, то на сноху.

Настя не поднимала глаз, пылала чернобровым разрумянившимся лицом. Сама с собой боролась.

Филат метнул в ее сторону растерянный взгляд. Тяжело вздохнул:

— Не знаю — что и делать… Больше пятнадцати десятин стоит на корню… Хлеба — колос к колосу… Не управиться нам без работника.

Старуха вторила:

— Что и говорить, сынок… Парень — огневой! Куда без него в страду? Погибнут хлеба… осыпятся. Никто не поможет. Ноне у всех своего хлеба уродилось — дай бог убрать…

Почесал Филат затылок.

— А дело-то, маменька? Неужели так и оставить… без последствиев?

— Что поделаешь, сынок, — ворковала старуха. — Кто богу не грешен, царю не виноват? Они во грехе, они и в ответе. Прости уж… ежели можешь.

Филат повернулся к жене:

— Как же, Настя, дальше-то?

Жена молчала.

Филат чесал в затылке и бормотал, неуверенно поглядывая то на мать, то на жену:

— Ладно уж… Что поделаешь?.. Прощу! Только наперед… чтобы не было этого, Настя. Введете в грех — изувечу! Либо насовсем кончу вас… обоих!..

В сенях кто-то хлопнул дверью.

Закряхтела старуха. Поднялась. Пошла через сенцы в кухню.

А в кухне стоял деревенский кузнец Василий Мартьяныч Шипилов — широкогрудый, толстоплечий и чернобородый мужик под сорок лет, одетый в холщовую рубаху, перепачканную углем, и в такие же порты, заправленные в голенища бродней. Крутая грудь его, подтянутый живот и колени прикрыты были стареньким кожаным фартуком. Оказавшись один в пустой кухне, кузнец, держа руки под нагрудником фартука, растерянно осматривался и готов был уже идти через сенцы в горницу, но в эту минуту в кухню вошла старуха и, оглядывая рабочий костюм кузнеца, сухо поздоровалась:

— Здравствуй, Василий Мартьяныч!

— Здравствуй, бабушка Фетинья, — ответил кузнец, не вынимая рук из-под фартука.

— Что это ты? Неуж и сегодня работаешь? — спросила старуха.

— А как же? Сама знаешь, какая теперь пора…

— А грех-то?.. Праздник ведь…

— Ужо замолю как-нибудь все грехи сразу, — сказал кузнец. — Зато мужиков ублаготворю. Все работы ко времю сделаю. Вот и к вам пришел по делу, насчет оставленных Филатом сошников. Где он, хозяин-то, дома?

Степенный бородач-кузнец пользовался в деревне уважением. Его почитали за безотказную и хорошую работу, за ум и житейский опыт. Старуха понимала, что надо бы пригласить кузнеца в горницу, но как пригласить, когда у сына и снохи идет такое… И она, не меняя своего сухого тона и не глядя на кузнеца, ответила:

— Нет его… вышел куда-то Филат. Маята в дом пришла…

— Что такое? — удивился кузнец.

— Во грустях он. Филат-то…

— А что случилось?

— Известное дело: хозяйство… хлеба осыпаются…

— Да ведь работник у вас!

— Всякие они, работники-то. — махнула рукой старуха.

Понял кузнец, что пришел не вовремя. Помолчал. Надевая картуз, спросил старуху:

— Значит, после зайти?

— После. — коротко бросила старуха.

Кузнец ушел.

А старуха пошла во двор и, вспоминая грехи своей молодости, зашептала:

— О. господи! Прости, батюшка царь небесный, помилуй! Все грешны… Кто молодым-то не был? Все были… Все грешили… Прости, мать пресвятая богородица! Заступись!.. Когда явлюсь к всевышнему, сама все расскажу. А ты, владычица, заступись и за Настю… Попроси сына твоего и создателя нашего… Охо-хо-хо-о…

Шла по двору и крестилась.

 

Глава 8

Поздно осенью управился Филат со всеми хозяйственными делами. Управились и другие мужики. Убрали хлеба, в скирды сметали. Картошку вырыли, в ямы попрятали. Шерсть с овец сняли. И птицу лишнюю прирезали.

Торопились до покрова все дела покончить. День первого октября большим праздником почитался.

В этот день, в давние времена, беглые дворовые прадеды деревню закладывали. Так с тех пор и праздновали кабурлинцы покров. Выше рождества и пасхи считали.

В холодный, но солнечный день с грохотом подкатила к деревне пара вороных лошадей, запряженных в хороший окованный тарантас. Из тарантаса вылезли два подвыпивших мужика. Вытащили несколько кусков кумача и стали расстилать его вдоль деревни — дорожкой.

Бабы, девки и ребятишки повыскакивали из ворот и смотрели на бывалую картину. Выходили за ворота и некоторые догадливые мужики. Гостя ждали.

Вскоре и гость появился: возвращающийся в Россию разбогатевший гулеван-приискатель.

Вышел он из-за поскотины — и прямо на улицу к кумачовой дорожке. Здоровенный, коренастый, лет тридцати пяти. В малиновой рубахе, в плисовой поддевке-безрукавке и широких плисовых шароварах, в сапогах с набором и с серебряной цепью на шее. На лбу из-под картуза черные кудри болтались. Лицо сухое, бритое. И усы накручены — стрелками вверх.

Шел гулеван по кумачовой дорожке, покачивался, наигрывал на гармошке-итальянке и припевал:

Ах, близ Рязани, за Москвой, Да в государевом селе, Ах, жил крестьянин, жил богатый, Он отец своей семье…

Сзади приискателя шел мужик в сером армяке, нес на руке его синий кафтан. Тут же ковылял старый бродяга Никита, почуявший обильную выпивку.

Пока приискатель шел по деревне, мужики и ребятишки собирали сзади кумач, забегали вперед и вновь расстилали.

Ребятишки липли к гулевану и, задирая головы вверх, дергали руками полы его поддевки, клянчили:

— Дяденька, дай копейку!

— Дяденька, грошик!

— Ну, дай, дяденька, а?

— Ну, чего не даешь-то?

— Дяденька! А дяденька…

Но гулеван растягивал гармошку во всю ширь зеленых ее мехов, припадал к ней ухом и хрипло орал:

Ах, я прошел огонь и воду И в Сибири погулял. Не нашел нигде слободы. Край родимый потерял…

Большая толпа провожала идущего по кумачовой дорожке песенника-гулевана и хохотала.

На половине деревни гулеван остановился.

Остановилась и толпа.

Вытащил гулеван-приискатель из кармана поддевки горсть медяков — швырнул вверх над толпой:

— Бери!

Вытащил из другого кармана горсть пряников — тоже в толпу:

— Получай!

Бабы, девки и ребятишки с визгом и хохотом кинулись собирать.

Приискатель повернулся к мужикам и, тыча пальцем в сторону одной избы, спросил:

— Кто хозяин этого дома?

Из толпы вынырнул Силантий Ершов — сосед Филата:

— Я, дружок, я…

Приискатель уставился на него полупьяными черными глазами:

— Принимаешь, а?

Силантий засуетился, стал приглашать:

— Пожалуй!.. Пожалуй!.. Заходи!.. Милости просим…

Приискатель с толпой мужиков направился во двор к Силантию.

Катерина, жена Силантия, шла сзади и сердито шептала мужу на ухо:

— Ну его к лихоманке… Не буду угощать!..

Силантий отталкивал ее локтем от себя и шипел:

— Без разговору!.. Интересу своего не понимаешь?.. Дура!..

— А вот и не буду! — не унималась черноглазая Катерина.

У Силантия глаза кровью налились. Пригрозил жене:

— Ребра переберу!

Так они с руганью и в избу вошли.

А через час из открытых окон Силантьевой избы, снаружи облепленных деревенскими ребятишками, уже доносился пьяный галдеж.

Густым и хриплым от перепоя голосом, под аккомпанемент своей гармонии, усатый приискатель запевал:

Цвели в поле цве-е-етики, Ой, да все спобле-окли…

Хор пьяных голосов подхватывал:

Да любил мальчик де-е-евицу. Ой, да и споки-инул…

Песня ненадолго обрывалась.

Покачиваясь на ногах, в малиновой рубахе с расстегнутым воротом, стоял приискатель за столом в переднем углу, под образами, наливал из четверти в чайные чашки водку и, размахивая над головами мужиков огромной бутылью, орал:

— Пей, сукины дети! Гуляй, ежели я потчую!

Мужики шарашились вокруг стола, обнимались друг с другом и с приискателем и тоже орали:

— Гуляем!

— Силантий Кудиныч, родно-о-ой!..

— Пей, паря!

— Запевай, гулеван!

— Заводи, приискатель!

— Гу-ля-ам!

Приискатель цапал руками черноглазую хозяйку, подававшую на стол деревенскую снедь, снова брал в руки гармонь и, форсисто боченясь перед хозяйкой, напевал:

Любил мальчик де-е-вицу, Ой, да и споки-инул…

И опять пьяно и оглушительно подхватывали мужики:

Споки-инул краса-а-а-вицу, Ой, да ненадолго…

И снова цапал руками гулеван Катерину.

Вырвавшись из объятий приискателя, под пьяный смех мужиков и мужа, Катерина бежала в сенцы либо в чулан. Чувствовала, что от стыда пылает ее лицо, колотится в груди злоба. Но хорошо знала, что изувечит ее Силантий, если не примет она ласки приискателя. Глотая слезы обиды и отчаянья, Катерина падала на ларь и замирала, трясясь в злобной лихорадке.

А через некоторое время из избы неслось:

— Хозяюшка!

— Красавица!

— Угощай, Катеринушка.

— Груздочков, хозяюшка!

— Гу-ля-ам!

И снова запевал гулеван:

Спокинул краса-а-авицу, Ой, да ненадо-олго…

Снова недружно и пьяно подхватывали мужики:

Не на долгое вре-е-е-емечко, Ой, да на часо-о-о-очек…

Снова возвращалась Катерина из чулана в избу, потом бежала на погреб. Таскала и подавала на стол грибы свежей засолки, а из чулана — калачи мягкие и лук репчатый с солью. С деланной шуткой, под хохот мужиков, отбивалась от цепких рук приискателя и боролась со стыдом, обжигавшим лицо и все тело. Знала Катерина, что ожидает ее сегодня, да не знала, чем заглушить стыд и душевную муку. Раза два, незаметно для мужиков, хватала она со стола чашку с водкой, выбегала в сени и там опрокидывала она водку в рот.

Но и это не помогало.

А из горницы неслась хриплая песня приискателя:

Не на долгое вре-е-е-емячко. Ой, да на часо-о-о-очек…

Раздавался оглушительный припев мужиков:

Часок-та ей ка-а-а-жется, Ой, да за дене-о-о-чек…

А бродяга Никита и Силантий, по поручению приискателя, то и дело бегали к ссыльному поляку Будинскому за водкой.

Будинский, знавший приискательский норов, заблаговременно разбавлял водой бутылки с водкой и нагружал ими Никиту с Силантием взамен серебряных рублей, которые они таскали ему от приискателя.

К вечеру несколько пьяных мужиков и бродяга Никита валялись уже около плетней, близ Силантьевой избы; другие, поддерживаемые бабами и ребятишками, плелись улицей к своим дворам, а третьи, пришедшие попозже, заканчивали гулянку.

Запасы Будинского за день выкачали начисто.

Вечером приискатель дал Силантию золотую монету и отправил его за водкой в волость, а сам вышел на двор, к двухколесной водовозке и, черпая ковшом из бочки, долго поливал себе холодной водой голову и лицо. А когда на дворе совсем стемнело, разогнал из избы последних гостей и, отыскав в темном чулане хозяйку, обнял ее и приказал:

— А ну-ка, красавица-хозяюшка, постилай свою пуховую постель… да принимай гостя дорогого. Озолочу…

 

Глава 9

Второй день отгулял приискатель в Кабурлах. А переночевал третью ночь у Еремея Скобова.

На третий день утром, лишь брызнули из-за леса на деревню первые лучи осеннего солнца и бабы прогнали скотину на выгон, мужики, гулявшие накануне с приискателем, поднимались с тяжелыми головами, подолгу качались на нетвердых ногах, стараясь не свалиться обратно в постель или на пол; напрягали тупую с похмелья голову, чтобы вспомнить, где вчера гуляли и у кого остался ночевать приискатель.

Шагали к скобовскому дому.

Первым пришел вислогубый и взлохмаченный Петр Анучин, за ним — Силантий Ершов. В ограде встретили старика Еремея Скобова.

— Благодетель-то у тебя? — спросил Петр, облизывая сухим языком толстую, отвислую и посиневшую губу.

Старик прищурил и без того узкие, а теперь, с похмелья, совсем заплывшие глаза и, смеясь, ответил:

— Дрыхнет… На сеновале… Что пришли?

— Трещит… башка-то, — покрутил Петр лохматой головой, которая усеяна была мелкой соломой.

— Промочить бы в горле, — раздирая в усмешке пересохшие губы, поддержал Силантий.

Подошел старый бродяга Никита. Сегодня Никита только лишь собрал и выгнал за поскотину деревенское стадо и, поручив подпаску гнать скотину дальше на пастбище, тотчас же вернулся в деревню — и прямо во двор к Еремею Скобову. Вслед за Никитой туда же пришел Степан Гундосов. Забежали во двор Афросинья Пряслова со снохой; сноха заглянула во двор из любопытства, а свекровь — хмельное почуяла. Подошли еще три мужика и две бабы.

Заспорили со стариком Скобовым.

У Еремея Скобова были три снохи, и он не успел уговорить приискателя еще денек погулять и еще ночку в скобовском доме переночевать.

Потому и спорил старик Скобов с мужиками:

— Нечем опохмеляться, братаны, — говорил Скобов, хмурясь. — Все кончили… вчера… до капельки.

— Да ты что, Еремей Харитоныч? — наступал на старика Петр Анучин. — Не знаешь, где водочку берут? Будить надо благодетеля… опохмеляться пора.

— Рано еще… проспаться надо ему, — уговаривал мужиков Скобов.

— Ничего не рано, — настаивал на своем Петр. — Сегодня у меня будем гулять… баба моя изготовляет там кое-что…

Петра поддержали другие мужики:

— Подымать надо, Еремей Харитоныч, благодетеля-то, пора…

— Подымать!

— Качнуть его надо!

Закричали и бабы:

— Будить!..

— Качать!..

Молодуха Пряслова дернула кричавшую свекровь за рукав:

— Как тебе не стыдно, маменька! Куда ты лезешь?

Свекровь толкнула ее локтем в грудь, крикнув на весь двор:

— Поди-ка ты к лихоманке!.. Указчица!.. Молодая еще указывать-то!

Молодуха плюнула и убежала из ограды. За нею вышла со двора вторая баба, а две бабы все-таки остались и вместе с мужиками спорили со стариком Скобовым.

Подходили новые гости.

Мужики наступали на Скобова, кричали:

— Где у него кумач?

— Сказывай, Еремей Харитоныч!

— Качать приискателя!

— Кача-ать!

А проснувшийся от шума приискатель уже стоял с заспанным и опухшим лицом — вверху, в дверях сеновала, и, одергивая из-под жилетки малиновую рубаху, с трудом продирал заплывшие глаза.

Оглядев мужиков, он прохрипел сверху:

— Что, братаны, гуляем?

— Гуля-ам!.. — закричали мужики. — Качать благодетеля!

— Качать!..

Пока приискатель спускался с сеновала по жиденькой лесенке, мужики мигом притащили из дома и развернули два куска кумача, перепутали его несколько раз крест-накрест, схватили усатого гулевана и повалили на красное полотнище.

— Уррр-а-а! Ура-а-а! — кричали мужики, хохотали и подбрасывали приискателя вверх.

Так с криком да с хохотом потащили на кумаче за ворота и дальше, к дому Будинского.

Вислогубый Петр Анучин следом тащил кафтан, поддевку и картуз приискателя, а бродяга Никита нес гармошку-итальянку. Против дома Будинского остановились посреди улицы, окруженные уже большой толпой народа, снова начали подбрасывать приискателя вверх.

— Урра-а-а!

— Приискатель!..

— Урра-а-а!

Толпа орала и хохотала.

А над головами мужиков взлетал малиновый пузырь с черной растрепанной головой и с болтающимися сапогами с мелким набором.

Из ворот вышел Будинский.

— Что вы делаете? — крикнул он, подходя к толпе. — Убьете человека!

— Не убьем!

— Мы это любя…

— Он у нас сегодня вроде генерала!

— Ха-ха-ха… — мужики, бросив качать приискателя, гомонили и смеялись. Пошатываясь, приискатель пробрался сквозь шумную хохочущую толпу к Будянскому.

— Закачали, подлецы! — шутливо ругался он. — Чуть не убили…

А опухшее, черное и усатое лицо его расплывалось в широкую самодовольную улыбку.

— Вытаскивай сюда, земляк, четвертную, — обратился он к Будянскому. — Надо угостить людей… опохмелить.

Будинский осмотрел гулевана-приискателя с головы до ног и, заметив, что часов с цепочкой на нем уже нет, спросил:

— А деньги есть?

У приискателя лицо сразу налилось кровью.

— Вытаскивай! — хрипло заорал он. — Я угощаю! Я плачу!

Вынув из кармана три серебряных рубля, он швырнул их Будинскому.

— Получай! Выноси четвертную!.. Разве не видишь: у людей душа горит?

— Урр-а-а-а! — закричала обрадованная толпа.

Будинский шмыгнул в калитку и вскоре вернулся с четвертью водки и с чайной чашкой в руках.

Пока он ходил за водкой, приискатель под веселые голоса мужиков и баб принарядился: надел на себя плисовую поддевку-безрукавку, натянул на вихрастую голову картуз и накрутил свои черные усы. А мужики протянули кумачовую дорожку вдоль улицы, по направлению к избе Петра Анучина.

Четверть водки распили тут же, у ворот Будинского, и с песнями двинулись шумной толпой по улице, вслед за приискателем.

Приискатель шел по кумачовой дорожке впереди толпы шага на три. Утренний ветер трепал вокруг картуза его черные вихры и раздувал полы плисовой безрукавки, из-под которой выпячивалась, играя на солнце, малиновая рубаха.

Он шел и чувствовал себя героем в пьяной толпе.

Миновав несколько дворов, приискатель и сопровождавшая его небольшая толпа повстречались с деревенским кузнецом, который вышел из ворот своего двора и направился было к своей кузнице, стоявшей на окраине деревни, да ненадолго приостановился и стал провожать глазами гулевана и сопровождавших его мужиков.

Размахивая руками и зазывая кузнеца в свою компанию, мужики орали:

— Василий Мартьяныч! Подходи!

— Присоединяйся к нам!

— Кутнем!..

Кузнец отмахивался:

— Некогда… работы много…

Заметив в конце толпы деревенского пастуха, кузнец окликнул его:

— Никита!.. Подойди-ка сюда…

Но Никита, разговаривая с одним из мужиков, не расслышал окрика.

— Слышь, Никита? — крикнул кузнец еще громче. — Подойди сюда! Дело есть…

Никита отстал от толпы, поспешно подошел к кузнецу и поздоровался:

— Здравствуй, Василий Мартьяныч! Что я тебе понадобился?

Кузнец хмуро посмотрел на бродягу, сказал:

— И ты гуляешь с этим варнаком?

— А чего ж не погулять, Василий Мартьяныч? — засмеялся Никита, скаля из-под усов гнилые зубы. — На даровщинку ведь…

— Ты что же, не знаешь, чем кончаются эти пьянки-гулянки? — спросил кузнец.

— А мне-то какое дело! — ответил Никита, поняв намек кузнеца и посмеиваясь. — Бабы-то ведь не мои!

— Не твои… А о чем они поговаривают, не слышал?

Никита насторожился:

— О чем же?

— Послушай, ежли не слыхал… Две наши соседки разговаривали на гумне. Одна говорила, что ежели до нее черед дойдет, она своего мужика зарежет, а такого изгальства над собой не допустит. А другая так сказала: Я, говорит, приготовлю все, что надобно для гулянки, и даже сама буду поить и угощать гостей, а когда они к ночи перепьются, закрою и припру кольями ставни и двери, обложу избу соломой и подожгу. Всех, говорит, спалю.

— О-го-го! — уже серьезно проговорил Никита. — Вот оно, дело-то какое…

— Будто для тебя это ново? — сердито продолжал кузнец. — Будто ты не видел на своем веку таких гулянок?

Никита почесывал рукой свою седую и клочковатую бороду на скуле и, глядя в землю, смущенно пробормотал:

— Нда-а… видел… Приходилось видеть… Сибирь-то… я ее всю исколесил… вдоль и поперек и наискось… Всего насмотрелся…

— Так зачем же ты в такое дело встреваешь? Зачем? Ведь не глупый ты человек! Народ наш тебя уважает…

Продолжая почесывать бороду, Никита поднял свои серые слезящиеся глаза и, силясь улыбнуться, попробовал было оправдываться:

— Да ведь хочется выпить-то, Василий Мартьяныч! Сам посуди: на даровщинку ведь! Я когда ее, водочку-то, вижу? Раз аль два в год: в рождество да в пасху… ежели добрые люди поднесут рюмочку. Вот и все. А тут вон какая благодать привалила…

— Брось это дело, Никита, — резко оборвал кузнец речь пастуха и, поглядев в сторону удаляющегося с толпой гулевана, добавил: — Может быть, этот варнак зарезал и ограбил кого-нибудь… душу человеческую загубил! Да вот теперь награбленное и пропивает, да еще над нашими деревенскими бабами галится. А ты помогаешь ему зло творить! Понял! А ведь наши бабы любят тебя, Никита, уважают. Сам вижу: нередко лакомым куском балуют тебя. Об этом ты думал?

Никита опять потупился.

— Вот об этом-то я и не подумал… Не подумал, Василий Мартьяныч! Прости, ради Христа…

— У меня чего просить прощенья? — уже мягче заговорил кузнец. — Я не поп, грехов с людей не снимаю.

— Понимаю, Василий Мартьяныч, — смущенно проговорил Никита, — Сам теперь понимаю! Ведь не зря люди говорят: хоть все посты насквозь соблюдай, а придется в петров день разговляться — и комаром подавишься. Нда-а…

— Вот то-то и оно… Помяни мое слово, Никита: добром эта гулянка не кончится, — хмуро проговорил кузнец. Он помолчал, поглядел в сторону уходившей шумной толпы и, оборачиваясь к пастуху, сказал: — Иди-ка ты, старина, к своему делу. Ведь третий день подпасок твой один со стадом мучается. Смотри, как бы не растерял коров да не задрали бы волки овцу, либо двух. Греха не оберешься! Иди-ка, иди…

Он круто повернулся и, заложив руки под нагрудник фартука, зашагал по направлению к своей кузнице.

А Никита долго еще стоял посреди улицы и, повертываясь, смотрел то в сторону уходившего кузнеца, то в сторону далеко ушедшей от него толпы. Прислушивался к соблазнительным звукам гармошки и к песне гулевана.

Растягивая на груди мелкий набор зеленых мехов гармошки, приискатель хрипло выкрикивал:

Ах, у моей-то милочки-и Да глазки, как у рыбочки-и…

Такими же хриплыми голосами, заглушая гармонь, мужики подхватывали:

Ах, как у рыбки да у ерша-а. Да моя милка хороша-а…

Ветер трепал волосы на головах мужиков, распахивал полы их армяков и с воем перелетал через речку, унося пьяный гул толпы и звуки гармошки к широким лугам и полям, к густым березовым рощам.

 

Глава 10

Неделю гулял приискатель в Кабурлах.

Два раза ездил Будинский в волость за водкой и за пряниками по заказу приискателя.

Всю деревню перепоил приискатель. Ходил с пьяной ватагой от избы к избе: посреди улицы пьяные хороводы и пляски устраивал; сорил медяками и пряниками; поочередно ночевал в разных избах, после ночевки дарил бабам кумач на платье и рубли серебряные.

Не миновал гулянки и Филат Косогов — два дня хороводился с пьяной ватагой. Домой приходил во хмелю, поздно ночью.

На третий день утром погнал он поить лошадей на речку. Напоил их и, чтобы прогнать хмель из головы, выкупался в холодной, почти ледяной воде.

На обратном пути к соседу Силантию зашел. Встретились у самых ворот.

Филат спросил:

— Ну, как? Гуляешь сегодня?

У Силантия глаза красные, опухли. Голос хрипел.

— Будет… Кончил…

— Что так? — удивился Филат. — Гость-то ночевал у тебя? Заплатил чего аль нет?

Силантий с трудом разодрал запекшийся рот.

— Десятку золотую дал, — ответил он, скаля зубы, — да бабе на платье кумача.

— Ишь ты!.. Привалило тебе…

— Еще как!

Поговорили мужики и разошлись.

Филат домой пришел.

Покосился все еще красными с похмелья глазами в куть на Петровну и строго сказал:

— Жарь-ка пару гусей, стряпню заводи, поросенка зарежу — изготовь.

Не оборачиваясь, Петровна спросила:

— Что за праздник такой?

Филат, пряча глаза, ответил:

— Гость придет сегодня… гулять будем…

Побелела Петровна. Поняла, о каком госте речь идет. Зло сказала:

— Сам стряпай! Тогда и гуляй… Либо маменьку заставь стряпать… А я не буду.

— Стряпай, говорю! — рявкнул Филат.

— Не буду!

— Не будешь?

— Не буду, — отрезала Петровна.

Побелел и Филат. Подошел к жене. Размахнулся и ударил ее кулаком по уху. Грохнулась Петровна на лавку.

А Филат стоял над ней со сжатыми кулаками и рычал.

— Стряпай!.. Захлестну!..

Петровна сквозь зубы цедила:

— Не буду… Хоть убей…

Зверем накинулся Филат на жену.

Бил ее кулаками по лицу, по голове, по спине и приговаривал:

— Не хочешь для меня? Не хочешь для хозяйства? Горбачу стряпаешь?! Любача угощаешь?!

Металась в кути Петровна. Кровью захлебывалась. Отчаянно кричала:

— Ма-а-менька! Уби-ил!

На ее крик старуха и Степан прибежали в дом.

Старуха кинулась на помощь снохе, крича на ходу:

— Сынок!.. Опомнись!.. Окрестись!..

Степан остановился у порога горницы и тоже крикнул:

— Дядя Филат!.. Постой!..

У Филата глаза кровью налились, лицо стало багровым, увидев работника, он схватил топор.

Парень опрометью кинулся из избы.

Филат за ним в сенцы, в ограду. Но не мог догнать. Подбегая к воротам, пустил топор вдогонку Степану. В прясло попал. Оба выбежали за ворота.

Степан уже бежал по улице, две избы миновал.

Посмотрел Филат вслед работнику. Повернулся и зашагал обратно в ограду. Пошатываясь, прошел в пригон; сел на сухую кучу навоза, к стенке; зажал руками голову и, тяжело отпыхиваясь, никак не мог в себя прийти.

Долго сидел Филат в пригоне. Мысли в его голове ворочались медленно, тяжело. Смутно чувствовал он что-то вроде раскаяния. По временам перед его глазами мелькало окровавленное лицо Насти. Чувствовал, что на душе у него нехорошо, как-то занозисто, словно натер он в груди кровавые мозоли, которые не дают ему ни на минуту покоя, мучают то раскаяньем, то злобой.

Так он и просидел до обеда.

 

Глава 11

Начисто пропился приискатель, все оставил в Кабурлах — деньги, часы, кафтан, поддевку, шаровары, малиновую рубаху, сапоги и гармошку. Босиком, в одном исподнем белье ушел из деревни. И никто не видел, когда и куда он ушел.

Очухалась наконец деревня. К покрову стали готовиться.

Только к Филату в дом расстройство пришло. Работник сбежал. Сам Филат ходил чернее тучи.

Петровна за ворота не выходила. Поджидала, когда синяки с лица сойдут. Работала по дому. Все делала молча.

А старуха наедине охала, крестилась и причитала:

— О-хо-хо… Спаси, царица небесная!.. Согрешили… Кто не грешен-то? Владычица!.. Принес нечистый этого гулевана… Всю деревню сбулгачил… Прости и помилуй нас, господи…

Все трое бродили, как сонные мухи.

Вечером во двор Филата забежала соседка Катерина — жена Силантия.

Встретилась с Петровной. Вместе в пригон прошли. Катерина взглянула на Петровну и руками всплеснула:

— Ой, девонька! Ну и отделал он тебя!

У Петровны слезы брызнули. С трудом выговорила:

— Руки на себя наложу!

— Еще чего, девка! — возмущенно воскликнула Катерина. — Ты что… сдурела?

— Свет опостылел! — заговорила Петровна, вытирая руками слезы. — Смотреть не хочу на рыжую собаку…

И вновь залилась слезами.

Заплакала и Катерина. Она так же отирала рукой слезы, катившиеся по ее смуглому лицу, и тихо, прерывисто говорила:

— А мне, думаешь, легко?.. Тебя хоть избил… А я опоганенная! Навеки!.. О, господи!..

Катерина захлебнулась слезами, умолкла.

Молчала и Петровна.

— Вот, Настенька, — снова уже спокойно заговорила Катерина, — только теперь я как следует поняла, что не зря пословица говорит: «И сквозь золото слезы льются!» Тебя Филат привел в свой дом почти голой. Такой же голой и меня, сироту, взял замуж Силантий. Вот ты и посуди, и подумай: куда нам с тобой деваться? Кому жаловаться? Некому! Такая уж наша бабья доля. Недаром ведь наши мужики, варнаки, говорят: курица не птица, баба не человек.

— Сбегу я от него, от рыжей собаки… — опять сказала Петровна. Кривя свои тонкие губы в улыбку и сверкая черными глазами, Катерина ответила ей:

— Никуда ты, Настенька, не сбежишь от своего Филата! Если и убежишь, все равно поймают тебя в первой же деревне аль в городе и приведут обратно к Филату. А Филат на этот раз изувечит тебя. Такой медведь калекой может сделать. Закон такой, Настя!.. Закон!..

Недобрый огонек мелькнул у Катерины в глазах. Наклонясь почти к самому лицу Петровны, она заговорила полушепотом:

— Нет, Настя. Тут надобно другое… Либо смириться навеки, либо…

Петровна упрямо перебила Катерину:

— Сама себя жизни решу… Руки на себя наложу!.. Только не пойду я на это…

— А я не хочу, Настенька, чтобы ты пошла на это… Ты не на себя руки-то накладывай, а на него… на рыжего своего наложи… Себя-то зачем губить?

— Что делать — ума не приложу, — растерянно проговорила Петровна.

— А кто же за нас, баб, приложит свой ум? — уже сурово спросила Катерина, хватая за руки Петровну и заглядывая ей в глаза, в которых вновь появились слезы. — Кто? Я тебя спрашиваю, Настя! Ну, кто?.. Наш староста? Городское начальство? Нет, Настенька. Никто за нас не заступится и никто нам не поможет. Сами мы должны отвадить варнаков… от их подлых повадок. Поняла? Сами…

Петровна вздохнула.

— Ведь ты подумай-ка, Настя, что они делают, — гневно продолжала Катерина. — Скобов-то двух своих снох подсунул гулевану. Третью не успел, другие мужики перебили у него гулевана. Всех трех сыновей отослал на пашню, а сам тут гулянку затеял, старый варнак… До чего же, значит, довела его жадность к деньгам да к кумачу приискателя, а? — Катерина плюнула в сторону. — Тьфу, старый лиходей.

Она опять схватила Петровну за руки и, заглядывая в ее потупленные глаза, зашептала:

— Чего же нам-то жалеть таких псов? Себя надо пожалеть, Настя, себя! Других баб пожалеть надо… которых еще не опоганили. Ну!.. Что молчишь-то, Настенька?

— Ума не приложу, — повторяла совсем растерявшаяся Петровна.

А Катерина, сверкая черными и злыми глазами, шептала ей на ухо:

— Потолкуй с Зинкой Будинской — приложишь!.. Говорю тебе: никто нам, бабам, не поможет. За людей ведь нас не считают. Чего их жалеть? Потолкуй… Поможет Зинка-то… Выручит! Ей-богу!.. Мне она присоветовала… И тебе поможет… Отучить надо варнаков от изгальства… А то весь век будут измываться над нами… Вот увидишь!

От этих слов у Петровны лицо запылало, сердце перестало биться.

Посмотрела она удивленными глазами на соседку, но ничего не ответила.

Повертелась Катерина еще немного около Петровны, помолчала и шмыгнула из двора домой.

А Петровна вышла из пригона и, остановившись на заднем дворе, долго смотрела через изгородь в ночную тьму.

Вдруг по ту сторону изгороди вырос человек. Оперся руками о балясину, тихо окликнул:

— Петровна?

— Я!

Кинулась Петровна к изгороди, повисла на шее у Степана. Шептала:

— Степа!.. Родимый мой!.. Каждый вечер ждала тебя, все глаза проглядела… Степа!.. Где же ты был?

— С дедом Никитой в бане жил. У Еремеевых… Боялся на людях показываться…

Петровна схватила его за руки.

— Болезный мой!.. Что будем делать-то?

— Ухожу я, — ответил Степан, обнимая ее за плечи.

— Куда?

— В волость. Поживу там… А дальше видно будет…

Замолчали оба, задумались. Петровну лихорадило.

Поняла она, что не в волость идет Степан. Знала, что нечего делать Степану в волости. Одна ему дорога — бродяжить. Поняла все это и обомлела от горя. Оборвалось что-то в груди ее. На миг в глазах потемнело. Кое-как пришла в себя и еще раз тихо спросила Степана:

— А дальше-то что, Степа?

Степан вздохнул:

— Может быть, бродяжить уйду.

Задыхаясь, Петровна зашептала:

— Не надо!.. Ради истинного… Родимый мой!.. Ступай в волость! Болезный мой!.. Сокол ясный!.. В волости оставайся, Степа, в волости…

— А потом? — спросил Степан, раздумывая.

— Жди весточку… с попутчиками… Непременно жди!.. Коли скажут: Петровна поклон шлет — возворачивайся обратно сюда. Беспременно! Слышишь?

— Ладно, — сказал Степан, раздумывая и взвешивая предложение Петровны.

Прильнула Петровна горячими губами к лицу Степана.

Целовала и приговаривала:

— Жди… беспременно… Возворачивайся, когда весточку подам… Болезный… Сокол… А сейчас уходи… как бы не заметил кто…

Оторвалась. Понеслась обратно во двор.

А утром, чуть свет, когда спали еще Филат и старуха, Петровна стояла на задах будинского двора — с женой Будянского шепталась:

— Извелась я, Зинушка! Костью стал в горле… Филат… рыжая собака… Либо на себя руки накладывай… либо…

У Зинки сухое, морщинистое и горбоносое лицо в улыбку скривилось.

— Почему на себя? Дурные вы, бабы… Дуры!

— Не знаю, Зинушка… Сама не знаю, что мне делать? Научи!

— Надо что-нибудь зробить! — насмешливо проговорила Зинка. — Парень-то ушел? Степан-то…

— Ох… ушел! Сердечушко мое… Помоги, Зинушка! Присоветуй!

— Что советовать? Один совет… Катерине дала и тебе дам.

— А сколь за это, Зинушка?

— Пудов десять ржи принеси. Можешь одна?

— Могу… Не сразу, но принесу… А когда?

— Да хоть сегодня вечерком, попозднее.

— Ладно. Спасибо, Зинушка! Уж не оставь!.. По гроб жизни буду помнить!

— Только смотрите, бабы, — погрозила пальцем старая полька, — языки прикусите… И ты и Катерина…

— Господи!.. Зинушка!.. В гроб унесу, — захлебнулась Петровна хлынувшими слезами.

— Добре… Ступай…

Точно пьяная шла Петровна, возвращаясь к своим задворкам.

 

Глава 12

В день покрова, когда гуляла вся деревня, неожиданно умер сосед Филата — Силантий Ершов.

Всего три дня и хворал.

Заплаканная Катерина пришла звать Филата помочь обрядить покойника.

Нездоровилось и самому Филату. Но не отказался. Пошел. В избе Силантия застал двух старух и бродягу Никиту.

Старухи печь топили — воду готовили, а Никита в рваном армячишке сидел около кровати, на которой вытянулся Силантий.

Катерина зачем-то на двор выбежала.

Взглянул Филат на покойника — страшно стало.

Лицо у Силантия, как головешка, черное. Глаза выкатились. Вместо рта — черная зияющая дыра.

Старый бродяга тряхнул белыми кудлами и, скаля черные огрызки зубов, подмигнул Филату:

— Ишь ты!.. Болезнь-то какая… а?

Филат с трудом выговорил:

— Не видал я сроду… таких покойников…

— А я видал, — усмехнулся бродяга. — Бывает… видал я…

Помолчали.

Старухи подали воду. Положили покойника к стене на лавку. Стали обмывать.

Пришла Катерина. Пала на кровать и заголосила:

— Да соколик ты мой я-асный… Да сердечушко мое болезно-е-е… Да на кого же ты меня споки-ин-ул…

Уткнула лицо в подушку, чтобы люди не увидели, что слез на лице не заметно, и выла:

— Да как же я буду теперь жить на белом свете сиротинушко-о-ой…

У Филата от бабьего воя да от страшного вида покойника закружилась голова. Кое-как выговорил:

— Не могу я… кружит…

Посмотрел старый бродяга на бледного Филата, посоветовал:

— Иди-ка, паря, домой… Справимся без тебя… Вижу, худо тебе… Иди!

Постоял Филат, покачался на ногах. И вышел.

 

Глава 13

Похоронили Силантия. Без попа хоронили — далеко жил поп, верст за восемьдесят. А по деревне, между бабами, новый разговор пошел:

— Филат захворал…

— Какой?

— Да Косогов — Петровны муж.

— Очень захворал-то?

— Как бы не умер… Плохой…

Филат три дня головой и животом маялся. На шум в ушах жаловался. Привередливый стал. То и дело пить просил:

— Настя… пить…

— Да ведь пил уже…

— Еще хочу, — настаивал Филат. — Только нет ли другой воды? Невкусную даешь…

Петровна ворчала:

— Какой же еще надо? Вся вода одинаковая…

— Почему раньше не такая была?

— Такая и раньше была… Во рту у тебя неладно… Вот и невкусной кажется…

Пил Филат воду и таял.

Вместе с ним мучилась и Петровна. То жгучая злоба охватывала, то раскаяние терзало. Падала Петровна на колени перед иконами. Держала в руках Зинкин порошок, шептала:

— Владычица!.. Не могу!.. Помоги!.. Извелась я с рыжей собакой… Опостылел!.. Помоги, заступница!..

А через сенцы, из горницы, тягуче хрипел голос Филата:

— Настя, попить бы…

— Пил ведь… Погодил бы! — не зная зачем, уговаривала мужа Петровна.

А Филат настаивал:

— Говорю, дай… Нутро горит…

Черпала Петровна ковшом из ведра воду. А руку с порошком точно кто подталкивал к ковшу.

Так тянулось три дня.

На четвертый день Филат скончался. Петровна убежала в пригон. Валялась на соломе и выла.

Старуха свекровь позвала мужиков и баб обмывать покойника.

Собрались.

Старый бродяга и сюда приплелся.

Свекровь работала в кути, около печки, и шептала молитву:

— Святый боже, святый крепкий, помилуй нас…

Бабы смотрели на покойника и дивились:

— Черный-то какой!

— Как Силантий…

— Должно быть, одна болезнь-то… а?

— Поветрие это…

А старый бродяга загадочно бормотал:

— Бывает… Видал я… Всю Сибирь прошел. Видал. Случалось в иных местах… Да, случалось…

Похоронили и Филата.

Не любили кабурлинцы покойников долго в доме держать. Скоро после смерти хоронили.

А недели через две еще один мужик умер — Петр Анучин. Пьяница и буян был. Ребят бил и бабу изводил…

Кабурлинцы говорили:

— Отмаялась Анучиха… Прибрал бог пьяницу… Слава тебе, господи…

— А черный-то какой!

— Как Филат…

— Ну, прямо как есть… мор!..

Немного времени прошло — старик Еремей Скобов скончался. Тоже не очень жалели кабурлинцы. Такими словами провожали старика в могилу.

— Непутевый был… ёрник!

— Одно слово… снохач!

— Трех снох заездил…

— Свою старуху измотал…

— Сыновья измаялись…

— Пора и на место, не к ночи будь помянут… старый пес.

И Скобова схоронили.

Почти вслед за Скобовым свекровка у Феклы Прясловой умерла. Помаялась головой, животом, на уши пожаловалась. И умерла. А потом сразу, в одну неделю, три мужика умерли.

Хоронили кабурлинцы покойников. Удивлялись поветрию и мору. Тужить стали. Но не знали, как от беды избавиться.

И совсем неожиданно умер самый богатый мужик на деревне Ипат Харитоныч Вихлянцев.

Бабы шептались на задворках:

— Слышь, кума, говорят, сегодня Ипат Харитоныч скончался.

— Ну, этому туда и дорога… Разбойник ведь был!

— Да неужели?

— А ты что… позабыла, как в недород вся деревня у него в ногах валялась и хлеба выпрашивала? Всех ведь тогда ограбил…

— Бабы сказывают, будто в молодости он с кистенем в руках на тракт хаживал… Верно это?

— Бывало. Хаживал. Там и богачество себе добывал…

— Значит, не зря господь покарал?

— Конечно, не зря! Да и нелады у них со снохой были…

— Ну, вот и прибрал господь.

Похоронили и Вихлянцева.

Старики стали поговаривать о поездке за попом.

— Ничего не поделаешь… Знать, согрешили…

— Беспременно попа надо везти.

Молодые мужики возражали:

— Чем он поможет… поп-то?

— Молебен отслужит, — говорили старики.

— Так пройдет, — возражали молодые.

Старики на своем стояли:

— Не обойтись без попа.

— Видите, как смерть-то косит людей…

— Молебен надо отслужить… Беспременно…

Только бродяга Никита спокойно на мор смотрел и, загадочно улыбаясь, бормотал себе под нос:

— Да… бывает… Всю Сибирь прошел… Видал… Помирали и так… Вроде как косой косило…

А сам поздними вечерами и ранними утрами тихо отворял дверь бани, в которой жил, выходил наружу и пристально смотрел на задворки и гумна.

Баня, в которой жил Никита, сзади пригонов и гумен стояла, недалеко от дворов Будинского.

Старику все видно. Хотя и слеповатым почитался, а различал бабьи фигуры, мелькавшие по снегу в ночной темноте, с мешками зерна на спине либо с большими свертками холста под полой.

Смотрел и помалкивал. Не его это дело…

 

Глава 14

К половине рождественского поста у старосты умер сын. Совсем молодой еще был и единственный наследник и помощник в хозяйстве.

Загоревал староста.

— Сноха сварливая попала, — жаловался он соседям. — Маята с ней… А что поделаешь? Венцом оба крыты…

На пять лет старше сына была старостина сноха. Из богатого дома взята была, из волостного села. Командовала сыном старосты, хотела командовать и стариками. А после смерти мужа сразу заговорила об отъезде домой.

Совсем закручинился староста: хоть и работника держал, но хозяйство большое, а выбывало сразу двое.

Как-то повстречался староста с бродягой Никитой на улице. Остановился. Провел рукавицей по широкой бороде и со вздохом сказал:

— Худо, Никита, живу…

Никита кутался в рваную и старую шубенку, гнилые огрызки из-под сосулек скалил:

— Почему худо?

— Умер Васятка, а мы с бабкой совсем измаялись…

— А сноха?

Староста махнул рукой:

— Лихоманка, а не сноха!.. Может быть, из-за нее Васятка-то и помер…

Никита подслеповатые глаза навострил:

— Как из-за нее? Говорят, поветрие это… мор…

Староста снял рукавицу. Пальцами бороду почесал:

— А кто его знает? Может быть, и поветрие… Может быть, и мор… Всяко бывает… Дело наше деревенское… темное…

Никита оглянулся кругом. На ухо старосте зашептал:

— Вот что я тебе обскажу, Гаврила Терентьич… Заговор это, бабий… понимаешь? Заклятье! Слово такое знают бабы. Понимаешь?

Староста насторожился:

— Неужели правда?

Никита шептал:

— Поверь!.. Всю Сибирь прошел я… вдоль и поперек, и наискось… Всего навидался!.. Заговор… Заклятье. И больше ничего тут такого нет…

Староста удивленно спросил:

— Значит… слово такое бабы знают?

Никита тряхнул белой, заиндевевшей бородой, поднял кверху руку в обтрепанном рукаве и таинственно выпалил:

— Во!.. Понял теперь? Слово такое знают бабы! И кому такое слово-заклятье прицепят, тому и конец… крышка! Понял?

Староста пытливо взглянул в слезящиеся глаза старика и задумчиво протянул:

— Так… А я думал другое… Я ведь хотел в город ехать к начальству…

Стоял староста, смотрел себе под ноги, перебирал пальцами широкую бороду и, точно чем-то осененный, с расстановкой повторял:

— Та-ак… Ишь ты!.. Стало быть… заговор? Слово такое, говоришь, знают бабы?.. Та-ак…

Старый бродяга хорошо, конечно, знал, что люди мрут на деревне не от бабьего заклинания, а от Зинкиного зелья, которым она наделяла баб. Но только сейчас он понял, какой оборот может принять это дело для баб, если староста поедет в город и донесет кому следует. Охваченный тревогой и желанием во что бы то ни стало спасти баб от тюрьмы, а может быть, и от каторги, он еще раз, и на этот раз настойчиво, повторил:

— Поверь, Гаврила Терентьич! Заговор это… бабий! Видал я такие дела… не один раз… Поверь! И никуда ты не езди, Гаврила Терентьич. Смотри, как бы и на тебя чего не напустили бабы, а?

Староста ничего не отвечал. Он стоял и, перебирая пальцами бороду, смотрел куда-то за деревню. О чем-то думал. Затем он круто повернулся и, похрустывая валенками по снегу, крупно зашагал к своему дому.

Никита смотрел ему вслед и чувствовал, что старое сердце его бьется в груди тревожно и часто. Он смотрел вслед удаляющемуся старосте и думал: «А вдруг Гаврила Терентьич и в самом деле поедет в город? Поедет сегодня же… сейчас? Что тогда будет с бабами? А дети…» У Никиты никогда не было ни жены, ни детей. Но к детям у него была особенная любовь, граничащая со страстью. И когда старый бродяга представил себе, сколько останется в деревне детей-сирот и сколько горя перенесут эти дети, если их матерей засудят и отправят на каторгу, ему сразу стало не по себе.

Никита решил сейчас же что-нибудь сделать для спасения баб. Но как и что сделать?

Растерявшийся бродяга чувствовал, что надо бы ему сейчас с кем-нибудь посоветоваться. Но с кем?

Морозная деревенская улица была пустынна.

Да и не со всяким человеком о таком деле мог он заговорить.

Никита вспомнил о кузнеце.

Он повернулся к окраине деревни и, разглядев, что в морозном воздухе над кузницей вьется сизый дымок, быстро пошел туда.

 

Глава 15

Понюхивая табачок, кузнец сидел на лавке, на которой разложен был разный инструмент, и слушал взволнованную речь Никиты, которого он предварительно угостил хорошей порцией табака.

Никита сидел на толстом обрубке дерева, близ наковальни и так же, как кузнец, понемногу потягивал носом в себя ароматный табачный порошок.

В горне медленно тлели угли.

Никита рассказывал:

— Я ему толкую, что это, мол, бабий заговор, бабье заклятье, а он, вижу, не шибко верит моим словам. Свое гнет! Дескать, я думал совсем другое… Хотел, говорит, в город ехать и начальству доносить… Да… — Помолчав, Никита воскликнул: — А что ты думаешь, Василий Мартьяныч? И поедет!.. И донесет!.. Ведь сына-то он потерял?! А теперь, выходит, что и сноха собирается к родителям уезжать. Да… Сразу двое работников выпадает из хозяйства. А хозяйство у него, сам знаешь, немалое. Вот ты и подумай, Василий Мартьяныч, до чего теперь разъярился Гаврила Терентьич. Да он ее, сноху-то, готов теперь на каторгу отправить. А вместе с ней других баб. Да… Теперь Гаврила Терентьич ни перед чем не остановится!

Кузнец, внимательно слушавший Никиту, перебил его:

— Ну, а до чего же все-таки договорились-то в конце концов? Поверил он твоим разговорам насчет бабьего слова-заклятья? Поверил, что народ помирает от бабьего заговора?

— А я почем знаю, поверил аль не поверил, — ответил Никита, поднося к носу в последний раз щепоть и затягиваясь табаком. — Сам знаешь, Василий Мартьяныч, чужая душа — потемки! В чужую душу не влезешь… Да… Иной раз в своей-то душе никак не разберешься… А тут чужое дело. Поди-ка разберись, чего он надумал, Гаврила-то Терентьич.

Никита чихнул и, глядя своими слезящимися глазами в бородатое лицо кузнеца, изумленно воскликнул:

— Вот видишь: правда! Я вот тебе рассказываю, а сам про себя загадываю: ежели чихну, значит, не поверил моим словам Гаврила Терентьич! А видишь — чихнул! Вот и думай…

Кузнец перебирал пальцами свою черную и волнистую бороду и, о чем-то раздумывая, говорил:

— Да-а… Дело может обернуться худо… Для баб, конечно.

— Бабы что! — перебил кузнеца Никита. — Как хочешь считай меня, Василий Мартьяныч, а, по-моему, бабы все-таки повинны… Да, да! Оно, конечно… галились над ними мужики… Это верно. Ну, все ж таки… Нельзя же так! — Никита помолчал и уже твердо и решительно заявил: — Только тут дело не в одних бабах, Василий Мартьяныч. Ведь у многих баб безвинные дети останутся… сироты! Вот в чем дело, Василий Мартьяныч. Вот о чем горюнюсь я. Понял? Конечно, и баб жалко…

— Правильные твои слова, Никита, — сказал кузнец и тяжело вздохнул. — Детская душа — ангельская душа! А без матери… неизвестно, что выйдет из ребенка.

Оба замолчали.

Кузнец достал из-под нагрудника деревянную табакерку, открыл ее и протянул старику. Оба зачерпнули из табакерки щепотью по хорошей порции табака и, раздумывая, стали потягивать через нос табачную пыль. Наконец, кузнец спросил старика:

— Значит, по-твоему, выходит, что староста не поверил твоим словам? В город собрался ехать?

Никита еще раз чихнул.

— Вот видишь! — вновь изумился он. — А я ведь опять загадал. И опять чихнул. Не хотел чихать, крепился. И все-таки чихнул. Значит, не поверил мне Гаврила Терентьич… Не поверил! — Старик сокрушенно покачал головой.

— Да это ты от табаку чихнул, — перебил кузнец бродягу. — Табак у меня крепкий.

— А почему же я не чихал, пока не загадал? А как загадал, так сразу и чихнул. А ну-ка, скажи?

— Не знаю, — признался кузнец.

Опять оба задумались. Долго молчали. Потом кузнец не торопясь поднялся с лавки. Еще раз тяжело вздохнул. И тихо молвил:

— Что же делать-то, Никита?

Бродяга лукаво усмехнулся:

— Ты ничего не надумал? А я надумал, Василий Мартьяныч. Надумал!

— А ну… что ты надумал… говори.

— А вот слушай. Иди-ка ты, Василий Мартьяныч, сам к старосте. Тебе ведь ото всех на деревне почет. И Гаврила Терентьич уважение к тебе имеет. Вот ты и потолкуй с ним насчет бабьего наговора. Для прилику сначала заведи какой-нибудь другой разговор. А подведи все к мору на деревне, к бабьему заговору. — Никита быстро, по-молодому, поднялся на ноги и громко произнес: — Ну, да мне тебя не учить, Василии Мартьяныч. Свой вон какой котел на плечах носишь. Ступай сейчас же к Гавриле Терентьичу. А то как бы не собрался он да не уехал в город.

— Заделья нет мне идти-то к нему, — неуверенно сказал кузнец.

— А ты найди, — настаивал Никита. — Подумай!..

Кутаясь в свою рваную шубенку, Никита сказал:

— Прощенья просим, Василий Мартьяныч… До свиданьица! Иди-ка, паря. Иди! Надо бабам и особливо детишкам помочь.

— А грех-то какой мы с тобой берем на душу, Никита, а? — молвил кузнец, посмеиваясь.

— Ладно, — махнул рукой бродяга и ворчливо добавил: — Ужо, когда преставимся… все расскажем! Там, на небе-то, поди, разберутся — что к чему…

— Значит, Никита, — продолжал посмеиваться кузнец, — блины познаются по вкусу, а грехи — по искусу! Так, что ли?

— Конечно, так, — ответил бродяга, направляясь к двери. — Бог-то, поди, тоже не без головы… разберется! Ну, прощай!

Никита ушел.

 

Глава 16

Когда кузнец вошел в просторную кухню старосты, завешанную сбруей, его обдало теплыми и густыми запахами кислого молока, жирных щей и сбруи. Кузнец неторопливо снял сначала свои рукавицы, потом меховую шапку татарского покроя, затем не спеша повернулся налево, к медным образам, висевшим в углу, под потолком, трижды перекрестился и поклонился образам. Только после этого он повернулся к старосте, который сидел на лавке около большого кухонного стола и чинил хомут. Поклонившись, приветствовал его:

— Бог на помощь, Гаврила Терентьич!

— Милости просим, Василий Мартьяныч, — столь же степенно ответил староста, откладывая в сторону хомут. — Легок ты на помине! Проходи. Садись.

Кузнец отряхнул с валенок остатки снега и обтер их о половичок. Прошел к лавке.

— Говоришь, вспоминал меня, Гаврила Терентьич? — сказал он, усаживаясь рядом со старостой. — Может, работенка есть какая? Кошевку либо чего-нибудь другое не надо ли починить?

— Нет, Василий Мартьяныч, — ответил староста, — кузнечной работы пока у меня не предвидится. С бабой своей вспоминали тебя.

— А по какому случаю вспоминали, Гаврила Терентьич? — спросил кузнец, кладя рядом с собой рукавицы и шапку и настораживаясь.

Староста крякнул, как будто поперхнулся, а затем прокашлялся и только после того с запинкой заговорил:

— Вспоминали мы тебя, Василий Мартьяныч, вот по каким делам… Видишь, Василий Мартьяныч, сколько горя теперь на деревне? Мрет народ! Вот и на меня господь-батюшка прогневался. — Староста тяжело вздохнул: — Сына решился я… царство ему небесное…

И он истово перекрестился.

Кузнец тоже вздохнул.

— Что поделаешь, Гаврила Терентьич. На то воля божья!

— Конечно, божья… Как говорится, без бога не до порога. Ну все ж таки…

— А что ты, Гаврила Терентьич, поделаешь? Его воля… господа… Без его воли, говорят, волос не падает с головы.

— Да уж это точно, — согласился староста. — Конечно… Может, все это и верно… А люди толкуют всяко. Одни говорят — поветрие это… мор… А другие, дескать, бабы наши деревенские причинны к этому делу… Слово такое знают они — заклятье. Вот и разберись! Люди умирают, Василий Мартьяныч! А я ведь староста… Могут с меня спросить… в случае чего…

— Кто с тебя спросит? — задумчиво проговорил кузнец. — Ты не бог, Гаврила Терентьич, за всеми не углядишь… Особливо, ежели бабы знают такое слово…

Староста сразу насторожился. Спросил кузнеца:

— А ты, Василий Мартьяныч, тоже слыхал, насчет бабьего-то наговора?

— Слыхал. Не скрою, Гаврила Терентьич, слыхал, — ответил кузнец.

— А как думаешь, Василий Мартьяныч, правда это?

— Все может быть… Слыхал я про такие дела и раньше. Еще от родителей своих слыхал. А теперь вот и у нас в деревне случилось…

Староста побледнел. С трудом выговорил:

— Что же делать, Василий Мартьяныч? Присоветуй! Сам я хотел идти к тебе.

— А я что могу присоветовать? Ты староста… ты и мозгуй.

Помолчав, кузнец добавил:

— Со стариками посоветуйся.

Староста махнул рукой:

— Что они, старики-то, присоветуют! Старики толкуют, что надо ехать за попом. А я надумал было в город ехать… по начальству.

Кузнец заговорил твердо, решительно:

— Я так считаю, Гаврила Терентьич: поп тут не поможет, а городское начальство засудит баб… даже с удовольствием. А ты подумай-ка, сколько на твои плечи хлопот да забот свалится, а? Ведь все сироты на твои плечи падут! Подумай, Гаврила Терентьич…

— Ну, а что делать-то, Василий Мартьяныч? — почти взмолился староста. — Нельзя же оставить такое дело без последствиев! Сам ты посуди!

— Смотри, Гаврила Терентьич, — сказал кузнец, беря с лавки шапку и рукавицы. — Дело твое… Ты — староста… тебе виднее.

— Ума не приложу, — вздохнул староста.

Помолчали.

Кузнец поднялся с лавки, не спеша надел шапку и рукавицы. Староста тоже поднялся на ноги. Попридержал кузнеца за рукав:

— Постой.

Напряженно подумав, он спросил кузнеца:

— Ну, а вот к примеру… ежели бы ты, Василий Мартьяныч, был на моем месте… Что бы ты сделал в таком разе?

Кузнец, не задумываясь, ответил:

— Да уж как-нибудь разобрался бы… сам… ежели я староста. Стариков собрал бы… Небось, как-нибудь миром-то решили бы… сами… Прощения просим, Гаврила Терентьич! — вдруг сказал он и вышел.

 

Глава 17

Длинными зимними вечерами, когда крепко засыпала свекровь, Петровна поднималась с кровати, падала на колени перед образами и тихо шептала:

— Владычица, матушка!.. Прости!.. Помилуй!.. Заступница!.. Когда же кончится мука моя?!

Чувствовала непереносимую боль в груди, чувствовала, что обливается сердце кровью, но покорно стояла перед образами. Ждала. И снова шептала:

— Матушка, пресвятая богородица… Скорбящая божья матерь!.. Неопалимая купина! Когда же… когда кончится моя мука?

Но не было ответа. Не приходило успокоение.

Поднималась Петровна с полу. Снова валилась на кровать. Прислушивалась к шуршанию тараканов, к тихому храпу свекрови. Тосковала и томилась. Иногда вздрагивала — резкое биение под сердцем чувствовала. Горела всем телом. Радовалась в душе: «Рожу… Выращу… Только бы в него… в Степу…»

Перед глазами мелькали белые Степановы кудри — в кольцо, его голубые глаза, мелкие и белые зубы. Мысли летели к волости.

Иногда по неделе мучилась, места не находила. Камень на сердце давил. Кровоточащая боль в груди изводила вконец. И снова молилась Петровна по целым часам. Снова просила:

— Владычица!.. Помоги!.. Измаялась я!.. Прости!..

Напряженно смотрела в угол на темные, почти неразличимые лики святых на иконах. Ждала.

Но не было ответа. Не приходило успокоение. После того раздражение и страх охватывали. Непостижимо откуда поднималась в душе огневая злоба против людей и против самого бога.

В трепетном страхе смотрела Петровна на темные покрышки в переднем углу, под потолком, а из нутра со злобой вырывалось ворчание:

— Ладно… Не надо!.. Проживу и без твоего прощения. После что хочешь делай!.. Хоть на куски изорви меня… Убей…

Куталась в овчинный тулуп. И засыпала.

 

Глава 18

В воскресный день с утра староста сам обходил дворы. Шептался о чем-то с некоторыми, особенно умными и дальновидными стариками, и на сход их приглашал.

К полудню в сборню с десяток стариков набралось. Заперлись они со старостой в сборне. Долго и таинственно говорили. Потом староста велел десятскому баб в сходню собирать — из тех дворов, где покойники были этой зимой. Приходили бабы, здоровались; жались под порогом, тихо перешептывались.

Пришла и Петровна — в угол забилась. Пугливо озиралась круглыми, почти немигающими глазами. То жар, то озноб чувствовала во всем своем теле.

Черноглазая и остроносенькая соседка ее Катерина терлась впереди всех. Бойко бегала глазами по лицам стариков и, смеясь, говорила им:

— Что же это, старички… невест выбирать собрались?

Староста погладил широкую и русую свою бороду и деловито остановил Катерину:

— Постой… Не стрекочи… Не в кабак пришла…

Старики молчали. Сердито пыхтели. Глядели в пол. Пальцами бороды перебирали.

А Катерина не унималась:

— Аль новый закон вышел — бабам голос будет?

Староста смущенно покрякивал, останавливал бойкую Катерину:

— Погоди ты!.. Ужо скажут!.. Какая ведь ты… прости, господи! Помолчи!

Бабы шмыгали носами, дули с морозу в руки, жались под порогом, забивались в углы.

Когда набралось баб десятка два, староста прокашлялся, обвел растерянными глазами стариков и баб и, запинаясь, начал:

— Вот какое дело, бабочки… Как общество выбрало меня… и должен я за всеми смотреть… Потому, значит… при стариках… Как на духу!.. Поняли?

Бабы молчали. Катерина бойко за всех ответила:

— Что не понять-то? Не по-кыргыски говоришь…

Староста перебил:

— Постой ты… Греха не чуешь!.. Сколько народу погинуло?

Катерина первая выпалила:

— А мы при чем? Божье дело… Чего к нам-то липнешь?.. Как репей.

Одна из баб крикнула от порога:

— Господь дал, господь и взял!

Другая добавила:

— Его воля!..

Высокий старик с сивой бородой из-под божницы прогудел!

— Срамницы! Помолчите!

Староста строго сказал:

— Конечно, на все воля божья… Только… чтобы этого больше не было!.. Поняли?

Зашумели бабы, заголосили:

— Что ж это такое?! Ишь чего надумали! А еще старые люди…

— За кого вы это нас считаете, а?

— Пусть бы начальство какое…

Не зная, как закончить неприятное дело, староста растерянно махал руками и неуверенно закликал разволновавшихся баб:

— Да погодите вы!.. Не стрекочите!.. Ну, чего разошлись? Бабочки!..

А бабы, перебивая друг друга, выкрикивали:

— Судите, сколько хотите!

— Доносите!

— Не испугаете!

Выпучив глаза, староста, надрываясь, кричал:

— Постойте, бабочки!.. Да погодите же!.. Ах ты, господи, боже мой… Говорю же я вам: погодите!.. Ну, тихо!

Понемногу бабы затихли.

Охваченную отчаянием Петровну трясла лихорадка. Голова и грудь ее пылали. Мысли вихрились, путались. Но сдерживала она себя — молчала. Когда наступила тишина, староста снова заговорил:

— Чего там… Знаем!.. Все знаем!.. Заговор!.. Слово есть у вас такое… Ну… и… ладно!.. Дело прошлое… До бога высоко… до царя далеко… Только уж…

Не вытерпела наконец Петровна — выскочила на середину сборни.

Бледная, задыхаясь, крикнула:

— А руки чесать… близко?!. Бабами торговать… снохачить вам можно? Берите!.. Судите!.. Вот я! Я всему причинная! Я!..

Тихо стало в сборне. Слышно было, как сопели старики.

Староста держался руками за опояску, растерянно моргал глазами и молчал. А Петровна шумела:

— Все едино… судите!.. На каторгу пойду!.. Господу богу отвечу!.. Вот я! Берите! Если и вы последний стыд пропили…

Катерина поддержала ее:

— Судите всех… все ответим! Все одно скажем: мочи не было от мужиков-варнаков!.. За людей нас не считали!.. Сами довели!.. Судите!

Староста махнул рукой и, стараясь перекричать баб, снова заговорил, обращаясь к Петровне:

— Ладно!.. Если бы ты одна была… Кто теперь разберется?! Один бог рассудит…

Петровна дергала концы теплого платка и кричала:

— И богу отвечу! Видит он! Судите!..

Староста опять махнул рукой:

— Да ладно уж… Чего там?.. Всех вас не засудишь… Полдеревни надо в тюрьму садить… Дети у всех… Разор хозяйству… Бог с вами! Ужо перед ним и ответ будете держать.

Опять стало тихо в сборне. Староста прокашлялся. Не спеша повернулся к старикам:

— Как, старики, согласны?

— Ладно, — загудели со скамей старики. — Согласны…

— Они во грехе — они и в ответе.

— Согласны…

Староста обратился к бабам:

— Будет!.. Кончено… Можете расходиться по дворам.

Сморкаясь и покашливая, бабы стали выходить из сборни. Староста провожал их и приговаривал:

— Идите уж… Что там… Только вперед чтобы не было этого. Бог с вами…

Катерина на ходу оглянулась и, обращаясь к старосте и старикам, вызывающе крикнула:

— А как вы, так и мы!

Старики косились на выходивших баб, сердито пыхтели. Все хорошо понимали, что посадить баб в тюрьму, значит, полдеревни сирот оставить.

Чужих-то ребят не всякому охота кормить да на ноги ставить.

 

Глава 19

Не прошло и недели после схода, как в Кабурлах объявился молодой поселенец Степан Ширяев.

Из далеких аулов киргизы с солью в Кабурлы приехали. По пути на возу и Степана привезли.

Соскочил парень с воза и прямо в дом Филата…

Вбежал. Перекрестился. Весело гаркнул:

— Здорово живете!

Петровна в кути спряталась. Увидев Степана, ахнула и кринку из рук выронила, — одни черепки по лавке полетели.

Старуха сидела около прялки. Посмотрела из-под руки на Степана и, улыбаясь, заговорила:

— Эвона!.. Гость приехал!.. Проходи-ка… Садись…

Степан прошел к столу. Спросил:

— Ну, как живете?

Старуха покрутила головой.

— Худо, Степанушка!.. Замаялись мы с Настей…

Степан огляделся, спросил:

— А где дядя Филат?

Старуха перекрестилась:

— Умер… царство ему небесное… Умер… давно. Мор был у нас в деревне… И его господь прибрал.

Степан задумчиво повторил, глядя в пол и вертя в руках шапку:

— Так… Умер… Так…

А старуха ворковала:

— Измаялись мы с Настей! Одни ведь. Дело-то женское… Чего мы, бабы, наработаем? Ты оставайся-ка у нас, Степанушка! Помогай с хозяйством управляться…

Степан улыбнулся:

— Как же это?.. Каким манером… оставаться-то мне?

— А вот так… Помогай… Вместе хозяйничать станем… Мужик ты ладный, а мы… Куда мы без мужика-то… без хозяина-то?

Степан тряхнул белыми кудрями:

— Это что же… на старую линию мне?

Старуха загадочно улыбнулась. Посмотрела на пунцовое лицо снохи. И так же загадочно ответила:

— Там видно будет… Оставайся, знай…

Петровна молча копошилась в кути. Прятала от Степана пылающее лицо и заметно припухший живот.

 

Часть вторая

По святым местам

 

Глава 1

Пятый год доживала Петровна в новом замужестве. Как будто все по-желанному обернулось. Степан по-прежнему был веселый и ласковый с нею; свекровь редко упоминала имя Филата, словно не догадывалась о черном грехе Петровны. А сын Демушка подрастал здоровым и крепким мальчонкой.

Когда в укромных закоулках деревни шуршал ехидный шепоток о том, что отравила Петровна старого мужа, бабы деревенские, вместе с Петровной травившие своих мужей и свёкров, обрывали зловещее шипение и, горячо вступаясь за нее, всячески старались оградить ее от худой славы.

Но сама Петровна не знала покоя и радости. На все стала иначе смотреть теперь, словно в первый раз как-то по-особому увидела себя и людей. По временам в голове и в груди ее метель бушевала. Глядя на пьяниц-мужиков, особенно на деревенских богатеев, на каторжную бабью жизнь, кипела она злобой лютой к мужикам, а порой и к бабам, и ко всему миру деревенскому. В слезах и в муках грех свой замаливала. Не могла толком разобраться в мыслях своих путаных. Валялась на коленях перед почерневшими от времени иконами, висевшими под потолком, в переднем углу, и страстно шептала:

— Господи! Прости, царь небесный!.. Почему так долго тиранишь меня?.. Матушка пресвятая богородица… где правда-то?.. Заступница… помоги!.. Измучилась я…

Но молчали черные, засиженные мухами лики икон.

И чувствовала Петровна, что не замолить ей тяжкого греха. Сгорит она в тоске, злобе и в душевных муках.

По ночам снились ей покойники деревенские, бабами отравленные.

В темных углах мерещился рыжий Филат. Появлялся он перед Петровной в пригонах, на сеновале, в погребе и в амбарах. Стоял высокий и неуклюжий, в белой холщовой рубахе, веревочкой подпоясанный, в синих домотканых штанах и в броднях; протягивал из темных углов длинные веснушчатые руки, стонал (как было перед смертью) и пить просил. В ушах Петровны гудел его густой и хриплый голос:

— Настя-а… испить бы-ы-ы…

Судорожно вздрагивала Петровна и в ужасе вскрикивала:

— Ай, ай, ай!.. Свят… свят… свят…

Так же судорожно крестилась.

Бежала из темных углов к людям, к свету…

Слышали ее отчаянные крики и свекровь и Степан, но помочь ничем не могли.

Примечала Петровна, что деревенские ребятишки озорно дразнили Демушку и непристойными словами называли ее самое. Закипала Петровна злобой лютой до того, что в глазах темнело. И если подвертывался в такое время и надоедал Демушка, шлепала его по чем попало и ругала:

— Постылый, чтоб тебя пятнало!.. Куда тебя черт несет?.. Без тебя тошно… А тут еще ты уродился на мою головушку горемычную…

Демушка удивленно смотрел большими материными глазами, обидчиво хныкал, уходил в укромный уголок и сидел там почти не шевелясь. Вырастал замкнутым и нелюдимым ребенком.

А Петровна, оставшись одна, падала на колени перед божницей, молилась и опять просила у бога прощения за Филата, отравленного, и за ребенка, незаконнорожденного.

Но молчал бог. Словно в тумане маячили в углу черные лики. Как будто манили чем-то и в то же время стращали жутью.

Много раз на дню принималась Петровна молиться, терзалась и сохла. Стали примечать худобу ее бабы деревенские. И когда близким из них открылась Петровна, стали они настойчиво советовать ей:

— На богомолье иди, Петровна… По святым местам ступай. Молись за себя и за нас…

Соседка Катерина тоже твердила:

— Не будет тебе покоя, Петровна… Иссохнешь ты вся… Пропадешь!.. На богомолье тебе надо идти.

И сама Петровна чувствовала, что одно осталось: на богомолье идти, молиться за себя и за мир деревенский.

На пятый год, когда в полях и на деревне зазвенели первые весенние ручьи, вдруг заболела старуха-свекровь и вскорости умерла. А через неделю после ее похорон из волости бумага пришла: начальство извещало старосту, что поселенцу Степану Ивановичу Ширяеву разрешается отлучка из Кабурлов по всей Сибири.

Не очень обрадовался Степан этой бумаге. Понимал он, что разрешалась отлучка ему, но не снималось с него звание ссыльнопоселенческое, позорное.

Зато всю душу перевернула эта бумажка Петровне. Ложась спать, она почти ежедневно подолгу нашептывала мужу о муках своих и одно твердила:

— Продавай, Степа, дом и все хозяйство… Пойдем на поклонение к святым мощам.

Но долго упирался Степан.

Уговаривал жену:

— Выбрось ты все это из головы… Возьми себя в спокой… Ну, кто не грешен?.. А хозяйство порушим да размотаем — больше грехов наживем.

— Мочи моей нет! — настаивала Петровна. — Не продашь, не пойдешь… руки на себя наложу!

Тенью бледной и пугливой бродила Петровна по дому и по хлевам: вечерами по-прежнему избегала углов темных, в которых мерещился покойный Филат.

И все больше настаивала перед мужем:

— Продавай, Степа… Пожалей ты меня, родимый!.. Измучилась я… Вконец извелась!.. Пожалей!..

Так и настояла на своем.

Перед пасхой стали распродавать хозяйство. Дом купил Будинский, а скотину и всю домашность мужики разобрали. На Фоминой неделе изготовила Петровна котомки для себя и для мужа, зашила деньжонки в юбку и в ошкур Степановых штанов и два дня ревела, расставаясь с гнездом своим насиженным. По старой сибирской привычке, прицепил Степан котелок к поясу, засунул за голенище нож острый кухонный, и в конце недели тронулись в путь.

Долго шли широким Сибирским трактом, протянувшимся по болотным и бескрайним степям, промеж зазеленевших лесов березовых; долго шли тайгой сосновых и еловых лесов, обходили горы высокие и зубчатые, укутанные в темно-синюю таежную шубу. Когда уставал пятилетний Демушка, поочередно брали его на руки и, обливаясь потом, тащили на руках по нескольку верст. А когда уставали все трое, присаживались на телеги к попутным обозам, что возили товары по тракту, либо нанимали за небольшую плату крестьян-попутчиков, возвращавшихся с базаров и с ярмарок.

Иной раз целыми днями шагали по тракту рядом с партией арестантов-кандальников и, если конвой хороший попадал, всю дорогу беседовали с «несчастненькими». Встречали на тракте и гулеванов-приискателей, по-купечески скачущих на тройке лихой с бубенцами, либо других, таких же гулеванов, но уже пропившихся и идущих босиком на заработки. Много попадалось на тракте бродяг с котелками за поясом и с котомками, шатающихся из одного конца Сибири в другой и жалующихся на житье свое бездомное, горемычное. Много встречали таких же, как и они, богомольцев — молодых и старых, ищущих около святых отцов душевного покоя и божьей правды.

Много на длинном пути городов и деревень миновали. И всюду, куда они приходили, видела Петровна горе, слезы и злобу людскую, гульбу и смертоубийство людей. Всюду слышала Петровна жалобы людей на нужду свою горемычную, на утеснение со стороны богатеев, на произвол царских чиновников. Но не давала Петровна Степану задерживаться в деревнях и в городах. Тошно ей было смотреть на тяжелую жизнь простых людей, и часто уговаривала она Степана даже на ночлег не останавливаться в домах. Уходили на много верст от человеческого жилья, пристраивались на ночь в тайге, близ ручья или речки, разводили костер, кипятили чай и тут же около потухающего костра засыпали.

 

Глава 2

К ягодной поре добрались Ширяевы до Иркутска. На жительство устроились в деревне близ монастыря, у крестьян, на черной половине.

Хозяин квартиры, только что покончивший с покосами, день-деньской возился молча в амбарушке около дубильных чанов — кожи дубил. Был он хмур, неразговорчив. А хозяюшка, Акулина Ефремовна, оказалась словоохотливой — до полночи рассказывала Ширяевым про монастырь и про мощи нетленные.

Петровна спрашивала ее:

— Чудеса-то бывают, Акулина Ефремовна?

— Бывают, — нетвердо отвечала хозяйка. — Сказывают люди и про чудеса…

— А самим вам приходилось видеть?

— Где там, — махнула рукой хозяйка, — разве господь допустит нас, грешных?! Видят только те, которые удостоены…

Степан нетерпеливо допытывался:

— Может быть, исцеленных видеть приходилось?

Хозяйка вздохнула:

— Нет… не привел господь… и исцеленных не видали мы… Деревня-то наша не из богомольных… И блуду разного много промежду нашими, деревенскими… Может быть, за грехи наши господь и наказывает… И к чудесам не допускает… И исцеленных от нас отворачивает… А монахи сказывают про чудеса-то. Слышим… Монахи часто бывают в деревне… Почитай каждый день…

Напряженно слушая хозяйку и не особенно вдумываясь в ее слова, Петровна с трудом вымолвила:

— А всех подпущают к мощам? К угоднику-то?..

— Где там, — опять махнула рукой хозяйка. — Подпущают-то всех. Только не всех принимает святой угодник.

Словно кипятком обварили Петровну эти слова хозяйки.

В голове мелькнуло: «Вдруг не допустит?»

А вслух она спросила:

— Почему же не всех принимает угодник?

— Потому и не принимает, — затараторила полная и крепкая хозяйка, поправляя на голове платок, — у другого грехов-то три короба… и все незамолимые… Как же такого допустит к себе угодник? Не хочет он зря мытарить человека… Дескать, все едино не замолишь ты своих грехов.

Охваченная страхом Петровна мучилась весь день и все думала, что не подпустит ее угодник к своим мощам, не простит ее черный грех; попусту пропадет ее многотрудный долгий путь и не найдет она покоя на земле.

Под вечер догадливая и ласковая хозяйка приказала старшей дочери — полногрудой, голубоглазой и остроносой Паланьке:

— Сегодня пораньше управляйся с работой… Веди Петровну в монастырь.

Отработалась Паланька на огороде, принарядилась в чистое платье и в белый платочек и спозаранку повела Ширяевых к мощам угодника.

В монастырской ограде присоединились они к толпе богомольцев и вместе с ними пошли осматривать монастырские диковинки.

Остановились неподалеку от старинной церквушки, около могилки, сухой и чистенькой, у которой стояла бадья с желтым песком, охраняемая стариком-монахом.

Полный и бородатый монах-проводник объяснял богомольцам:

— Вот, православные, могилка, в которой похоронен был угодник божий… А в бадье — тот самый песочек, в котором двести лет покоились нетленные мощи святителя в гробу… Песочек сей — целительный… Помогает мужскому полу от вихренных и ветренных болезней, а женщинам от всех двенадцати лихорадок и от бесплодия… Молитесь, православные, и получайте песочек… Многие исцелялись, и вам поможет… Подходите, православные, — приглашал он толпу богомольцев. — Жертвуйте на святую обитель… Запасайтесь песочком целительным.

Богомольцы толпились около входа в могилу, истово крестились, бросали медяки в бархатный кошель старика-монаха и протягивали к нему кто платочек носовой, кто тряпицу замызганную, а кто свои растопыренные ладони.

Старик черпал деревянной ложкой желтый песок из бадьи и посыпал его в протянутые руки богомольцев.

Приняла Петровна благоговейно в ладошки песочек целительный и так же благоговейно стала в карман юбки пересыпать, боясь рассыпать святыню. А Степан смотрел на бадью и на монаха, раздающего песок, смотрел на подходивших к нему богомольцев, на небольшую, хорошо утрамбованную могилу и озорно прикидывал в уме:

«Сколько народу за день пройдет?.. Бадью-то в неделю вычерпает монах… Сколько же возов за год раздадут?.. Если бы здесь, на месте, песок добывали, давно бы тут большой ров вырыли…»

От могилки повел бородач-монах толпу к маленькой старой церкви, в которой когда-то сам угодник служил и у дверей которой монах-привратник стоял с ключами и с кружкой. Опять посыпались и зазвенели о кружку медяки богомольцев. Опять рассказывал монах о чудесах, которые исходили в этом храме От древней иконы угодника.

Но плохо вслушивалась Петровна в слова монаха. Стояла перед иконой, истово крестилась и страстно просила у бога прощения грехов своих.

Из церкви по лестнице поднялись на чердак, где хранился гроб угодника, в котором он был похоронен и от которого тоже чудеса исходили.

Показывая изгрызанный гроб кондовый, монах-привратник говорил богомольцам:

— Вот, православные, молитесь и лобызайте… А у которых зубная боль лютая — приложитесь больным зубом к дереву священному… Помогает…

Богомольцы гуськом проходили к гробу, мимо второю монаха, стоявшего на чердаке, брякали в его посуду монеты, крестились, падали на колени вокруг гроба, целовали и грызли его зубами.

Старуха, седая и морщинистая, никак не могла ухватиться больным зубом за изъеденные края гроба; толкала локтями богомольцев, ползла на коленях к изголовью гроба и шамкала:

— К уголку бы мне… к уголку… Тыщу верст волоклась… пропустите… к уголку…

Бородатый монах окликал ее!

— Не лезь дальше, бабка… Прикладывайся, где попало… Везде одинаково… древо священное…

Но старуха ползла, крестилась и шамкала:

— Коренник у меня, батюшка… коренник!.. Не ухватить мне… Коренник…

Добравшись до заострившегося угла, у которого с двух сторон выедены были глубокие ложбины, широко открыла старуха рот и боком надела гнилозубый рот на торчащий острый угол гроба; закатывая глаза, мычала от боли и грызла дерево.

Над головами богомольцев гулко бахнул колокол большой соседней церкви и загудел в ушах богомольцев.

Бородач сказал:

— Теперь, пожалуйте, православные, в тот храм… Там покоятся нетленные мощи угодника… Жертвуйте на благолепие храма и на святую обитель… Молитесь и просите помощи угодника. Он стоит близко у престола всевышнего… Похлопочет за вас и выпросит у господа прощения ваших грехов и исцеление от всех ваших скорбей и болезней…

Спотыкаясь в сумраке чердачном, богомольцы двинулись толпой к лестнице, спускаясь гуськом вниз, и выходили во двор.

Над монастырским двором и над лесом пылали еще лучи уходящего к закату солнца, гудел большой колокол, пахло сосной.

Из монастырской гостиницы и от главных ворот к храму двигались группы гуляющих и беседующих монахов.

Вдруг по ограде из конца в конец пронеслось:

— Идет!

— Идет!

Богомольцы и монахи остановились и повернули головы в одну сторону — к отдельному монашескому корпусу.

Оттуда шел с посохом в руках архимандрит — высокий черноволосый и краснощекий человек в фиолетовой рясе и клобуке, от которого падал на спину черный газ. Сопровождаемый двумя молоденькими послушниками, он шел по широкой дорожке, усыпанной белым песочком, мимо остановившихся и замерших монахов и богомольцев; одной рукой он опирался на посох, а другой, не глядя на людей, крестил направо и налево. Богомольцы и монахи отвешивали ему поясные поклоны. Старики и старухи падали на колени, хватали его за полы, целовали его рясу и тыкались губами и носами в его начищенные сапоги. Когда он подошел к храму и стал подниматься на паперть, вслед за ним, теснясь и толкаясь, кинулись богомольцы по широким ступеням на паперть и дальше — в церковь.

На паперти, у входа в церковь, по обе стороны стояли два монаха — опять с бархатными кошелями, к концам которых прикреплены были маленькие колокольчики. Перед каждым проходящим богомольцем монахи позванивали колокольцами. В кошели падали медяки и серебряные монеты.

Не заметила Петровна, что и близ высокого саркофага с мощами угодника стоял монах седенький и подпускал только тех, кто бросал монеты в кошель его глубокий, а скупых да недогадливых отталкивал и говорил вслед:

— Не достойна… Не достоин…

Лишь увидела Петровна мощи угодника в саркофаге раззолоченном, под балдахином парчевым, не доходя шагов пяти, пала на колени, захлебнулась страхом молитвенным и замерла с просьбой своей великой. Долго молилась и кланялась, обливаясь слезами. Долго просила угодника о заступничестве перед богом — за нее самое, за баб кабурлинских, за весь мир, страждущий и обремененный…

 

Глава 3

Вторую неделю доживали Ширяевы на новом месте. Каждый день ходили в монастырь к заутрене, к обедне и к вечерне.

Горячо молилась Петровна перед иконой угодника, ежедневно к закрытым мощам прикладывалась. Становила на колени перед мощами Демушку и шепотом приказывала ему:

— Молись… Прости, мол, господи, мамку мою…

Думала, что чистая ребячья молитва скорее дойдет до бога и за грех ее черный будет засчитана.

Степан Иванович не особенно богомольным был. В родной деревне, где он вырос, не было церкви. Родители, занятые работой на чужих людей, с малолетства не сумели приучить его к молитвам и молениям. А жизнь в городе, в тяжелом труде — тоже на чужих людей — совсем отучила его от молений. Сейчас, очутившись по воле жены около монастыря и вынужденный, женой же, к ежедневному посещению монастырского храма, да еще по два, по три раза в день, он тяготился церковными службами. Придет с Петровной в храм, немного постоит, помолится и шепчет ей на ухо:

— Что-то голову кружит мне. Пойду, похожу по ограде. А ты молись.

И уйдет из храма.

Больше всего бродил Степан по сосновым лесам, окружавшим монастырь, по монастырским угодьям и по монастырскому кладбищу; заглядывал и в общежитие паломников и в их столовую.

Присматривался к монастырской жизни.

К разговорам монахов и богомольцев прислушивался.

А богомольцев в монастыре всегда было много. Шли и ехали сюда люди со всей Сибири и даже из России.

Монастырь и мощи здешнего угодника славились чудесами наравне с Киево-Печерской лаврой и Троице-Сергиевской обителью.

Нередко случалось, что паломники, не получившие в Киеве и в Сергиевском посаде исцеления своих телесных недугов или душевных ран, шли пешком сюда, в Сибирь, с надеждой получить от мощей здешнего угодника то, чего не добились там, в России.

Неделями жили паломники либо в деревне, либо в самом монастыре, в общежитии, и тут же в монастыре питались в общей столовой за плату.

Степану Ивановичу нравилось, что в монастырском общежитии находятся паломники самых разных сословий и состояний: люди богатые, среднего достатка и бедняки, проживавшие здесь последнюю копейку и уходившие в обратный путь, питаясь христовым именем. Больше всего было здесь простых русских женщин, среди которых нередко попадались и купчихи и чиновницы. Нравилось Степану и то, что спят паломники либо на голых нарах вповалку (это те, которые пришли сюда по обету), либо на топчанах с соломенными тюфяками и с такими же подушками. Этот порядок строго соблюдался на мужской и на женской половинах общежития. Заметил Степан, что богатые бабы-купчихи и чиновницы в большинстве случаев останавливались на жительство в деревне. Но были и такие, что до конца оставались в монастырском общежитии.

Вначале Степану нравилось и благолепие монастырского храма, и благочестие монахов, весь распорядок монастырской жизни.

Но однажды во время заутрени, которая начиналась в пять часов утра, он обратил внимание на одну сцену, которая промелькнула в храме перед его глазами в толпе монахов и послушников.

Степан в этот день оказался неподалеку от небольшого ряда молодых послушников, стоявших на коленях у правого клироса и окруженных пожилыми монахами. Послушники почти беспрерывно крестились и клали земные поклоны. Некоторые из них усердно стукались лбами о пол. Все шло как будто в полном порядке и согласно церковному уставу и благочинию: нараспев возглашали молитвы поп и дьякон; скороговоркой вычитывал молитвы псаломщик; неплохо пел хор; усердно молились паломники и монахи, стукались лбами о пол послушники, над головами молящихся плавали облака ароматного дыма, который поддавал из своей кадильницы дьякон.

Вдруг один из монахов — толстый и русоволосый — толкнул кулаком в затылок стоявшего впереди него на коленях послушника и негромко, полушепотом сказал:

— Кланяйся и считай дальше…

Для послушника этот удар был, очевидно, неожиданным и настолько сильным, что он сунулся головой вперед и почти упал, ткнувшись носом в пол, тотчас же он оперся руками о пол и, продолжая стоять на коленях, разогнул спину и повернулся лицом к монаху, задирая кверху голову, он покорно молвил:

— Я все отсчитал, отец…

— Врешь, — сердито прошипел монах. — Господа не обманешь!.. Ты положил только сто поклонов. Кланяйся и отсчитывай еще двадцать поклонов… как назначил отец Мефодий.

Послушник вновь начал креститься, кланяться и стукаться лбом о пол.

Через некоторое время, в самой середине толпы монахов, еще один монах толкнул кулаком в затылок послушника, стоявшего впереди него, и тихо сказал:

— Худо молишься, Димитрий… Встань… Перекрестись… Пади на колени… Кланяйся в землю…

Быстро поднявшись с пола и разогнувшись во весь рост, послушник с маху пал на колени и поклонился.

А монах продолжал негромко командовать:

— Встань… Перекрестись… Пади на колени… Кланяйся…

Степан насчитал десять таких поклонов.

Сухая и тонкая шея послушника покраснела и точно бисером покрылась крупными каплями пота.

Монах нашептывал послушнику:

— Становись опять на колени и считай поклоны до положенного числа. — Монах перекрестился и со вздохом добавил: — Согрешишь с вами, окаянными…

Ранняя утренняя служба в храме была недолгой. Но монахи и послушники обычно уходили из храма, не ожидая конца этого раннего богослужения — они всегда куда-то спешили.

Вот и сегодня лишь зазвучали с амвона слова попа, читавшего «отпуск», они быстро ушли из храма и, пройдя двор, столпились близ монастырской кухни. Плотным кольцом окружили высокого и курносого монаха с большой головой, покрытой прямыми волосами табачного цвета, с такой же бородой и усами, с маленькими зеленоватыми глазами.

Подошел к кухне и Степан и, спрятавшись за угол, стал наблюдать за тем, что происходило в толпе монахов и послушников.

Они наперебой спрашивали, обращаясь к высокому монаху:

— А мне куда сегодня, отец Мефодий?

— А мне?..

— А мне?..

Упитанное лицо Мефодия, и без того суровое, еще больше посуровело. Низкий и зычный голос его звучал властно.

— Нерадивый раб Иван! — говорил он, обращаясь к тому самому послушнику, которого в храме толкнул кулаком в затылок толстый монах. — Доколе ты будешь лодырничать и лукавить перед Господом богом?

Опустив глаза, послушник тихо и смиренно молвил:

— Прости, отец Мефодий!.. Больше не будет того…

— А зачем ты сегодня в храме пробовал обмануть самого господа бога? — продолжал обличать монах послушника. — Зачем слукавил перед господом, когда выполнял наложенную мною эпитимию? Почему вместо ста двадцати поклонов положил сначала только сто? Кого хотел ты обмануть?.. Бога?!

— Прости, отец…

Помолчав, монах сказал, как бы раздумывая:

— Ну… хорошо… прощу я тебя… еще один раз… Стерплю!.. Господь терпел и нам повелел… Но ты, раб лукавый, запомни: это будет мое последнее прощение… Ежели еще раз заметят твою лень, выгоню из монастыря! Понял?

— Понял, отец Мефодий… Больше не пойду на искушение дьявола…

Степан напряженно вслушивался в грозный голос монаха и не все понимал в его витиеватой речи.

Мефодий громил уже другого послушника, получившего в храме подзатыльник:

— А тебе, Димитрий, должно быть, надоело воду возить с реки да песок целительный доставлять в монастырь для освящения! Ну, говори: надоело?

— Нет, отец Мефодий, — так же смиренно ответил послушник. — Прости, отец… Но должностью своей доволен.

— Зачем же ты чуть не полдня спал вчера в лесу и морил там коня в упряжке?

— Нечистый, — бормотал послушник, — нечистый попутал… Прости, отец Мефодий… прости…

— Ай-я-я, Димитрий… Нехорошо!.. Ты забыл, что покровитель твой святой Димитрий Солунский был великий трудолюб. И смиренный богу служитель!.. А ты — лодырь! Да еще лукавый лодырь!.. Как ты выполнял сегодня эпитимию? Как замаливал свой грех?

— Прости, отец!

— Ладно. На этот раз прощаю твой грех, — сказал Мефодий. — Посылаю тебя с сего дня на монастырскую пашню. Будешь ходить там за сохой… — И тоже пригрозил послушнику: — Но помни, Димитрий: не исправишься — выгоню из монастыря!

Изредка высовывая голову из-за угла, Степан вслушивался в грозные речи монаха.

Мефодий обратился к монаху, стоявшему рядом с ним:

— Отец Кирилл, ты пойдешь сегодня на кухню. Заменишь отца Иону. Что-то захворал отец Иона… Да смотри хорошенько за поварами… смотри, чтобы побольше берегли монастырское добро, да поменьше потчевали богомолок… Слышишь?

— Слышу, отец Мефодий, — ответил монах. — Будь спокоен!

— Не доглядишь оком, поплатишься боком, — строго предупредил Мефодий.

— Чую, отец Мефодий, — смиренно проговорил монах. — Понимаю: свой глаз алмаз, чужой — стеклышко.

— То-то!..

Мефодий повернулся к другому монаху, стоявшему слева от него:

— А ты, брат Мелентий, с сего дня сядешь на водовозку вместо послушника Димитрия. Пусть этот лодырь лукавый походит теперь за сохой. После я найду тебе замену. А пока поезди за водой и за песочком…

Степан понял, что отец Мефодий занимает в монастыре какую-то высокую должность и сейчас распределяет монахов и послушников по работам.

В это время из храма стали выходить небольшими группами богомольцы, среди которых Степан заметил свою жену и пошел навстречу ей.

 

Глава 4

Ходил Степан по лесу между монастырем и рекой и незаметно дошел до реки. Увидел на берегу одинокого рыбака-монаха. Поздоровался.

— Здорово живешь, отец!.. Клев на уду…

— Здравствуй, — ответил монах, не оглядываясь на Степана.

Степан огляделся и, не заметив около монаха наловленной рыбы, шутливо сказал:

— Знать, рыбка-то сегодня не ловится… А может быть, рыбак худ, потому и рыбы нет тут?

Большой, красноносый и обросший белыми волосами монах поднял голову, удивленно посмотрел из-под белых и мохнатых бровей на Степана и хмуро сказал:

— Не клюет сегодня…

Помолчав, он спросил Степана:

— Покурить нет у тебя?

— А разве ты куришь? — спросил в свою очередь Степан, смеясь и подсаживаясь к рыбаку.

Монах еще раз повернулся к Степану, обдал его перегаром водки и сердито сказал:

— А что я… не такой же человек, как ты?

— Да ведь грех, поди, монахам курить, — смеялся Степан, доставая из кармана холщовых портков кисет с табаком и трубку. — Не боишься, что бог накажет?

Монах мотнул головой и угрюмо процедил:

— Нужен я ему… богу-то…

— Неужель, в самом деле, не боишься?

— А чего его бояться? Разбойник он, что ли, бог-то? Набивая трубку и посмеиваясь, Степан говорил:

— Люди сказывают: наказывает он за грехи… смертью карает! А праведным чудеса показывает…

У монаха с похмелья голос немного хрипел.

— Паломник, значит? — сказал он, оглядывая Степана с ног до головы, и протянул: — Та-ак…

Он отвернулся к удочке, помолчал и, снова поворачиваясь к Степану, спросил:

— Из каких ты будешь?

— Крестьяне мы, — ответил Степан.

— Откуда?

— Родился далеко, почти в России, — уклончиво ответил Степан. — Вырос в деревне, близ Тюмени. Все время крестьянствовал. Живал и в городе. Только не в Тюмени…

— Та-ак, — опять протянул монах и снова оглядел Степана. — Вижу… Сам деревенскими делами занимался… крестьянствовал… Значит, будем знакомы… Давай-ка покурим!

Не ожидая ответа, он выдернул из рук Степана только что набитую трубку, вынул из кармана свои спички и, закурив, продолжал разговор:

— Как зовут тебя?

— Степаном… А прозываюсь Ширяевым.

— А мое имя во Христе — Игнат. Зови меня братом Игнатом. Слышь? Порядок такой в обители.

— Чую, — ответил Степан, — запомню, брат Игнат…

С этого и началось знакомство Степана с братом Игнатом, который служил в покоях настоятеля монастыря.

Угрюмый и неразговорчивый с другими, брат Игнат в свободное от работы время часами разговаривал со Степаном, гуляя по лесу либо по монастырским угодьям. Обо всем говорили: о крестьянском житье-бытье, о мужицком хозяйстве, о посевах и сенокосах. Пробовал Степан заводить разговор о монастыре и о жизни монахов, но всякий раз брат Игнат переводил разговор на другое. Не любил Игнат говорить и о бабах, всех их он считал блудницами и греховодницами. И с Петровной избегал встреч. Увидев Петровну, выходящую с мальчиком из храма, сдвинет белесые и мохнатые брови свои и буркнет Степану:

— Вон Ева твоя идет… Прощай… В другой раз потолкуем.

Чтобы поближе сойтись с монахом, однажды Степан принес на реку бутылку водки, которую они тут же, во время рыбалки, стали распивать через горлышко, закусывая черным хлебом и луком.

Сам Степан сегодня мало пил, а брат Игнат то и дело прикладывался к бутылке и почти совсем не закусывал.

— Почему не закусываешь? — спросил Степан.

— А чего тут закусывать? — усмехнулся монах, закидывая удочку в воду. — Всего-то у нас с тобой одна бутылка на двоих. Проскользнет, поди, и без закуски.

Выпивая, они опять заговорили о крестьянском житье-бытье. Игнат рассказывал о малоземелье в России, о недородах и голодовках российских крестьян, о бегстве мужиков из родных деревень, куда глаза глядят, с единственной надеждой — надеждой на помощь божью.

Степан внимательно слушал монаха и лишь изредка вставлял свое слово насчет монастырей и монахов, молитвы которых бог должен бы услышать и помочь мужикам. Но Игнат обходил слова Степана молчанием, либо отделывался короткими фразами:

— Конечно, на все воля божья… Господь все может… Только не всегда он хочет помочь…

День этот был солнечный, тихий. Пахло сосной, таежной прелью и багульником.

Они сидели на берегу, около самой воды, под тенью большого куста черемухи.

А перед ними раскинулось гладкое и широкое плесо реки, усеянное темно-зелеными пятнами островков. Далеко от них на востоке маячил противоположный таежный берег реки. Прозрачное светло-зеленое зеркало реки, точно сказочное живое чудище, мчалось мимо них с огромной быстротой. Сквозь мчащееся тело этого чудища плыли против течения стайки хариусов с быстро мелькающими хвостами.

Игнат, почти не переставая, говорил и в то же время то и дело выдергивал из воды крупных хариусов. Ведерко его быстро наполнялось рыбой.

А Степан напряженно следил за нитью его рассказов, решив на этот раз во что бы то ни стало перехитрить монаха и выведать у него как можно больше о жизни монастыря и монахов.

Когда Игнат бросил в ведро очередного хариуса и стал наживлять на крючок метляка, Степан, как будто мимоходом, спросил его:

— Скажи, брат Игнат, что это в последние дни стал я примечать, что во время заутрени в храме послушники стоят у вас на коленях… А монахи молятся, стоя на ногах?

— И монахи нередко стоят на коленях, — ответил Игнат. — Только ты не заметил…

— Это верно, — сказал Степан, — монахов я не замечал. Должно быть, редко это бывает у вас?

— Какое там редко! — произнес Игнат, махнул левой рукой, а правой придерживая уду. — Попадает и монахам… Только на коленях-то стоят у нас монахи малого чина.

— А почему такой порядок заведен у вас? — спросил Степан.

— Чудак! — со смехом ответил Игнат. — Да ведь эти монахи и послушники отбывают церковное наказание, эпитимию!.. Да попутно и следят друг за другом…

Понял?

— Вот оно что, — так же со смешком произнес Степан. — То-то я на днях видел, как во время заутрени два послушника подзатыльники получали от монахов!

— Видел?

— Видел своими глазами.

И Степан рассказал о том, что видел в храме и что слышал около кухни, когда отец Мефодий распределял монахов и послушников по работам.

— Видать, этот самый отец Мефодий большую власть имеет у вас над монахами? — спросил он Игната.

— О! — воскликнул монах, быстро поднимая вверх уду и вытягивая из воды хариуса. — Отец Мефодий у нас гроза! Ибо он есть правая рука нашего владыки, архимандрита. Ну, и как всякий добрый пастырь, отец Мефодий не о себе печется, а о стаде христовом… о нас, грешных…

Сняв с крючка хариуса и бросив его в ведро, Игнат вновь наживил свою удочку, закинул ее в воду и стал следить за поплавком.

Степан спросил:

— Неужели отец Мефодий и по морде бьет послушников и монахов?

— О-о, еще как бьет-то! — захохотал Игнат, выдергивая из воды пустую уду и кладя ее рядом с собой. — Говорю тебе: отец Мефодий у нас — гроза!.. Он ведь монастырский казначей и всему делу голова!.. Отец Мефодий на особом почете у владыки… Понял?

Игнат взял в руки бутылку, запрокинул голову и, глотнув два раза, передал ее Степану.

— На отце Мефодии лежит все хозяйство монастырское, — продолжал слегка захмелевший монах. — А хозяйство у нас большое, Степа!.. Одной ржи да пшеницы мы засеваем около ста десятин. Да под огородами около десятка десятин. Да гостиница. Да кухня… Ведь помимо монастырской братии надо круглый год кормить богомольцев. Сам видишь, сколько народу идет к нам со всех концов матушки-России!

Игнат снова побулькал из горлышка бутылки себе в рот.

— Теперь ты понимаешь, Степа, сколько забот у отца Мефодия? Чуешь, сколько под его началом народу… послушников, монахов, простых деревенских мужиков?.. Ведь на летнюю пору и на осень монастырь нанимает на работу мужиков из соседних деревень и с заимок… Как тут справишься с такой оравой без зуботычки? Такое хозяйство вести — не лапти плести…

— Это верно, — согласился Степан. — А за что Мефодий бил послушников Ивана и Митрия? Видать, шибко провинились они?

Игнат махнул рукой:

— Тут отец Мефодий малость пересолил…

Следя за бегом светло-зеленой воды и ища в ней хариусов, Игнат спросил Степана:

— Вот ты, Степа, сам ответь мне: может человек без сна жить, аль не может?

— Можно, конечно, — ответил Степан. — Только долго без сна не продюжишь.

— Верно, — подтвердил Игнат. — Ежели человека держать долго без сна, далеко на нем не уедешь… А у нас сейчас все монахи и послушники, которые работают на пашнях, на огородах да на черных работах в самом монастыре, кончают свою работу только-только к ночи. А поднимаются на работу чуть свет.

Игнат выдернул из воды очередного хариуса, бросил его в ведро и, положив рядом с собой уду, еще раз глотнул из бутылки.

— Ты, Степа, — вновь заговорил он, — видел около кухни только десятую часть монахов и послушников — только тех, которые работают в монастыре. Ведь заутреня-то начинается у нас… сам знаешь… в шесть часов утра… А братия поднимается на работу с рассветом. Вот ты и прикинь: много ли приходится на сон монахам малого чина и послушникам?

— Да, не много, — согласился Степан.

— Распорядителям, досмотрщикам да разным там попам, дьякам и прочему клиру — что?! Они и днем выспятся… вдоволь!.. А монахам малого чина и послушникам днем роздыху нет… Нет, Степа, нет!.. Дай-ка бутылку-то…

И вновь забулькала водка в широкий рот брата Игната.

Он заметно пьянел, по по-прежнему пил не закусывая, а лишь сладко причмокивал губами после каждого глотка.

— Нет, Степа, — говорил он, следя за удочкой и за гигантской и прозрачной лавиной воды, мчавшейся мимо них, — у нас, в монастыре, люди работают по-разному и разно живут.

Монах помолчал, подумал и вдруг громко выпалил, не оборачиваясь к Степану и следя за удой:

— Уж ежели ты желаешь знать, Степа, я тебе прямо скажу… как другу… У нас тут, в обители, одни люди горбы гнут, а у других животы кверху прут… Да, да! А ты думал — как?

Степан засмеялся:

— Раньше я не так думал… Теперь вижу: пожалуй, ошибся…

Игнат выдернул уду с хариусом.

Еще раз хлебнул из бутылки, почмокал губами, крякнул:

— Эх, люблю я эту святую водицу!.. Что греха таить… люблю!

Немного помолчав, он вдруг помрачнел и, не то ворчливо, не то с досадой, сказал:

— А эпитимию отец Мефодий зря наложил на ребят… Ведь это что же получается?.. Выходит, что с одних и тех же волов отец Мефодий по две шкуры содрал. И морды набил и эпитимию наложил. Так, что ли?

Степан усмехнулся:

— Выходит, что так.

— Н-неправильно! — воскликнул Игнат коснеющим языком. — Еж-жели ты пастырь стада христова, т-ты шерсточку-то со своих овечек стриги, а шкурку не дери!.. Ш-шкурку не трожь!.. Пот-тому… шкуры не будет, и стричь некого будет… Прав-вильно, Степа, я говорю?

— Значит, не одобряешь? — посмеиваясь, спросил Степан.

— А кто это одобрит?.. Никто так-кой пор-рядок не одобрит… Дай-ка бутылку…

Игнат взял было в руку уду, но тут же бросил ее на бережок и пьяно продолжал:

— Степа… Т-ты м-мой друг… И потому… т-тебе я с-скаж-жу… Да… тебе скажу…

Язык у него чем дальше, тем больше запинался, но говорил он осмысленно.

— У нас, Степа, не один отец Мефодий бьет людей… Вот, скажем, отец Гермоген. Он всеми пашнями ведает. На нем же уборка… обмолот… Народу у него полно!.. Ты что думаешь, он не бьет?.. Бьет и он. Только отец Гермоген бьет с разбором… Он зря не тронет человека.

Монах покрутил головой и, пьяно посмеиваясь, воскликнул:

— Зато… уж и бьет, сукин сын!.. В кровь! Да и отец Кирилл, у которого подворье… то есть гостиница монастырская… Он тоже тяжел на руку… Ух!.. Беда!

И монах опять засмеялся и замотал головой:

— А ему что… отцу Кириллу-то? Ведь кто бьет, тому не больно, Степа!.. Да, не больно… Его, поди, тоже били, когда послушником был…

Повторяя уже рассказанное и прибавляя и рассказанному новые истории, Игнат попутно говорил о богатствах монастыря, о торжественных монастырских богослужениях, о вольготной жизни церковного клира, вновь говорил о послушниках и о тех издевательствах и побоях, которые приходилось им переносить.

— Зачем же послушники терпят все это? — спросил Степан.

Игнат долго смотрел пьяными глазами в лицо Степана. Потом сказал:

— Зачем?.. А куда им деваться?..

— От такой жизни я бы сбежал, — ответил Степан.

— Чудак ты, брат Степан! — воскликнул монах. — А куда бежать?.. Ты не забывай, Степа… в большинстве… послушники идут в монастырь по обету… Понимаешь?.. по о-бе-ту!.. Такой человек, Степа, все готов перенести… как искус самого господа бога… А монахи… Что ж монахи — как быки… привыкли к своему ярму… А главное в том, Степа, из монастыря бежать некуда!.. Отсюда только два хода: один — в работники к богатому мужику, а другой — бродяжить… И так каторга… и этак — смерть под забором… либо в лесу… в тайге…

Монах помолчал, посмотрел задумчиво на реку и вновь заговорил уже не особенно складно, по-прежнему запинаясь:

— А то возьмем такой пример: со мной работает в покоях владыки послушник Яков… Да вовсе он никакой не послушник… Яшка-то… Он варнак… бандит… и больше ничего… Понимаешь?.. Ему бы, Яшке-то, надо бы в тюрьму идти… на каторгу… А он пришел в монастырь… Дошел до самого владыки!.. Понимаешь?.. Добился… А владыка назначил ему эпитимию… После снял с него все его кровавые грехи… и приставил к делу… Так теперь владыка-то из него веревки вьет!..

Игнат уставился осоловелыми глазами в лицо Степана:

— А ну-ка, Степа, скажи: куда побежит этот парнишка?

Вместо прямого ответа Степан спросил пьяного монаха:

— Видать, ладно живется монахам в покоях владыки?.. Ты-то как живешь, брат Игнат?.. Расскажи…

— Я-то? — переспросил монах и, с пьяной хитрецой, подмигнул Степану. — Я, брат, так живу… Слыхал побаску: сыт, пьян и нос в табаке!.. Понял?

— Понятно, — засмеялся Степан.

Игнат опять подмигнул Степану и, понизив голос, спросил:

— А за послушником Димитрием знаешь кто уследил?.. Когда он спал в лесу со своей водовозкой…

— Кто?

— А вот и не догадаешься, брат… А уследил-то я!.. Ты думаешь, я тут… на берегу-то зря торчу? Рыбачу?.. Нет, брат! Не только за рыбкой я сюда хожу… Отец Мефодий посылает… За монахами тут, за лодырями, слежу… Да-а, вот как, брат!

Игнат взял в руку бутылку, посмотрел на свет и, убедившись, что на один глоток в ней еще осталось, запрокинул голову и допил водку, а затем швырнул бутылку в реку.

— А ну ее… рыбалку эту… к…

Над мчавшейся светло-зеленой лавиной воды прозвучало крепкое русское ругательство.

Затем монах повернулся к Степану и твердо сказал:

— Довольно!.. Аминь!.. Пошли ко дворам, брат Степан… Помоги-ка мне подняться…

Обратно Игнат шел покачиваясь и спотыкаясь.

Степан придерживал его одной рукой под локоть, а в другой руке нес его ведерко с рыбой и удочку…

 

Глава 5

В субботу, перед концом вечерней службы, подошел Игнат к Степану и, оглядевшись крутом, спросил:

— Выпить хочешь? Теперь я буду угощать…

Степан удивленно тряхнул кудрями.

— Неужели у вас в монастыре пьют?

— Нет… за ухо льют, — усмехнулся монах. — Проводи бабу с мальчонком домой, потом возвращайся сюда… Походишь немного по кладбищу… После я заберу тебя, куда надобно. Слышь?

— А что у вас сегодня?

— Губернатор, архирей и полицмейстер в гости к настоятелю приедут.

— Да ну! — удивился Степан. — Неужели и нас на выпивку к себе позовут?

— Вот те и ну, — передразнил монах и пошел к кельям.

— В самом деле… приглашаешь, брат Игнат? — негромко спросил Степан.

— Приходи, ежели зовут, — так же негромко ответил монах.

Долго стоял Степан в нерешительности и, глядя в широкую спину уходившему монаху, гадал: врет Игнат или правду говорит? Не сомневался, что приезд губернатора в монастырь, в ночное время, Игнат придумал шутки ради. Но выпить с Игнатом, где-нибудь в укромной келье, был не прочь. Постоял Степан, подумал, а затем повернулся и, не торопясь, зашагал к монастырскому кладбищу.

 

Глава 6

В сумерках, после того как окна в кельях были закрыты внутренними ставнями, к покоям настоятеля монастыря подкатили две кареты, запряженные парами черных дышловых рысаков. Из кареты вышли и быстро скользнули в дверь: губернатор, архиерей и полицмейстер.

Молодой послушник, поджидавший гостей у открытой двери, пропустил их в настоятельскую переднюю, переглянулся с отъезжавшими от крыльца кучерами и хотел уже закрыть дверь, но из-за угла неожиданно вынырнули Игнат и Степан. Послушник посмотрел внутрь здания, убедился, что гости ушли уже из передней в покои архимандрита, и, пропустив Игната и Степана, захлопнул дверь.

Степана провели по коридору в маленькую келью с двумя кроватями, между которыми стояли стол и две табуретки. Монахи собрались уходить. Игнат сказал Степану:

— Посиди тут малую толику один… А мы пойдем столы накрывать. — И погрозил гостю пальцем: — Да только смотри… не дыши!.. Чтобы без шуму…

Остался Степан в монашеской келейке, среди мертвого безмолвия большого каменного дома, и заробел, опасливо поглядывая на божницу, с которой сердито смотрел на него какой-то длинноволосый святой. Старался собраться с мыслями. Своими глазами видел он приехавших из города знатных гостей, по все еще не хотел верить словам брата Игната о предстоящей пирушке этих гостей в святой обители. Так в страхе, сомнениях и колебаниях просидел Степан больше часа.

Наконец в коридоре послышался отдаленный гул быстро приближающихся шагов, Степан насторожился. Замер. Но открылась дверь, и на пороге выросла белобрысая и кудлатая фигура брата Игната. Из-под нависших белесых бровей смотрели на Степана маленькие, но веселые и бегающие глазки монаха.

Захлопнув за собой дверь, Игнат стал выгружать из карманов подрясника бутылки с водкой и вином, соленых омулей, колбасу, икру кетовую, хлеб, соль и лук репчатый.

Выгружал и приговаривал:

— Вот… видишь… благодать-то какая… а?

— А я думал, ты и забыл про меня, — сказал Степан, глотая слюну.

— Ишь ты, — смеялся Игнат, расставляя принесенное по столу и болтая по воздуху белой косичкой, высунувшейся из-под островерхой скуфейки и торчавшей сзади над засаленным воротником подрясника. — Испужался, поди… а? Зато выпьем на совесть… за здоровье их преосвященства. Хы-хы-хы! — звучно закатился смехом монах, наливаясь кровью. — И во славу господа нашего Исуса Христа… хы-хы-хы!..

Переждав хохот монаха, Степан спросил:

— Значит, в самом деле, загуляли… начальники-то с архиреем и с вашим игуменом?

Игнат достал из стола чайные чашки и, наливая их водкой, ответил:

— Балуются пока… Выпивают по маленькой, в карты играют… Это одна церемония… Знаю я их! Бери, Степа, выпьем.

Он залпом осушил чашку, очистил луковицу, посолил ее и стал закусывать луком и хлебом. А Степан глотнул лишь немного из своей чашки. На омулей и на икру с хлебом навалился. Все еще робел и прислушивался к тишине дома. Все еще ждал, не случилось бы беды какой…

Игнат покосился на Степана, долил водкой его чашку, налил себе и угрюмо сказал:

— Пей, Степан, не балуйся… Спать будешь у нас…

— Да я ничего, — начал шутливо оправдываться Степан. — Все еще не обыкну я, паря!.. Как же это?.. Мощи тут у вас… обитель… бог… А генерал с архиреем… в карты играют! И водочка… Никак не обыкну я, брат Игнат!

Монах опрокинул вторую чашку и, скользнув взглядом по лицу Степана, загадочно произнес!

— Пей, не то еще увидишь…

Около кельи, по коридору, рассыпалась дробь торопливых шагов. Опять отворилась дверь. В келью вбежал очень молодой и смугленький послушник с продолговатым лицом, обросшим черненьким пухом.

Прожевывая закуску, Игнат поднял голову и спросил запыхавшегося послушника:

— Ну, что там?

— За тобой прислали… — заговорил послушник и запнулся, поглядывая на Степана.

Игнат сердито прикрикнул на молодого послушника:

— Ну?.. Говори!.. Проглотил язык-то? — Он кивнул на Степана: — При этом можно…

Паренек еще раз опасливо взглянул на Степана, перевел взгляд на Игната и, скаля мелкие зубы, смущенно сказал:

— За богомолками велели тебе идти…

Игнат неторопливо взял чашку и кивнул Степану:

— Бери, Степан… Пей…

Степан медлил, сбитый с толку словами молодого послушника.

А Игнат понукал его:

— Ну!.. Ты что, осовел? Или, как здесь говорят, осалычился?

— Постойте… брат! — с трудом выговорил Степан, глядя на монахов остановившимися от изумления глазами. — Постойте… Как же это так?.. Архирей, губернатор, игумен… или как его там… и бабы!.. Врете вы, братцы!

Монахи захохотали.

— Гы-гы-гы! — гоготал Игнат.

У молодого смех — как трещотка, дробью рассыпался.

Хохот монахов заражал весельем и Степана, но он сдерживал себя и, глядя то на одного, то на другого монаха, твердил:

— Врете вы… Ей-богу, врете!. Ведь они же все: и губернатор, и архирей, и… этот ваш… настоятель… Они же все грамоту знают… образованные!.. Они же наши владыки… земные и небесные. И вдруг этакое дело: гулянка и бабы…

Сразу посуровевший Игнат прервал Степана:

— Погоди… Постой… Значит, не веришь?.. Может быть, все еще чуда ждешь? Эх, ты, дурень!.. Ну, а что же архирей да губернатор не такие же люди, как мы с тобой? — Игнат махнул рукой. — По этой части все люди одним миром мазаны!..

— Ну, а про вашу гулянку владыка ваш знает? — спросил Степан.

— А как же! — ответил Игнат. — Дурак он, что ли? Слепой?

— И ничего?

— А что ж тут такого?

Монахи озорно переглянулись и опять захохотали.

Игнат сказал:

— Наш владыка милостивый… когда ему вожжа под хвост попадет… вот как сегодня… он нам говорит: «Гуляй, ребята, пока я гуляю!.. Только пейте, да дело разумейте».

Он подставил чашку с водкой поближе к Степану.

— Бери, Степа, свою чашку и пей… А то мне надо идти. Слыхал, какой мне наказ принесли?

Степан почесал за ухом, взял со стола свою чашку и, посмотрев на нее, сказал:

— Ну, что ж… значит пей, Степан Иваныч… по всей! Да примечай новых гостей…

Он залпом выпил водку.

А Игнат покосился на него и прогудел:

— Никого и ничего ты не приметишь… ежели я не пожелаю…

Степан опрокинул пустую чашку на стол:

— Аминь!

Тонкие ноздри продолговатого носа с горбинкой вздрагивали от приступа озорного смеха. Но он сдерживал в себе этот смех. Все еще чего-то боялся. Все еще с опаской поглядывал на икону. Не торопясь, жевал хлеб с желтой икрой, бросал косые взгляды на долговолосого святого, изображенного на иконе, боясь — как бы чего дурного не вышло.

Игнат тоже залпом выпил свою водку. Тоже не спеша прожевал омуля с хлебом, передал чашку молодому послушнику и, поднимаясь с места, спросил:

— Которых велели приводить? Купчих?.. Аль тех, чиновниц… что в прошлый раз тут были?

Паренек суетливо налил в чашку водки, быстро опрокинул ее в свое горло и начал кидать себе в рот маленькие кусочки хлеба. Он торопливо рвал от ломтя эти кусочки, крутил головой и сыпал скороговоркой:

— Ух, и загуляют сегодня! По всем приметам вижу: закрутят на всю ночь!.. И купчих велели и тех двух — чиновниц… Четверо их, потому и баб четырех требуют. Иди, брат Игнат, волоки их… Уезжают они завтра, бабы-то… Слышь? Мигом велели!.. Губернатор ужо было и мундир скинул… Да архирей заартачился… Нехорошо, говорит, при дамах… Оденься, говорит, ваше сиятельство.

Обращаясь к Степану, Игнат пояснил:

— Здешний-то губернатор — граф. Потому архирей всегда величает его сиятельством.

Игнат не спешил. Прожевывая закуску и косо посматривая из-под лохматых бровей на чашку в руках послушника, которую тот опять суетливо налил водкой и так же суетливо опрокинул в рот, Игнат медленно говорил:

— Ладно… Успеют… Набесятся…

А Степан смотрел на них и с изумлением думал:

«Вот так монахи! Вот так угодники! Лопают водочку-то… чашку за чашкой!.. И ни в одном глазе… Значит, привычные».

Наконец оба монаха вышли из кельи, наказав Степану, чтобы он ел и пил — сколько пожелает и все, что душе угодно.

Но Степан долго сидел около стола, ни к чему не притрагиваясь.

Тяжкое раздумье охватило его.

Все еще не мог он примириться с мыслью, что такие люди, как архиерей и губернатор, творят такие срамные дела. И где? В монастыре! Около святых мощей!.. В голову полезли непривычные и тревожные вопросы: зачем же здесь лежит и спокойно смотрит на все святитель? И как он, Степан, явится теперь к жене? Сумеет ли растолковать ей все, что он узнал сегодня? Но приходило в голову и другое: «А может быть, наклепали монахи на архирея и губернатора? Может быть, испытывают? Может быть, тут подстроена какая-то ловушка?»

Чем дальше, тем больше лезло в голову необъяснимых и неразрешимых вопросов, от них голова у Степана кружилась, мысли путались.

Наконец он, еще раз опасливо взглянув на лик сердитого святителя, махнул рукой в его сторону, налил водки в чашку, выпил и, крякнув, озорно сказал:

— Эх!.. Хорошо, что по всей земле, вдоль и поперек, господь бог водочку приберег! А то бы пропадать нашему брату — мужику неотесанному…

И еще раз повторил:

— Аминь!

 

Глава 7

Когда сквозь щели внутренних ставней потянулись в келью серебристые нити первых солнечных лучей, вместе с ними откуда-то из глубины покоев архимандрита послышался отдаленный шум — не то глухого топота, не то глухих ударов — и гомон человеческих голосов.

Подвыпивший молодой послушник опять, уже в третий раз, куда-то убежал.

Пьяный и растрепанный Игнат сидел, склонившись над столом, и прислушивался к доносившемуся из архимандритских покоев шуму. А захмелевший Степан сидел на табуретке по другую сторону стола и все думал о том, что вокруг него происходит.

Вдруг Игнат поднялся с табуретки, уставился пьяными глазами на Степана и спросил:

— Степа… ты… чудеса видал?

Степан засмеялся:

— Нет их у вас, чудес-то… Потому и не видал я…

— А хочешь посмотреть?

— Пусть ваш угодник сотворит какое-нибудь чудо… посмотрю! — сказал Степан, взглянув на божницу.

Игнат сердито плюнул на пол.

— Тьфу!.. Дурак ты, Степа!.. От бога ждешь? А чудеса люди делают!.. Понял?.. Люди!

Монах прислушался к шуму, доносившемуся из внутренних покоев, и взял за руку Степана:

— Пойдем!

— Куда? — удивился Степан, не понимая, к чему ведет речь монах.

— Пойдем! — злобно повторил Игнат. — Покажу…

Он ухватился за рукав Степана и поволок своего друга из кельи в коридор.

Охваченный тревогой, Степан упирался:

— Постой… отец… постой…

Но пьяный силач-монах тащил его уже по коридору и приговаривал:

— Иди, брат мой… во-во Христе… иди… не бойся…

Хмельной, но перепугавшийся и растерявшийся Степан шепотом упрашивал Игната:

— Слышь, паря… Как бы чего не вышло!.. Ради истинного Христа… Не волоки ты меня… Брат!.. Пусти!..

Но Игнат не выпускал его из рук и, увлекая вперед по коридору, говорил заплетающимся языком:

— Ид-ди… Иди!.. Н-нич-чего н-не будет… Кроме нас никого тут нет… во всем дом-ме… П-пон-ни-маешь?.. Н-ни-кого…

— А бог-то?!

— Бог? — Игнат махнул рукой: — Идол дер-ревянный! Ч-чел-ло-веки сотворили… Молчит… не кус-сается… и н-не дерется… После сам увидишь… и поймешь: баклашка позолоченная!.. Иди, Степа… Иди за мной… Н-ни-чего не будет… Понимаешь?

Остановились перед запертой дверью, из-за которой уже более отчетливо доносился гомон человеческих голосов — мужских и женских — и какой-то странный топот.

Монах взялся за медную скобу, рывком открыл дверь, шагнул через порог и, не особенно широко распахнув перед Степаном тяжелые драпировки, открывшие перед ними большую и пустую комнату, негромко сказал:

— Вот… смотри: чуд-до!

Хотел и Степан шагнуть через порог, вслед за монахом, да от неожиданности качнулся назад и остолбенел.

За пустой комнатой, перед которой стоял Степан, видна была вторая комната, ярко освещенная люстрой со множеством церковных свечей. Там стоял большой, овальный стол, загроможденный посудой, закусками, бутылками с вином, а вокруг стола сидели парами трое мужчин и три женщины: четвертая пара плясала — по ту сторону стола. Степан не мог рассмотреть плясунов. Зато всех сидевших за столом, хлопавших в ладошки и подпевавших в такт пляске он сразу опознал: это были губернатор, архиерей, полицмейстер, две молодые чиновницы в черных шелковых платьях и одна, столь же молодая, купчиха в таком же черном платье. Наконец, Степан разглядел и пляшущих — черноволосого мужчину и белокурую женщину. Это был тот самый высокий и краснощекий бородач — настоятель монастыря, который не так давно медленно проходил по монастырскому двору, направляясь в храм; перед ним народ падал на колени и целовал его одежду; в церкви монахи мыли ему ноги, целовали руки и кланялись, как богу. Сейчас этот бородач носился по небольшой площадке — между столом и дальней стеной, стараясь догнать свою белокурую спутницу, которая, стрекоча каблучками по полу, неожиданно вихрем уносилась от него прочь. И спутницу настоятеля узнал Степан. Всех этих женщин не один раз встречал он и в монастырском дворе, и в храме, где они горячо молились богу, стукаясь лбами об пол и отбивая земные поклоны.

Наконец опомнился Степан.

Точно во сне промелькнула перед его глазами картина пьяная.

Не то из озорства, не то от озлобления хотел он шагнуть в пустую и плохо освещенную комнату. Хотел что-нибудь крикнуть пирующим владыкам мира.

Но из-за второй половинки драпировок неожиданно выскочил молодой послушник и сильно толкнул Степана в грудь.

В ту же минуту он задернул шторы и, выйдя в пустую комнату, перед самым носом Степана запер двери на ключ.

Не взглянув на молодого послушника, оставшегося в коридоре около запертой двери, сразу протрезвевший Степан побрел обратно в келью по пустому, гулкому коридору.

Молодой послушник смотрел ему вслед и негромко хохотал.

Но охваченный горьким раздумьем, Степан не слышал его хохота.

Вслед ему неслись приглушенные закрытыми дверьми и драпировками хлопки рук и голоса людей, топот мужских сапог и стрекотание по полу каблучков дамских ботиночек.

 

Глава 8

Не рассказал Степан жене про архиерейскую пирушку. Знал, что все равно не поверит ему баба богомольная. Пробовал издалека заводить разговор: намекал на вольготную и бездельную жизнь монашескую. Но все без толку, — Петровна и рта разинуть не давала — сердитым ворчанием встречала всякое насмешливое слово. Ходила она в монастырь, молилась на коленях перед мощами и перед иконами, платила копейки и трешники: за свечи восковые, за водицу святую, за просфорки и за песочек целительный. Успела уже два раза поговеть и причаститься. Примечал Степан, что поправляться стала Петровна. Лицо ее пополнело. На щеках румянец появился.

Степан радовался за жену и про себя думал:

«Хорошо, что поправляется… Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало… А я все перетерплю для нее».

По-прежнему бродил Степан по монастырским угодьям и через брата Игната разузнавал правду про жизнь монастырскую. А при разговоре с женой иногда все же подшучивал над монахами:

— Вольготно живут угодники… Которые живые-то!.. Брат Игнат говорит, дескать, все мы тут, в монастыре-то, сыты, пьяны и нос в табаке…

Петровна испуганно махала на него руками:

— Опомнись, Степа!.. Совести у тебя нет!.. Про кого говоришь?!

— А как же, — не унимался Степан. — Мы молимся… сколько денег переносили… А они в карты дуются под кустами… С богомолками гулеванят!..

И однажды не удержался, рассказал:

— Намедни у игумена в покоях бабы всю ночь шумели… А утром он прошел мимо меня в церковь — будто сорокаведерную бочку с водкой провезли мимо меня…

— Степа! — в ужасе вскрикнула Петровна. — Что ты говоришь? Про кого?! Опомнись!..

Махнула рукой и побежала от греховодника-мужа в монастырь, в церковь. Бежала и думала в молитве и в поклонах земных расстройство душевное превозмочь. Когда пришла в храм, пала на колени перед мощами угодника. Молилась долго, горячо. Потом поднялась на ноги, пошарила в карманах юбки, но ни копейки там не нашла. На этот раз решила без жертвы к мощам подойти и приложиться. Подошла к саркофагу и хотела уже подниматься по ступенькам к мощам. Но монах седенький, стоявший около ступенек с большим кошелем бархатным, схватил ее за плечо, оттолкнул и зло прошипел ей вслед:

— Не достойна!

Отошла Петровна в сторону. Притулилась к стенке храма.

И долго стояла, словно кипятком ошпаренная. С мыслями не могла собраться. Смотрела на церковную позолоту, на иконы, перед которыми теплились лампады и свечи, глотала слезы и в уме повторяла:

«Почему же это так? Господи!.. Ну, почему?!»

В первый раз, вместе с обидой в сердце, полезли какие-то неясные сомнения в голову.

Не дождалась Петровна начала вечерней службы, расстроенная ушла домой и два дня не ходила в церковь.

А когда пережила обиду и отогнала прочь всякие сомнения, среди недели снова пришла в монастырь. Но расстроилась пуще прежнего.

День этот оказался большим царским праздником.

Около монастырских ворот стояло много господских карет, легких экипажей и извозчичьих пролеток. От речной переправы то и дело подходили к монастырю толпы пеших городских богомольцев. Подъезжали новые экипажи. По деревне и в монастырском дворе гуляли купцы с семьями, офицеры и чиновники с расфранченными женами, монахи, богомольцы — из простонародья.

В свежем утреннем воздухе над монастырем и над деревней торжественно гудел большой церковный колокол. Хозяюшка Акулина Ефремовна говорила в этот день, поглядывая в окна:

— Большая служба сегодня будет в монастыре… Народу идет видимо-невидимо… Как бы чуда какого не произошло…

— А что, — спросила ее Петровна, — разве примета есть какая?

Хозяйка уклончиво ответила:

— Монахи сказывали, что в прежние годы чудеса всегда в такие дни бывали… в царские праздники, когда много народу собиралось к мощам…

Ушла Петровна в монастырь и спозаранку решила в церковь пробраться. Когда подходила к храму, то еще издали заметила, что сегодня почему-то нет на паперти нищих.

С толпой богомольцев поднялась на паперть.

Но тут, перед церковным входом, толпа остановилась.

На паперти стояли городовые и монахи, сортировавшие богомольцев: расфранченных горожан, офицеров, купцов и чиновников, принаряженных горожан пропускали в храм, а плохо одетых крестьян и ремесленников оттесняли назад.

Перед самым лицом Петровны монах размахивал руками, толкал двух мужиков в грудь и кричал:

— Отойдите, православные!.. Отойдите!.. Нельзя вам сегодня…

Мужики попятились и молча стали спускаться вниз по ступенькам.

А Петровну злоба трясла. Она стояла перед монахом, не отступая ни на шаг.

Монах закричал на нее:

— Нельзя, тетка! Русским языком тебе говорю… нельзя!..

— Почему нельзя? — гневно спросила Петровна.

— Потому и нельзя, — сердито уговаривал ее монах. — Начальство сегодня… господа… купечество.

— А я… не человек, что ли? Ведь и я такая же православная…

— И ты человек, да не всякому человеку сегодня возможно… Сама видишь: сколько сегодня миру-то?.. Иди, иди… Спускайся обратно.

Петровна не отступала и, блестя круглыми черными глазами, свое твердила:

— Что… по одежке пропускаешь к богу-то?

Монах покраснел. Схватил Петровну за рукав и угрожающе крикнул:

— Иди, тетка, тебе говорю!

Но упиралась Петровна, не сделала и шагу назад.

Монах крикнул городовому:

— Землячок!.. Помоги-ка…

Вдвоем с городовым они подхватили Петровну под руки и спустили по ступенькам на землю, приговаривая:

— Иди, упрямая!.. Иди, господь с тобой…

— Иди, пока в каталажку не отправили… Иди!..

Словно пьяная, шла Петровна монастырским двором к воротам. Охваченная обидой и гневом, она не замечала людей, толпившихся перед храмом и у монастырских домов.

Городовой и монах как будто сорвали с нее какое-то покрывало, которым отделена она была от монастыря и от людей.

Занятая думами о своем тяжком грехе и молением, только теперь поняла Петровна, что в словах Степана есть какая-то правда. Только теперь увидела, что большинство монахов действительно жирные, краснощекие и охальные. Днем они бездельничают, шляются по лесу, по деревенским избам да по номерам монастырской гостиницы, а к ночи уводят в свои кельи молодых богомолок. Только теперь вспомнила, что не один раз сама около храма примечала запах винного перегара и что запах этот исходил от монахов. Тревога и какие-то неясные сомнения опять полезли в голову. Будто чей-то посторонний голос нашептывал ей:

«Где же бог?.. Чего он смотрит?.. Почему разрешает начальству сортировать людей по одежке?.. Почему допускает в таком месте, как в монастыре, около мощей угодника, пьянство и блуд?»

Но упорно гнала Петровна из головы греховные сомнения. Медленно шагала по монастырскому двору к воротам, крестилась и чуть слышно шептала:

— Прости, царь небесный… Не осудь меня за мысли мои грешные…

Не заметила Петровна, что около монастырских ворот Степан быстро нырнул в толпу направляющихся в храм богомольцев. Не заметила и того, что у самых ворот встретил Степана брат Игнат и, взяв его за руку, не особенно громко, но обрадованно сказал:

— Ага, пришел, Степан… А я тебя ищу… Дело есть… Пойдем-ка в келью ко мне… Потолкуем…

Чуть не столкнулась Петровна лицом к лицу с мужем и с монахом, но, занятая своим раздумьем, прошла мимо, не заметив их.

Пришла на квартиру, залезла на полати и провалялась до полудня. Лежала расстроенная, взволнованная и все думала и чего-то ждала. Лишь к полдню успокоилась. Вместе с успокоением пришло в душу какое-то новое и странное чувство. Лежала Петровна и в мыслях уносилась к богу. Ждала: вот-вот побегут люди по монастырскому двору и по деревне и радостно закричат:

«Чудо!.. Совершилось чудо!.. Там, в монастыре!.. Около мощей угодника!.. Чудо!.. Чудо!»

И казалось Петровне, что после того легко и радостно будет людям жить на земле. Преобразится человеческая жизнь. Свалится страшная гора с плеч самой Настасьи Петровны.

Но в этот день чуда в монастыре не совершилось.

 

Глава 9

В воскресный день, лишь только стало солнце ощупывать землю своими неуловимыми, но теплыми объятиями, поднялась Петровна на ноги, подняла Степана и Демушку и потянула их к ранней монастырской обедне. Вместе с ними из дома вышли хозяйка Акулина Ефремовна и дочка ее Паланька. Эти не на богомолье пошли, а в лес по ягоду-голубицу. У монастырских ворот расстались. Ширяевы пошли в церковь. Хозяйка с дочерью направилась в обход деревни к лесу.

Несмотря на ранний час, в церкви было уже полно народу — все прибывшие с разных мест богомольцы.

На этот раз Петровна молилась особенно усердно, старалась прогнать из головы греховные сомнения, которые терзали ее уже несколько дней. Точно во сне, слышала она перекликающиеся голоса попов, дьяконов и дьяков, пение монашеского хора и звуки колокольного перезвона. И чем больше молилась она, тем больше сгущался у нее в голове какой-то едкий туман, в котором мысли ворочались, как колеса тяжелой телеги в распутицу. Но Петровна упорно молилась и страстно звала себе на помощь святого угодника.

Степан недолго стоял около жены. Перекрестившись раза три, он вышел незаметно для Петровны из храма и направился к монашеским кельям.

Не достояла обедню и Петровна. В середине службы взяла Демушку за руку и вышла из церкви в монастырский двор.

— Мама! — захныкал голодный Демушка. — Пойдем домой… я есть хочу…

Но не хотелось Петровне одной возвращаться в квартиру. Да и тревожилась она за Степана. Что-то уж очень часто стал он бегать к монахам. При встрече с белобрысым и мохнатым Игнатом о чем-то таинственно шушукался с ним. Словно к чему-то готовился.

Нередко слышен был от Степана и запах водки.

А Демушка хныкал:

— Ма-ма-а… есть хо-чу-у-у…

Держа его за руку, Петровна обошла весь двор и лишь близ могилок монастырских нашла Степана.

Демушка теребил мать за платье и ныл:

— Есть хо-чу-у-у…

— Что с ним делать, Степа? — обратилась к мужу Петровна. — Не хочется мне идти домой… Утро-то какое хорошее!.. А он клянчит есть…

Понял Степан, что расстроена чем-то жена. Посмотрел на густой лес, маячивший далеко за деревней, сказал:

— Пойдемте в лес… там на еланях ягоды…

Обрадовалась Петровна, взяла Демушку за руку и пошла со Степаном из монастырской ограды. Обошли деревню, прошли большое поле и углубились в лес; подходили к большой елани.

Вдруг справа, из густого ельника, долетел человеческий стон.

Петровна вздрогнула и остановилась:

— Что это, Степа?

— Монахи, поди…

Петровна нахмурилась:

— Тебе везде монахи мерещутся…

— А кому же тут быть?

— Пойди… посмотри…

Кинулся Степан к ельнику и, раздвигая колючую зелень, стал пробираться в самую гущу.

Петровна держала за руку Демушку, смотрела в ту сторону, где скрылся Степан, тревожилась и ждала.

Через некоторое время из ельника долетел сердитый голос Степана:

— Эй, эй! Вы что это делаете?! Ах, сволочи…

Голос Степана оборвался.

Где-то вдалеке затрещали сухие ветки.

Слышно было, что убегают несколько человек, тяжело ступая ногами и ломая сучья.

Точно из-под земли еще раз долетел до слуха Петровны глухой стон.

Потом снова раздавался в лесу голос Степана:

— Ах, подлецы, язвом бы вас язвило!.. Что делают! А? Настасья!.. Настасья!..

Испуганная Петровна стояла, не в силах двинуться с места.

— Настасья! — кричал Степан. — Идите сюда!.. Помочь надо людям… — И опять ругался:

— Вот сукины дети!.. Вот подлецы!..

Когда перепугавшаяся Петровна пробралась с ребенком сквозь густой ельник, то увидела небольшую, залитую солнцем полянку, а посреди нее двух баб. Около них стоял и ругался Степан, глядя куда-то дальше в лес.

Только подойдя вплотную, разглядела Петровна, что в траве сидит хозяйка Акулина Ефремовна с дочерью Паланькой.

— Ох, доченька! Ох, милая моя! — охрипло причитала растрепанная, простоволосая Акулина, ползая около дочери и заливаясь слезами. — Голубушка ты моя сизокрылая!.. Ох, доченька!.. Ох, милая моя…

Петровна поняла все. Стояла молча. Не могла слова выдавить из себя. Чувствовала, что от гнева и горя сердце ее готово разорваться.

А Степан, указывая рукой в лес и все еще ругаясь, говорил:

— Убежали, сукины дети!.. Монахи!.. Человек шесть было… Вот сама полюбуйся, Настенька, чем занимаются угодники божьи, язви их…

 

Глава 10

Только после вечерней службы в храме, перед самым закатом солнца, добралась Акулина Ефремовна до покоев настоятеля. Может быть, и не добралась бы, да Степан помог: с руганью лез во все кельи, искал насильников, шумел и требовал:

— Ведите нас к настоятелю!.. А то в город пойдем… в полицию заявим… Все расскажу!.. Я — свидетель…

Монахи переглядывались и посылали их то в одну, то в другую келью, стараясь не допустить до покоев архимандрита.

Но взволнованный Степан везде одно говорил:

— Знать ничего не желаем!.. Ведите к настоятелю.

И Акулина осмелела:

— Что же вы нас не пускаете к владыке… к настоятелю?.. Пускайте!.. А то я в другом месте буду управу искать.

— В чем дело-то у вас? — допытывались монахи.

— А вот придем к настоятелю, — говорил Степан, — там все расскажем…

— Да нельзя же вас сразу к отцу архимандриту пустить! Объясните сначала, по какому делу.

— Сходите сначала к отцу-ключарю, — настаивали монахи.

Но Степан продолжал шуметь:

— Никуда не пойдем!.. Либо ведите к настоятелю, либо пойдем в город… В полицию заявим…

Он везде искал брата Игната, думая, что Игнат непременно доведет его до настоятеля, но Игнат в этот день как сквозь землю провалился.

Наконец, поздно вечером их направили к Мефодию.

— В чем у вас дело? — строго спросил высокий и курносый монах, сидя на табуретке за большим столом и перебирая пальцами свою длинную бороду.

— Пустите нас к настоятелю, — сказал Степан, — к отцу архимандриту… к владыке…

— Зачем?

— А вот придем к нему… тогда и расскажем… зачем.

— Сначала мне расскажите… А завтра я доложу владыке… Все равно… без меня никакое дело владыка не будет разбирать.

Степан запальчиво перебил монаха:

— Чего вы нас перебрасываете друг к другу? Нам владыка нужен… а не ты!

— Ну, ну! — предупреждающе проговорил монах и погрозил пальцем: — Ты, дядя, не шуми… Не шуми-и!.. А то знаешь, что с тобой может случиться?

— А ничего со мной не будет! — кричал Степан, склоняясь к правому голенищу сапога и ощупывая рукоятку ножа. — Меня, отец, ничем не застращаешь… И морду мне не набьешь!.. Да, да!.. Я ведь не монах и не послушник… которым ты морды бьешь…

Степан озорно высморкался прямо на крашеный пол кельи и решительно потребовал:

— Веди нас, отец Мефодий, к владыке.

Монах удивленно посмотрел на Степана.

— Откуда ты знаешь мое имя?.. — спросил он, понижая голос и заметно бледнея.

— Коли говорю, значит, знаю, — ответил Степан и, помолчав, еще более решительно сказал: — Веди, отец! А то пойдем в город… в полицию… Все там расскажем…

Монах помолчал. Глядя в пол, потеребил свою бороду. Поднялся с табуретки. Не глядя на гостей, сказал:

— Идите за мной.

В покоях архимандрита Степану и Акулине пришлось долго ждать вызова, потому что вперед ушел к владыке Мефодий. Когда стало уже смеркаться, Мефодий вышел от настоятеля и буркнул Степану и Акулине:

— Идите.

Ласково принял настоятель Степана и Акулину. Дал свою руку поцеловать. Долго и подробно обоих расспрашивал о происшедшем.

На прощание благословил обоих и еще раз дал руку поцеловать, сказав:

— Разберу все сам… Заставлю всех молиться за вас… Денно и нощно… в храме господнем… в монастыре святом… около мощей угодника… Всех заставлю!.. А на виновников эпитимию наложу… Идите с господом домой… Разберусь…

Пока происходил разговор с архимандритом, у Степана в груди словно метель бушевала. Слушая ласковые слова настоятеля, ему хотелось сказать этому бородатому здоровяку что-нибудь обидное, горькое, да сказать так, чтобы он со стыда сгорел. С языка несколько раз готов был сорваться намек на то, что он, Степан, знает о хмельной и бесстыдной пирушке вот в этих самых покоях и о пляске самого архимандрита с купчихой. Степан готов был уже сказать первые слова:

«По всему видать, ваше преосвященство, что у вас тут: каков поп, таков и приход…»

Да вспомнил Степан слова брата Игната, которые тот сказал ему на прощание, провожая из своей кельи, после той пирушки:

— Язык-то прикуси, Степан. Помни, сболтнешь одно слово где-нибудь и голову потеряешь. За такую болтовню здесь жизни лишают человека…

Вспомнил это Степан и, охваченный страхом, действительно язык прикусил.

Стоял сейчас. Слушал настоятеля и угрюмо молчал.

И только по дороге из монастыря он раздраженно проговорил:

— Жди от них, сукиных детей, управы… Станут они монахов судить… Как же!.. Все они гулеваны, а не угодники, язвом бы их язвило…

Немного помолчав, Степан добавил:

— Тоже… владыка!.. Пустили козла в огород капусту стеречь… Тьфу!.. Такой же охальник!

Умолк Степан. Так молча и домой дошли.

 

Глава 11

У Петровны опять полезли в голову страшные мысли. Опять думала она, что нет в этом монастыре ни правды, ни бога, а есть только издевка и обман. Чувствовала, что зря прошла тысячи верст и зря молилась. Тяжкий груз черного греха пуще прежнего навалился на Петровну и душил ее. А где-то в глубине сознания все еще теплилась смутная надежда на облегчение, на чудо.

От вечерней службы шла она молча, металась главами и мыслями по сторонам и думала:

«Куда податься?.. Как замолить?.. измаялась я!..»

Поджидая Степана, походила по пустынной улице деревни, стараясь потушить пожар в душе. Домой пришла впотьмах, когда все уже спали.

Наконец пришли из монастыря Степан и хозяйка.

Степан нащупал в темноте подстилку и стал разуваться, а Петровна как влезла на сеновал, так и повалилась снопом на подстилку. Но уснуть долго не могла. Мысли, точно бурливая река в половодье, крутились и мчались в поисках пути к искуплению незамоленного греха. Давно уже храпел Степан. Второй раз перекликались петухи в деревне. А Петровна все не спала. Думала о монастыре, о монахах, о далекой деревне Кабурлах, о бабах кабурлинских и о своем грехе. На восходе солнца стала она забываться сном. И вдруг, открыв глаза, обмерла. Перед ней, в дверях сеновала, стоял рыжий Филат и жалобно просил:

— Настя, испить бы мне… Настя…

Он был в той же пестрядинной рубахе, в которой умирал, лицо его было синее, а рот — почерневший и ввалившийся; глаза мутные и голос хриплый.

— Настя, — хрипел он, протягивая длинные костлявые руки, — испить!.. Нутро у меня горит…

Метнулась Петровна. Хотела вскочить и кинуться вон с сеновала. Хотела закричать. Но не было сил подняться. Не ворочался язык во рту. И не было голоса.

А Филат — большой, костлявый и неуклюжий — тянулся к ней, дышал жаром раскаленным из почерневшего рта прямо ей в лицо и настойчиво повторял:

— Настя… Настенька…

Откуда-то доносился глухой голос Демушки:

— Ма-ама-а…

Собрала Петровна последние силы, рванулась и крикнула:

— Ай!..

Еще сильнее открыла глаза и поняла, что видела сон, что на дворе уже позднее утро.

Солнце стояло прямо перед открытой дверкой сеновала и горячими лучами опаляло лицо Петровны.

Рядом с ней сидел на сене Демушка, хныкал и куксился спросонья:

— Ма-ама-а…

А Степан стоял на лестнице и, просунув голову в дверку сеновала, торопливо выбрасывал слова:

— Настя! Вставай скорее!.. Полиция приехала… требуют нас…

 

Глава 12

Двое городовых забрали Степана с Петровной и хозяйку с Паланькой и на казенных лошадях привезли в город, в полицейское управление.

Акулину и Паланьку прямо в кабинет полицмейстера провели, а Ширяевых около дверей кабинета в коридоре оставили.

Полицмейстер, высокий, пучеглазый и красноносый, с бакенбардами, подусниками и усами рыжего цвета, в погонах, увешанный двумя медалями и одним орденом, допрашивал о вчерашнем происшествии в лесу.

Акулина рассказывала, как собирали они ягоду, как напали на них монахи, как на помощь Степан прибежал.

Полицмейстер то и дело перебивал Акулину:

— Только правду говори, тетка! — кричал он, бегая по кабинету и дергая руками рыжие бакенбарды. — Помни: о служителях храма божьего говоришь!.. Не докажешь… опозоришь святой монастырь — в тюрьме сгною!.. На каторгу закатаю!.. И на том свете будешь отвечать… Будешь гореть там в геенне огненной… Каленое железо языком будешь лизать…

Акулина обливалась слезами, сморкалась в подол юбки и испуганно бормотала:

— Правду сказываю, батюшка… изнохратили нас обеих!.. Не за себя хлопочу… за дочку!.. Куда же она теперь? Кто ее возьмет?.. Порченую-то?..

— А чем ты докажешь, что это были монахи? — гремел полицмейстер.

— Монахи, батюшка, ваше благородие, монахи… и одежда монашья…

— Да ведь одежу монашью могли надеть и бродяги, и беглые каторжники… Ты что же это, баба? По одежке хочешь людей судить?.. Да знаешь ли ты, что такое монастырь?! Знаешь ли ты, что эти люди за нас день и ночь богу молятся?! Грехи наши окаянные замаливают?

Акулина плакала и свое твердила:

— Монахи, батюшка, ваше благородие… Не слепая ведь я была… Свидетели видели… Монахи это!.. Выпивши они были… Пахло от них… водкой…

— Чем пахло? Чем? — закричал высоким бабьим голосом полицмейстер. — Ну-ка, говори… Чем пахло?..

— Вином, батюшка, водкой…

— Вином! — полицмейстер уставился в бабу выпученными серыми глазами. — Это что же, по-твоему, монастырь-то — кабак?! Монахи не богу молятся, а пьянствуют?! Ну, говори! Говори!..

Сразу перепутавшаяся Акулина забормотала.

— Не знаю, батюшка…

— Не знаешь?! — визгливо крикнул полицмейстер, перебивая Акулину. — А как же ты смеешь приравнивать святых людей к каким-то бродягам?! Да я тебя за такие показания туда запрячу, откуда ты не выскребешься!.. Эй, городовой!.. Кто там есть?

Из двух боковых дверей вошли и замерли у порога двое городовых.

Акулина дернула за рукав Паланьку. Обе повалились на колени и заголосили. Паланька выла без слов. А мать причитала:

— Прости, батюшка, ваше благородие… Темны мы… Прости. Може, ошиблась я… Не погуби!.. Свидетели были…

— Свидетели?! — шумел полицмейстер. — Вот я поговорю сейчас с твоими свидетелями!..

Полицмейстер бегал по кабинету, шумел и грозился. Потом обмяк немного. Вынул из стола деньги. Подал Акулине рубль серебряный, а Паланьке трехрублевую бумажку.

— Вот это вам подарок от его преосвященства… от настоятеля монастыря… Видишь, дура старая, как об вас пекутся святые люди?! Молятся за вас… жалеют вас! А ты каких-то бродяг за монахов приняла… Ступайте… Да языки прикусите!.. Сгною в тюрьме… если услышу что-либо про монахов!

Полицмейстер повернулся к городовому:

— А ну-ка, позвать сюда свидетелей!

Акулина и Паланька вышли из кабинета.

Ввели Ширяевых.

Взглянул Степан на полицмейстера и почувствовал, что в груди что-то захлопнулось. Перед ним за столом стоял тот самый человек с рыжими бакенбардами, который во время монастырской пирушки губами камаринского наигрывал.

— Как фамилия? — рявкнул полицмейстер, обращаясь к Степану и усаживаясь за стол.

— Степан Ширяев, ваше благородие… А это — моя жена, Настасья Петровна.

— Из каких?

Степан замялся, не сразу ответил.

— Из… из поселенцев, ваше вскоблаародие…

Полицмейстер медленно начал подниматься на ноги.

— Как?.. Как ты сказал?.. Поселенец?.. А где приписан?

— К Кабурлам приписан я, ваше…

— Значит, беглец? Бродяга?!

— Почему бродяга?.. По разрешению я… Срок вышел… И на богомолье мы…

— Срок вышел?! — опять петушиным голосом закричал полицмейстер, весь побагровев. — На богомолье! Это ты, может быть, подстроил со своими дружками… с такими же бродягами? А потом — сам же в свидетели? Ты что, святую обитель позорить?! Начальство подводить?!

Полицмейстер выбежал из-за стола и с размаху ударил Степана по лицу.

— Ваш… вскоблаародь… Зачем… дерешься? — бормотал Степан.

Полицмейстер размахнулся другой рукой и ударил Степана с другой стороны.

— Молчать, сукин сын!.. Да знаешь ли ты, посельга несчастная, кто ты такой?! Какие у тебя права? Да я тебя запорю!..

— Ваше выскоблагородие…

— Молчать! — крикнул полицмейстер, бегая по кабинету и топая ногами. — Молчать!.. Запорю!.. В тюрьме сгною сукина сына!

Подскочил к Петровне:

— Ты кто такая? Жена? Тоже свидетельница?!

Петровна с трудом выговорила:

— Не знаю… ничего не видала…

— Ну и убирайся вон! — истошно закричал полицмейстер, топая ногами. — Вон! Вон!

Он повернулся к городовым и, указывая пальцем на Степана, приказал:

— А этого… взять!.. Посадить!.. В холодную!..

 

Глава 13

Пока сидел Степан в каталажке, хозяин квартиры два раза принимался бить жену свою Акулину и дочку Паланьку.

Акулину бил кулаками по голове и по лицу, изредка роняя слова:

— Лихоманка!.. Как смотрела?.. Как берегла дочку, кикимора?! Убью!..

Паланьку бил вожжами и волочил за волосы молча.

Акулина неделю ходила в синяках.

Петровна с утра уходила с Демушкой в город и целыми днями торчала у полицейского управления.

Кормила деревенскими калачами Демушку, ждала решения Степановой судьбы и думала. Перебирала в памяти все, что видела и слышала за время своего богомолья.

И чем больше думала Петровна, тем больше кипел в груди ее гнев: против начальства городского, против монахов-охальников и даже против угодника, который ни в чем не помог.

А тут, как на грех, подвернулся проезжий человек и совсем разбередил душевную рану Петровны.

Остановился он по делам на неделю в деревне. Жил у хозяев Петровны, на чистой половине. А вечерами приходил в кухню и до полночи рассказывал бабам всякую всячину: про разные края, в которых бывал, про всякие храмы и монастыри, которые видел.

Разузнав про беду, которая стряслась со Степаном, проезжий человек успокоил Петровну:

— Не тужи, бабочка, сколь ни подержат твоего мужика, а выпустят… Законы знаю… Ничего ему не будет.

А когда узнал про богомолье Петровны, присоветовал:

— Бросьте вы этот монастырь… Высосут из вас монахи все соки!.. Оберут! Давно я знаю православных монахов. Везде они одинаковы: еретики, пьяницы, блудники и обжоры… И вся их вера еретическая, обманная… Вы ступайте-ка в Алтайский край, там в горах найдете древние иноческие скиты, премудрых старцев и самую древнюю и правильную христианскую веру…

Взволновали Петровну эти разговоры проезжего человека.

Вновь почувствовала она, что запылало в груди ее богомольное усердие. Снова замаячила надежда на милость божию и на избавление от душевных мук.

Когда уехал проезжий и когда вдруг неожиданно поздним вечером вернулся в деревню Степан, Петровна долго нашептывала ему про алтайских старцев.

— Не все, видно, греховодники люди, Степа, — шептала она. — Не лежит мое сердце к этому монастырю… Когда тебя не было, приезжал тут человек и сказывал, что, дескать, есть на земле и праведные… На Алтай нам надо податься, Степа… В скиты надо идти… Там есть святые люди…

Степан кряхтел, мялся и отговаривал жену:

— Погоди… Помолись здесь… Этими днями… как-нибудь… порешим это дело… А ты помолись…

Но Петровна с отчаянием говорила:

— Не могу, Степа!.. Все опостылело мне здесь… Уйдем…

 

Глава 14

В эту неделю особенно много прибывало богомольцев в монастырь. Одни приезжали в крытых возках купеческих, другие тянулись на простых телегах крестьянских, в большинстве шли богомольцы пешком, с котомками за плечами, опираясь на посошок самодельный. Шли они широким Сибирским трактом, большими дорогами и узкими таежными тропами. Шли сотни и тысячи верст. Шли от непосильных тягот своей жизни. Несли на плечах тяжелый груз векового неизбывного горя. Шли к нетленным мощам святого угодника, с докукой своей греховной, с болезнями застарелыми, с суставами от рождения искалеченными. Шли с надеждой на заступничество угодника и на милость божию! Приходили богомольцы к монастырю оборванные, обветренные и запыленные. У кого деньжонки были, останавливались в монастырской гостинице и в крестьянских домах, а беднота ютилась на полянках под открытым небом, близ деревенских дворов и вдоль монастырской ограды. К концу недели вокруг монастыря огромный табор образовался.

Усердно готовились к празднику монахи: запасали продукты, чистили гостиницу, подвозили с реки к могилке угодника песочек целительный.

А по монастырским номерам и по крестьянским дворам всю неделю слух шел, что в субботу и в воскресенье в монастырском храме будет великая архиерейская служба с прославлением святителя Иннокентия. И чем ближе подходило время прославления, тем больше шли разговоры среди богомольцев о чудесах, якобы исходящих от нетленных мощей угодника.

В субботу с полдня потянулся народ из-за реки, из города. Опять ехали в колясках и в крытых возках купцы, офицеры и чиновники с семьями, а простой ремесленный люд шел пешком. Опять в монастырском дворе замелькали синие мундиры чипов полицейских и жандармов усатых с белыми султанами на черных низеньких и круглых шапочках. Но сегодня пропускали людей в храм без особой строгости. Только нищих придерживали близ монастырских ворот.

Сегодня Петровне пришлось одной ко всенощной идти. Степан спозаранку ушел в монастырь, сказав, что дело у Игната для него имеется. А Демушку не взяла с собой Петровна из-за боязни, как бы не раздавили мальчонку в толпе.

Всю эту неделю терзалась Петровна сомнениями греховными. Отворачивалось сердце ее от монастыря и от монахов. Но сильна была вера Петровны в бога. А разговоры, идущие по деревне и среди богомольцев, да настойчивые речи Степана, советовавшего пожить еще и помолиться в монастыре, с новой силой зажгли в груди Петровны искру надежды — не на монахов, а на заступничество угодника, на его нетленные и чудотворные мощи.

Когда пришла Петровна к монастырю, там близ ворот в ограде колыхалась пестрая и говорливая тысячеголовая толпа; мелькали разноцветные бабьи платочки и барские шляпки с цветами, засаленные картузы и фуражки с кокардами, рваные зипуны и форсистые кафтаны, бродяжьи лохмотья и белые кителя; сквозь разноголосое жужжание народа прорывались стоны больных, плач детей, дребезжание бродяжьих котелков и звон военных шпор. И над всем этим в предвечерней небесной синеве уныло гудел большой колокол:

«Бумм!.. Бумм!.. Бумм!..»

По обе стороны от ворот к монастырской стене приткнулись две палатки, в которых монахи торговали картинками из священного писания, маленькими иконками, крестиками из меди и из кипариса, ладанками, свечами. Около каждой палатки стояло по три монаха. Двое торговали, а один зазывал богомольцев:

— Подходите, православные, подходите, — густым басом кричал монах около правой палатки. — Покупайте священные знаки божьей благодати…

От левой палатки летел в толпу звонкий голос другого монаха:

— Покупайте, православные, кресты и иконы!.. Из священного дерева кипариса!.. Со святой горы Афонской!.. Покупайте, православные, покупайте!..

Вокруг палаток шла толкотня.

Богомольцы доставали из карманов медяки, покупали — кто крестик, кто картинку, кто иконку, прятали купленное за пазуху и отходили.

У самых ворот оказалась Петровна между двумя длинными рядами нищих, бродяг и босяков. Были среди них молодые и старые, мужики и бабы. Замелькали перед глазами Петровны грязные лохмотья, сквозь которые светилось такое же грязное и шелудивое тело; из рядов высовывались багровые, опухшие, избитые и исцарапанные лица, с заплывшими щелками вместо глаз; потянулись заскорузлые, и искривленные болезнями руки; с посиневших и растрескавшихся губ гнусаво срывалось:

— Пода-айте, православные, пода-айте ради Христа…

Иные высовывали из рядов головы, кланялись и торопливо просили:

— Подайте… милостивцы… подайте…

Петровна раздала им несколько копеек и прошла в монастырский двор. Здесь было посвободнее. Городовые, жандармы и монахи ходили по двору и устанавливали проходы. Народ сегодня грудился больше у старого храма, в котором стоял гроб угодника, около его могилки и близ монастырского кладбища, на котором обретались мощи второго угодника, пока еще не прославленного. Везде стояли и ходили монахи с кружками и кошелями, в них со звоном сыпались медные и серебряные монеты.

Вдоль стены на травке, окруженные родственниками, расположились больные, калеки и порченые; они сидели и лежали с испитыми, бледными и желтыми лицами, с лихорадочными глазами, со скрюченными ногами, с болтающимися высохшими руками, с кособокими головами, с перекошенными лицами; мужики тихо стонали и шептали слова молитв, а бабы-кликуши мяукали кошками, лаяли собаками, выкрикивали слова молитв и похабные ругательства.

Одна сидела раскосмаченная и дико пела, подражая петуху;

— Кук-кареку-у-у!.. Кук-каре-ку-у-у!..

Вторая лежала, разбросав ноги и руки, рыдала, обливаясь слезами, и выкрикивала:

— Осподи, осподи!.. Мошенники!.. Суки!.. Осподи!..

Миновала Петровна калек и взглянула вперед. Там, у входа в храм, на ступеньках паперти пестрым курганом дыбилась густая толпа народа. Поняла Петровна, что не попасть ей сегодня в храм. Но что-то толкало ее вперед. Понемногу пробираясь между богомольцами, она ходила от одной группы к другой, прислушивалась к разговорам.

В одном месте, в группе стариков и пожилых баб, древняя старуха в темненьком платье рассказывала:

— Рязанские мы, милая, рязанские… Был у нас и дом и хозяйство было… да разорились мы, милая. После того, как ослобонили нас по манифесту, пять годов судились мы с барином из-за земли… Мужики к царю ходили с прошением… Только не допустили их. Вернулись да сдуру-то и запахали землю, которая отошла к помещику… после ослобождения… Слышь! А их, мужиков-то, в суд, в тюрьму да в Сибирь… Землю, конешно, отобрали, дома и скотину с молоточка пустили… А мы с мужиками в Сибирь пошли…

В другом месте сухопарый и чернолицый мастеровой испуганно бегал глазами по сторонам и виноватым, торопливым говорком рассказывал:

— Запойный я… Как придет мое время, так и запью… Так и запью! Измаялся я весь… Семью измаял… И сам измаялся… Хоть руки накладывай на себя!

— Чего пьешь-то? — спросил его деревенский мужичок в лаптях. — Зачем?

— А все с горя, друг, с горя… От хорошего житья не запьешь…

Мастеровой вскинул глаза к храму и все тем же виноватым и торопливым говорком промолвил:

— Пришел вот к угоднику… Жду подмоги… жду…

В третьей группе говорила баба:

— Его хозяин бьет, а он напьется да меня хлещет… Дети тоже пьяницы вышли… Схоронила я его… и пошла… Хожу вот… Молюсь… А что вымолю — не знаю…

В четвертой группе мужик сивобородый ковырял посошком землю, поглядывал на храм и, растягивая слова, говорил:

— Сгорели мы… Всей деревней погорели… Раньше барин утеснял… А теперь погорельцы мы… Куда же податься?.. Вот и пришел…

В большой толпе мужиков и баб стоял сухопарый и седенький странник в помятой шапчонке татарского фасона и в темненьком лоскутном кафтане, с котомкой за плечами. Он опирался на посох и говорил тоненьким церковным голоском:

— Хожу я, братие, по земле двадцать годов… Да, хожу и вижу, братие: наполнена земля скверной греховной, соблазном разгульным и смертоубийством лютым… Сатана злорадствует над землей, братие!.. Только около храма господня да у святых отцов и нахожу утешение… Но придет день суда страшного, братие!.. Сойдет господь-батюшка на землю… и повергнет диавола во прах!.. А я, братие, хожу по грешной земле… и наблюдаю!.. Лицезрею скверну и зло… Наблюдаю дела бесовские… Когда же воспрянет душа моя ко господу, я отряхну прах от ног моих… А пока странствую от храма ко храму святому… к отцам-монахам… молитвенникам и заступникам нашим… Живу у них неделю… и две… и три… Братия поят и кормят меня… И душа моя веселится ко господу… И дни мои бывают легки и благословенны… А потом опять иду… Тружусь ногами моими… Вот так и вы, братие мои… Ходите… трудитесь перед господом…

Долго переливался в ушах Петровны вкрадчивый голосок седенького странника.

Над головами толпы по-прежнему гудело:

«Бумм!.. Бумм!.. Бумм!..»

Переходя от группы к группе и пробираясь вперед, Петровна всматривалась в одеяние богомольцев, в их лица и видела, что пришли сюда в большинстве простые сермяжные люди — из городов и деревень. Стояли они исхудавшие и обветренные. И видела Петровна в их лицах что-то знакомое и близкое: точно все они были из одной с нею деревни. Знала, что нет и не может быть в этой толпе людей с кабурлинской стороны. И все-таки чувствовала в них что-то родное. Сначала не могла понять, что же ей дорого во всем этом море людей. Потом поняла: озабочены и скорбны их лица, обращенные к храму, в котором покоятся мощи угодника, и во взглядах их светится та самая затаенная надежда, с которой шла и она сюда.

Смотрела Петровна на мужиков и на баб и пробиралась все дальше — в глубь монастырского двора.

Неподалеку от келий горожанин читал мужикам книжечку — «О чудесах, исшедших от нетленные мощи святителя Иннокентия за сто лет». Читал и разъяснял:

— Видишь дело-то какое: губернатор тогда только что прибыл в этот край… Из немцев был… В разговоре с архиреем возьми да и скажи: дескать, не верю… и кончено!.. А когда пришел в монастырь со свитой… к мощам-то, значит… и видит: вокруг храма снег горой навален… Никак не подойти губернатору со свитой ко храму!.. А дело-то летом было… в самую жару… Поняли?

— Понятно, — загалдели мужики. — Читай дальше…

Петровна слушала уже не один раз чтение этой книжечки. Пошла дальше.

В самой середине двора, на траве, большим полукругом сидели и пели хором слепые нищие; почти все они были корявые и на вид еще не старые. Голоса их были звонкие, но пели они уныло и гнусаво. Особо истошно выводила высоким голосом бледнолицая и корявая женщина с гноящимися закрытыми глазами: она широко раскрывала посиневший и гнилозубый рот и, брызгая слюной, выкрикивала:

— О-о христолюби-и-вай ча-адо и брат наш Ла-азарь… во спасение ду-уш на-аших страда-а-ающий…

Вокруг слепых певцов особенно много собралось народа. Стояли не шелохнувшись. Напряженно слушали.

Но монахи пробирались и в эту густую толпу. Они ходили с длинными бархатными кошелями — наподобие сачков, позванивали маленькими колокольчиками и собирали «доброхотные даяния».

Солнце уже скрывалось за дальними сосновыми лесами, и в монастырскую ограду ползли серые сумерки. Петровна с трудом добралась до паперти. Еще трудней было подняться по ступенькам вверх. А дальше идти не было никакой возможности. Так и осталась она перед широко открытыми дверями ярко освещенного, переполненного народом храма, из которого через море голов вырывались наружу волны горячего воздуха и неслись торжественные взрывы архиерейского хора.

Там, над тысячеголовой молящейся толпой, пылало несколько паникадил, теплились сотни свечей и в подсвечниках перед черными провалами раззолоченных икон мигали десятки лампад, протянувшихся гирляндой разноцветных огоньков по карнизу алтаря.

В самом алтаре, также залитом торжественным светом, вокруг престола стояла толпа попов и дьяконов в блестящих парчовых ризах, с зажженными свечами в руках. Они окружали чернобородого настоятеля монастыря — в белой ризе, с митрой на голове. Такая же толпа попов, дьяконов и мальчиков в белых стихарях окружала кафедру, стоящую в храме неподалеку от амвона. Тут, на раззолоченном кресле, сидел бородатый архиерей — из города. Он так же пышно был разодет в парчу, и голова его была украшена золотой митрой, игравшей отблесками драгоценных камней.

Молитвенные возгласы и пение попов и монахов чередовались беспрерывно.

То и дело гремел густой бас протодьякона:

— О бла-го-че-сти-и-вей-шем, са-мо-дер-жав-ней-шем, ве-ли-ком го-су-да-ре на-шем…

Хор монахов пел:

— Господи поми-и-лу-уй…

Несколько раз все попы, монахи и богомольцы падали на колени и кланялись в пол, молились и просили у бога милости и благодати для царя и для его семьи.

Близ алтаря и вокруг кафедры стояла и молилась толпа горожан, среди которых цвели яркие, пятна шелковых платьев, шитых золотом мундиров с блестящими орденами и звездами. Тут же много было полицейских чиновников и длинноволосых монахов, одетых в черные рясы.

Славословия и моления гулким эхом разносились по храму и вместе с кадильным дымом, через открытые двери, вырывались наружу — в тихие сумерки надвигающейся ночи.

Служба подходила уже к концу. Городского архиерея под руки подвели к мощам угодника. Из алтаря вышли все попы и полукругом выстроились около мощей. Начался молебен святителю Иннокентию. Дьяконы усиленно кадили ладаном. Опять все попы молились о царе, славили бога и его угодника, святителя Иннокентия.

Наконец архиерей прочел «отпуск», благословил молящихся и вместе со всеми попами ушел в алтарь — переодеваться. Протодьякон закрыл врата алтаря. Прогремел занавес над «царскими вратами». Пропел последнее песнопение хор, и все смолкло.

Народ медленно направился к мощам угодника — прикладываться.

С левого клироса ручейком покатился голос монаха, читающего псалтырь.

Передние ряды подходили и прикладывались к мощам чинно, не спеша. Зазвенели монеты, падающие в огромный кошель старика-монаха. Для выхода горожан из храма открыли боковую дверь, к ней полицейские быстро расчистили проход. К мощам потянулся простой народ. Полезли калеки с родственниками. Толпа тихо загалдела. Послышались выкрикивания кликуш. Но порядок не нарушался. Только все больше и больше напирал народ в храм от паперти и со двора.

Полицейские и монахи с трудом держали небольшой проход к мощам.

— Православные, — уговаривали они толпу, — не напирайте!.. Православные!.. По очереди!..

Но тысячная толпа гудела, люди напирали друг на друга и уже начинали переругиваться.

— Куда же ты лезешь, чертомеля?!

— Ах, ты боже ж мой… ну что за народ такой!..

— Женщину-то, женщину… Смотрите, идолы… брюхатая!..

— А что вы на меня-то претесь?

— Ой, царица небесная… задавили!

— Православные, не напирайте!

— Православные!..

Вдруг около самого саркофага с мощами кто-то отчаянно вскрикнул:

— Братие! Поддержите!

Монахи и городовые кинулись к белокурому и голубоглазому человеку в холщовом рубахе, стоявшему на одной ноге и на одном костыле, прикрепленном к колену правой ноги. Человек взмахивал руками, точно крыльями, и вскрикивал:

— Братие!.. Братие!.. Поддержите!..

Монахи и городовые подхватили его под руки.

— Что с тобой?

Выпучив глаза, хватая пальцами воздух и задыхаясь, побледневший Степан (это был он) торопливо и отрывисто выбрасывал слова:

— Братие, поддержите!.. Чую, братие… чую!.. Исцелилась моя ноженька!.. Братие!.. Чую!.. Исцелилась…

Рыжеволосый и кудлатый монах Игнат держал его под мышки и, глядя в пол, спрашивал:

— Что чуешь-то, дядя? Аль нога действует?

— Исцелилась моя ноженька… исцелилась! — твердил Степан, наваливаясь всем туловищем на монахов и городовых, поддерживающих его. — Чую я, братие… чую!..

— Давно она у тебя без владения-то? — допрашивал Игнат.

— Давно, братие, давно… Годов пятнадцать не чуял ее!.. А сейчас чую!.. Сымайте костыль, братие!.. Отвязывайте!..

Костыль отвязали.

Степан судорожно вытянул ногу вперед, потом встал на обе ноги. Выхватил у городового старый деревянный обрубок-костыль, обвязанный ремнями, и, подняв его над головой, захлебываясь, закричал:

— Вот он, вот… братие… Православные!.. Пятнадцать годов ковылял я на нем!.. Пятнадцать годов страждал, братие!.. Теперь чую свою ноженьку… Чую!.. Дайте поклониться угоднику… дайте!..

Он рванулся из рук городовых и монахов, повалился на колени, закрестился и завыл, кланяясь в пол:

— Осподи! Батюшка!.. Помилуй грешных… Исусе Христе!.. Осподи!..

Быстро сгрудившаяся вокруг саркофага толпа замерла. А там, у входа, все еще напирали и галдели. Здесь же стояли ошеломленные, радостно взволнованные, прислушивающиеся к каждому звуку, летевшему от саркофага. Несколько голосов крикнули:

— Тише там!..

— Православные, тише!

— Чудо произошло…

Тишина охватывала храм все шире и шире, замирая уже у самого входа.

Слова монахов и Степана разносились по всему храму и гулким эхом отдавались под куполом.

— Откуда ты будешь, дядя? — спрашивал Степана уже полицейский пристав.

— Не здешний я, братие, не здешний, — все так же захлебываясь, говорил Степан, обтирая рукавом с бледного лица пот, льющийся градом.

— Тебя спрашивают — откуда? — сердито допрашивал пристав. — Говори толком… из каких мест?

— Из-под Москвы я, ваше бла-ародь… не здешний… Из-под Москвы, — твердил Степан заученные от монаха Игната слова.

— Какого уезда? — допрашивал пристав.

— Из Сергиева посада я… из Сергиева, братие…

— Зачем же ты сюда пришел?.. Ведь у вас там свой угодник есть.

— Не помогал, братие! — торопливо, запальчиво выбрасывал Степан заученные слова. — Молился я… Одних свечей сколько переставил… Сергию-то… Ну, только не помогал наш угодник… Вот и пошел я, братие, сюда… Вот и вышло дело-то… Сами видите, братие!..

Недоверчиво, сурово смотрел пристав в лицо Степана. Заметив этот недобрый, колючий его взгляд, Степан побледнел.

Но Игнат говорил ему ободряюще:

— Не бойся, дядя… Коли господь сподобил… не бойся!.. Худа тебе не будет… Садись-ка на пол… снимай оба сапога… Показывай ноги… Обе показывай!..

Степан повалился на пол, трясущимися руками быстро сбросил сапоги, размотал грязные портянки и, закатав штаны выше колен, вытянул обе ноги:

— Вот, братие… смотрите!

Левая нога по цвету ничем не отличалась от грязных портянок, валявшихся около Степана, а правая нога его играла белизной, словно была она известью выбелена или тщательно вымыта.

Из-за монахов высунулась старушка, повалилась около Степана и, хватая его за белую ногу, восторженно зашамкала:

— Батюшка!.. Исчелилась твоя ноженька… исчелилась!..

Рядом со Степаном какой-то мужик истово закрестился и громко произнес:

— Господи!.. Сотворил еси…

В напряженной тишине храма около мощей угодника электрической искрой разорвалось и полетело во все углы:

— Чудо! Чудо!..

И вслед за этим словом полетели к выходу, на паперть и в ограду, обгоняя друг друга, взволнованные голоса:

— Исцеление!

— Чудо!

— Мужик исцелился!..

— Что, женщина разрешилась?..

— Нет, у мужчины нога…

— Исцеление!..

— Чудо!..

— Нога!..

— Чудо!..

Толпа дрогнула и заметалась сначала в храме, потом клубком закружилась на паперти, а затем, словно подхваченные вихрем, понеслись люди к храму со всех концов монастырского двора и даже из деревни.

Бежали люди к храму и перекликались на ходу:

— Что случилось?..

— Чего там такое?..

Десятки голосов наперебой кричали в ответ:

— Исцеление!

— Чудо!

— Да кто исцелился-то?

— Женщина!..

— Нет, мужик, говорят.

— Кто такой?

— Там, в церкви…

— Чудо!..

— Исцеление!..

В монастырском храме толпа, охваченная безумным восторгом, металась из стороны в сторону; люди опрокидывали друг друга на землю, прыгали через калек и больных, поджимали здоровых, задыхались, крестились и кричали:

— Чудо!.. Исцеление!.. Чудо!..

Над головами смятенных людей в черных сумерках надвигающейся ночи разливался торжественный перезвон церковных колоколов:

«Три-лим-бом… три-лим-бом… три-лим-бом…»

Около паперти и на паперти началась давка.

Людской поток уже несколько раз подхватывал и доносил Петровну почти до самых дверей храма, и всякий раз толпа, отхлынув назад, сбрасывала ее вниз со ступенек паперти. Но она снова и снова рвалась к дверям храма. Хотела своими глазами взглянуть на того, кто удостоился благодати святого угодника. Казалось ей, что после того, как вместе со всем народом увидит она дело божьих рук, спадет какая-то тяжелая ноша с плеч молящихся и с ее плеч. Казалось, что вот сейчас совершится еще одно чудо — для всех страждущих и обремененных: под звон церковных колоколов раздастся с неба голос самого бога, и услышат люди слова его великого прощения всему миру. И тогда падут все бремена людские, воссияет свет радости великой, и начнется на земле новая легкокрылая жизнь. Потому-то и рвалась так страстно Петровна в храм.

Навстречу ей неслось стройное и торжественное пение:

«Свя-а-аты-ый бо-о-же-е… свя-а-ты-ый кре-еп-ки-ий…»

Медленно двигаясь по храму, хор монашеских голосов приближался к выходу. Впереди хора шло несколько человек попов, одетых в светлые ризы, за которыми монахи вели под руки исцеленного. У всех монахов и у попов в руках были зажженные восковые свечи.

Освещенный лучами желтых огоньков, Степан казался еще более бледным. Курчавая и светлая бородка его вздрагивала. Особенно заметно вздрагивали тонкие ноздри его продолговатого носа с горбинкой. Голубые глаза его были навыкате. Высоко над своей головой он держал деревянный костыль-култышку с болтающимися ремнями.

Лишь только вышла процессия из церкви, в толпе со всех сторон послышались возгласы:

— Ведут! Ведут!

— Который?

— Вон, под руки-то…

— Исцеленного ведут!..

— Тише!..

Петровна метнулась вперед, впилась безумными глазами в исцеленного и на момент подумала, что видит сон. Разглядев как следует лицо мужа, она вдруг судорожно вздрогнула и в обмороке повалилась на руки мужиков и баб, окружавших ее и вместе с нею рвавшихся к паперти.

В толпе закричали:

— Женщина померла!.. Женщина!..

— Посторонитесь!.. Православные!.. Женщина померла!..

Но хор монахов и попов заглушал голоса:

«Свя-а-тый бес-смерт-ный, по-ми-луй на-а-ас».

Над толпой в густых сумерках все еще переливчато вызванивали монастырские колокола:

«Три-лим-бом… три-лим-бом… три-ли-ли-лим-бом…»

Земля куталась в черный покров безлунной ночи, и волчьими глазами светились кое-где в монастырском дворе желтые керосиновые фонари.

 

Глава 15

Почти до полуночи просидел Степан в келье Игната — под замком.

Около полуночи в келью вошли Игнат и Яков.

Игнат сухо сказал Степану:

— Поднимайся. Пошли.

— Куда? — спросил Степан.

— На твою квартиру… Да поживее ворочайся! Не мешкай!

Степан не перечил. Чувствовал, что неладное что-то затевают над ним монахи. Насторожился.

Все трое они проворно вышли из покоев настоятеля. Быстро миновали двор и монастырские ворота и направились к селу.

По дороге Степан попробовал было заговорить со своим дружком:

— Пошто, брат Игнат, провожаете меня? Я и сам знаю дорогу к своей квартире.

— Молчи! — угрюмо буркнул Игнат. — Разговаривать нам не велено…

Монахи расплатились за Степана с хозяевами за постой и велели Петровне идти вместе со Степаном к монастырю.

Петровна чувствовала себя разбитой, опустошенной.

После того как отлили ее водой в монастырском дворе и привели на квартиру, она залезла на сеновал и лежала там без движений, без дум.

Сейчас она даже не спросила, зачем поведут ночью ее в монастырь.

Пока Степан поднимал и одевал Демушку, Петровна собрала и уложила в котомки весь свой дорожный скарб и, как во сне, не попрощавшись с хозяевами, пошла за ворота.

По дороге Степан пробовал с ней заговаривать, но она молчала. Плохо соображала, что происходит вокруг нее.

У монастырских ворот поджидал их глухой возок, запряженный тройкой гнедых лошадей. На козлах сидел кучер-монах.

Игнат и молодой послушник пожали Степану руку, причем Игнат сунул ему пять пятирублевых бумажек и насмешливо сказал:

— Это тебе от отца Мефодия, от казначея, на дорогу. Видишь, какой у нас отец Мефодий — заботливый!

— Спасибо, — сказал Степан, посмеиваясь. — У вас ведь денежки-то — что голуби: где обживутся, тут и поведутся, с нас же грешных дерутся.

Стоявший тут же четвертый монах — полный и темнобородый — сурово покосился на Степана и угрюмо заворчал:

— Ну, ну-у!.. Помалкивай!.. А то эти денежки туда же и вернутся, откуда мы их принесли тебе, а ты голышом обратно пойдешь.

Степан осмотрелся кругом и, видя, что уже начинает алеть утренняя заря и что в случае чего можно шум поднять, озорно сказал толстобрюхому бородачу:

— А ты не стращай, отец… Поди сам знаешь: у всякого Федорки свои поговорки… Голый-то человек все равно что святой — нужды не боится.

— Садись, — все тем же суровым голосом сказал бородач. — Побыстрее усаживай жену и мальчишку…

Степан усадил в возок жену и ребенка, после того и сам туда же вскочил, крикнул Игнату и его молодому собрату:

— Счастливо оставаться!.. Дай вам господь бог попировать… А нам бы крохи подбирать — и то ладно!..

Бородатый монах вскочил на козлы, сел на облучок рядом с кучером и тихо сказал ему:

— Ну, с богом… трогай…

Застоявшиеся кони потоптались на месте, пофыркали и дружно рванулись вперед. Глухой возок покатился по мягкой и пыльной дороге.

Дорогой Степан попытался разузнать, куда их везут, спросил толстого бородача:

— Далеко повезешь нас, отец?

Монах молчал.

— Аль и тебе не велено разговаривать с нами?

Монах даже не обернулся. Степан тихо сказал жене:

— Слышь, Настенька, обратно везут нас… чуешь?

Петровна тоже молчала.

Степан пристально взглянул в ее лицо и увидел, что жена сидит с открытыми остановившимися глазами. Значит, не спит. Еще раз негромко спросил ее:

— Чего молчишь-то, Настенька?

Петровна тяжело вздохнула:

— Не могу, Степа… Тошно…

Понял Степан, что не до разговора Петровне. Осторожно подвинул к стенке возка спящего Демушку, уселся на сено поудобнее и больше не говорил ни слова.

Так всю дорогу и ехали молча. Степан бодрствовал. Иногда он выглядывал из возка, смотрел в черные провалы тайги, навалившейся на тракт, переводил взгляд на широкие и могутные спины монаха и кучера и с тревогой думал: «Завезут, язви их, куда-либо в овраг таежный… ухлопают… Этим варнакам убить человека — раз плюнуть…»

Ощупывал рукоятку ножа, торчавшую из голенища сапога, и успокаивал сам себя: «Ладно… в случае чего посмотрим еще: кто кого…».

На рассвете проскакали мимо какого-то займища, приткнувшегося к глубокой и широкой пади.

И по бокам пади и в раскинувшейся меж гор широкой лощине в нескольких местах люди пахали землю.

Всматриваясь в серый предутренний сумрак, Степан с трудом разглядел пахарей, работающих вдалеке от дороги, — это были монахи в своих черных подрясниках с подобранными и подоткнутыми за пояс полами; некоторые — даже в своих островерхих скуфейках.

Около займища тоже бродили монахи.

Степан высунул из возка голову, взглянул на алеющий восток, перевел взгляд обратно к пахарям и подумал:

«Значит, это и есть монастырская каторга…»

Наконец миновали падь. Спустились с гор. Опять потянулась густая и мрачная тайга. Долго тянулась…

А небо все больше и больше светлело.

С рассветом тревога у Степана прошла.

А Петровна сидела в каком-то забытьи; сама не могла понять — спит она или бодрствует.

Из-за далеких гор, покрытых темно-синим ковром лесов, брызнули первые лучи солнца и через широкую реку, изрезанную курчаво-зелеными островами, потянулись к тракту. А когда солнце поднялось высоко над тайгой и стало заглядывать в возок, впереди вдруг послышался рев деревенского стада.

Монах толкнул кучера в бок.

— Стой!

Взмыленные кони остановились.

Спрыгивая с козел, монах крикнул Степану:

— Вылезайте… Будет… накатались…

Степан проворно выбрался из возка и помог вылезти Петровне с заспанным Демушкой. Настороженно он следил глазами за движениями монаха и кучера и, наклоняясь, опять незаметно ощупывал свой нож, поглядывая то на монаха, то на глухую тайгу. Он стоял и не знал, что делать дальше.

А бородатый толстый монах указывал рукой куда-то вперед и угрюмо говорил:

— Вот тут, верстах в трех, село… Суховским прозывается… Идите… Там мужики укажут дорогу на тракт…

Степан вновь почувствовал прилив озорства. Тряхнул своими белыми кудрями и, глядя прямо в лицо монаха, сказал:

— Дорогу эту без тебя знаем, отец… хаживали по ней!

— Ну и ступайте прямо, — буркнул монах, берясь за облучок. — Да в селе-то не засиживайтесь… Ступайте сразу дальше… А то…

— Ладно, отец, — насмешливо перебил Степан. — На выпивку в ваш монастырь больше не вернусь… Не сумлевайся, отец! Живите себе на здоровьице, — день врастяжку, а ночь — нараспашку.

— Поговори у меня! — рявкнул монах, злобно косясь на Степана. — Пришибу как собаку!..

С минуту он мерил злыми глазами Степана, сжимал огромные и пухлые кулаки.

Степан приготовился к защите. Рука его опять протянулась к правому голенищу.

Но монах проворно повернулся, прыгнул в возок и, толкнув локтем кучера, приказал:

— Поворачивай!..

Измученные мокрые кони медленно повернули возок и затрусили обратно к Иркутску.

За ними потянулось небольшое облако серой пыли.

 

Глава 16

Три дня прожили Ширяевы в Суховском. День и ночь валялась Петровна на сене под навесом крестьянского двора, в котором они остановились. Почти сутки непробудно спала. А когда проснулась да как следует в себя пришла, долго и горько плакала. Степан пробовал утешать ее. Ласковые слова говорил. Но Петровна одно твердила:

— Уйди, Степа!.. Тошно!..

Лежала одна и плакала. Не могла примириться с обманом и с издевкой, которые Степан с монахами учинили над ней и над всеми молящимися людьми. Иногда Петровне казалось, что нанес ей Степан в сердце такую рану, которая никогда не заживет и не перестанет кровоточить. Потом ее мысли перекидывались к монастырю, к его торжественным службам, а затем — к пьяной и развратной жизни монахов. Тогда в душе поднимался гнев, от которого пересыхали слезы. И все-таки ни горе, ни злоба не вытравили из души веры в бога. Твердо решила Петровна, что не бог во всем виноват, а люди, потонувшие в грехе. Но не все люди грешны. Есть на земле праведники. Они блюдут и хранят в чистоте правильную веру и правду божию. Они стоят ближе к богу. Надо их искать. Так говорил проезжий человек, когда Степан в каталажке сидел. Так думала теперь и Петровна. Только не могла со Степаном об этом говорить. Точно врага, боялась его. Чувствовала, что пришло ей страшное испытание. Надо его как-то перенести. Надо выплакать горе. Тогда, быть может, придет облегчение. Тогда, быть может, повернется сердце к мужу. Ведь люб он ей. Не жить ей без Степана. Чувствовала, что для нее он дороже всего на свете.

Весь второй день Петровна в слезах лежала на сене, под навесом.

Вечером Степан пришел под навес с Демушкой, принес кринку молока и краюху ржаного хлеба. Тихо спросил:

— Спишь, Настенька?

— Нет… — ответила Петровна, едва разжимая губы.

Степан сел около нее. Поставил рядом кринку, положил хлеб. Сказал, стараясь быть как можно ласковее с женой:

— Поела бы, Настенька, а?.. Чего плакать-то…

После долгого молчания Петровна вытерла рукавом слезы и, с трудом выдавливая слова, спросила:

— Степа… зачем ты это сделал?.. Зачем изгалялся надо мной… над миром?..

Понимал Степан вину свою и горе жены. Долго сидел молча.

Изредка покрякивал и сморкался. А Петровна вновь залилась слезами. Тогда Степан громко кашлянул и растерянно заговорил, стараясь оправдаться перед женой:

— Не от озорства ведь это, Настенька… Сам не знал, что делать… Давно приставали ко мне с этим делом… Пока на воле был, отнекивался я… А тут как посадили меня в каталажку… да в темную, ну, просто беда!.. Кругом — сырость, темень… Крысы бегают… Камера-то без окон была… Кормили один раз в день… хлеб да вода… Потом вошь навалилась… Об вас думал… Не знал, где вы… что с вами делается… Она, вошь-то, с тоски бывает. Тоска загрызла меня… Все больше об тебе думал… Ну и ребенка жалко… А тут повадился брат Игнат… пристает и шабаш… Соглашайся, говорит, а то сгноят тебя тут… Я ему — то и се… дескать, как же сгноят? За что? Против закона это… А он смеется: «Чудак, говорит, ты… Закон-то, говорит, что дышло: куда упрешь, туда и вышло. Кто их, закон-то, пишет?.. Начальство!.. А что ты можешь сделать супротив начальства?.. Сгноят тебя — и все!..» Спрашивал я его про вас… Ничего не сказывает… «Не знаю, говорит, не видал твою жену…» Спервоначалу-то я так думал: ладно, мол, пущай гноят… Не из трусливых я… И не то видывал! А тут опять пришел Игнат и говорит: «Этапным порядком тебя отправляют… к месту приписки…» Спрашиваю его: «А бабу мою с мальчиком как?» «Баба, говорит, твоя здесь останется. Куда же ей? Закону, говорит, на бабу нет…» Тут я аж весь сомлел…

«Что же делать-то, — говорю, — Научи, брат Игнат! Дружки ведь мы с тобой». А он свое: «Соглашайся, говорит… Хорошие деньги получишь… И на тройке верст пятьсот прокатят…» Голова у меня опухла. Думал о вас: пропадете вы без меня на чужой-то стороне!.. Сутки просидел еще… Все упирался… Отнекивался… А он раза по три в день приходил… Игнат-то уговаривал… А меня тоска одолевает и вошь заела… Все думаю: как бы чего не сделали с вами — с тобой и с Демушкой… Ведь эти варнаки все могут сделать с человеком. А жаловаться кому на них?.. Архирею?.. Губернатору?.. Аль полицмейстеру?.. Так ведь это же — одна шайка!.. Вместе пьянствуют… Вместе с бабами гулеванят!.. Поди, вместе и мошенничают… Подумал, подумал… ну… и…

Степан махнул рукой и сердито закончил:

— Что рассказывать-то?.. Поди, и так понятно!.. Пришел ночью в монастырь… День просидел в келье у Игната… А под вечер вымыли мне одну ногу водой, с мылом… К другой привязали деревянную култышку… И стал я вроде настоящего хромого… Ну… и… Ладно! — почти крикнул он, обрывая свой рассказ. — Сама знаешь!.. Чего много толковать?.. Вставай… Пора ужинать да спать… Ребенка-то заморили…

Демушка пыхтел. Готов был плакать от голода и от дремоты. А у Петровны рассказ Степана все мысли спутал. Чувствовала она, что отваливается камень от сердца. И все еще чего-то боялась. Ждала от Степана еще каких-то слов — новых и теплых. Но Степан молчал. Поняла Петровна, что и ему тяжело…

 

Глава 17

Долго шли Ширяевы большим Сибирским трактом обратно, на запад. Только поздней осенью, по снегу, добрались до предгорий Алтая. Но не сразу попали к праведным старцам. Присматривались кержаки к новым богомольцам. Со всех сторон пытали. И только после того, как убедились в молитвенном усердии Петровны, дали лошадей и с проводником отправили Ширяевых в горы.

Всю зиму и все лето бродили Ширяевы по глухим горным тропам, среди зубчатых скал и дремучих лесов — от деревни к деревне, от скита к скиту, где пешком, а где вьюком на горных алтайских лошадках.

 

Глава 18

Вторую зиму провели в глухом монастырском скиту, почти у самых белков, где, кроме горных орлов да монахов, никто не живал, и куда, кроме кержаков да калмыков, никто не заглядывал.

Стоял тот скит на широкой горной лысине и окружен был высокими и серыми скалами да восьмиугольным забором из толстых досок.

А жили в том скиту длиннобородые староверческие монахи из секты спасельников, не признававшие совместного сожительства мужчин и женщин. Ходили спасельники в белых холстах. Занимались хлебопашеством и рыболовством. Разводили пчел.

Ширяевых охотно в монастыре приняли.

Петровна за стряпку жила, а Степан по двору работал.

Между делами на дворе и в кельях, пока баба богомольными делами занималась, Степан присматривался к иноческой жизни и видел, что спасельники нисколько не лучше православных монахов.

По большим праздникам и в воскресные дни всю зиму к монастырю тянулись конные вьюки с богомольцами да с богатыми подарками: везли богомольцы холсты и сукна домотканые, лен и хлеб, скотину откормленную и мед сотовый. Всю зиму иноки варили брагу медовую, пекли пироги рыбные, молились и пировали. Ночами темными прятались с молодыми богомолками по кельям уединенным да по сеновалам укромным.

Но Петровна ничего дурного не примечала. Днем, в работе, некогда было много думать о грехах своих, о скитской жизни и о боге. Вечерами же, после работы, уходила она за скитские огороды, взбиралась на небольшую и голую сопку, садилась на самый обрыв ее и смотрела на зияющие под ногами черные пропасти, из которых на востоке и на западе вылезали серые скалы.

Смотрела на бесконечные горные гряды, громоздящиеся вдалеке одна на другой, будто затянутые внизу густой фиолетовой кисеей, на беспредельный и темно-синий небосвод, раскинувшийся над головой и усыпанный трепещущими звездами. И думала. Мысли, смешанные со страхом и радостью, уносились туда: к многокрасочным и дивным черным нагромождениям и к многозвездным небесным просторам, в которые упирались белые престолы горных вершин.

Хорошо было в душе у Петровны. Оправдались ее надежды. Казалось ей, что нашла она праведных людей. Значит, есть бог. Он там, в белых горных обителях. Оттуда смотрит он на деяния мира и слышит беззвучные молитвы Петровны, перебирающей окоченевшими пальцами лестовку. Радостно взволнованная и успокоенная спускалась она к скитским дворам, боясь расплескать по дороге душевный покой, навеянный думами о боге, о мире. Творила на кухне последнюю молитву на ночь и залезала на полати спать.

Степан управлялся со своими дворовыми работами поздно и приходил на кухню последним. С приближением весны стал он суров и раздражителен. Часто ворчал, жалуясь на непосильный труд, в который запрягли его из-за куска хлеба спасельники.

Петровна молчала. Не хотелось ей расставаться со святыми местами.

Однажды пришел Степан с работы злой. Пожевал черного хлеба и полез на полати спать. Укладываясь, ругался:

— Богоугодники, язви их в душу, в сердце… Мы чертомелим на них… горбы гнем… а они гулеванят да блудят…

Петровна испуганно перекрестилась по-кержацки, двумя перстами, и зашептала:

— Что ты, Степа?! Христос с тобой!.. Чего ты городишь опять.

— Не горожу, правду говорю, — угрюмо ответил Степан. — Прошлой ночью этот старец-то рыжий… борода начесанная… поймал в притонах бабу… гостью из Волчихи… Ну, и… сама не маленькая, понимаешь…

Испуганными глазами посмотрела Петровна в темноте на мужа и растерянно зашептала:

— Неужели правда, Степа?.. Может быть, показалось тебе? Может быть, это нечистый дух искушает тебя?

Степан засмеялся:

— Как же!.. Потащит тебе нечистый дух бабу на сеновал… Нужна она ему!.. Вчера за день-то ведра три браги в трапезной вылакали… Вот и бесятся… Жеребцы стоялые, язви их… а не угодники…

Петровна крестилась и про себя повторяла молитвы. Знала, что муж не соврет. А сама себя убеждала:

«Может быть, не так это… Может быть, показалось Степе… Искушение это ему… Испытание от господа бога…»

После говенья на страстной неделе гости-богомольцы разъехались по своим деревням, и монастырь сразу опустел. На пасхе иноки и старцы отправляли короткие службы и всю неделю пили. А на Фоминой неделе наступило затишье. Иноки и старцы-начетчики наверстывали бессонные ночи, проведенные в беседах с богомольцами, и спали теперь целыми днями. Послушники и трудники лениво бродили по огородам и по монастырским угодьям, готовились к весенним работам. Бродил между ними и Степан. Только Петровне да другим двум бабам-стряпухам не было роздыха на монастырской кухне.

Примечали работу Петровны иноки и старцы, примечали ее усердие богомольное и давно уже уговаривали ее остаться в этом монастырском скиту навсегда.

Но колебалась Петровна. Стала наконец и она присматриваться к скитской жизни, и опять полезли в голову сомнения греховные. Опять стало казаться, что и здесь не замолить ей своих грехов. А тут прибавилась еще забота: забеременела Петровна вторым ребенком. Надо было думать о жизни с двумя детьми.

Среди недели позвал Петровну к себе в келью бревенчатую старец рыжий, который главным уставщиком почитался.

Когда она вошла, старец перекрестил ее и дал руку поцеловать; потом усадил около себя на широкой лавке под медными образками и ласково спросил:

— Ну как, Настенька… Не надумала совсем остаться в божьей обители?

Петровна опустила глаза и, перебирая пальцами концы теплой шали, тихо ответила:

— Не знаю, батюшка Сидор Ефимыч… Не думала еще…

— Зря, зря, Настенька, — ласково потрепал ее старец по спине рукой. — Знаю… слыхал… деньжонки имеете? К греховной жизни нечистый тянет…

Положил на ее плечо горячую и тяжелую руку свою и вдруг изменился весь: глаза заблестели холодным и серым стеклом, заговорил голосом сердитым и надсадным:

— Соблазн и великий грех в сребролюбии!.. Спасение души человеческой в посте и в молитве… Очищай душу от греха и от соблазна дьявольска… Грех! Великий грех… Геенну огненную готовите себе на том свете…

Отнял старец руку от плеча Петровны, широко размахнулся. Закрестился и зашептал слова молитвы, перебирая лестовку.

Петровна чувствовала, что пылает ее лицо, пылают уши. И не знала: от слов ли раскаленных старца горит она вся или от руки его тяжелой и горячей, только что лежавшей на плече.

А старец, нагнувшись над нею костлявым, но могутным телом в холщовой рубахе, поясом подпоясанный, шоркал руками по широким холщовым штанам и, скользя серыми глазами по разрумянившемуся лицу ее и по высокой груди, ласково говорил:

— Вижу, крепкая ты душой и телом! И оба вы со Степаном… трудолюбивы и усердны богу… Оставайтесь оба у нас… Насовсем!.. Работайте… Молитесь!.. Господь принесет мир душе на земле… и спасение на небесах…

Глубоко проникали в самое сердце Петровны ласковые слова старца, но при упоминании о трудолюбии Степана и его усердии к богу у Петровны что-то неладно кольнуло в груди. Все в скиту знали, что Степан Иваныч не из богомольных.

«Зачем он говорит так про Степу? — подумала Петровна. — Ведь знает, что Степа не богомольный…»

А вслух ответила:

— Ребенок у меня…

— Мальчонка ваш не объест обители, — ответил старец и подвинулся вплотную к Петровне. — Найдем и ему работу… по силам…

Опять загорелись маленькие серые глаза старца. Защекотал он широкой рыжей бородой пылающую щеку Петровны. Тихим голосом зашептал на ухо:

— Дьявол это смущает тебя, Настенька!.. Изгонять его надо! Постом… Молитвой… и…

Умолк ненадолго. Провел тонкими пальцами по рыжим волосам на своей голове, на две стороны расчесанным и в скобку подстриженным.

И снова зашептал:

— Подыми глаза… благословлю я тебя… Изгонять его надо… нечистого-то…

Подняла Петровна пунцовое лицо с затуманенными глазами.

Перекрестил ее старец, обнял трясущимися крепкими руками, прижал к себе и поцеловал в губы — раз, и два, и три.

И почти в тот же момент хлопнула дверь в сенцах и распахнулась вторая дверь — в келью.

Лишь только успел старец скользнуть по лавке прочь от Петровны, как через порог в келью шагнул Степан.

Старец крестился и шептал, бросая косые взгляды на вошедшего.

А Степан стоял, заложив руки за опояску, и говорил с усмешкой:

— Прозеваешь, Настя, квашню свою… Уйдет твое тесто… Айда на кухню!..

Петровна торопливо поднялась с лавки.

Старец, не поднимая глаз и опираясь руками на лавку, смотрел сурово на Степана и ворчал:

— Снять надо шапку-то, Степан… и лоб надо перекрестить… Не в кабак пришел!..

Степан насмешливо посмотрел на старца и так же насмешливо ответил ему:

— Некогда, Сидор Ефимыч… Дома помолимся… А кабаки-то всякие бывают… Другая обитель святая хуже всякого кабака!

Старец поднялся с лавки и выпрямился во весь рост, готовый начать суровую проповедь.

Но Степан взял за рукав перепуганную жену и решительно сказал:

— Пойдем, Настя! Нечего тебе тут делать…

Проворно вышел вместе с ней из кельи.

На кухне сидел деревенский скупщик, мужик русобородый и красноносый, в сером армяке сибирском, черной каймой отороченном, в высоких и набористых сапогах; сидел и посматривал в окно, расчесывая гребешком бороду и волосы на голове, густой скобкой висевшие над воротником армяка. Родом скупщик был из далекого Урмала, а на Алтай ездил со всяким городским товаром, который всю зиму продавал и менял на холсты, пушнину и мед.

Вошел Степан в кухню и, указывая рукой на скупщика, весело заговорил, обращаясь к жене:

— Послушай-ка, Настенька, что человек рассказывает!.. Вот где правильные-то люди живут… Вот куда надо было нам податься!..

Повернулся к скупщику:

— Расскажи ей, добрый человек… все расскажи!.. Измаялась она у меня… Может быть, тебя послушает, расскажи…

— Да тут долго и рассказывать нечего, — ласково заговорил скупщик, приподнимаясь с лавки и здороваясь с Петровной. — Про Васьюганье только начальство не знает… Ну, а нам все в доскональности известно.

Он снова сел на лавку и еще раз начал рассказывать то, о чем уже говорил Степану:

— Далеко отсюда Васьюганье… А от вашей родины, от Кабурлов, рукой подать. Бывал я и в ваших местах… От Кабурлов до Васьюганья надо ехать зимой… Ехать в ту сторону, которая между восходом и заходом солнца лежит… Весной и пробовать нечего. После Алтайских гор сперва степи идут… потом урман — лес дремучий… А потом болота, от воды непроходимые, и гнус несусветный… Только зимой и можно проехать: где по тропам, по камышам да полем снежным, а где тропами таежными… А живут там, на Васьюганье, испокон-век одни кержаки… Молятся по старинной правильной вере и никаких делов с миром не имеют… Отгородились они от миру-то лесами да болотами. И нету между ними никакого особенного старшинства… Начальства царского они не признают… И промеж собой не величаются. Все дела жизни решают миром — по слову божию… А скиты у них тоже есть… Вроде здешних… Только в скитах тех живут одни старцы да старицы… настоящие… которым господь бог уже серебром головы покрыл… И никакой гульбы в этих скитах нет… Ничего, кроме божьих слов, от них не услышишь… И вера их древняя сохранилась в полной чистоте… От старых людей слыхал я, что бежали эти люди на Васьюганье еще в древние времена, когда пошло на православных христиан гонение от патриарха Никона. Да так вот с тех пор и живут они, отгороженные от мира.

Скупщик пошмыгал красным и толстым носом, погладил рукой бороду и улыбнулся:

— Настоящие-то старцы… древле-христовы слуги… поживут вот здесь, в Алтайском краю… Насмотрятся на здешнюю гульбу да на блуд — и на Васьюганье уходят… Одни греховодники здесь остаются…

— Видишь, Настенька, — не вытерпев, вмешался Степан Иваныч. — Места эти чуть не под носом были у нас… А мы всю Сибирь исколесили… Вот куда надо бы нам податься из Кабурлов-то… На Васьюганье…

— Что поделаешь, — вздохнула Петровна. — Так, видно, на роду нам написано…

Знала Петровна, что у мужа свой груз на душе: в молодости в пьяной драке по нечаянности товарища убил; за то и на поселение пошел.

И думала:

«Затосковал, видно, мужик тоже по богомолью».

А у Степана было свое на уме: надоела ему бродячая жизнь, деньжонок уже не так много осталось, да и по земле истосковался, от которой сначала тюрьма оторвала, потом богомолье женино; хотелось и звание «посельское» из памяти вытравить.

По рассказам скупщика выходило так, что на Васьюганье легко это сделать: швырнуть в болото паспорт — и всякому званию конец.

— Рядитесь оба ко мне в ямщики, — ворковал скупщик, посмеиваясь. — Завтра спустимся с гор… Прихвачу еще пару лошадей с коробами… захватим товар… и тронемся в степи, потом к урману… А там — рукой подать…

Слушала Петровна речи скупщика, а у самой в голове туман. После обнимки Старцевой да поцелуев его греховных будто хлопнул ее кто-то по голове и вышиб оттуда все сразу: и богомолье, и веру кержацкую, и самого бога.

Словно во сне слышала она голоса мужа и скупщика, споривших уже о подряде Степана в ямщики. А у самой в голове словно дятел долбил: «Зря исходила тысячи верст… проливала слезы в молитвах… надеялась на избавление от грехов — все зря…»

Чувствовала Петровна, что пусто и тоскливо становится у нее и в голове и в груди.

И вдруг полоснул в нее кто-то — не то кипятком, не то жарким пламенем — и обжег ее сразу всю. И так же вдруг налилось все тело ее молодым и хмельным позывом: бежать из кержацкой обители, бежать куда глаза глядят, хоть на край света; только вернуться бы к прежней жизни, к земле и к работе. Но крепок был материн корень бабьего упрямства. Не хотела она сразу открываться мужу. Так про себя и порешила: уехать сначала со скупщиком на Васьюганье, недолгое время там помолиться и уговорить мужа совсем осесть на землю.

Степан настойчиво и долго повторял, обращаясь к ней:

— Слышь, Настенька!.. Мы же ему за ямщиков… и наши же харчи!.. Слышь!.. А? Настя!.. Да ты чего это?.. Не понимаешь, что я говорю? Настя!

А у Петровны голова кружилась — от новых мыслей, от новых надежд.

Покраснела Петровна от смущения и сухо ответила мужу:

— Рядись сам… Как знаешь… Ты хозяин… Куда ты, туда и я… Мне теперь все равно.

 

Глава 19

Больше недели ездил скупщик по горам: распродавал остатки товаров, менял пошевни на телеги, забирал по деревням мед, пушнину, холсты и сукна домотканные. Вместе с ним ездили и Ширяевы. Недели две спускались с гор. Белые зубцы снеговых вершин, изредка выглядывавшие из-за мохнатых сопок, давно уже скрылись из глаз. Впереди между лесистыми увалами голубели широкие долины, по которым темными пятнами маячили редкие деревушки. Потом долгое время ехали мимо старожильческих деревень и киргизских аулов — по Кулундинской равнине, покрытой белым ковылем и перелесками; здесь застало жаркое лето. Дальше пошли степи барабинские — с камышами болотными, с широкими гривами, вокруг которых толпились низкорослые леса чахлой сосны и березы, с тучами мошкары и комаров. Потом зачернел урман сосновых и еловых лесов — с узкими дорогами, с редкими деревеньками, с цветными еланями душистыми. А еще дальше пошел тот же урман-тайга, только гуще, болотистей и безлюдней.

К осени добрались до торгового села, в котором жил скупщик, сюда к нему и приходили из тундры искусные звероловы — остяки и тунгусы. Прожили здесь Ширяевы до заморозков и по первой пороше на четырех нартах тронулись на Васьюганье с попутчиками остяками, уже без скупщика.

Когда ехали сюда с Алтая, много передумала за дорогу Петровна. Вспоминала многотрудный и длинный путь своего богомолья и прикидывала в уме: сколько земных поклонов перед богом положила, сколько молитв по лестовке перечитала и сколько денег в монашьи кружки перебросала, а от грехов своих не откупилась. Выходило так: будто и не слышал ее бог и жертв ее не примечал. И опять полезли сомнения в голову Петровны. Но по-прежнему она упрямо сама себя утешала и уговаривала:

«Мало ли что люди делают… Может быть, выжидает бог-то? Испытывает?.. Может быть, вот здесь и живут настоящие-то угодники… Может быть, они и успокоят душу мою взбаламученную…»

И снова терзалась сомнениями, сидя на узеньких тунгусских партах, запряженных парой серых оленей с обломанными рогами.

Высунув розовые болтающиеся языки, тяжело поводя мокрыми боками и рассекая клубы пара, идущего от их разгоряченных тел, олени проворно пощелкивали мерзлыми костяшками раздвоенных копыт и быстро мчали перегруженные нарты в глубь лесистого Васьюганья.

Уже несколько раз останавливались олени среди белого безмолвия тайги и часами жадно хватали с деревьев мох, смешанный со снегом.

Несколько раз люди прятались на ночлег либо в одинокую избушку зверолова, либо в убогий шатер, наспех раскинутый остяками прямо на снегу.

И снова бежали олени в глубь Васьюганья.

 

Глава 20

В понедельник первой недели рождественского поста выехали из тайги к широкой луговине, по которой протекала река. На реке, около проруби, растянуты были вентеля, около них на снегу чернели две человеческие фигуры. А на противоположном берегу реки — высоком, обрывистом и лесистом — повисли четыре больших избы и две малых; все избы, крытые дерном хлевы и амбары были обнесены бревенчатой изгородью. Посреди двора особняком стояла большая изба, тоже под дерновой крышей, на которой торчал большой деревянный крест.

Остяки показывали руками на человеческое жилье, улыбались и повторяли:

— Саляирль! Нофа Саляирль!..

Ласково встретили Ширяевых ново-салаирские старцы и так же, как на Алтае, сразу приняли в трудники.

Стоял этот скит в самом глухом углу Васьюганья. И жили тут три древних старца и три столь же древних старицы, давно позабывшие, к какому толку раскола они принадлежали.

Кроме них, жили шесть старцев годами помоложе. А возглавлял скит уставщик отец Евлампий, русобородый мужик лет сорока, высокий, плечистый. В хозяйстве помогал Евлампию дьяк Кузьма Кривой. Вместе со старцами жили около десятка трудников из бродяг и одна стряпуха — Матрена Корявая, жена Кузьмы.

Сразу же по приезде в скит Матрена сказала Ширяевым, что по обычаю, издавна заведенному, все вновь прибывшие в скит ходят на поклон сначала к древним старцам и старицам, живущим в отдельном пятистенке, потом идут к настоятелю скита и уставщику, отцу Евлампию.

И в тот же вечер пошли Ширяевы в пятистенок.

По привычке Степан заложил нож за голенище. Мало ли что могло случиться!

В первой комнате встретили их три седовласых старца, одетых в белые холсты и в такие же белые валенки.

Поклонившись им в ноги и получив благословение, Ширяевы прошли во вторую комнату, в которой жили три старицы.

Когда Петровна подошла и повалилась в ноги последней старице, столетней, глухой и слепой Фивонии, старуха перекрестила ее и строго сказала:

— Кобелей-то наших не ублажай… не блуди!

Запылали щеки у Петровны от смущения. Не ожидала она такого разговора от старицы. С трудом выговорила:

— На сносях я, матушка…

Старуха уже успела от кого-то узнать, что Петровна беременная.

Потрясая седой головой в темненьком платочке, она шипела беззубым ртом:

— Ужо раштряшешьшя… шоблюдай шебя… держи крепко!.. Народ ждешь вшякой… ешть варнаки, которые…

Петровна поднялась на ноги и отошла в сторону.

Теперь повалился в ноги старухе Степан, приговаривая:

— Благослови, матушка…

Шамкая молитвы ввалившимся беззубым ртом, старица перекрестила его и потянула к себе за рукав, усаживая рядом на лавку; поглаживая шершавой рукой по длинным кудрям Степана, спросила:

— Не штрижешь?..

— Нет, матушка, — ответил Степан. — Некогда этим делом заниматься… стрижкой-то…

Старуха склонила набок голову, отвернула темненький платок от уха и сказала Степану:

— Кричи громче… Не слышу.

Степан крикнул ей в самое ухо:

— Не занимаюсь стрижкой… Некогда… Все больше ходим по святым местам.

Старуха трясла головой и шамкала:

— И когда время будет… не штриги… не ублажай еретиков… не потешай шатану…

Подумав и пожевав губами, она спросила Степана:

— Отколь пришли?

— Везде побывали, мать, — уклончиво ответил Степан.

Старуха опять помолчала. Еще раз подумала. Потом вдруг затрясла головой и спросила дрожащим шепотом:

— Катька-то… шука-то… жива?

Степан не понимал, о ком речь ведет старица, о какой Катьке? Хлопал глазами и молчал.

А старуха злобно шипела, допытываясь:

— Не жнаешь? Аль шкрываешь?.. Жива или подохла штарая-то шука… чарича-то… Катька-то?.. Кто на прештоле-то антрихриштовом шидит теперь?

Понял наконец Степан, что допрашивает его старица о том, кто сейчас сидит на царском престоле, какой царь?

Крикнул ей в ухо:

— На престоле теперь сидит Лександра Третий…

— Подохла, жначит, Катька-то?

Степан молчал.

— Штоб ей ни дна, ни покрышки, — злобно зашамкала и закрестилась старуха, тряся головой. — Наштрадались мы иж-жа нее, иж-жа пошкуды… Не к ночи будь помянута, подлая… Кобелю твоему подарила наш, шука гулящая!.. Вшю деревню подарила!.. Да… Жначит, подохла, говоришь? Туда ей и дорога… Шпаши мя и помилуй, жаштупнича… Погоди ужо, пошкуда… вштретимшя там, на том швете… обшкажу вше про тебя вшедержателю… Гошподи, шпаши мя и помилуй!.. Да… жначит, подохла… Катька-то? Та-ак… А наш барин-то был жверь!.. Да… Подохла…

Старуха закрестилась пуще прежнего и зашептала слова молитв.

Степан понял, что старуха клянет какую-то царицу Катерину, которая подарила своему возлюбленному всю деревню, в которой жила когда-то эта старуха. Понял и то, что все это, очевидно, было очень давно и все же старуха не забыла ни царицы Катьки, ни злого барина; все еще считала их живыми.

Слепая и глухая старуха крестилась, шептала какие-то молитвы, совсем позабыв о том, что около нее находятся вновь прибывшие богомольцы. Степан поднялся с лавки, мигнул Петровне, и они оба еще раз поклонились старицам и старцам:

— Благословите, матушки и батюшки!

— Благословите…

Старицы и старцы ответили:

— Бог вас благословит…

— Идите и трудитесь с молитвой…

Степан и Петровна вышли во двор и направились к настоятелю скита, отцу Евлампию. Вошли в келью.

Очень высокий, плечистый и длинноволосый Евлампий, одетый, как все старцы, в белые холсты, стоял у задней стены, перед черным аналоем, поставленным в простенке между окнами; одной рукой он размашисто крестился, кланяясь медному киоту, висевшему над аналоем, а другой — перебирал лестовку.

Бревенчатая келья Евлампия была просторная, но пустая и мрачная. Освещалась она только лампадкой, висевшей под образками, да восковой свечой, горевшей на столе перед раскрытой книгой в черном кожаном переплете. Около этого единственного стола посреди кельи стоял толстый обрубок дерева, заменявший табуретку. Вдоль правой стены, от переднего угла к двери, тянулась широкая лавка в три доски с деревянным изголовьем. А около левой стены, на полу, стоял большой сосновый гроб, покрытый медвежьей шкурой; из-под шкуры виднелась сухая труха и подушка в кумачовой засаленной наволочке.

Не оборачиваясь на стук двери, старец опустился на колени и, раскачиваясь огромным и крепким телом своим и болтая темно-русыми космами, отвесил три земных поклона; потом поднялся на ноги, размашисто крестясь и перебирая лестовку, забормотал;

— Осподи, помилуй… осподи, помилуй… осподи, помилуй…

Степан крякнул и шумно высморкался.

Только после этого Евлампий повернул к вошедшим свое русобородое и красное лицо с толстым багровым носом, с маленькими черными глазами, сидящими глубоко под мохнатыми бровями.

Молча шагнул он к гостям, бегая взглядом по их одежде и лицам.

Степан повалился ему в ноги;

— Благослови, отец…

Старец Евлампий перекрестил его и молча сунул волосатую руку для целования.

Степан поцеловал руку и отошел к широкой лавке.

Подошла Петровна и также повалилась в ноги:

— Благослови, батюшка.

Евлампий скользил глазами по располневшей фигуре Петровны, по ее раскрасневшемуся чернобровому и черноглазому лицу и размашисто крестил ее двумя перстами. Потом сунул ей руку для целования, повернулся к Степану и густым низким голосом спросил:

— Отдыхать пришел, аль трудиться?

— Как все, так и мы, — с конфузливой ухмылкой ответил Степан.

Черные глазки Евлампия остановились под насупленными бровями и, словно два черных буравчика, уперлись вопросительно в лицо Степана.

Степан смотрел в глаза старца насмешливо.

С минуту они стояли так друг против друга.

Наконец старец сурово сказал:

— Чужеспинников не держим… Будете трудиться… перед людьми и перед господом… будет кусок хлеба… А в случае чего… прогоню!

— Чего уж там, — все с той же ухмылочкой ответил Степан. — Не привыкли мы без дела… Всю жизнь работаем…

Старец, не слушая Степана, говорил, перебирая пальцами свою длинную и шелковистую бороду и глядя в сторону:

— Отгорожены мы от миру… Все трудимся в поте лица… Не признаем царя земного окаянного… Не признаем и слуг его… Понял?.. У нас свои законы… древлеапостольские… и таежные…

Он опять испытующе уставился глазами-буравчиками на Степана.

— Так вот… Трудись… и чти старших… без прекословия… А то прогоню!.. Понял?

Голубые глаза Степана на этот раз весело и стойко встретились с черным взглядом Евлампия. Тонкие ноздри его продолговатого носа слегка вздрагивали. Все с той же ухмылочкой Степан ответил:

— Не сумлевайся, отец… потрудимся!.. Не баловаться пришли!.. Работы не боимся…

Старец указал рукой на гроб и сказал:

— Видишь, как спасение-то добываем?.. Вот тут я сплю, тут и душу свою грешную господу передам…

Помолчав, он еще раз перекрестил Ширяевых:

— Ну ладно… господь вас благословит… Ступайте с богом… Приступайте к труду — во имя господа нашего Иисуса Христа… аминь!

Выйдя из кельи и направляясь тропкой к большому дому, в котором была кухня и трапезная, Степан говорил жене:

— Строгий, язви его… Те… старики-то… приняли ласково… А этот — не то волк, не то волкодав…

Петровна со вздохом ответила:

— Сказывали ведь люди про него: вроде святого он… Праведный!.. Потому сердитый.

Степан шел по двору и, перебирая пальцами свою шелковистую бородку, тихо говорил:

— А я где-то видел этого святого волкодава…

— Ну, где ты мог его видеть? — молвила Петровна, морщась от слов мужа.

— Сейчас не упомню, — сказал Степан, напрягая память, — но где-то мы с ним встречались… Ей-богу, встречались!..

Петровна хмурилась и молчала.

 

Глава 21

Крепко запряглись Ширяевы в скитскую работу. Степан вместе с другими трудниками ходил за лошадьми, расчищал от снега дорожки, рубил дрова в тайге, возил воду с речки, добывал рыбу. А Петровна работала с Матреной на кухне и в трапезной.

Много наслушалась Петровна разговоров про святость ново-салаирских старцев еще на Алтае и в степях; много слыхала таежных рассказов и про отца Евлампия. Но теперь, работая и присматриваясь к окружающему, видела она, что жизнь васьюганских старцев ничем не отличалась от мирской; только в одном оказался прав скупщик изворотливый, заманивший их в этот глухой край: вольготно жили здесь люди, не знали законов писаных и не признавали начальства, царем поставленного; не было здесь ни урядников, ни чиновников, ни попов, ни господ — один был над всеми людьми господин и владыка — отец Евлампий. В первые дни пребывания в скиту Петровне казалось, что он не очень притесняет людей.

Из глухой и черной тайги, запорошенной снегом, тянулись к скиту тропы, по которым то и дело скользили на лыжах звероловы-заимщики, угрюмые и бородатые мужики таежные. Приезжали на узеньких оленьих упряжках тунгусы и остяки. Все они отдавали Кузьме Кривому шкурки белок, песцов, серебристых лисиц, соболей. Взамен получали от него ханжу самогонную, порох, спирт, дробь и, опираясь на палки, уходили на лыжах обратно в тайгу.

Примечала Петровна, что, несмотря на пост и частые моления, трудники скитские, возвращаясь с реки — с нельмой и муксуном — приносили на кухню спиртной запах ханжи. Иногда припахивало ханжой и от Степана. Но боялась Петровна говорить с мужем. Спрашивала Матрену:

— Как же это, Матренушка… грех ведь пить вино-то, пост великий!.. А от трудников самогоном пахнет… Какая же это праведность?

— Ох-хо-хо… — со вздохом отвечала Матрена, перемывая в кути посуду. — Все грешны перед господом… Цельный день ведь они около прорубей… на дворе… на морозе!.. А мороз-то здесь лютый. Сама видишь — птица на лету замерзает… Вот и грешат люди, душу отогреваючи…

Слушала Петровна объяснения Матрены и чувствовала, что в душу опять закрадывались сомнения и черные мысли. Вскоре стала она примечать, что вечерами уходила Матрена в келью отца Евлампия и подолгу там оставалась. А потом сама Матрена призналась Петровне, что живет она одновременно с Кузьмой и с Евлампием.

Ошеломленная Петровна спросила Матрену:

— Где же, Матренушка, его праведность? Как же бог-то?

— А ты, девонька, не смотри на это, — отвечала Матрена. — Он во грехе, он и в ответе… Смотри, сколько он молится. День и ночь с лестовкой ходит и молитвы творит… Сам говорит: «Не бойся, Матренушка, замолю все… твое и мое…»

— А муж твой, Кузьма-то, знает об этом? — спрашивала Петровна.

— Конешно, знает, — сказала Матрена, добродушно посмеиваясь.

— И ничего? — удивилась Петровна.

Матрена нахмурилась, вздохнула и заговорила уже с тоской в голосе:

— Что поделаешь, Настасья Петровна… Отец Евлампий всему здесь голова — на земле и перед господом. Поставил его господь бог над всеми нами… Ну и покоряемся все…

Старалась Петровна с головой уйти в работу. Между делом молилась по лестовке и строго выполняла скитские уставы. Но, помимо ее воли, все больше и больше раскрывалась перед ней скитская жизнь. Только теперь стала примечать Петровна, что при встречах с нею в ласковых взглядах старцев и трудников загоралась плотская похоть. Только теперь увидела она, что бегают за Матреной трудники, как собаки голодные; ловят Матрену в хлевах, во дворе, в пустой трапезной; бесстыдные слова ей говорят. Видела, что и Матрена не слишком-то строга к мужикам. Любит позубоскалить с ними. С хохотом от обнимок отбивается. Зато строго оберегали Матрену от чужих обнимок дьяк Кузьма одноглазый да уставщик отец Евлампий. Еще примечала Петровна, что поодиночке уходили трудники в тайгу на близлежащие займища, жили там по два-три дня, часто возвращались в скит избитые, в синяках.

Матрена рассказывала Петровне:

— Васька… конюх-то… опять с фонарем под глазом пришел… На Криволожье гулял… у охотников… Должно быть, опять к Егоровой бабе ластился… Ну, и отделал его Егор… ужасти!.. Чертомеля… медведь… Егор-то… А бабу свою ко всем ревнует… Ну, чистая собака!..

По-девичьи краснея, Петровна спросила:

— Почему они все такие, Матренушка?

— Ха-ха-ха! — озорно захохотала Матрена. — Чудная же ты, Настасья Петровна… Не знаешь мужиков?.. Да они к дьяволу на рога полезут за бабой!.. А нас тут, баб-то, две на весь скит — ты да я… Мужья оберегают нас… Вот и бегают трудники по заимкам… Вот и ходят с фонарями… Избитые!.. Мужики-то таежные на смерть бьют наших трудников. А им — хоть бы что…

После рассказов Матрены тревога и страх не покидали Петровну ни днем ни ночью. Усердно молилась она богу. Избегала встреч с трудниками и старцами. Старалась поближе к Степану и к Матрене держаться.

А «дятел» опять долбил голову:

«Значит, и здесь то же самое… Значит, и сюда зря ехали…»

 

Глава 22

Старец Евлампий утром поднимался на ноги чуть свет и, несмотря на сорокаградусные морозы, умывался на дворе снегом; после того вынимал из-под аналоя четвертную бутыль, опрокидывал в свой большой рот пару чайных чашек ханжи самогонной или спирта разведенного, закусывал приготовленным Матреной лучком и черным хлебом и, накинув на широкие плечи легонький азям, шел в трапезную на общее моление и затем и на общую трапезу. После трапезы он облачался в черный тулуп и бобровую шапку; брал с собой лестовку, по которой отсчитывал на ходу молитвы и которую считали в скиту за признак его благочестия и власти; засовывал большой нож за голенище правого валенка и уходил из кельи во двор — до следующего моления, до обеда.

По утрам первым его встречал и приветствовал во дворе дьяк Кузьма Кривой; протягивая вперед руки со сложенными чашечкой ладонями, он низко кланялся Евлампию и говорил:

— Свет христов над святой обителью, отец! Благослови, владыко…

— Господь благословит, — отвечал Евлампий и, осенив Кузьму крестным знамением, совал ему свою волосатую руку для целования.

Такими же приветствиями встречали его старцы и трудники, которых он так же благословлял и совал руку для целования, а попутно и бранил за те или иные промахи в работе.

После обеда Евлампий обычно бродил по двору и вокруг скита до глубоких сумерек, изредка заглядывал в свою келью и снова опрокидывал чашку ханжи. Весь день толкался он около трудников — на заготовке дров и леса, на дворе и на рыбалках. Везде сам следил за работой. И целый день гремела вокруг скита его густая брань.

Около пригонов отец Евлампий бранил бродягу, конюха Василия:

— Васька!.. Почему худо глядишь, подлец, за лошадьми? Почему на копытах у лошадей аршин дерьма нарастил?

Бородатый бродяга-трудник косил на него волчьи глаза, молчал и часто и низко кланялся ему.

Евлампий потрясал огромным кулаком перед лицом конюха и грозился:

— Морду расквашу, подлец!.. Языком заставлю облизывать копыта у лошадей… Слышишь?

Проходя мимо трапезной, Евлампий заглядывал на кухню. И здесь шумел:

— Матрена!.. Почему переквасила вчера тесто?.. Чем кормишь трудников?.. Смотри у меня!.. Молодой-то стряпухе не шибко доверяйся…

А сам скользил загорающимися глазами по молодому и красивому лицу Петровны, по ее высокой груди и подумывал уже о том, как бы избавиться от Степана и приютить молодую трудницу навсегда в скиту.

Затем отвертывался, размашисто крестился и гудел:

— Согрешишь с вами, окаянными!.. Спаси мя, царь небесный! Помилуй… Оборони…

Петровна видела и понимала взгляды отца Евлампия, тревожилась, горела лицом и отворачивалась от него в куть.

А Евлампий, сердито хлопнув дверью, уходил к реке, к прорубям, где возились трудники и старцы с сетями.

Заметив промороженные и прорванные вентеля, Евлампий кидался к пьяному труднику Фоке, хлестал его своими огромными ладонями по щекам и приговаривал:

— Береги, сукин сын, скитское добро!.. Береги… береги!..

Фока покачивался от ударов и бормотал:

— Прости… отец… Христа ради… прости, отец… прости…

Больше всего доставалось от Евлампия одноглазому Кузьме.

— Кузьма! Мошенник! — гремел Евлампий на дьяка. — Почему худо подгоняешь чужеспинников?

Кузьма хитро мигал своим единственным глазом, кланялся Евлампию в пояс и с притворной улыбочкой и покорностью отвечал:

— Не сердись, святой отец… ужо подтяну я их…

Заглядывая в амбары, где хранились разные припасы и пушнина, Евлампий громко кричал Кузьме, точно глухому:

— Смотри у меня! Ежели какую порчу замечу в пушнине или припасы будут воровать трудники… голову оторву! Последний глаз вышибу!..

Кузьма улыбался и, кланяясь, тихо говорил:

— Не беспокойся, святой отец… Все в порядочке… Все в целости и сохранности…

— Овес-то приберегай… придерживай! Скоро придется пушнину в Нарым везти… Сам знаешь, сколько верст ехать… И все без дорог…

— Знаю, святой отец. Приберегаю… и овес, и ячмень…

А лошадки у меня всегда в теле…

Сухое, остроносое и обветренное лицо Кузьмы, обросшее темной бородой, расплывалось в самодовольную улыбку:

— Все заранее прикинуто, святой отец!.. Все в голове ношу… И за всем крепко смотрю… Хотя у меня и один глаз, да зорок, не надо и сорок!..

— То-то! — грозил кулаком Евлампий.

Однажды кинулся он на Степана с поднятыми кулаками:

— Убью стервеца!..

Но Степан выхватил из-за голенища нож и, взмахнув им, предостерегающе крикнул:

— Не лезь, отец… угомоню!

Не ожидавший такого отпора, Евлампий разжал кулаки и медленно опустил руки. С минуту молча смотрел он на крепкого ощетинившегося Степана. Потом вынул из-за валенка свой нож и, показывая его, вдруг густо захохотал, обнажая широкие и желтые зубы и обдавая Степана запахом ханжи:

— Ха-ха-ха!.. дуралей!.. Видишь?.. Сам с этим хожу. Приколю, как поросенка… Дрыгнуть не успеешь!..

Не выпуская из рук своего ножа, Степан кривил рот в улыбке и с расстановкой говорил:

— Ничего, отец… не сумлевайся… не промахнусь и я…

— Ладно, — буркнул Евлампий и, сунув нож снова за голенище валенка, шагнул к Степану и похлопал его по плечу:

— Молодец, сукин сын… хвалю!..

Запахнув полы тулупа и засунув руки в рукава, он повернулся и зашагал к крутому берегу, по направлению к скитским воротам.

С этого дня Евлампий круто переменился. Говорил со Степаном почти как с равным.

В субботу повел его с собой в баню и приказал Кузьме выдавать Степану каждодневно лишнюю чашку ханжи.

В бане оба они с Евлампием три раза залезали на полок и три раза парили друг друга веником. Когда Степан парил Евлампия, тот красный, как вареный рак — крякал и приговаривал:

— Молодец, Степан!.. Молодец… Хорошо паришь!.. Хорошо и оберегать себя умеешь… Люблю людей, которые силенку и отчаянность имеют… Молодец!.. Хорошо…

— А как же, — спокойно отвечал Степан, нахлестывая веником его огромную красную тушу. — В Сибири без ножа да без опаски дня не проживешь!.. Сторона-то какая?.. Варначья!..

Три раза они оба спрыгивали с полка, выбегали голые на двор, валялись в снегу и снова возвращались в баню и парились на полке.

От лишней чашки ханжи Степан отказался. Не любил зря прикладываться к хмельному.

А некоторые трудники говорили Степану:

— Ты с отцом Евлампием-то дружи, а нож за голенищем всегда наготове держи.

 

Глава 23

Появился в скиту странный человек. Пришел он с дальних заимок. На вид ему было лет тридцать, и по одежде похож он был на скупщика пушнины. На нем был городской костюм, поверх которого надет был алтайский полушубок с серой оторочкой и белые валенки с красными крапинками. Но по обличью и по разговору сразу можно было узнать в нем человека из образованных. Лицо у него было продолговатое и розовое, обрамленное светло-русой небольшой бородкой и усиками. В голубых глазах его светилась не то усталость, не то печаль. На голове носил он оленью шапку с выхухолевыми наушниками и с такой же оторочкой, из-под шапки на плечи падали длинные светло-русые вьющиеся волосы. И руки были у него нерабочие — длинные, сухие и бледные.

Пришел он в скит на лыжах, после обеда, и, разузнав от трудников, где помещался старец Евлампий, прошел прямо к нему в келью и просидел там до ужина.

О чем был разговор у них с Евлампием — никто не знал. Матрена, носившая в келью хлеб и грибы соленые, рассказала кое-что Петровне под большим секретом:

— Видать, оба, — говорила она, — и отец Евлампий и гость, давно знакомые… Сидели за столом и все спорили. Прибывший-то человек, видать, горячий. Ох, и шумел он! А отец Евлампий сначала посмеивался над ним и говорил ему: «Ты, брат, не шуми… Говори толком: куда тебе надобно? Придет время — доставим… А в обители без бога и без молитв невозможно. Ты, говорит, вон какую образованность в голове имеешь! Не нам чета… Значит, надо потрудиться и помолиться. Возьми-ка, говорит, книги наши староверческие, да почитай их трудникам, да потолкуй с ними…» Ну, прибывший-то и говорит: «Ты знаешь, Евлампий, я ни книг ваших, ни богов ваших не признаю!.. Дескать, молился и буду молиться своему богу… А кто мой бог, ты, говорит, тоже знаешь».

Покрутив головой, Матрена засмеялась:

— Чудной он какой-то, приезжий-то… «Мой бог, говорит, все люди, весь мир». А отец Евлампий ему: «Ну вот, когда ты выпорхнешь отсюда и в свой монастырь попадешь, тогда и молись своему богу…» Потом и отец Евлампий рассердился: «Ты, говорит, запомни, что здесь урман-тайга и святая обитель, а я, говорит, здесь над всеми голова!.. Я и законы устанавливаю». Приезжий смеется: «Вместе, говорит, мы с тобой в Сибирь шли! А что у тебя тут за обитель — надо еще посмотреть…» А отец Евлампий свое твердит: «Ты говорит, смирись, и тогда, говорит, будешь доставлен… куда тебе надобно…» А дальше уж не знаю, что у них было — выгнал меня отец Евлампий. За дверью я слышала только его последние слова: «А ты, говорит, хоть для виду становись на молитву…»

После ужина Евлампий велел Кузьме Кривому поселить вновь прибывшего трудника Бориса в общую келью.

Неделю прожил Борис в скиту, ничем не выделяясь. Был он неразговорчив и выполнял все, что задавал ему дьяк Кузьма: чистил двор, пилил дрова, топил в кельях печи: Только к амбарам и кладовым не допускал его Кузьма. По утрам, в обед и вечером вместе со всеми старцами и трудниками Борис ходил в молельню и становился на колени, но, к удивлению всех, не крестился и не пел. В субботу попарился в бане. А в воскресенье утром выпросил у Кузьмы две чашки ханжи, выпил залпом натощак и сильно захмелел. Не пошел на утреннюю трапезу и, оставшись в келье один, долго плакал. А когда пришли с трапезы трудники, заплаканный Борис накинул на себя полушубок и шапку и, пошатываясь, вышел во двор.

Во дворе он ходил, пошатываясь, взад-вперед и выкрикивал ругательства, перемешанные с малопонятными для жителей скита словами.

— Мерзавцы!.. Душители духа!.. Мракобесы! — кричал он, грозясь кулаками через бревенчатый забор куда-то вдаль, в тайгу. — Запомните, подлецы: придет время… и настанет суд… и будет кара… и будет возмездие! Слезы и кровь замученных поколений опрокинутся на вас огненной рекой… Земля выплюнет не только вас, но и ваших предков… Время испепелит самое воспоминание о вас…

И снова летели в тайгу ругательства.

Потом пошел Борис, пошатываясь, к келье старца Евлампия. Рванул дверь и с бранью ввалился в келью. Но не прошло и минуты, как дверь снова распахнулась. Огромный, долговолосый и плечистый Евлампий вынес Бориса, точно щенка, держа одной рукой за воротник полушубка, и швырнул в снег.

Оставив барахтающегося Бориса на дворе, он ушел обратно в келью и закрючил за собой дверь.

А раскрасневшийся. Борис поднялся на ноги, снова кинулся к двери и застучал в нее кулаками, крича:

— А-а!.. Вот как!.. И ты с ними, Евлампий?.. Мракобес!.. Отвори!.. А-а!.. Боишься?.. Правды моей боишься?.. Черные дела свои прячешь?.. Евлампий!..

Долго хлестал Борис кулаками в дверь и долго кричал:

— Евлампий!.. Мракобес!.. Отвори!..

Евлампий не откликался.

Пришел Степан.

Он взял Бориса за рукав и повел в кухню, уговаривая его:

— Пойдем, брат, на кухню… Там все обскажешь… Не надо ломиться в дверь… Зря это… Пойдем, друг… пойдем…

Повинуясь его ласковому голосу и слабо сопротивляясь, Борис пошел за Степаном, бормоча на ходу:

— Ага… боится!.. Правды моей боится… да, да! Но я открою правду! Я обнажу лицо этого лицемера… Обнажу и разоблачу!

Так с бормотанием и в кухню ввалился.

Степан раздел его и усадил на лавку за стол.

Борис покачивался и пьяным заплетающимся языком выкрикивал:

— Да, да!.. Я открою людям глаза!.. Я покажу истину!.. Да, истину!.. Ибо что есть истина? Человек, критически мыслящая личность — вот истина!

Он повернул к Степану свое розовое и пьяное лицо и, глядя на него мутными голубыми глазами, продолжал выкрикивать:

— Человек — это я, ты, природа, весь мир!.. Понимаешь? Критически мыслящая личность — это прекрасное вместилище вселенной, мироздания!.. Да, да… мироздания!..

Ненадолго он умолк и, склонив голову на грудь, уставился глазами в пол; затем снова поднял голову и, зачесывая пальцами свои волнистые длинные волосы от лба к затылку, обратился к Степану:

— Брат Степан!.. Понимаешь ли ты, что такое человек?.. А?.. Понимаешь?..

Степан почти ничего не мог понять из путаных речей Бориса, но все же, посмеиваясь, ответил ему:

— Как не понять… Известное дело: человек — он и есть человек.

— Вот! — воскликнул Борис, и пьяные глаза его вдруг загорелись злобой; он стукнул кулаком по столу и закричал: — Царские слуги и мракобесы сковали человека цепями!.. Они распяли истину!.. Понимаешь, брат Степан!.. Истину распяли!.. Евлашка заодно с ними. Он такой же кровосос, обманщик и поработитель народного духа!.. Н-но… брат Степан… верь мне… придет время… и мы свергнем иго царей, жандармов и князей церкви!.. Мы — герои!.. Понимаешь?.. Мы вырвем землю из рук палачей!.. И тогда царство божие будет не на небе… а на земле!.. Степан!.. Ты понимаешь: за землю и волю!.. А?.. Понимаешь?.. За землю и волю! — И, отчаянно замотав головой, он опять стукнул кулаком по столу. — Эх!..

— Понимаю, — ответил Степан, все так же посмеиваясь и покачивая головой в знак согласия. — Чего тут не понимать? Вестимо, царство божие тут и есть: потому здесь… святая обитель… земли сколько хочешь… и начальства никакого… кроме отца Евлампия… Ну, только он, Евлампий-то, ничего… терпеть можно…

Борис поднял вихрастую голову, уставился на Степана остановившимися глазами и долго смотрел на него молча. Потом тихо спросил:

— А ты понимаешь, что такое категорический императив? Что такое критически мыслящая личность? П-пон-нимаешь?

— И это понятно, — ответил Степан. — Разные бывают люди, значит, и разные у них личности… К примеру взять нашу Матрену… У ней личность-то вон какая: корявая, как терка!.. А вот про вашу личность можно сразу сказать, что вы человек из благородных.

— Н-ни черта ты не понимаешь… — перебил его Борис и с барским высокомерием продолжал: — Потому что ты… раб!.. Прислужник!.. Хам!.. Холоп!.. Да, да, да!.. Хам и холоп!.. Прислужник палачей!.. Да…

Степан по-прежнему улыбался и беззлобно говорил:

— Знамо, прислужник… А как же!.. По уставу обители… Как все…

По-прежнему не понимая как следует речей трудника Бориса, Степан знал, что пьяному человеку надо выговориться и надо дать ему высказать все, что наболело у него на душе, и потому сидел около Бориса, приветливо улыбаясь и поддакивая ему.

И Петровна вслушивалась в речи Бориса. Но поняла она пока только одно: противоуставно и богохульно говорит он.

Страх охватил Петровну, когда заговорил Борис о царе. Знала, что здесь, в тайге, нет царских слуг и доносителей. Но с детства приучили люди думать о царе, как о боге земном.

А Борис раскачивался над столом и все говорил и говорил: о насилии человека над человеком, о свободе человеческого духа, о критически мыслящей личности, о земле и о воле народной.

Наговорившись вдоволь, он склонил голову на стол, немного побормотал и уснул.

А на другой день, когда собрались в молельню старцы и трудники и встали на молитву, Евлампий грозно обратился к Борису:

— Борис!.. Брат мой во Христе!.. За что паскудил меня вчера у моей кельи?.. Зачем мешал мне лицезреть господа Иисуса Христа и ангелов его?.! Почему отверз уста свои богохульные и изрыгал хулу на обитель святую… и на пастырей стада господня?! Кайся, хулитель окаянный!.. Кайся, Борис, при всей братии.

В молельне было тихо, сумрачно. Одиноко колебались огоньки трех восковых свечей перед киотами. Пахло ладаном и потными телами людей. Старцы и трудники молча смотрели вниз, на половицы.

Склонив на грудь длинноволосую голову, бледный Борис тоже молчал.

А Евлампий гремел в его сторону:

— Слышь, Борис?.. Слышь, богохульник?.. Кайся!..

Борис чуть слышно вымолвил:

— Извини… Прошу прощения…

— То-то, — торжествующе произнес Евлампий и торопливо повернулся к трудникам: — Братие!.. Помолимся за грехи кающегося брата Бориса…

И без того бледное лицо Бориса стало еще бледнее, в глазах мелькнул злой огонек; он шагнул к Евлампию, хотел что-то сказать, но тот повернулся уже широкой спиной к молящимся и лицом к образам, размашисто закрестился и запел густым голосом:

— Бла-го-сло-вен гос-подь бо-о-ог на-а-аш…

И вслед за ним закрестились, зашелестели губами старцы и трудники:

— Благословен господь бог… Благословен господь… благословен…

В это утро одноглазый дьяк Кузьма пел и кадил ладаном особенно усердно, а ново-салаирские старцы и трудники долго молились и подпевали своему наставнику — уставщику.

Только после того, как забрезжил в окнах рассвет, все трудники, во главе с Евлампием, пошли в трапезную и сели за общие столы завтракать.

Трудник Борис опять неделю молчал, безропотно делая все, что заставлял его делать Кузьма Кривой. И опять в воскресный день, выпросив у Кузьмы лишнюю чашку ханжи, он захмелел и во хмелю снова ломился в келью Евлампия, бранил его и в чем-то изобличал словами малопонятными.

Сначала среди обитателей скита, а затем по таежным заимкам и по землянкам звероловов слух пошел, будто появился в ново-салаирском скиту новый угодник — отец Борис, оспаривающий веру отца Евлампия и посягающий на его власть.

Все больше в скиту стали люди поговаривать, что между Евлампием и Борисом идет затаенная борьба.

Евлампий громил трезвого Бориса перед старцами и трудниками за его богохульные речи и за неуважение к уставу обители.

Длинноволосый и бледнолицый с похмелья Борис либо отмалчивался, либо коротко ронял одно слово:

— Извиняюсь…

Но лишь наступал день праздника, он снова напивался и снова ругал Евлампия, называя его обманщиком и мракобесом.

По праздникам Евлампий отсиживался в келье. А в будни бегал по скитским работам с налитыми кровью глазами и, срывая на трудниках бессильную злобу, хлестал их кулаками по чему попало.

Трепетали в эти дни трудники перед гневом отца Евлампия. Покорно сносили его побои. Прятались от него. Ждали большой беды.

Петровна ночью на полатях испуганно шептала на ухо Степану:

— Страшно мне, Степа, перед старцем Евлампием…

Степан утешал ее:

— Что страшно-то? Не зверь он…

Пощупав рукоятку ножа в изголовье, Степан многозначительно добавил:

— В случае чего, крикни… угомоню его сразу… на смерть!

 

Глава 24

Не проработала Петровна в скиту и трех недель, как пришло ей время рожать. Ночью почувствовала она знакомую боль в животе. Разбудила Степана и стряпуху Матрену. Ушла с Матреной в скитскую баню, что стояла на обрыве над самой рекой. А на восходе солнца родила дочку.

В полдень морозный и солнечный пришел Степан с рыбалки прямо в баню и, взглянул на полок, где лежала Петровна, остановился у порога удивленный: видел, что яркие лучи солнца, проникавшие через замороженное окно, падали прямо на полок, на побледневшее лицо с большими черными глазами, а на лице и в глазах жены была такая большая радость, какой давно уже не видел Степан.

Петровна смотрела на него с улыбкой, радостно манила рукой и тихо говорила:

— Иди-ка сюда… иди, Степа, посмотри…

Степан шагнул к полку и полез кверху.

Трясущимися руками открыла Петровна лицо и головку новорожденной девочки; смотрела то на Степановы длинные и белые кудри, спускающиеся из-под шапки на плечи, то на белокурую розовую девочку, тихо сопевшую в пеленках, и говорила радостно:

— Вот, Степа… долго я протаптывала тропу к своему счастью и протоптала!.. Смотри-ка!

Тихонько освобождала из пеленок белые и мелкие кудряшки на голове ребенка и повторяла:

— Смотри-ка!.. Смотри!..

Посмотрел Степан на девочку и удивленно хлопнул руками по коленям:

— Скажи на милость… Будто ягненок курчавый!

— И глаза голубые! — радостно говорила Петровна. — Как у тебя.

Только теперь узнала Петровна, чего не хватало ей, когда родился Демушка. Только теперь поняла, что, может быть, и его, греховного, незаконнорожденного, полюбила бы, если бы похож он был на Степана.

С радостью кормила она новорожденную грудью, с веселым воркованием пеленала и обчищала белоголовую и спокойную девочку, чувствовала, что после родов быстро прибывают ее силы. Даже про грех свой стала забывать.

Через три дня Петровна вышла из бани на кухню — словно в другой мир попала, словно подменили за три дня тайгу и людей; какими-то особо веселыми казались теперь таежные великаны-сосны, ели, кедры и лиственницы, окружавшие скитские дворы и избы.

При встречах на дворе со старцами и трудниками Петровне казалось, что на ее приветливое «здравствуйте» все они отвечали какими-то особыми, хорошими улыбками и радостным поздравлением:

— Господь во спасенье, Петровна!..

— С новорожденной тебя, Петровна!..

Захлебываясь радостью, она отвечала:

— Спасибо, батюшка… Спасибо, братец…

И не знала, куда девать вспыхивающее румянцем лицо.

Смотрел Степан на перемену в жене и про себя тоже радовался:

«Может быть, очухается баба… Извелась ведь вся». Примечал, как она — крепкая и раскрасневшаяся от мороза — металась по двору, на речку, а от речки на кухню, и вздыхал:

«Эх… на кого чертомелит?.. К земле бы нам теперь…»

А Петровна, позабыв свои тридцать пять лет, весь пост не разгибала спины в скитской работе и нянчилась с белокурой и здоровой девочкой, словно молодайка двадцатилетняя. Про Демушку совсем почти позабыла. С ним больше Степан занимался.

Молчаливый и кроткий Демушка больше на дворе терся: днем убегал за отцом на реку, к рыбакам, а вечерами либо около отца сидел, либо в келье у слепых старцев и стариц — помогал им пряжу разматывать.

 

Глава 25

Разбушевалась над Васьюганьем непогодь. Больше недели метался по тайге ветер, раскачивал и хлестал друг о друга деревья, с посвистом носился над болотами таежными, стонал и завывал вокруг заимок и скитских дворов; с неба сплошной стеной валился снег, разносимый ветром по тайге и по болотам. Под тяжелым напором бури то и дело с треском глухо падали на землю великаны-деревья.

Но в скиту не считались с погодой, и в последнюю неделю рождественского поста суетливо готовились к празднику.

С заимок пришли три бабы. Вместе с Петровной и Матреной мыли и прибирали они трапезную и кельи, пекли пироги, перебирали скитские засолы.

Евлампий, вместе с дьяком Кузьмой и рыжим трудником Фалалеем, три дня торчал — с утра до вечера — в амбарах и кладовых. Он самолично проверял запасы приготовленных к празднику городских товаров, разведенного спирта, ханжи самогонной, пороха, дроби, посуды, чашек деревянных и фарфоровых, жбанов. А два трудника, под наблюдением Кузьмы, всю неделю варили в бане брагу — две бочки наварили. Когда все было проверено и подсчитано, Евлампий облегченно вздохнул и, еще раз оглядывая запасы скитского добра, спрашивал Кузьму;

— Ну, как думаешь, Кузьма: хватит?

— Хватит, — отвечал Кузьма, наводя на старца свой единственный и на этот раз совершенно спокойный серый глаз.

— Не обмишулимся?

— Нет.

— С посудой-то обойдемся?..

— Обойдемся. Даже вполне.

— Как думаешь, сколько нынче будет приезжих?

— Глядя по погоде… Я так думаю: ныне не больше тридцати пяти — сорока человек приедет.

— А если человек полета нагрянет? Да своих скитских посчитать?

— Все равно хватит. — Кузьма перечислял припасенную посуду, по-прежнему уставившись своим серо-красноватым глазом на старца и загибая на руке пальцы:

— Ты смотри, отец: чашек фарфоровых сорок? Сорок. Деревянных чашек двадцать? Двадцать. Жбанов — двадцать, туезов — десять, бутылок — пятнадцать да черепков там разных с десяток… Посуды на сто человек хватит, не беспокойся.

— Ну смотри, — говорил Евлампий и, уже уходя в свою келью, на ходу бросал: — Ты будешь в ответе…

* * *

А у Петровны в эти дни беда приключилась: сразу после крестин захворала ее девочка новорожденная — не брала грудь, горела всем тельцем и кричала день и ночь. Третьи сутки не смыкала Петровна глаз — нянчилась с больным ребенком, прислушивалась к бешеному реву и треску таежной бури и трепетала в предчувствии страшном, глядя на муки белоголовой и голубоглазой девочки.

На четвертый день, по совету баб, позвали с ближней заимки старуху Фетинью, что знахаркой большой по всему Васьюганью славилась. Спрыснула ребенка Фетинья водицей крещенской, молитвы почитала, взяла пятиалтынный да полотенце расшитое и обратно на свою заимку ушла. А девочка горела огнем лютым и таяла. На пятый день и кричать перестала. Как полоумная металась около нее осунувшаяся и почерневшая Петровна. Ночью хваталась за Степана и в отчаянии спрашивала:

— Степан! Степа! Что делать-то?.. Помрет ведь она…

Степан тоскливо говорил:

— Что поделаешь… Может быть, и не помрет… Не убивайся…

А бабы настойчиво советовали:

— Старца надо позвать… Евлампия… Пусть помолится…

— Верно, Петровна, позови… Многим он помогал…

— Выздоравливали люди после его молитвы…

Пугливо оглядывалась Петровна на медные образки, что в переднем углу на божнице стояли; цеплялась, как за соломинку, за советы баб и приставала к Степану:

— Сходи, Степа… Позови… Сходи ради истинного!..

Но Степан медлил. Раздумывал.

Прибытие в скит трудника Бориса помогло Степану узнать Евлампия. По событиям далекого прошлого знал он теперь, кто такой этот главный старец обители. Но никому ничего не сказал, даже от жены скрыл эту тайну, боясь, как бы случайно не сболтнула Петровна чего-нибудь Матрене.

Сейчас Степан хмурился, чесал затылок и, оттягивая время, говорил жене:

— Чем он поможет?.. Такой же человек… Ничего, поди, не знает…

Бабы набросились на Степана:

— Что ты, что ты, Степан Иваныч!

— Да разве можно так говорить про отца Евлампия!

— Прошлым летом мальчонку Василия, с Криволожья, на ноги поставил отец Евлампий!

— А у Пимона-рыбака баба лет пять не рожала. А как приехала в скит да помолился за нее отец Евлампий, господь дочку дал Пимону.

Петровна подняла на мужа злые, покрасневшие от бессонницы и от слез глаза и настойчиво потребовала:

— Ступай, Степа… Не пойдешь… помрет… прокляну… я тогда и тебя!..

Накинул Степан шубу на плечи и пошел в келью Евлампия.

А через некоторое время и сам старец в кухню вошел. Распахнув черный тулуп нагольный, он снял бобровую шапку, перекрестился размашисто на медные образа, хриповато и строго заговорил:

— Господь во спасенье… Здорово живете!.. Что у вас тут случилось с ребенком-то?

Петровна сорвалась с лавки, на которой лежал в тряпье ребенок, и кинулась к старцу:

— Помоги, батюшка!.. Захворала девочка… Помолись!..

Евлампий подошел к лавке и, положив холодную руку на пылающий лоб девочки, спросил:

— Что с ней?

— Не знаю, батюшка… Не знаю… Захворала, почитай, сразу после крестин… Грудь не берет… Горит вся…

Голос у Петровны дрогнул.

— Помоги, батюшка, отец Евлампий…

Захлебнулась слезами Петровна…

— Распеленай… Посмотреть надо… — сказал Евлампий.

Пока Петровна распеленывала ребенка, он снял с себя тулуп, расчесал гребешком длинную бороду-лопату и велел переложить ребенка под образа. А у девочки уже глаза закрытые ввалились, обострился нос, почернели пальцы на ногах и руках и рот почернел.

Посмотрел Евлампий на умирающего ребенка, кинул косой взгляд на Степана, стоявшего в кути.

И опять строго заговорил:

— Теперь только бог!.. Молиться надо… За грехи это… за ваши… Становитесь оба на колени!..

Одернул из-под пояса рубаху холщовую, сам опустился перед образами на колени и размашисто закрестился и зашептал молитвы. Пала на колени и Петровна. Чувствовала она, что где-то внутри ее натянулась самая тонкая и последняя ниточка, по которой протянулись к медным образам остатки ее веры в бога и в божье чудо. Долго и исступленно крестилась и стукалась лбом об пол. Не помнила, что делалось вокруг. Точно во сне слышала шепот и шорохи, завывание вьюги на дворе и треск деревьев, потом слышала голоса и топот ног. Не заметила, как ушел из кухни старец Евлампий.

Опомнилась от толчка и от голоса Степана:

— Настенька!.. Настя!..

Степан легонько дергал ее за плечо и шепотом звал:

— Настя… Поднимись… Помирает дочка-то…

Рванулась Петровна в передний угол, к ребенку: всплеснула руками и остановилась над лавкой с глазами остановившимися и с языком, вдруг одеревеневшим. А девочка с белым вьющимся пухом на голове словно поперхнулась, выпустила последний вздох, вздрогнула и судорожно вытянулась, замерла. Округлившимися от страха глазами смотрела Петровна на маленькое тельце в белой холстинке, ждала… За окнами на дворе свистела и выла таежная буря, ломающая деревья.

Но Петровна ничего не слышала. Она впилась глазами в спокойное и бледное личико девочки и ждала ее вздоха. Но вздох не повторился. Наконец поняла Петровна замутившейся головой, что все кончено. И в тот же момент почувствовала, что внутри ее с болью треснула и порвалась та самая тоненькая ниточка, которая соединяла ее с верой в бога. Нет бога! И нет больше веры в него. Нет правды и справедливости на земле, за которыми исходила она тысячи верст. Отчаяние, обида, гнев и боль захлестнули Петровну. На минуту она застыла — почуяв вокруг себя какую-то страшную пустоту. Потом вдруг тишину избы разорвал ее дикий, исступленный вопль:

— А-а-а-а!..

Петровна пала на лавку около маленького трупика, хватала его руками, мяла, а из груди ее вырывался тот же безумный вопль:

— А-а-а-а!.. А-а-а-а!..

Прибежали в кухню Демушка, потом Матрена. Трое оттаскивали Петровну от трупа ребенка, уговаривали:

— Мама!..

— Настенька!..

Степан держал ее за плечи, боясь, как бы сама не убилась об лавку или об стенку.

Демушка ревел:

— Ма-а-ма-а!..

И у Матрены по обветренному и корявому липу катились слезы. Она тихонько гладила Петровну по голове и приговаривала:

— Не убивайся, касатка… Маленькая ведь она… Бог дал, бог и взял… За грехи наши маялась… Не убивайся… Бог даст, родишь еще…

А Петровна, простоволосая, растрепанная, билась в слезах над холодеющим тельцем девочки и чувствовала, что оборвалась навеки последняя ее радость, что кто-то неправедно изобидел ее и жестоко надругался над нею. И когда сквозь собственный вой и рыдания расслышала она ласковые слова Матрены о боге, она вдруг рванулась из рук Матрены и Степана, вытянула руки к божнице и злобно крикнула, глядя на большое медное распятие?

— Анафема!.. Идол!..

Матрена хотела остановить ее.

Но Петровна оттолкнула ее, подскочила вплотную к низенькой божнице и плюнула:

— Тьфу, анафема!.. Тьфу, идол!.. Тьфу!..

Потом оторвала взгляд больших, обезумевших своих глаз от божницы, подняла глаза к потолку и, обращаясь уже к нему, исступленно закричала:

— Ну, что ты там?! Чего молчишь?.. Значит, нет тебя, нет!.. Значит, идол?!. Медяшка трехкопеечная!..

Степан осторожно взял ее за плечи и, косясь на плачущую Матрену, попробовал отвести от божницы, смущенно говоря:

— Отойди, Настенька… Не надо… Нехорошо…

Но Петровна опять вырвалась из его рук и бросилась к лавке, на которой лежал трупик девочки, упала на колени и, обнимая трупик, целовала холодеющее личико, обливала его слезами и кричала в отчаянии:

— А-а-а!.. А-а-а!.. А-а-а!..

 

Глава 26

К рождеству погода установилась. В самые праздники дни стояли солнечные и морозные, а ночами дул небольшой северный ветер, небо блистало яркими звездами. Сбросившая с себя снежные хлопья, как будто поредевшая и почерневшая тайга тихо шумела.

В эти дни по таежным еланям и тропам от таежных заимок скользили к скиту на лыжах мужики и бабы; из далекой тундры приехали на оленях тунгусы и остяки. Приехали на веселое русское богомолье и на торг.

В первый день рождества скитское богослужение было долгое и торжественное. Молельня была переполнена народом. Вместе со старцами, трудниками и русскими заимщиками молились приехавшие тунгусы и остяки. Все усердно крестились на медные образки, и каждый — в молитвах своих — просил бога о даровании всяких благ.

После моления все двинулись к трапезной. Но сени, ведущие в трапезную и в кухню, оказались запертыми, а у дверей стояли дьяк Кузьма, трудник Фалалей и конюх Василий. Кузьма махал руками и кричал подходившим людям:

— Остановитесь, братие! Остановитесь! На минутку!.. Я вам сейчас обскажу, какой ныне будет порядок… Остановитесь…

Когда люди сгрудились толпой около сеней, Кузьма разъяснил новый порядок отпуска хмельного и продуктов — для разговенья:

— Отец Евлампий распорядился так: сейчас каждый из вас будет по очереди подходить ко мне и получать бесплатно от скита по одной чашке браги и по чашке ханжи. Можете тут же и выпить бражку и ханжу. Потом будете делать мне заказ: кому и сколько требуется ханжи или браги для обеда, сколько требуется пирогов, хлеба и разной закуски. За все будете платить мне либо деньгами, либо шкурками зверя. Понятно?

После небольшого молчания раздались негромкие голоса из толпы:

— Значит, ныне бесплатно будет нам только по одной чашке браги и ханжи?

— А почему раньше давали немного, но бесплатно и закуску?

Кузьма разъяснил:

— Нынче обитель не может вдоволь напотчевать всех бесплатно, братие, нынче у обители во всем большая нужда, во всем нехватка. Не можем мы много давать закуски бесплатно. Получите бесплатно только по одной чайной чашке бражки и по одной чашке ханжи. За все остальное придется платить.

Кузьма помолчал и крикнул громко в толпу:

— Братие!.. Это будет ваша первая жертва во имя святой обители, во имя господа нашего Иисуса Христа!.. А мы, взамен того, будем молиться за вас денно и нощно!.. Поняли?..

Из толпы еще кто-то крикнул:

— А как же быть трудникам?

— С трудников ничего не требуется, — ответил Кузьма. — Трудники — свои люди. Им все бесплатно… Потому, все они работают на святую обитель… И все молятся за всех верующих христиан…

Кто-то нетерпеливо перебил Кузьму:

— Да ладно, Кузьма!.. Давай, отпускай!..

— Значит, поняли? — спросил Кузьма, добродушно посмеиваясь.

— Понятно! — закричали со всех сторон. — Поняли!

— Открывай дверь!

— Выдавай посуду!..

— Отпускай!..

Кузьма открыл дверь, отступил вместе с Фалалеем и Василием за порог, в сенцы, где приготовлены были одна бочка браги и одна бочка ханжи, несколько противней с разными пирогами и несколько корзин с посудой. Около пирогов стояла Матрена.

Кузьма приглашал:

— Пожалуйте, братие! Подходите!..

Развязывая на ходу мешки и кошельки, которые были набиты шкурками битого зверя, люди стали напирать вперед, к двери. Первым подошел к Кузьме со своей женой заимщик Михаил Потапыч Ковригин.

Кузьма выдал им по чашке ханжи и поздравил:

— Значит, с праздничком христовым, Михайла Потапыч! Пейте во здравие…

Кузьма и его жена перекрестились.

— И вас с праздничком, Кузьма Ларионыч!

— С рождеством христовым, Кузьма Ларионыч!

Когда они выпили по чашке ханжи и по чашке браги, Кузьма спросил заимщика:

— А на гулянку сколько и чего возьмешь, Михайла Потапыч?

Ковригин почесал за ухом. Деловито сказал:

— Давай, пока, две бутылки ханжи и жбан браги. — Он повернулся к жене и спросил ее: — Хватит, поди? Как думаешь?

— Выпивки, пока, хватит, — ответила его жена. — Вот хлебца бы… пирожков бы… на двоих…

Кузьма отпустил им ханжи и браги, а Матрена — по большому ломтю хлеба и по большому куску пирогов — с грибами и с брусникой. Кузьма взял за все десять шкурок белок и, сказав, что закуску они получат в трапезной, пропустил их в сенцы:

— Проходите в трапезную. Сами выбирайте там себе-место. Только под образами не садитесь. Под образами сядет отец Евлампий. Он будет благословлять трапезу.

Следующим подошел остяк.

Кузьма пошутил над ним:

— Ну, а тебе чего надо, нехристь?

Остяк так же шутливо ответил:

— Какой нехлист?.. Чего влешь, Куська! Моя клещена. Моя зовут Семка. Вот смотли! — и он быстро вытащил из-под малицы медный крестик и еще раз сказал: — Вот!.. Давай хана, давай блага…

А толпа сзади напирала, люди кричали:

— Поскорее там, Кузьма!

— Душа изболелась!..

— Поскорее отпускай!..

Но Кузьма и так торопился.

И чем больше пропускал он людей в трапезную, тем выше и выше росла в сенцах, сзади Кузьмы, гора шкурок белки, среди которой виднелись и колонки, и рыжая лисица. Шкурки дорогого зверя охотники придерживали.

Расплачивались пока мелким и недорогим зверем. Наконец Кузьма пропустил в трапезную последних зверобоев и, забив деревянные пробки в бочки с брагой и ханжой, велел Матрене и трудникам прибрать в сенцах лишнюю посуду и корзины.

Уходя, он сказал им:

— После заходите в трапезную на пированье. Да скажите брату Степану и Петровне: пусть и они идут на разговенье-то… Где они там?

Пестро одетые люди, в большинстве мужики и несколько баб, с трудом разместились в просторной трапезной за четырьмя большими столами. Тунгусы и остяки сидели в малицах и унтах, трудники — в легоньких азямах, бабы — в кацавейках и шабурах, только старцы были в белых холстах.

Евлампий, сидевший под образами, благословил трапезу.

Все жадно набросились на еду.

Ели пироги с рыбой, пироги с солеными грибами, с луком, с картошкой, с брусникой, все это запивали хмельной брагой да ханжой самогонной.

Сегодня Евлампий разрешил всем курить. Трубки, привезенные остяками, тунгусами и русскими заимщиками и охотниками, набитые крошеным листовым табаком, переходили из рук в руки. Трапезная наполнилась табачным дымом, запахом самогона, солений и лука и разноязычным гомоном.

Так пировали до полдня.

В полдень снова молились. И опять продолжали гульбу.

Старцы и дьяк Кузьма, тут же за столом, торговали пушнину у тунгусов, остяков и у русских заимщиков и охотников.

По столу и по полу шлепали карты, шуршали бумажные деньги, звенели медяки и серебро. Шкурки битого зверя переходили из рук в руки, в обмен на ханжу и на брагу.

Кузьма собирал их вязанками и складывал в скитские амбары.

Из общего шума то и дело выделялись крики тунгусов и остяков.

— Кузека! Кузека! Мая песеса дает, твоя хана дает!..

— Куська! Твоя хана, моя лиса…

— Кузека! Мая белка дает…

Хрипло кричали русские заимщики и охотники:

— Кузька! Получай дюжину белок!.. Гони жбан браги…

— Кузьма!.. Желаешь получить колонка?.. Давай бутылку самогона.

Бабы обнимались и визжали свое:

— Матреша!.. Милая моя!.. Гуляем!..

— Гулям, девка… и не говори…

— Их ты!.. Завей горе веревочкой!..

— Матреша!.. Выпьем?..

Пировал в этот день и бледнолицый Борис. Слабый к вину, он вскоре захмелел и стал шуметь.

Раскрасневшийся от хмельного, но все еще крепкий в себе, Евлампий попробовал успокоить его:

— Брат мой во Христе Борис… перестань!.. Не подобает труднику святой обители кураж перед людьми выказывать… перестань!.. Слышь, Борис?

Борис то и дело вставал за столом на ноги и, покачиваясь, кричал:

— А ты кто такой?.. Евлампий! Кто ты такой?.. Какое право ты имеешь… чтобы запрещать мне?.. Какое?..

Сдерживая гнев, Евлампий так же громко отвечал ему:

— Я есть пастырь стада господня!.. Брат Борис… остерегись шуметь!.. Самим господом Иисусом Христом поставлен я над вами… через апостолов… через отцов церкви…

— Врешь, ты сатана! — перебил его Борис, размахивая руками. — Ты такой же обманщик, как все попы… всего мира… и всех религий!.. Ты такой же кровосос и насильник, как всякий царский чиновник!..

— Борис! — густо заревел побагровевший Евлампий в вскочил на ноги. — Остерегись, богохульник!.. За что срамишь меня?.. Кто здесь камень и утверждение?..

Возвышаясь над столом огромным белым и волосатым великаном, Евлампий трясся от ярости, но сдерживал себя.

Глаза его горели. Широкая борода подпрыгивала.

— Борис! — кричал он, задыхаясь от злобы. — Уйди!.. Сию минуту уйди!.. Слышь? Порешу я тебя… слышь, Борис?!. Замолчи… и уйди…

Кузьма Кривой кинулся к Борису и стал его тянуть из-за стола, уговаривая:

— Уйди, брат Борис… уйди… худо будет… Знаю я отца Евлампия. Укокает он тебя…

Но Борис упирался и кричал:

— Врет, сукин сын, обманщик!.. Не смеет он меня тронуть!.. Вре-ет!.. Не смеет…

На помощь Кузьме подоспели двое трудников. Почти силой вытащили они Бориса из трапезной. Надели на него полушубок и шапку и толкнули через сенцы в кухню.

Долго сидел и качался Борис над столом в пустой кухне. Прислушивался к шуму, доносившемуся через сенцы из трапезной.

Смотрел пьяными глазами на слабый огонек потрескивающего сальника и молчал.

В кухне, на полатях лежала Петровна. Она залезла туда сразу после утреннего разговенья. Лежала, думала свою последнюю и трудную думу. Когда Борис ввалился в кухню, она затаилась на полатях. Но подступил кашель и выдал ее.

Борис поднял кверху пьяное лицо.

— Женщина! — крикнул он. — Ты спишь?

Петровна еще раз кашлянула. Но молчала.

— Женщина! — снова позвал Борис и продолжал заплетающимся языком: — Ты молчишь?.. Да… ты молчишь… потому что ты раба! Ты — бесправное существо!.. Слышь, женщина?! Ты… р-раб-ба!..

Петровна молчала. Старалась понять и уловить смысл того, что говорит пьяный трудник.

А Борис вышел уже из-за стола на середину кухни. Покачивался и кричал, обращаясь к полатям и размахивая руками:

— Д-да, женщина… ты раба! Такие же безгласные и бесправные рабы… твои братья и сестры… А может быть, ты спишь?.. Да, да… ты спишь. — Он постоял, помолчал, глядя в пол, и, вскинув голову к полатям, вновь громко заговорил: — А знаешь ли ты, женщина, что все мы спали? Да… спали!.. Н-но… в-вот… кучка героев проснулась… Кучка героев бросила вызов всем: царю, богу, самому небу! Знаешь ли ты, женщина… что… мы восстали за землю… и за народную волю… Н-но… нас раздавили! Д-да… Нас раз-дави-ли-и! А мы… вновь восстанем! Восстанем из праха!.. И мы победим!.. Слышишь, женщина? Мы победим!.. Д-да… поб-бед-им!.. Мы разобьем цепи рабства… Мы разрушим царство неволи!.. Мы опрокинем престолы царей и ложных богов!.. Мы освободим народ от вековечной неволи!.. Мы освободим и тебя, женщина!.. Да, да-а!.. А как же! Освободим и тебя… Слышишь, женщина?

Борис перестал размахивать руками. Смотрел пьяными глазами на полати и ждал отклика на свою речь.

Но Петровна по-прежнему молчала.

Борис постоял, качаясь взад-вперед. Прислушивался к тишине кухни и к гомону, доносившемуся из трапезной.

— Ты спишь, женщина, — пробормотал он. — Все спят. Долго будут спать, черт возьми! И никто меня не поймет… Н-да-а… Н-не поймут…

Потом вдруг он рванулся к двери и закричал:

— Н-нет!.. Врешь!.. Меня поймут! Поймет ветер таежный!.. Поймут небо и звезды… Я буду говорить с ними… Я буду петь!.. Да, да… я буду петь!.. А вы все идите к чертовой матери!..

Покачиваясь, он вышел из кухни в сенцы. Похрустывая валенками по снегу, прошел мимо окон во двор. И вскоре там, за углом избы, в морозной тишине раздался его хмельной, но красивый, бархатный голос:

Н-не-ет… за тебя молиться я н-не мо-ог, Держа венец над головой тво-е-ею… Страдал ли я, иль просто изнемог. Тебе теперь сказать я не суме-ею…

Петровна слышала, как ходил он где-то сзади избы и пел свою жалостливую песню. Она лежала на полатях, поджидая Степана, убиравшего скот; перебирала в уме малопонятные слова Бориса; старалась разгадать их смысл, но толком ничего уяснить не могла. Борис как будто жалеет простой народ и ее жалеет: как будто он собирается кого-то освобождать и ее хочет освободить. Но от кого и от чего здесь, в тайге, освобождать людей? Ведь царской власти, царских слуг здесь нет. Неужели он думает освободить людей от власти Евлампия? Понимала Петровна, что это хмель развязал язык странного трудника. Но боялась — не собирается ли Борис посягнуть на власть всесильного старца: ведь об этом уже идет слух не только в скиту, но и по таежным заимкам. Боялась, как бы не произошло в скиту кровавого побоища. Знала, что Евлампий не остановится ни перед чем. Страшилась — как бы не втянули в это дело и Степана. Весь день, до самого прихода Бориса в кухню, лежала Петровна на полатях — опустошенная, окоченевшая. А после того, как пожалел он ее, какое-то странное тепло ударило в ее голову и разлилось по всему телу. И стало Петровне как будто легче дышать и думать о своем горе. Слышала она, что где-то за избой все еще ходит, поет и плачет Борис:

Но за тебя молиться я не мо-ог. Держа венец над головой тво-е-ею…

И Петровне самой захотелось еще раз поплакать.

Но горе высушило ее слезы.

Слез не было.

А из трапезной доносился галдеж и другая пьяная песня — это была песня старца Евлампия. Хриповатым низким басом Евлампий пел:

Отцовский дом спокинул я-а-а. Травой он зарастет-о-от…

Облокотившись на стол и обняв руками свою взлохмаченную голову, он поднимал голос все выше и выше и, не глядя ни на кого, выл на всю трапезную:

Собачка бедная моя-а-а Завоет у ворот…

Песня Бориса во дворе уже оборвалась. Петровна слышала, как он прошел обратно мимо окон, к сенцам. Думала, опять полезет в кухню. Но Борис пошарил руками стены в сенцах и, нащупав дверь, вошел в трапезную.

Не раздеваясь, он прошел в правый угол, к столу, где сидела рядом с остяками Матрена.

— Братец!.. Братец! — закричала пьяная Матрена, усаживая около себя Бориса и подставляя ему деревянную чашку с брагой. — Выпей, братец… за меня выпей… за простую бабу!..

Борис взял чашку и отпил из нее почти половину. Вторую половину предложил выпить Матрене — за него. Матрена выпила, обняла Бориса и поцеловала в щеку. Борис склонился к ее голове и стал нашептывать ей на ухо.

Матрена закидывала голову назад и хохотала.

В трапезной было по-прежнему накурено, пахло самогоном и соленьями, стоял пьяный, разноголосый гомон.

От одного стола неслись голоса остяков и тунгусов:

— Кузька! Кузека! Мая песеса… твоя хана дает?

— Куська! Мая беляка, беляка… твая хана…

Кузьма забирал шкурки песцов и белок, ненадолго исчезал с ними я возвращался с четвертной бутылью самогона.

Наливал из нее по одной чашке самогона тем, кто отдавал ему либо пару песцов, либо десяток белок.

За другим столом бородатые охотники пили и играли в карты, пьяно выкрикивая:

— Бубны козыри!

— Замирил!

— Крою!

Две группы мужиков играли в карты даже на полу, между столами.

За третьим столом из пьяного галдежа мужиков по-прежнему выделялись визгливые голоса баб:

— Аннушка! Аннушка! Выпьем?

— Матренушка, мила моя, гуляем!

— Гуляа-ам!

За четвертым столом, поднимая чашки с хмельным, кричали заимщики, скитские, трудники и старцы:

— Михал Потапыч! Михал Потапыч! Чекалдыкнем?

— Дербалызнем, Вася!

— Кирилл Яковлич! За твое здоровьице… Слышь? За твое-о-о!

— И за твое, куманек! За твое!..

— Отец Варлаам! Ужо помолись за нас грешных, а мы за тебя выпьем…

— Помолюсь, братие, помолюсь!.. Пейте… и я с вами…

— И я, отец!..

— И я-а-а!..

За этим же столом сидел под образами Евлампий. Он был изрядно пьян и на него никто уже не обращал внимания.

Держась руками за голову и глядя в одну точку ничем не покрытого стола, он продолжал петь свою песню, позабыв про свой сан, а думая лишь о том, что возникало в его пьяной голове и выливалось затем в слова грустной песни.

— Не быть мне в той стране родно-о-ой, — запевал он на низких тонах и, поднимая постепенно голос все выше и выше, гремел на всю трапезную:

— В которой я рож-де-о-он…

Затем почти с отчаянием ревел:

— А жить мне в той стране чужо-о-ой, — и заканчивал, снижая голос до тихого и густого баса:

— В которую осужде-о-он…

Закончив песню, Евлампий уронил на стол свои огромные кулаки, взял со стола чашку с ханжой и, отпивая из нее глотками самогон, уставился на Бориса и Матрену глазами, налитыми пьяной злобой.

Когда хохочущая Матрена поднялась из-за стола и, обнявшись с Борисом, вышла из трапезной, Евлампий тоже встал и, не одеваясь, вышел вслед за ними.

В темных сенцах он постоял — упершись руками в косяки, глядя в открытую дверь и тяжело переводя дыхание. Потом вдруг рванулся через порог во двор и быстро пошел по дорожке, пошатываясь, но все быстрее и быстрее, нагоняя обнявшихся и хохочущих Матрену и Бориса.

И не успели они расслышать хруста шагов позади себя, как над головой Бориса прохрипел неузнаваемый голос Евлампия:

— Постой… Борис!..

Матрена испуганно шарахнулась от Бориса в сторону и, запнувшись за свою длинную юбку, повалилась в сугроб.

Борис неуклюже обернулся назад. Но в тот момент, когда он повернул свое лицо к старцу, Евлампий взмахнул рукой с зажатым в кулаке длинным ножом. Метил в шею — ударил в плечо. Борис зашатался и, взмахнув руками, упал в сугроб рядом с Матреной.

— Караул! — завыла Матрена, увидевшая рукоятку ножа, торчавшую в плече Бориса. — Кара-у-ул!

Точно белое привидение, чуть-чуть пошатываясь, огромный Евлампий зашагал обратно к трапезной и скрылся в сенцах.

— Спаси-те-е! — кричала Матрена, поднимаясь на ноги. — Помоги-и-ит-е!

На ее крик выбежали из трапезной дьяк Кузьма, конюх Василий и один из заимщиков.

— Что такое? — спрашивали они, направляясь к Матрене.

— Что случилось?

Указывая рукой на лежащего в снегу Бориса, задыхаясь, Матрена хрипло проговорила:

— Отец Евлампий… зарезал Бориса… Вот — смотрите!..

Борис, медленно шевелясь, пытался подняться на ноги.

— Нет, врет, сукин сын… — тихо отозвался он на слова Матрены. — Не зарезал, а только ранил… Помогите, братцы…

Кузьма первым подбежал к Борису, первый увидел рукоятку ножа, торчавшую в полушубке Бориса, и, сразу поняв, что тут произошло, вырвал из полушубка нож и погрозил им жене:

— Я тебе покажу, сука! Ужо поговорю с тобой…

Он переглянулся с Василием, покосился на заимщика и, обращаясь к конюху, тихо спросил его, кивая на Бориса, вокруг которого темным пятном расплывалась по снегу кровь:

— Что будем делать с ним?

Конюх тоже покосился на заимщика и не особенно твердо молвил:

— Надо бы помочь… человек ведь…

Сразу изменив тон, Кузьма сказал Василию и заимщику:

— Берите его, братцы, осторожно… Тащите легонько в баню…

И опять повернулся к жене:

— А ты, корявая сука, живым манером принеси сальник и какую-нибудь холстину, либо чистое полотенце. Да поскорее!.. Убью, стерву!..

Матрена побежала к кельям.

Взяв Бориса под руки, заимщик и конюх повели его в баню.

Слегка отрезвевший Борис шел и поругивался:

— Тише, дьяволы!.. Больно!.. Тише, сволочи!.. Медведи…

Его привели в темную, но теплую баню… Усадили на скамью.

Вскоре туда же пришла Матрена, принесла ведро воды, два полотенца и сальник. От кремня зажгли фитилек сальника и раздели Бориса.

Кузьма осмотрел кровоточащую рану — была задета плечевая кость.

Недолго раздумывая и не обращая внимания на стоны и ругань Бориса, мужики быстро промыли и туго забинтовали ему не только рану, но и все плечо.

Борис попросил принести еще либо ремень, либо третье полотенце, чтобы привязать ему руку к туловищу.

Когда Матрена пошла за полотенцем, Кузьма мигнул заимщику Ковригину:

— Выйдем, Михайла Потапыч…

На дворе он тихо заговорил с бородатым заимщиком:

— Видишь, дело-то какое, Михайла Потапыч?.. Понятно тебе?

— Понятно, — так же тихо ответил Ковригин.

— Человек-то этот из образованных, — продолжал Кузьма. — Политик… По всему видать, нужный!.. А жил он у нас проездом… Ежели сейчас не спасти его… отец Евлампий… так или иначе… прикончит его… Понял?

— Понятно, — повторил заимщик, глядя себе под ноги.

— Ну, значит, запрягай своего коня и забирай брата Бориса с собой. Пусть он недельку полежит у тебя на заимке, поправится. А там он уж сам скажет тебе, куда его доставить. Согласен?

Ковригин почесал пальцами бороду и ответил:

— Придется взять… Человек ведь… Да еще вон какой!..

— Только держи его, Михаила Потапыч, под секретом. Ежели кто посторонний увидит и спросит, скажешь: дескать, проезжий… заболел по дороге… и все!

— Понимаю…

— Ну, значит, иди и запрягай, а я пошлю тебе на помощь Василия.

Ковригин пошел к навесам, Кузьма негромко крикнул ему вслед:

— В трапезную не заходи!.. А бабу твою завтра я самолично доставлю тебе на своем коне.

 

Глава 27

На второй день рождества, рано утром, когда в тайге было еще темно, Евлампий вышел из своей кельи во двор по обыкновению в легоньком азяме и посмотрел сначала на звездное небо, потом в пустой двор и, заметив около пригонов дьяка Кузьму, позвал его:

— Поди-ка сюда, Кузьма!

Кузьма быстро подошел, огляделся кругом и, хотя никого не заметил во дворе, на всякий случай, елейно приветствовал Евлампия, протягивая руки для принятия благословения:

— Свет христов над святой обителью… Благослови, владыко…

Евлампий благословил его и спросил:

— Борис-то жив?

Кузьма еще раз огляделся и, еще раз убедившись, что двор пустой, хмыкнул и тихо сказал:

— На месте окочурился… вчерась…

— Куда вы его девали?

Кузьма еще раз хмыкнул:

— Привязали камешек на шею… да на речку… под лед…

Подумав, Евлампий спросил:

— А кто тебе помогал?

— Васька конюх помогал… Двое кое-как уволокли… и в прорубь… вниз головой.

Евлампий опять помолчал, подумал, а затем спокойно сказал:

— Иди… буди народ… посылай на моление… А Матрене и Ваське накажи, чтобы помалкивали.

— Не беспокойся, отец, — ответил Кузьма, озираясь. — Сам знаешь, у моей бабы язык на цепи, а уши золотом завешены… А Васька — что ж? Васька твой раб…

— Сегодня можно пустить в ход разведенный спирт, порох, дробь, бусы, крестики, медные образки и прочее. Только бери за все это дорогого зверя. Понял?

— Понятно, отец, — ответствовал Кузьма, шмыгая носом. — Не впервой мне…

— Ну, иди с богом, — сказал Евлампий и, круто повернувшись, вернулся в свою келью.

А Кузьма пошел к общим кельям — поднимать людей на моление.

 

Глава 28

Третий день шла гульба в скиту.

В просторной бревенчатой трапезной с утра и до глубокой ночи стоял пьяный галдеж. Ватага мужиков, баб, тунгусов и остяков вместе со старцами и трудниками пили ханжу и брагу, пели песни и плясали. Бабы обнимались с богатыми остяками. Пьяные старцы и трудники, пошатываясь, бродили около скитских построек, валялись в снегу.

Про трудника Бориса все уже позабыли.

На третий день праздника Кузьма пустил в обмен на пушнину те товары, которые приказал пустить Евлампий, и брал за них только шкурки песцов, соболей, чернобурых и серебристых лисиц.

Порохом и дробью запасались заимщики и одинокие охотники, жившие в таежных землянках. А тунгусы и остяки отдавали шкурки дорогого зверя не только за разведенный спирт, но и за стеклянные бусы, за серебряные колечки, за медные образки и крестики, от которых они ожидали счастья и удачи.

Ко второй половине третьего дня в скиту осталось уже меньше половины пришлых людей. Подходили к концу и запасы хмельного, хлеба и солений. Зато скитские кладовые были до потолка завалены пушниной.

Но гульба в скиту все еще продолжалась.

Гости пропивали последние остатки шкурок убитого зверя.

В эти дни не гуляли в скиту только самые древние старцы и старицы, жившие в отдельном пятистенке и почти не выходившие из него.

Степан в первые два дня праздника мыкался в работе по двору один. Лишь самую малость помогали ему трудники хмельные да маленький сын Демушка.

А Петровна как залезла после разговенья на полати, так третий день и лежала там пластом. Лежала и думала. Днем мешали думать люди: то Демушка прибежит со двора и есть запросит, то Матрена придет с пьяными бабами и начнет тянуть на гулянку, то мужики ввалятся гурьбой, пляшут и орут песни, то Степан пристанет:

— Слезла бы, Настя, а?.. Поела бы?

Но упорно отнекивалась Петровна, третьи сутки лежала на полатях — хотела до конца додумать свою думу.

Сегодня и Степан с полдня загулял в трапезной. Вечером, после ужина, кухня опустела.

За окнами тихо шумела тайга. На речке от мороза гулко трещал и кололся лед. А из трапезной через сенцы доносился пьяный гомон и хриповатый голос Евлампия. Он запевал:

За Уралом за реко-ой Казаки гуля-а-али-и…

Бабы высокими голосами, а мужики — низкими подхватывали:

Э-э-эй, эй, да не робе-ей, Казаки гуля-а-али-и…

Лежала Петровна с закрытыми глазами, прислушивалась к пьяным песням и к шуму таежному и в десятый раз перебирала в памяти свою бабью жизнь. Опять вспомнила она свое убогое детство, свое безрадостное девичество; вспомнила первое замужество, свой тяжкий грех, свое долгое и многотрудное богомолье, отнявшее последние деньжонки, вырученные от продажи хозяйства, роды и недолгую радость около белокурой девочки. Вспомнила жизнь других баб — в Кабурлах, под Иркутском, на Алтае, и вдруг почувствовала, что все это было до сих пор скрыто от нее каким-то непонятным туманом, а теперь вдруг вспыхнул в этом тумане неведомый свет и по-новому осветил всю ее жизнь и жизнь других баб. И всюду, куда бы ни обращала теперь свой взор Петровна — в Кабурлы, под Иркутск, на Алтай, везде видела одно и то же: тяжела и беспросветна бабья доля; везде много трудятся, много плачут и много молятся бабы, но нигде нет для них ни правды, ни защиты — ни от людей, ни от бога; везде понапрасну льются их слезы, везде попусту проходят их моления; никто не услышит их молитв, потому что нет на свете ни богов, ни святых — все это люди сами придумали, для своей выгоды. Теперь Петровна сама все это хорошо видела и понимала. Теперь уж ей не страшно было думать об этом.

Тяжелое горе вытравило страх и самую веру в бога — начисто.

Приподняла Петровна голову над полатями, взглянула в передний угол на распятие и засмеялась:

— Медяшка, никудышная… Идол!

В первый раз за три дня слезла она с полатей, прошла в куть, зажгла сальник и села за стол к окошку…

В сенцах то и дело хлопала дверь, там топтались и бормотали пьяные мужики, визжали бабы.

Под окнами барахтались и хрустели ногами по снегу Матрена с тунгусом. Слышно было, что тунгус куда-то тянул Матрену, а та хохотала и упиралась:

— Поди-ка ты к лихоманке со своей лисицей!..

— Матлеска, Матлеска! — шепелявил тунгус. — Мая два лисиса дает.

— Ишь ты! — задорно смеялась Матрена. — Больно дешево покупаешь…

— Мая песеса дает. Матлеска! Падем, позалуста…

Хрустя по снегу ногами, с хохотом они уходили все дальше и дальше, направляясь в глубь двора.

А из трапезной через сенцы несся пьяный гомон и тоскливый голос Евлампия:

Не быть мне в той стране родно-о-ой. В которой я рожде-о-он…

Долго сидела Петровна около окошка; долго слушала говорливый шум тайги, пьяные песни и ледяные взрывы на речке; долго думала.

И только сейчас поняла наконец Петровна, зачем бегут в этот край люди и зачем бежала она. Поняла, что шумит этот лес тысячелетних кедров, лиственниц и елей, словно большая река в непогодь, но шумит приветливо и приносит покой душе человека: что пришел сюда человек за тысячи верст поведать ветру таежному про печаль, про обиду и про боль свою душевную, что шумит этот лес приветливо и тому, кто живет по деревенькам малым да по заимкам глухим и землянкам одиноким, и в тяжелом труде и во хмелю хочет тоску свою поразвеять; шумит он приветливо и тому человеку, что совесть свою, черными делами замаранную, хочет похоронить в этом глухом краю, — вдали от царского начальства.

Передумала и поняла все это Петровна, сидя у окна, морозом разрисованного, и поджидая мужа, загулявшего со старцами, и твердо про себя порешила: «В этом краю мне век не вековать…»

Услышав сонное сопение Демушки на печке, она подошла к нему и долго смотрела, словно не узнавая его. Какой большой и крепкий стал — скоро восьмой годок пойдет ему.

Смотрела Петровна на его темную голову, на разрумянившееся круглое лицо, на черные брови и на густые длинные ресницы, и в первый раз за все время со дня его рождения почувствовала материнское тепло к сыну в груди своей.

По ступенькам лесенки поднялась над печью, склонилась над Демушкой и в первый раз с любовью поцеловала его.

 

Глава 29

Когда хлопнула дверь со двора и вместе с клубами стужи ввалился в избу захмелевший Степан, встала Петровна со скамьи, подошла к мужу, посмотрела ему в лицо такими большими и странными глазами, что Степан, даже хмельной, попятился назад и растерянно пробормотал:

— Ты… чего это, Настенька?.. Все думаешь?..

Смотрела Петровна в лицо мужа и говорила отрывисто:

— Вот что, Степа… Много думала я… Все передумала!.. Теперь порешила: что хочешь делай надо мной… только бросать надо этот скит… Не могу я больше!..

Давно ждал этой перемены Степан. Неуклюжими пьяными руками схватил жену, усадил на скамью около стола и, захлебываясь пьяной радостью, заговорил:

— Настенька!.. Косатка моя… Что удумала? Сказывай!.. Куда хочешь, готов я… Хоть на край света… Только с тобой…

— На землю нам надо, Степа… Угол свой гоношить надо… Вижу ведь я: измаялся ты со мной…

Степан снял шапку, тряхнул кудрями и засмеялся:

— Насчет меня не тужи!.. А край этот мне очень даже по душе…

— А живут-то здесь как? — перебила Петровна, показывая глазами на стенку, из-за которой все еще доносился пьяный галдеж.

— А что ж! — воскликнул Степан. — Живут людишки, хлеб жуют и бражку с самогоном пьют!.. Вот и меня угостили угодники для светлого праздника христова…

Петровна еще раз хотела перебить мужа, но хмель развязал язык Степану; он говорил громко и почти без передышки.

— Нет, ей-богу, Настенька!.. Нравится мне этот край… И народ нравится!.. И старцы!.. По крайности, здесь все без обману!.. Ежели загуляют, так и боженьку по шапке!.. По боку!.. Потому, говорит старец Евлампий… нет его… бога-то!.. Поняла?.. Для дураков он, говорит, придуман… бог-то!.. Это он, Евлампий, Борису так говорил… Не меньше твоего, говорит, знаю, что бог для дураков придуман… А кто такой старец Евлампий?.. Тоже известно мне… Борис-то хорошо обсказал про него… Святитель, говорит, ваш отец Евлампий — угодник бабий и каторжник!.. Вместе, говорит, на каторгу-то мы шли с ним… В одни годы и срок отбывали, только в разных местах… Я, говорит, все отсидел и на поселение вышел. А Евлампий, должно быть, раньше срока с каторги убежал…

Степан остановился. Оглядел кухню и зашептал Петровне на ухо, обдавая ее перегаром самогона и браги:

— Я ведь, Настенька, вместе с Борисом и с Евлампием в одном этапе на поселение шел. Они на каторгу шли, а я на поселение… Только Евлампия-то здесь я не сразу признал. Давно ведь дело-то было. В ту пору и я, и он — оба молоды были. Он был чуть постарше и побашковитее меня. А в партии арестанты величали его Евлашкой, варнаком да бандитом… Теперь-то он вон какой бородач и начетчик! Можно сказать, борода-то у него апостольская, только уста-то дьявольские… А все ж таки делами он большими здесь ворочает! И богу молится, и черту угождает… Пушниной у него все амбары завалены. И все это он загребает у остяков да у тунгусов. Загребает за бесценок: за спирт, за самогон-ханжу, за стеклянные и жестяные побрякушки… Трудник Василий говорил мне, что здесь, в скиту, и такие дела бывают: напоит Евлампий тунгуса или остяка, оберет его до нитки, а потом привяжут ему камень на шею и сунут под лед… Грабит он, Настенька, не только остяков да тунгусов, но и наших русских заимщиков и звероловов… А кому на него здесь жаловаться… Сама видишь: некому!

Я тебе, Настенька, прямо скажу: дьявол-то по всей земле горами ворочает, а Евлампий здесь людьми все равно что вениками трясет!.. Он тут царь и бог!.. Да… Вот трудники говорят, что скоро он повезет пушнину в город… Поедут они с Кузьмой Кривым… Больше он никого с собой не берет… Поедут верст за пятьсот — за шестьсот… там Евлампий каждый год продает пушнину, а деньги в какую-то банку на сохранность складывает. А когда возворачивается в скит, то всегда привозит с собой опять же спирт, порох, дробь, муку и всякий дешевенький товар; да двух-трех новых трудников в свой скит заманивает. По разговору трудников я давно уже понял, Настенька, что добрая половина здешних трудников — это все люди, сосланные царским начальством в Сибирь, либо беглые каторжники, либо бродяги, либо Иваны, не помнящие родства; все это люди, которым некуда деваться. Вот они и идут, едут со всей Сибири сюда, на Васьюганье, в скиты… Звероловы и заимщики говорят, что скитов здесь, на Васьюганье, испокон веков было много, да и сейчас не мало… всяких!.. Пропащий человек аль гонимый царским начальством всегда здесь найдет и работенку, и теплый угол, и кусок хлеба. А главное, нет здесь никакого начальства, и никто никаких документов не спрашивает у человека. В Новом Салаире один бог и начальник Евлампий!.. А он, Евлампий-то, видишь, какой? Хотя и варнак, и бандит… а ежели у человека есть охота трудиться, к Евлампию приноровиться можно… Не знаю, как ты, а я так рассуждаю своим умом, Настенька…

Степан ненадолго умолк и задумался. Оглядываясь и прислушиваясь к звукам, долетавшим из трапезной, он вновь заговорил:

— Вот не мог я дознаться… про дьяка Кузьму… Не дознался я — кто он и откуда препожаловал сюда… В ту пору, когда меня осудили и присоединили к этапу… помню: убежал тогда из острога какой-то кривой парнишка, который шел на каторгу за воровство и убийство. Убежал — как в воду канул. Но это дело случилось за день, за два до моего прихода в острог… Да… Я никогда не видел и не встречал его. А по всем видимостям выходит, что Кривой-то дьяк Кузьма — это и есть тот самый кривой парнишка… вор и убивец, который убежал тогда из острога. Видать, Евлампий-то где-то повстречался с ним и привез его к себе в скит, да еще сделал дьяком!.. Вот какие тут дела-то, Настенька!..

Степан умолк на минуту, потом продолжал:

— Ну, а Бориса-то я, почитай, с первых дней признал, как появился он в здешнем скиту… Уж очень у него личность приметная… господская!.. И руки господские… И речь не наша… А по Борису и про Евлампия догадался… Ну, конечно, молчал я… И от тебя скрывал. Поди, не маленькая, сама понимаешь… За убийство и за грабеж Евлампий в каторгу шел… Так про него все арестанты говорили в нашей партии. Вот он какой, святитель-то. А Борис-то супротив царя шел… за то и кандалами брякал…

Петровна спросила, кивнув головой в сторону трапезной:

— Куда они девали Бориса?.. Второй день не слышу его голоса.

— Не знаю, — ответил Степан. — Никто ничего не говорит… Видать, уехал он дальше… А может быть, зарезал его Евлампий… А трудники похоронили… и молчат…

— Как ты думаешь, Степа: хоть и пьяный был Борис, а ладно говорил: про царя и насчет простого народа…

— Непонятные речи его, — сказал Степан. — Не для нас с тобой такие речи. Это ежели господа, которые образованные, они поняли бы…

Вдруг он хлопнул себя рукой по колену и заговорил возбужденно, словно вспомнив что-то радостное:

— Эх, Настенька!.. Слыхал я одного человека… Вот это были речи!.. Всякому, даже самому темному человеку те речи были понятны… А шел тот человек тоже в одной партии со мной и с Борисом… Часто спорил с Борисом-то… Вот с тем бы человеком сустретиться теперь да поговорить… — Он запнулся на слове, подумал, приложив ладонь ко лбу: — Постой, постой!.. И фамилию его вспомнил — Капустиным прозывался…

— А о чем он говорил? — спросила Петровна.

— Давно это было!.. Разве упомнишь все?.. Ну только помню: говорил он больше про нашего брата, о простом народе… о мужиках да рабочих…

— Тоже из образованных?

— Нет, рабочий… из фабричных… А раньше тоже крестьянствовал… Откуда-то из России шел он на каторгу. Степан и Петровна замолчали. Задумались. Каждый думал о своем.

— А знаешь, Настенька, что сказывал мне сегодня отец Евлампий? — спросил Степан и тут же стал рассказывать: — Ты, говорит, Степан Иваныч, хлебороб, и надо тебе на землю… А бога, говорит, оставь уж нам… Около бога тебе, говорит, не разжиться… Это, говорит, умеючи надо… И ты, говорит, запомни, Степан, сколько бы кобыле ни прыгать, а быть ей в хомуте, и сколько бы мужику о городских хоромах ни думать, а работать ему на земле…

Долго и озорно говорил хмельной Степан. Петровна не перебивала, не останавливала его.

Время перешагнуло далеко за полночь.

Разбрелись по скитским угодьям люди. Затих пьяный галдеж в трапезной. В сенцах кто-то спящий храпел. Почему-то долго не возвращались на кухню, ко сну, Кузьма и Матрена.

А Степан все говорил о вере, о боге и о тех мошенниках, которые придумали и веру и бога.

Когда у него стали слипаться глаза, Петровна спросила:

— Так как же быть-то нам, Степа?.. Деньжонок у нас осталось всего три рублевки…

— Как это три рублевки? — возразил Степан и, подмигнув жене своими сонными глазами, с усмешкой сказал: — Нет, не три рублевки, Настенька… А от монахов за деревянную култышку да за исцеление сколько я получил?.. Двадцать пять рублей… Ты думаешь, не спрятал я их? Спрятал!.. В шубу зашил…

— Так с чего начинать-то будем? — опять спросила Петровна.

— С чего? — переспросил Степан, продирая слипающиеся глаза. — А рукомесло-то мое! Пимокат ведь я…

Он вытянул вперед заскорузлые, обветренные руки и заговорил хвастливо:

— Это что?.. Руки аль крюки?.. Нет, Настенька… золотые это руки!.. Никакое дело из этих рук не вывалится… Хоть завтра любую работу подавай!.. И Демку всякому рукомеслу обучу… и хлеборобом сделаю!..

— Не знаю, куда теперь и подаваться нам… — со вздохом сказала Петровна.

— Куда… — задумался Степан и, качнув хмельной своей головой, ответил: — Назад надо подаваться…

— В Кабурлы?! — испуганно взглянула на него Петровна. — Не поеду, Степа! Как хочешь, а туда не поеду…

Отодвинулся от жены Степан, посмотрел на нее и только сейчас заметил, что черные волосы, выбившиеся из-под головного платка, на висках ее слегка подернулись сединой. Жалостью любовной к жене заныло сердце. Степан тряхнул кудрями и сказал весело, ободряюще:

— Эх, Настенька!.. Краля ты моя писаная!.. Сквозь всю землю пройду, а место тебе разыщу!.. Завтра остяки едут в урман… Пристроимся к ним, а там видно будет… Местов хлебородных в Сибири много!.. Давай-ка спать…

Он быстро скинул с себя шубу и валенки и полез на полати. Через минуту он уже храпел.

А Петровна долго еще сидела у стола — новую жизнь обдумывала.

За разрисованными морозом окнами слышался легкий посвист предутреннего ветра и легкий шум тайги.

Начинался рассвет.

 

Часть третья

В урмане

 

Глава 1

Длинна память деревенская, да скупо бережет пережитое, отбирает и хранит лишь то, без чего мужику жить трудно, а худое да тяжелое скоро хоронит и навек забывает…

Прошло сорок лет.

В Кабурлах и про мор и про виновников его давно позабыли, даже имен их не помнили. И не мудрено: одни из стариков давным-давно примерли, другие неведомо куда ушли из деревни.

И в Белокудрине на урмане толком никто не знал, когда и откуда пришли Степан и Настасья Петровна Ширяевы.

Белокудринский мельник Авдей Максимыч Козулин так рассказывал:

— Появились они в наших краях, почитай, смолоду. Небольшого мальчонку с собой привели — за руку водили. В те поры царское начальство повсюду народ шибко утесняло и веру нашу кержацкую преследовало. А до наших краев никак добраться не могло. Известно ведь: ученый народ — нежный, мозглявый. А наши места в те поры наглухо отгорожены были от мира урманом дремучим да болотами зыбучими со всяким гнусом несусветным. Где уж начальству было добраться до нас? Так и жил весь наш край испокон веков без начальства царского и без попов-еретиков. И веру свою кержацкую народ в чистоте соблюдал. Вот потому-то и бежали к нам крепкие люди от утеснения царского да от печати антихристовой. А пачпортов у нас не спрашивалось и кто отколь — не выведывалось. Да и спрашивать-то было некому. Народ-то здесь жил разбродно — по скитам малым да по землянкам таежным. И каждый своим делом займовался. В чужих-то делах мужики не любили ковыряться. Опять же и то надо сказать: это ведь нынче обжились мы большими деревнями да малыми заимками, а раньше здешние мужики были бродяжные, не любили друг дружке глаза мозолить. Многие всю жизнь на ходу урманили, пока с голоду человек подохнет или зверь его задерет. Вот тогда-то и Ширяевы заявились к нам. Слух был: будто пришли они с дальнего Васюганья. На богомолье ходили. А потом в нашу сторону подались да так и застряли в наших краях. Вначале на заимках жили. Степан Иваныч пимокатным делом занимался. Потом в Белокудрино перебрались. Купили у общества брошенную звероловом избенку. И стали хлеб присевать. Но бедно жили. В ту пору народ-то здесь жил больше урманным промыслом, а урманный-то промысел не очень много мужикам прибытку давал. Прибыток-то весь в карманах у скупщиков оставался. Про землю и говорить нечего. Земля у нас, видишь, какая: посейчас леса да болота, а гривы редко встречались, непроходимый урман выжигать да корчевать приходилось. Но только Степан Иваныч могутный и шустрый бродяга был. Уныву в работе и в нужде не знал. С песнями, с шуточками да с прибауточками работал и жил. Бывало, с ранней весны как запоет, к посевам готовясь, так и поет все лето до самой осени, пока последние цепы на гумнах умолкнут и мужики по первой пороше урманить пойдут… Настасья Петровна в работе тоже не отставала от него. Долго с упором и по крохам гоношили они хозяйство. Конечно, и добрые люди помогали им — отказу Ширяевым не было ни от кержаков, ни от мирских. Годов через десяток крепко Степан Иваныч на ноги встал. И хотя к тому времени добрались-таки до наших мест слуги антихристовы и уж очень стали утеснять народ поборами казенными, работами дорожными да податями царскими, но только вконец разорить мужиков не могли. Переписали тогда весь наш край в книги шнуровые, припечатали печатью антихристовой и увезли те книги в прежнюю волость, что за сто верст от нас к болотам примостилась. Вот оттуда каждогодно и разоряли наш край слуги царские. Да видишь, — совсем-то разорить не могли. Выжил и Степан Иваныч. Не нами ведь сказано: мужичок — все равно что ракитовый кусток: сколь его не обрубай, а он все обрастает. У Ширяевых как раз в те годы новые рабочие руки в семье прибавились: мальчонка Демьян подрос и по хозяйству стал помогать, как настоящий мужик. А года через два, когда впервой стали селиться вокруг нас по урману переселенцы российские и когда волость перенесли чуть поближе к нам, в Чумалово, осенью съездил Степан Иваныч с сыном в волость, высватал у зажиточных мирских невесту и после рождества поженили Демьяна. Еще одни рабочие руки в хозяйстве прибавились. Совсем ладно зажили Ширяевы. Потом сноха их Марья внука Павлушку родила. А теперь вот и внук уж на свои ноги поднялся и в хозяйство работником встал. А Степан Иваныч и посейчас в работе от молодых не отстает и весь дом в своих руках придерживает. Да и у бабки Настасьи никакая работа из рук не вываливается — до сих пор с молодыми бабами лен треплет и холсты ткет, а летом грабли и серп из рук не выпускает… Вот так и живут с давних времен у нас Ширяевы. И хотя веру нашу кержацкую не очень соблюдают, но все-таки люди они хозяйственные и уважительные на всю деревню. А Степан Иваныч и посейчас веселый старичок и трубокур несусветный.

 

Глава 2

Необъятен урман. Много здесь свободной земли для человека. Но густо заросло здесь лицо земли темно-зеленой щетиной хвойных лесов, и похожа здесь земля на заросшее и веками не бритое лицо таежных мужиков-звероловов.

Вот потому-то тесно, приземисто и укромно разместилась деревенька Белокудрино на высоком берегу мелководной речонки, лишь по весне заливающей на десятки верст прибрежные луга, болота и приречные леса.

Протянулась эта деревенька вдоль горбатого и кривого берега извилистой речонки двумя порядками серых бревенчатых изб с хлевами и амбарами, огороженными где заборами, где плетнями или пряслами и образующими одну кривую улицу с тремя проулками, от которых тянулись к реке три пологих спуска. Правый порядок изб разбросал свои дворы с пригонами, банями и гумнами по берегу реки, за которой далеко на север тянулись заливные луга, окруженные черной стеной непроходимого урмана. Противоположный, левый, порядок изб раскинул свои дворы и гумна к небольшому болотцу, поросшему желтым камышом, над которым гомонили летом тысячи диких уток, гусей, куликов и чибисов и которое с юга было огорожено такой же черной стеной урмана На концах деревни распластались две небольшие поляны, где летом паслись телята, домашние гуси и свиньи, а зимой играли в снежки ребята. На восточной поляне зиму и лето мельница-ветрянка дырявыми крыльями помахивала, а на противоположной западной поляне, почти к самому лесу, деревенское кладбище с покосившимися крестами приткнулось. От обоих концов деревни бежали через полянку, за поскотину, в темную глубину урмана три ухабистые дороги: одна — на восток, к переселенческим поселкам, другая — на запад, к волостному селу Чумалову, а третья в старожильское село Крутоярское.

На правом приречном порядке из серых изб выделялись большие дома белокудринских богатеев: широкий и приземистый крестовик с тесовой крышей и с зелеными ставнями кержака Гукова, а через несколько дворов от него такой же дом с синими ставнями — скотовода Хомутова; дальше, в середине деревни, словно узорчатый скворечник, торчал над избами двухэтажный дом крупного посевщика Оводова и еще дальше, к концу деревни, такой же дом — Гусева. Из левого порядка выпирали разбросанные вперемежку с серыми избами большие, обнесенные высокими дощатыми заборами, дома богатеев Максунова, Ермилова, Клешнина, Валежникова, Бухалова. Почти у всех крепкие тесовые ворота. У Клешнина ворота просмоленные, а у старосты Валежникова словно звездами усыпаны квадратиками из белой жести. Ставни у богатых домов расписаны синими, зелеными и желтыми узорами да цветами.

Население деревни Белокудрино делилось на две почти равных половины: на кержаков и мирских. Но испокон веков кержаки с мирскими жили в дружбе. Только из одной посуды не пили и не ели кержаки с мирскими. Но и этот обычай не все староверы строго соблюдали. А молились белокудринцы почти все двумя перстами. Особого места для моления, как и особых попов, ни у кержаков, ни у мирских в деревне не было. Мельник Авдей Максимыч Козулин слыл вроде добровольного и бесплатного староверческого попа и начетчика, никем не ставленного. Изредка, по требованию кержаков, Авдей Максимыч уставы выполнял. Мирские же шестьдесят верст к православному попу ездили — в Чумалово. И то по самой крайней нужде: венчаться да ребят крестить. Один раз в год — после спада весенних и летних вод — сам поп заезжал в Белокудрино, сразу всем покойникам панихиду служил и ругу со всей деревни собирал — зерном, яйцами, а то и пушниной.

Зато из года в год, лишь наступали длинные зимние вечера с морозами трескучими да с буранами неуемными, плелись по вечерам к Авдею Максимычу Козулину кержаки и мирские, мужики и бабы, старики и старухи. Набивались в его теплый пятистенок, сидели и слушали чтение священных книг в черных кожаных переплетах, от руки писанных.

Плешивый, розовенький, толстоносый мельник, с маленькими карими глазками, глубоко сидящими под мохнатыми темно-рыжими бровями, с такой же темно-рыжей седеющей каемкой прямых волос вокруг голой головы и с таким же темненьким седеющим клином на подбородке, сидел за столом перед миром в неизменной белой рубахе из холста, в синих домотканых портках, заправленных либо в черные валенки, либо в высокие бродни, перехваченные у колен ремешками, с ременной лестовкой в руках.

Часами перелистывал Авдей Максимыч шершавые и пожелтевшие листы, испещренные мелкой славянской вязью. Часами ворковал он, вычитывая чуть-чуть нараспев и разъясняя священные тексты рукописной библии.

Из года в год робко, но упорно выпытывали белокудринцы у мельника откровения священных книг касательно сроков пришествия на землю антихриста, наступления страшного суда господня и утверждения тысячелетнего пресветлого царства.

Из года в год спокойно, ласково глядел мельник своим розовеньким толстоносым лицом в лица слушателей. Ровно и елейно вилась ласковая речь Авдея Максимыча, такая же витиеватая и туманная, как рыжая вязь славянских букв на пожелтевших листах библии.

А прямого ответа так никто и не слышал от Авдея Максимыча. Все что-то недоговаривал старый мельник.

Не приходило, видно, для этого время.

 

Глава 3

В урмане время шло — все равно что болото стоячее медленно высыхало.

Точно так вот проходила и жизнь Настасьи Петровны в деревеньке Белокудрино.

В работе тяжелой, в заботах хозяйских да в нужде деревенской неприметно мелькали похожие друг на друга дни, месяцы и годы, и неприметно для себя состарилась Настасья Петровна.

По-прежнему, не торопясь, бродила Настасья Петровна по дому и на поле, по-прежнему одевалась в синий дабовый сарафан с фартуком домотканым, на голове носила платочек темненький, клином кверху, а на ногах — бродни самодельные; по-прежнему любила она в работе к песням Степана Ивановича прислушиваться; но время давно уже избороновало ее лицо глубокими и темными бороздами, будто известью выбелило голову, жаром солнечным да ветрами таежными высушило тело и горбило уже плечи. Седьмой десяток доживала Настасья Петровна. И хотя устали в работе и сейчас не знала, но ходила уж чуть-чуть согнувшись и опираясь на клюшку, внучонком Павлушкой подаренную.

Любила внучонка белобрысого да курчавого, с глазами голубыми и шустрыми, с норовом веселым. Один он был у снохи Марьи. И весь в деда Степана уродился. Когда мал был, нянчилась с ним Настасья Петровна, жевками ржаными с молочком подкармливала. На свои ноги встал — все около нее да около деда Степана терся. А когда вырос да стал в хозяйство со своими крепкими руками, еще раз порадовал бабку: три зимы ходил к мельнику Авдею Максимычу — грамоте обучался.

Вечерами зимними длинными, сидя на черной половине пятистенка за прялкой либо за становиной и прислушиваясь к завыванию ветра таежного да к забористому храпу деда Степана, любила Настасья Петровна сказки внуку рассказывать: про степи сибирские необъятные, про горы снежные Алтайские, про города большие и каменные с царским начальством озорным, про монахов-гулеванов и про вольготную и бражную жизнь в кержацких скитах. Часами, воркуя, рассказывала. Часами торчала над полатями белокурая голова остроносого и голубоглазого Павлушки с устремленным вниз краснощеким лицом.

Когда рассказывала про гульбу в монастырях и в скитах, Павлушка еще больше высовывал с полатей свою светлокурчавую голову и, посмеиваясь, тихо спрашивал бабушку:

— А как же бог-то, бабуня?.. Выходит, что смотрел он на пьяных монахов… и ничего? Молчал?..

— Бог-то? — переспрашивала Настасья Петровна, обдумывая ответ. — Давно сказано, сынок: бог-то бог… да не будь и сам плох!..

Еще ниже склонялась с полатей голова Павлушки, шепотом спрашивал он бабушку, словно заговорщик:

— А есть он, бабуня… бог-то?

— Не знаю, сынок, — уклончиво отвечала бабка Настасья. — Не видала я его… Всего насмотрелась на своем веку, а бога не видала…

— А как же народ толкует про бога, — допытывался Павлушка, — и кержаки говорят, и мирские молятся ему…

— Не знаю, сынок, не знаю, — твердила свое Настасья Петровна. — Не видала… и врать не стану… Своим бабьим умом так кумекаю: господами да монахами придуман он… одним словом сказать: начальством…

— А им зачем?

— А вот ужо станешь мужиком… да почнут с тебя по семь шкур драть, тогда сам узнаешь, сынок, зачем люди бога придумали.

Павлушка смеялся:

— С тебя и с деда, поди, тоже не меньше драли… а вы молитесь!.. Зачем молитесь?

— Ох-хо-хо, Павлушка, — вздыхала Настасья Петровна. — Слыхал, поди, прибаутку варначью: с волками жить — по-волчьи выть… Вот так и наше дело со стариком… хотя в лесу прожили, почитай, весь век… а все же на миру!.. Если бы не молились да не крестились… кто бы нас и за людей почитал? Кто помог бы в нужде?

Понимал Павлушка, что нельзя без этого в деревне жить. Прятал свою улыбку. И умолкал. А когда бабка говорила про царя, Павлушка допытывался:

— А это правда, бабуня… мельник Авдей Максимыч говорит, будто царь-то антихрист?!

— Хуже, сынок… Хуже!

— А на кой ляд его держат?

— Не нами он поставлен… господами поставлен. Вот они и держат его…

Раздумывал Павлушка. А затем тихо ронял с полатей слова:

— А мамка сказывала: земной бог он, царь-то… Вот и разбери вас…

Настасья Петровна косилась на дверь в сенцы и шептала:

— А ты, сынок, матери-то не болтай… про мои побаски… Так ведь это я… к слову пришлось…

Павлушка махал рукой:

— Что ты, бабуня… что ты?! Маленький я, что ли? Понимаю… — Ненадолго умолкал. Потом вновь свешивал с полатей раскрасневшееся востроносое лицо с горящими голубыми глазами и шептал:

— Вот, если бы можно было, бабуня… турнуть бы их всех к язве!.. И царя, и начальство, и монахов со всякими попами…

— Ох-хо-хо… — снова вздыхала Настасья Петровна. — Надо бы, сынок! Надо бы!.. Да вряд ли дождемся… Крепко сидят варнаки на мужицкой шее.

Передохнув, она добавляла:

— А ты, сынок, смотри, не болтай про царя-то с дружками своими или с девками… За такие речи человека жизни решают…

Павлушка прятал голову за матицу и сердито бросал с полатей:

— Говорю, не маленький я… не учи…

Рассказывала Настасья Петровна внуку старую бывальщину, а про себя думала:

«Ужо поженится да почнет мужиковатъ — пригодятся бабушкины побаски».

Подчас горюнилась Настасья Петровна: рано гулеванить пошел Павлушка, почитай, с пятнадцати годов с озорными ребятами да около девок хороводился. Боялась, как бы вконец не избаловался парень. Про свою-то молодость не любила вспоминать и рассказывать. Неотмоленный грех наглухо в груди замуровала. Помирать уже собиралась. Мысль о смерти все чаще и чаще вставала во всей своей суровости перед бабкой Настасьей и заслоняла собою весь мир: поля и луга, которые любила Настасья Петровна, деревню, в которой прожила больше тридцати лет, мужа Степана и внучонка Павлушку голубоглазого; все казалось ей теперь мелким и малозначащим перед призраком смерти. Сердцем бабьим любвеобильным все еще тянулась к семье, людям. Но трепетала уже душа перед неизбежным концом. Чувствовала Настасья Петровна, что приходят последние дни недужной старости. В тоске неизбывной думала заканчивать эти дни. Да вот пришли новые, суматошные времена, встревожили глухой урман. И понеслась деревенская жизнь, словно расхлябанная телега по дороге кочковатой. Подхватила и Настасью Петровну.

 

Глава 4

Случилось это так.

После того как схлынуло первое весеннее половодье, а затем миновала и вторая полая вода, образовавшаяся от таяния земли, и отдаленные села и деревни урмана стали устанавливать связь с отрезанными от них другими деревнями и селами, по всему урману слух прошел, что между Россией и Германией началась война. Вскоре после того в деревнях и на заимках замелькали мундиры и шинельки царских чиновников и офицеров, которых сопровождали волостные старшины, полицейские урядники и стражники. Это были первые призывные комиссии. Они собирали партии молодых мужиков и угоняли их на войну.

А к концу лета заговорили люди в деревнях уже о том, что к России и к Германии присоединились другие государства и что война стала всемирной.

Вновь потянулись из урмана партии запасных солдат — сначала в волостные села, оттуда в города, а затем и дальше, на фронт, который находился где-то за тридевять земель.

Вслед за призывными комиссиями стали наезжать в урман разные уполномоченные царского правительства, кооператоры и частные заготовители. Одни по дешевке реквизировали у крестьян лошадей, другие — крупный рогатый скот и овец, третьи забирали зерно, четвертые скупала сало и кожи, пятые подчищали в деревнях и на заимках всякое другое продовольствие, лен, коноплю, яйца и шерсть.

Городских товаров поступало в деревни все меньше и меньше, а цены на товары все росли, и, наконец, городские товары стали доступными лишь деревенским богатеям.

В начале войны брали в армию только запасных солдат младших возрастов и парней двадцати одного года от роду; потом стали брать запасных солдат старших возрастов и бородатых ратников ополчения, а к третьему году добрались и до безусой молодежи: стали брать восемнадцатилетних парней.

Не миновала военная страда и Белокудрина — отсюда то и дело уходили на войну мужики и парни.

Бабы белокудринские счет потеряли проводам своих родных и знакомых.

Провожали призывников всей деревней.

Провожали с воем, с причитаниями:

— Васинька-а-а!.. Соколик мо-ой! Как же я останусь-то без тебя-а-а!..

— Андрюшечка! Родимый!.. На кого покидаешь?.. О-о-о!..

— Ефимушка!.. Сыно-о-чек!..

Одни провожали своих родственников лишь за поскотину, до первого лесочка, другие везли призывников на пароконных подводах до волостного села Чумалова. А богатые мужики привязывали к телегам по паре запасных лошадей и провожали своих сыновей даже до города, в котором жили по два, по три месяца. Из города мужики возвращались уже без запасных лошадей.

Белокудринцы вначале удивлялись: по каким причинам богатеи прохлаждались в городе? Лишь через год дознались об этих причинах.

Встречаясь на гумнах, на речке и близ озера — при расстилке холстов — бабы деревенские судачили:

— Слыхала, кума, где Васька-то Оводов воюет?

— А где?

— Да в городе… На дороге, на чугунке работает.

— Кем же он там работает? Солдатом, аль как?

— Охота ему в военной шинельке ходить!.. Простым рабочим служит… отец пристроил.

— Да как же он это устроил-то?

— Известно как — за деньги!

— Неуж начальство подкупил?

— Говорят, старик Оводов в городе продал двух самолучших лошадей… и начальство задарил.

— Значит, кто силен да богат, тому легко и воевать?

— Да уж это так…

Через полгода по деревне новый слух прошел. Теперь говорили про сыновей Клешнина, Гусева, Ермилова — будто и они в городе живут и работают в каких-то казенных мастерских.

Бабы опять дивовались:

— Неуж и эти откупились?

— Откупились, сватьюшка! Истинный бог, откупились. Сама я слыхала от бабушки Ермилихи… Сказывала она, что Платон-то Ермилов за своего сына дал какому-то начальнику триста рублей… И Клешнин и Гусев деньгами откупили от войны своих сыновей…

— Значит, на войне-то за их сыновей наши мужики и парни отдуваются?

— А то как же… Наши и воюют…

Бабы качали головами, охали и говорили:

— Вот оно что значит, богачество-то… а?!

— Не зря люди говорят: богатому стоит только крякнуть да денежкой брякнуть — он всего добьется…

А те из белокудринских мужиков и парней, которые уходили на войну, словно под водой скрывались: долго не было о них ни слуху ни духу. Только на третий год зимой вернулись сразу семь человек.

Афоня-пастух пришел с войны, прихрамывая на правую ногу; кузнецу Маркелу осколком снаряда подбородок на сторону своротило; плотник Сеня Семиколенный с трясучкой в голове вернулся; смолокур и дегтярник Панфил Комаров, Никита Фокин да Андрейка Рябцов — все трое были газом отравлены — кровью харкали; Яков Арбузов на войне потерял оба указательных пальца на руках, а остальные пальцы плохо сгибались.

Взамен вернувшихся с войны старшина и урядник со стражниками, вновь побывав в Белокудрине, забрали новую партию молодых новобранцев, запасных солдат и ратников ополчения.

На этот раз забрали и Демьяна Ширяева.

Долго ревела бабка Настасья, провожая в волость бородатого Демушку. Сноха Марья неделю голосила и волосы на себе рвала.

А в середине зимы пришли с войны еще девять солдат, тоже покалеченные.

Вместе с ними, неожиданно, вернулся в деревню и Демьян Ширяев, газами отравленный, постоянно кашляющий и с постоянной слезой в глазу.

Возвращались мужики домой, будоражили деревню рассказами про ужасы войны, а про конец войны и заикаться не хотели.

А Демьяну Ширяеву и рассказывать было нечего. По его словам, пригнали его сначала из волости в небольшой городок. Там два месяца обучали строевой службе и обращению с оружием. Оттуда по железной дороге прямо в окопы доставили, в которых он в тот же день чуть насмерть не задохся. А немца так и не видел. Полуживого в госпиталь увезли. После домой отпустили.

Бабка Настасья допрашивала сына:

— Долго воевать-то будут? Рассказал бы, Демушка… а?

— Народу еще много, — говорил скупой на слова Демушка, почесывая черную бородку. — Не скоро перебьют…

И дед Степан любопытствовал:

— Неуж конца-края не видать войне, Демьян?

И ему так же скупо отвечал Демьян:

— Нет, не видно…

 

Глава 5

Тревожно жили в эту зиму белокудринцы. Вечерами до отказа набивались в теплые избы и, при свете лучины либо сальника, говорили о войне, о предстоящих наборах в армию, о реквизициях и закупках деревенского добра разными комиссиями и уполномоченными.

Кержаки собирались либо у старосты Валежникова, либо у богатея Гукова, либо у мельника Авдея Максимыча Козулина.

Плешивый мельник по-прежнему туманил своих слушателей цветистыми изречениями из библии.

Слушая его, мужики тяжело вздыхали, а бабы и старухи обливались слезами.

Мирские мужики и старухи собирались либо у Ширяевых, либо в пимокатной избе старика Лыкова.

Подолгу сидели молча. Дымили трубками. Покрякивали и покашливали. Тяжело вздыхали. Скупо и редко роняли слова.

Сидят, сидят и вдруг кто-нибудь лениво обронит несколько слов:

— Как бы опять… гости не нагрянули… старшина да урядник…

После долгого молчания кто-нибудь отвечал:

— Беспременно нагрянут…

Снова молчали.

И снова кто-нибудь говорил:

— Опять, поди, будут забирать парней да и стариков…

И опять после долгого молчания раздавалось невесело:

— Знамо, заберут… и угонют…

Точно уродливые призраки — в шубах и в мохнатых шапках — люди плавали в табачном дыму и молчали.

И снова роняли лениво слова:

— Что это за война… К чему она?

— Знамо, — ни к чему…

— Один разор… хозяйству…

Иногда пускались в рассуждения:

— А я так располагаю, братцы… Ежели надо было воевать… пусть бы набольшие шли и воевали между собой…

— Пусть бы цари и воевали… А народы зачем в драку втравлять?

— Знамо, цари…

— Нам война не нужна…

Сидели задумчиво, дымили трубками. Сочно сплевывали слюну. Кряхтели. Покашливали. И снова с тяжелым вздохом начинал кто-нибудь:

— Худо, братцы…

Другие подхватывали:

— Хуже некуда… Старик Фокин, бают… пришло ему… со снохой… ложись да помирай.

— Чечулиха… как бы по миру не пошла…

— У Теркиных все рушилось… Ноне и сеять не будут.

— Разор…

— Погибель пришла…

— Ох-хо-хо… жи-изнь!

 

Глава б

Фронтовики из деревенской бедноты собирались по вечерам в избе Маркела-кузнеца.

Жена кузнеца укладывала ребят на полати спать, надевала шубу и, примостившись на лавке близ чела русской печи, жгла над корытом лучину и слушала разговоры мужиков.

Фронтовики располагались на лавках и на скамье, стоявшей близ стола. Они также сидели в шубах и даже не снимали с головы шапок.

Дымили трубками и завертками из крошеного листового табаку, говорили тоже о войне и о деревенском разорении.

Осторожно, с опаской, поругивали тех, кто затеял эту войну, кто наживался на войне и затягивал ее; но называть имена виновников войны вслух еще не решались.

Жена кузнеца изредка открывала дверь и выпускала из избы табачный дым и копоть от лучины.

В один из таких вечеров, когда на дворе бушевала пурга и когда фронтовикам, собравшимся у кузнеца, надоели уже всякие разговоры и они готовы были расходиться по домам, неожиданно вошел в избу деревенский плотник Сеня Семиколенный. Это был высокий, узкогрудый и долгоносый мужик с желтыми и прямыми волосами, выглядывавшими из-под солдатской вязаной папахи, с такой же желтой бородкой — клином и с реденькими усами, плохо прикрывавшими его тонкие и бледные губы.

Пурга запорошила сегодня Сеню снегом с головы до ног. Быстро захлопнув за собой дверь, Сеня столь же быстро снял с головы свою вязаную папаху, стряхнул с нее снег, потопал солдатскими башмаками об пол и, взглянув на собравшихся фронтовиков, звонким петушиным голосом произнес:

— Фу ты, Якуня-Ваня!.. До чего же разбушевался сегодня наш урман…

В разных концах избы раздались ленивые голоса:

— Что, шибко метет?

— Не утихает?

— Порошит?

Прежде чем ответить, Сеня отряхнул снег с рукавов шинельки и только после того сказал:

— Ужасть!.. Ни зги не видать, Якуня-Ваня!..

Проходя к столу и разглядывая сквозь облака дыма серые фигуры фронтовиков, он громко приветствовал своих друзей:

— Здорово, братаны!.. Чего это вы… аль опять сошлись кое о чем… помолчать?..

Посмеиваясь фронтовики ответили:

— Здорово, дядя Семен!

— Всего, брат, не переговоришь…

— Зато молчанкой-то никого не обидишь.

Афоня-пастух проговорил густым хриповатым баском:

— Доброе-то молчание, дядя Семен, поди, лучше худого ворчания… а?

Сидевший под образами усатый кузнец, с трудом двигая разбитой осколком снаряда, свороченной набок челюстью, спросил:

— Чего опоздал, дядя Семей?

Сеня бросил папаху на стол, ответил:

— Делами шибко занят был.

— А что у тебя за дела такие в ночное время?

— Да вот… из пустого мешка в порожний мешок зерно пересыпал.

Мужики засмеялись:

— Сеня за словом в карман не полезет!

— Сеню не переговоришь!

Никита Фокин сказал:

— У него язык — что твой жернов: чего на него ни положи, все перемелет.

Сеня вынул из кармана кисет и клочок измызганной бумаги; свернув «козью ножку» и прикурив ее от трубки серобородого и коротконосого дегтярника Панфила, сидевшего рядом с кузнецом, несколько раз подряд затянулся табачным дымом.

Фронтовики по-прежнему дымили молча.

За окном, не переставая, бушевала метель. В трубе завывал ветер. А на полатях сопели и посвистывали носами спящие ребятишки. В кути мигала березовая лучина, с которой в корыто с треском сыпались искры.

Чернобородый и кудлатый Афоня, сидевший в кути в углу, обратился к Сене:

— Как живешь-то, Семен?.. Расскажи… А мы послушаем…

— Мое какое житье, — шутливо проговорил Сеня, — вставай да за вытье!..

— А почему так? — спросил Афоня с явным намерением затеять с Сеней веселый разговор. — Аль тебе счастья-талану нет?

— Счастья-то? — ответил Сеня, повертываясь к пастуху. — Счастье, браток, не кобыла, его в оглобли не запряжешь!

— Правильно, Сеня! — раздались оживленные голоса. — Верно!..

— Наше счастье известно!..

— Чего там…

— Эх!.. счастье… где оно?

Вдруг Сеня вскочил на ноги и, тряся жиденькой клинообразной бороденкой, возбужденно и громко заговорил:

— Что же это такое, братаны!.. Неуж война долго еще продержится!.. Как вы думаете… а?

— А нам чего думать? — отозвался на его слова Никита Фокин — такой же высокий, но заросший густой бородой мужик. — Не мы войну зачинили… Видать, не нам ее и кончать!

— А кто будет ее кончать, Якуня-Ваня? — задиристо пропел Сеня, обводя фронтовиков своими сверкающими серыми глазами. — Я вас спрашиваю — кто?!

Кузнец ответил Сене, посмеиваясь:

— По всем видимостям повоюем еще, дядя Семен… Повоюем!.. Да…

А из кути, из дымного угла прилетел глубокомысленный голос Афони-пастуха:

— Н-да-а… Видать, оттого телега запела, что давно дегтю не ела… Так, что ли, Семен? Нужда это поет в тебе так звонко, а?

— А как тут не запоешь, Якуня-Ваня! — продолжал звенеть Сеня на самых высоких нотах. — Ведь у меня зерна-то осталось около да без малого!.. И работы никакой…

Дегтярник Панфил почесал пальцами свою густую серо-дымчатую бороду и прогудел с остановками:

— А ты забери чего нибудь из хозяйства… Отнеси Оводову… либо Гукову… либо Клешнину… Они дадут тебе, паря, всего… и зерна… и муки… и чего хочешь… Теперь все так делают.

Размахивая руками, Сеня яростно крикнул:

— А ежели мне уж нечего тащить, кроме рубахи, в которой всех нас мать родила! — Он рванул правой рукой левый рукав своей потрепанной шинельки: — Вот она… последняя одежонка… Понял?

— Ребятишек тащи в заклад! — крикнул из кути пастух.

В избе раздался негромкий взрыв хохота.

Сеня обвел удивленными глазами мужиков и, поняв, что им не хочется бередить свои раны, сел на лавку и заговорил уже тихо, с раздумьем:

— Нет, в самом деле, братаны… Шутки шутками… а ведь у меня скоро ребятишки начнут дохнуть с голоду… Истинный бог!..

Мужики сразу посуровели. Смотрели в пол. Курили. Тихо роняли слова:

— Не для тебя одного подходит такая пора…

— Всем тошно… окромя богачей…

— Все мы у них в долгу, как в шелку.

— А куда денешься-то, Семен?.. Куда?!

— Что мы можем сделать?

— Как что? — опять по-петушиному крикнул Сеня, вскакивая с лавки и перебивая фронтовиков. — Кончать надо войну, Якуня-Ваня!.. Вот что…

Этот выкрик Сени показался фронтовикам столь неожиданным, смелым и в то же время страшным, что все они сразу замолчали и потупились. Усиленно дымя трубками и завертками, все смущенно вертели и мяли в руках свои серенькие солдатские папахи. Боялись поднять голову. Боялись взглянуть друг другу в глаза. Уж очень необычен был разговор, который поднимал сегодня Сеня. До сих пор такие разговоры всячески обходились. Но сегодня Сеня столь определенно и ясно поставил вопрос о войне, что дальше уже нельзя было отмалчиваться. Это понимали все. И все-таки все молчали.

После долгого молчания тихо и несмело заговорил дегтярник Панфил:

— Как ее кончишь… войну-то? Когда ты, Семен, возворачивался с войны домой, поди, видал, сколько еще нашего брата осталось на фронте… А сколько в тылу… около фронта?.. Сколько людей ходят вот в этих самых серых шинельках? — Панфил передохнул, прежде чем продолжать нелегкую, с непривычки, речь: — А начальству что?.. Начальство знает свое… гонит нашего брата на фронт… Воюй!.. А которые в тылу, в городах… наживаются на войне… Этим тоже, поди, не хочется кончать войну-то… Вот ты и кумекай, Семен…

Вспотевший от натуги Панфил умолк. Стал обтирать рукавом шинельки капельки пота со своего бородатого и толстоносого лица.

Настороженно молчали фронтовики.

Молчал и Сеня.

Он сел обратно на лавку рядом с Панфилом.

Прерывая это молчание, коротко молвил кузнец:

— А я так думаю: тут дело не в нашем брате…

— А в ком же? — спросил Сеня, настораживаясь.

— В Распутине, — неожиданно для всех ответил кузнец. — Слыхали, поди, про старца Распутина?

— Слыхал, — сказал Сеня, удивленно глядя на кузнеца. — А ему на кой хрен война… ежели он старец?

И опять в кути, в дальнем углу, в густых облаках табачного дыма раздался Афонин басок с хрипотцой.

— Старец-то он старец… Может быть, это и правда… Ну, только солдаты в окопах сказывали, что ночевать-то он все-таки ходит к царице в спальню, мать честна! Н-да-а…

В избе опять раздался взрыв сдержанного смеха.

— Тише, — испуганно замахал руками Панфил, пытаясь остановить опасный разговор. — Тише! Что вы?.. С ума сдурели?

— А что! — задиристо перебил его Афоня. — Разве это неправда, мать честна? Истинная правда! Не один раз слыхал я от солдат на фронте, что царица наша с каким-то старцем путается… Да, да! Блудит, стерва!..

Афоню поддержал Маркел. Обращаясь к Панфилу, он стал втолковывать ему:

— Вот ты, Панфил, смекай: ежели царица немка и путается с этим самым Распутиным, значит, Распутин — сила!.. Понял?.. Значит, царица подзадоривает Распутина, а Распутин науськивает царя… дескать, воюй, батюшка-царь, до победного конца… пока всех твоих солдат немец перебьет!.. Понял?

— Все понятно, — согласился Панфил, но тут же добавил: — А только за такие слова… полдеревни могут в тюрьму отправить, ежели начальство про такие разговоры узнает…

Афоня сорвался с лавки.

Теперь и он раздраженно закричал, возмущаясь излишней осторожностью фронтовиков и желая показать, что ему сейчас море по колено:

— Ну и пусть узнают!.. Пусть!.. Мне терять нечего, мать честна… Вот он я… весь тут!

— А я… когда был на фронте… другое слыхал, — спокойно заговорил Яков Арбузов, пощипывая пальцами чернявую бороду. — Солдаты сказывали, что царица наша вместе с этим самым Распутиным да еще с каким-то министром мухлюют… Сказывали, будто они мешают посылать на фронт и солдат, и оружие. Помнишь, Афоня: антилерия-то наша неделю молчала — не хватало снарядов.

— Ну, как же, — оживленно отозвался из кути пастух. — Немец засыпал нас шрапнелью, а нам и крыть было нечем…

— А им зачем это? — несмело спросил молодой черноволосый фронтовик Андрейка Рябцов. — Ведь они же русские…

— Кто? Царица-то? — усмехнулся Сеня. — Нет, браток, царица наша немка! Для своих и старается…

— А старец этот… и министр?

— А эти продались немцу. Понял?

— Понятно, — хмуро проговорил Андрейка, вертя в руках папаху. — Видать, сволочи все они…

Окончательно осмелевший Афоня вновь сорвался с лавки и, топчась на месте, прихрамывая на правую ногу, повертывался то в одну сторону, то в другую и взволнованно говорил:

— А я так располагаю, братаны: рано ли, поздно ли, а придется нам раскачиваться! Вот помяните мое слово: придется!

— Кому это — нам? — насмешливо спросил его кузнец.

— Кому?.. Вестимо, нам, мужикам…

— А против кого раскачиваться-то? — подзадоривал кузнец пастуха.

Разошедшийся Афоня шумел:

— Против войны!.. А может быть, и против самого царя!.. Да, да, мать честна!.. А что ты думаешь?.. Нужда до всего может довести…

— Правильно! — вдруг и одновременно заговорили все фронтовики. — Верно, Афоня!..

— Генералы да богатеи… и всякие там старцы… могут до всего народ довести!..

— И доведут!..

— Так качнем, что небу будет жарко, Якуня-Ваня!

— Нашего брата только расшевели…

— Правильно!

Упрямый и всегда осторожный Панфил пережидал галдеж и, стараясь заглянуть в будущее, думал.

А когда крики мужиков затихли, он заговорил:

— Раскачаться, конечно, нетрудно, братаны. Я не против того… Ну, только… чего мы сможем сделать… здесь… в глухом урмане… одни? Ведь это же политика!.. А чего мы понимаем в политике?.. Чего?

— А на фронте кто?! — выкрикивал Афоня. — Там не такие же мужики, как мы?

— А рабочих мало на фронте, Якуня-Ваня?! — яростно поддерживал пастуха Сеня Семиколенный. — Про большевиков-то слыхали аль не слыхали?

Панфил свое гудел:

— То большевики, а то мы… Взять хотя бы и солдат… которые в армии… на фронте… Ведь они такие же мужики, как мы… Темень!.. А тут политика…

Опять вмешался кузнец:

— А промеж солдат нет рабочих?.. Нет большевиков?.. Большевики-то самые политики и есть… По-моему, большевики везде есть: и на фронте и в тылу… в городах… Только мы не видали их… Я слыхал, что большевики тайно действуют. — Кузнец немного помолчал и закончил свою речь: — Я так думаю, ребята: хотя мы и далеко живем… в урмане… а придет такое время… доберутся рабочие и до наших краев… дойдут!.. И этих самых большевиков мы увидим… Откроются они и нам… Н-да… Ждать надо!.. Ждать…

Сеня раздраженно прервал Маркела.

— Ну и ждите, Якуня-Ваня!.. Ждите!.. Пока полдеревни передохнет с голоду…

— Ждите, мать честна, — так же раздраженно кричал пастух. — Ждите!..

Перепуганная их криком жена кузнеца Акулина громко сказала:

— Да перестаньте вы орать-то!.. Сдурели вы, мужики… Ведь и вправду могут… услыхать вас… и арестуют всех!..

Никита Фокин махнул рукой:

— Кто в такую непогодь будет подслушивать?.. Кто услышит?..

Сеня размахивал руками и раздраженно продолжал выкрикивать:

— А мне теперь все равно, тетка Акулина! Либо с голоду подыхать, либо на царевы штыки налезать!

— Да и мне то же самое, — поддержал его пастух. — Что в лоб, что по лбу!..

Кузнец попробовал утихомирить взволнованных мужиков:

— Ну ладно… Все это верно, конешно… Ну, а дальше что? Что станем делать завтра?

Все повернулись к нему. Хлопали глазами. Недоуменно смотрели на Маркела. И молчали.

Чувствовали и понимали, что никто не знал — что же делать дальше, что делать завтра, послезавтра…

Яков Арбузов несмело молвил:

— Надо бы к мельнику сходить… к Авдею Максимычу… Послушать…

На него яростно закричали:

— Вот чего захотел!

— Обойдемся!

— Не надо!..

Долго спорили в этот вечер фронтовики.

Одни доказывали, что царица изменила русским и тайно поддерживает немцев; другие находили, что царь плохо командует войсками, а генералы плохо помогают ему; третьи считали, что во всех бедах, которые обрушились на Россию, повинен Распутин.

Но все единодушно приходили к одному выводу: надо что-то предпринимать. А что именно надо предпринимать — по-прежнему никто не знал. Так же единодушно сожалели, что никто из присутствующих никогда не видал большевиков; никто не знал — что это за люди, чего они хотят, за что борются…

Больше всех шумели и всех перебивали на слове Сеня Семиколенный и Афоня-пастух.

Наконец Маркел твердо сказал:

— Я так думаю, братаны: надо нам еще разок-другой помозговать…

С ним согласился и Сеня Семиколенный:

— Конешно, так… Подумать надо, Якуня-Ваня!

Афоня все-таки добавил к их словам:

— Ну, что ж… так ли, не так… а перетакивать теперь уж все равно не будем!

Поднимаясь и выходя из-за стола, Арбузов сказал:

— Ладно, братаны… покричали, пошумели… и хватит!.. Пора спать…

Выходя из кути, Афоня негромко пробасил:

— Старики так говорят: утро вечера мудренее!

— Правильно, Афоня! — воскликнул Сеня. — А трава соломы зеленее!

Когда стали подниматься со своих мест другие фронтовики, Афоня вышел на середину избы и, оборачиваясь к ним, крикнул:

— Вот ведь как здорово получается-то, мать честна!..

А я, грешник, думал, что на святой Руси водятся только одни караси… а оказались и ерши!

Во всех углах, за столом и посередине избы раздались веселые выкрики:

— Да еще какие!..

— Мы им покажем, Якуня-Ваня!

— Правильно!

— Нашего брата только качни…

— Верно!..

Выходя из избы и прощаясь с хозяевами, фронтовики шутливо говорили:

— Прощения просим, Маркел…

— Извини, хозяюшка, за галдеж за наш…

— Известно дело — чалдоны!

— До свиданьица!

— Спите на здоровье!..

Провожая их, Маркел и Акулина добродушно посмеивались и приговаривали:

— Ладно… чего там…

— Ужо не заблудитесь в пургу-то…

— Дай бог путь-дорогу…

За окнами по-прежнему бушевала предвесенняя метель.

 

Глава 7

В эту зиму в Белокудрине впервые появилась городская музыкальная диковинка: двухрядная гармонь с зелеными мехами и белыми клавишами, которую привез с собой Андрейка Рябцов.

За время пребывания в городе и на фронте Андрейка отлично научился играть на двухрядке. Игра его зачаровывала не только белокудринских парней и девок, но даже баб и мужиков.

Только старые правоверные кержаки — старики и старухи при звуках Андрейкиной гармони отплевывались и ворчали:

— Опять сатанинский голос пущает Андрейка Рябцов…

— Известно дело: какой корень, такой и отросток…

— Верно! Отец-то его давно ли дьявольское зелье варил?..

— А нечестивый сынок вон какую несусветную дуду привез…

— Тьфу, окаянный!..

В эту зиму белокудринские парни и девки больше чем в прежние годы табунились посиделки да гулянки устраивали, под Андрейкину гармонь песни пели и плясали, даже в великий пост.

Мужики и бабы знали, что многим парням недолго придется шляться на воле да с девками хороводиться. Потому и не притесняли молодежь. Родители не очень ворчали, когда парни и девки возвращались с поздних гулянок и самый сладкий сон родителей нарушали.

Много радости выпало в эту зиму на долю Павлушки Ширяева. Осенью радость пришла вместе с долгожданными обновками: отец справил ему черный дубленый полушубок с серой оторочкой, а дед Степан скатал белые валенки, красным горошком усыпанные. Потом принес Павлушке радость вернувшийся с войны друг закадычный — Андрейка Рябцов. Недели две не расставались они с Андрейкой. Вместе бегали на гулянки. Вместе кружились около девок. Вместе спали у Рябцовых на полатях. А в середине зимы закружилась Павлушкина голова в первом любовном угаре.

Давно видел Павлушка, что к нему да к Андрейке Рябцову льнут девки деревенские. Хорошо понимал он, что одним девкам нравятся у парня кудри черные и глаза жгучие, а другим — белый вьющийся шелк на голове и глаза голубые.

Но беззаботно и весело целовался Павлушка со всеми девками в играх и на посиделках. Долго никому предпочтения не оказывал. Примечал, что дарят ему особо ласковые взгляды и улыбки Маринка Валежникова да Параська Пупкова — дочка Афони-пастуха. Пуще всех льнула белокурая, бледнолицая и задорная Маринка. Гордой удалью захлебывался Павлушка, когда видел, что льнет к нему одна из самых богатых девок на деревне — из почетной Старостиной семьи. Но чувствовал он, что какое-то особое волнение охватывает его, когда встречается он с чернобровой, румяной, крепкой и стройной дочкой пастуха. Замирало Павлушкино сердце, когда прислушивался он к голосу Параськи, выделявшемуся из хора девичьих голосов на посиделках. Готово было выпрыгнуть из груди Павлушкино сердце, когда встречался он глазами с открытым взглядом больших, черных и загадочных Параськиных глаз — с густыми бровями и длинными ресницами. А когда цветущее лицо Параськи вдруг заливалось малиновым румянцем, у Павлушки в жилах такой пожар разгорался, что он не знал, куда себя девать: не знал, куда спрятать свое смущенное лицо.

Приятели насмехались над ним, указывая на Параську:

— Вот невеста, Павлуша… богатеющая!..

— Как женишься на ней, так сразу с сумой оба пойдете…

— Ха-ха-ха!..

Преодолевая смущение, Павлушка отшучивался:

— Пошли вы к чертям… Что мне… уж нельзя и посмотреть на девку?

Парни зубоскалили:

— Смотри, смотри… Ужо посмотришь… А когда твои сваты придут к Афоне, пожалуй, откажет Афоня-то…

— Торопись, паря… кто-нибудь отобьет у тебя такую богатую невесту!

— Ха-ха-ха!..

Возмущали Павлушку эти пересмешки дружков. Краска смущения заливала его лицо до самых ушей. В груди закипала даже злоба к парням.

— Сволочи, — сердито бросал он им и уходил прочь.

Только Андрейка Рябцов — дружок Павлушкин — по-серьезному относился к его любовному угару. При встрече с Павлушкой, после обидных насмешек деревенских парней, он сказал, пробуя утешить друга:

— Чего ты сердишься на ребят? Ведь они шутят…

— Э, ну их ко всем чертям! — досадливо махнул рукой Павлушка и отвернулся.

— А ты думаешь, надо мной они не зубоскалят?.. Смеются, браток… Еще как смеются-то! И мне достается и моей Секлеше.

— То Секлеша, а то Параська, — говорил Павлушка. — Все-таки у Секлешиного отца такой бедности нет, как у отца Параськи.

— Ну бедности-то и у отца Секлеши по горло… Да нам с тобой — что?.. Ведь все равно… рано ли, поздно ли, а поженимся мы с тобой на сестренках-то… а?

— Ты, может, и поженишься, а я не могу того сказать.

— Почему?

— Родители не позволят… Знаю я их… Особенно мать…

Андрейка, смеясь, хлопнул друга по плечу:

— А что ты привязался к Параське? Мало около тебя других девок вьется?.. Чем это она присушила тебя?

Павлушка долго не отвечал. Он хотел как можно полнее и ярче высказать своему дружку все хорошие черты и качества Параськи. Но долго не мог собрать свои мысли, чтобы сразу и коротко выразить их Андрейке. Наконец он вспомнил слова деда Степана, которые дед сказал однажды про какую-то городскую женщину, которую он встретил как-то в монастыре, на богомолье. И Павлушка, конфузливо посмеиваясь, ответил Андрейке:

— У Параськи грудь лебединая, походка косачиная, глаза сокольи и брови собольи… Ну… и… умная она… Хотя и дочь пастуха. — Он взглянул затуманенными глазами в лицо дружка и добавил: — Вот этим всем и присушила меня Параська… Понял, Андрюша?

Андрейка тоже задумался и молчал. С тем же задумчивым видом и ответил Павлушке:

— Понял… Все понятно, браток!.. Да… Не зря люди говорят: любовь, что пожар: уж коли разгорится вовсю, не зальешь и не потушишь…

— А как Секлеша? — спросил Павлушка.

— А что же Секлеша… — Андрейка вздохнул и усмехнулся. — Секлеша — что грозовая молния: один раз как-то по-особому блеснула и навек спалила человека…

— Значит, сгорел, Андрюша, навеки? — Павлушка заглянул в глаза друга, посмеиваясь.

— Сгорел я, Паша, — признался Андрейка, — так же, как ты…

Они оба еще раз взглянули друг другу в простые по-ребячьи открытые глаза и рассмеялись.

А любовное томление к Параське разгоралось в груди Павлушки все больше и больше. Пробовал он баловаться около других девок. Крутился и зубоскалил около Маринки Валежниковой. Но чувствовал, что в сердце его Параська занозой впилась, и никакая сила не может вырвать из его груди эту острую и в то же время сладкую занозу.

Вечером, провожая его на очередную гулянку, бабка Настасья грозила ему клюшкой и ворчала:

— Павлушка… варнак!.. Доозоруешь ужо… с девками-то…

Павлушка потряхивал кудрями и весело отвечал:

— А что, бабуня!.. На то они и девки.

— Ужо дотреплешься… до чего-нибудь…

— Ничего не будет, бабуня… до самой смерти!..

Хлопал дверью и быстро скрывался во тьме деревенской улицы.

На посиделках видел, что все чаще и чаще туманятся при встрече с ним большие черные глаза Параськи. Ярким малиновым румянцем вспыхивало чуть-чуть продолговатое лицо ее, когда приходилось в играх целоваться с Павлушкой.

Но оба не знали, как сказать друг другу о том, что переживали.

 

Глава 8

Однажды во время посиделок в избе Солонца парни и девки долго пели и плясали под Андрейкину гармонь. Плясали «Русскую», «По улице мостовой», «Кадриль».

В этот вечер Параська так лихо и так неутомимо и красиво плясала, что парни и девки с изумлением смотрели на нее: что за бес вселился сегодня в девку?

— И откуда у нее такая удаль берется? — говорили парни, глядя на вихревой Параськин пляс.

— Девка — огонь!

— А как изгибается-то, смотри, смотри!..

— Какие фокусы выделывает, а?

Девки восхищались:

— Ай, да Парася!

— Ай да молодчина!

— Огонь, а не девка-а-а!..

В самые удачные моменты Параськиной пляски молодежь дружно хлопала в ладошки, выкрикивая:

— Ух, ты!

— Жарь, Парася!

Задорно поблескивая черными глазами, Параська выбивала мелкую дробь своими маленькими чирками, легко подлетала то к одному, то к другому, то к третьему парню и, подбоченясь одной рукой, широкими и округлыми взмахами другой руки приглашала очередного парня следовать за ней.

Почесывая затылки и качая головой, парни нехотя устремлялись вслед за Параськой.

А молодежь хлопала в ладоши и с хохотом подбадривала их.

— Выходи, выходи, Вася!

— Не бойся, Миша!

— Не подкачай, Серега!..

Но сколько ни старались Вася, Миша и Серега, а переплясать сегодня Параську долго никто не мог. Парни безнадежно махали руками и, обливаясь потом, уходили из круга. Под бурные хлопки и под оглушительные крики и хохот прятались за спины товарищей.

А Параська, продолжая задорно отбивать дробь чирками, подошла к Андрейке и на ходу негромко попросила:

— Андрюша! Играй «По улице мостовой»…

Андрейка быстро перевел игру на новый мотив.

И лишь только раздались замедленные звуки любимой деревенской песенки «По улице мостовой», ненадолго приостановившаяся Параська павой поплыла по кругу и, широко разводя в стороны свои крепкие и наполовину оголенные руки, подплыла к Павлу Ширяеву: гордо подняв голову, она подбоченилась и, блестя глазами, слегка склонила свою черную голову с длинной и толстой косой, приглашая его на пляс.

Очарованный ее сегодняшней пляской, Павлушка в первый момент даже оробел и не сразу пошел вслед за ней, но парни и девки дружно закричали:

— Айда, Паша!

— Выходи, Павлик!

— Не робей!

— Выручай парней!

Подхлестнутый этими криками, Павлушка сорвался наконец с места и, помахивая руками, столь же медленно поплыл вслед за Параськой; вскоре он нагнал ее и, подбоченясь, стал отбивать каблуками дробь, стараясь показать, что он хочет либо остановить девушку, либо обогнать ее и преградить ей путь; но Параська быстро изгибалась и, как бы вскинув повыше невидимое коромысло, стремительно ушла из его окружения.

Андрейка все больше и больше ускорял темп музыки.

А плясуны то издали манили друг друга плавными жестами, то сближались. Временами казалось, что черноокая девушка готова была утолить жажду молодого белокурого паренька. Но вновь и вновь с плясом они уплывали друг от друга.

Сидевшие на лавках и стоявшие на ногах дружки Павлушки и подруги Параськи хлопали в ладоши и кричали:

— Нагоняй, Паша!

— Сбивай с нее коромысло!

— Не поддавайся, Парася!

— Не подкачай, Павлик!

— Бери ее в полон!

— Не поддавайся, Парася!

Неутомимая Параська крылатой птицей носилась по избе. Павлушка, с затуманенной головой, точно коршун, налетел на нее и, не угадав ее обманных движений, вскоре оставался в одиночестве; вновь и вновь летел вслед за ней.

И парням и девкам видно было, что и Параська и Павлушка позабыли про все на свете и вот-вот бросятся друг другу в объятия и начнут при всех несчетно раз целовать друг друга.

Взбудораженные их пляской, они оглушительно хлопали в ладошки и кричали:

— Жарь, Павлушка!

— Обнимай ее, Паша!

— Не поддавайся, Парася!

— Так его, Парася!

— Жа-а-арь!..

Порой всем казалось, что сегодня не будет конца состязанию плясунов и этому оглушительному визгу и реву.

Даже толстая жена Солонца поднялась с горячего ложа печи, смотрела на плясунов и смеялась.

И сам бородатый и взъерошенный Солонец, лежавший на полатях, свесив голову сверху, тоже смотрел на молодых плясунов и, широко раскрыв рот, густо хохотал и приговаривал:

— Вот это здорово! Го-го-го-о-о!.. Ну и здорово-о-о!..

 

Глава 9

Провожая Параську с посиделок домой, Павлушка пытался обнять ее. Но сильная Параська вывертывалась из его объятий, и не мог понять Павлушка: то ли с гневом, то ли с лаской говорила она:

— Катись, Павел, подальше… к лихоманке!.. Не лапай!.. Не люблю я этого…

Павлушка пробовал упрашивать:

— Ну, что ты, Парася, важничаешь?.. Ночь ведь… никто не увидит… Поцелуй хоть разок…

Параська беззлобно, но упорно отбивалась:

— Не лезь, Павлик… Сказала: не люблю этого… Значит, отстань!

— Да ведь только что целовались… при всем честном народе!

— То при народе… а то здесь…

Возбужденная шумом вечеринки, звуками гармони, песнями и плясками, Параська чувствовала себя сегодня как-то по-особому счастливой, и ей ничего не хотелось, кроме тепла и близости Павлушки, который казался ей сегодня самым удалым и красивым парнем.

А Павлушка не мог справиться с огнем своей внутренней лихорадки. Тянулся к Параське и ласково настаивал:

— Ну, что… съем я тебя?.. Парася?.. Ну?.. Милаха ты моя! Ну?.. Любушка ты моя!..

— Знаю… не съешь, — говорила Параська, стараясь потушить любовную бурю в груди.

Значит… поцелуемся? — настаивал Павлушка. — Поцелуемся… а?

Вновь пытался он осторожно и нежно обнять Параську. Вновь пробовал дотянуться до ее лица.

И вновь Параська вырывалась и решительно говорила:

— Не лезь, Павлик… Не хочу!.. Нехорошо это…

А сама чувствовала, что от сладких Павлушкиных слов суровость ее таяла, как снег от солнечных горячих лучей.

А вечер был такой тихий, теплый и убаюкивающий. Хлопьями падал редкий снежок. Уснувшая деревня казалась какой-то необычной, таинственной.

Молодежь быстро разбилась на парочки и рассыпалась во тьме деревенской улицы. Где-то далеко стонала Андрейкина гармонь.

Павлушка и Параська свернули за угол Хомутовского дома, в проулок к реке, и пошли берегом, между рекой и гумнами; по узкой протоптанной дорожке направились к восточному концу деревни, к избушке Афони-пастуха.

Параська была в легоньком дырявом армяке отца Павлушка заметил, что она дрожала от холода. Накрыл полой своей широкой отцовской шубы. Параська не протестовала. А Павлушка шел и, крепко прижимая упругое и быстро согревающееся тело девушки, ласково, вполголоса спрашивал:

— Ну что… согрелась, Парася?.. Согрелась?.. А?

— Согрелась… — весело отвечала Параська. — Шуба-то у тебя, как печка!..

— Это не от шубы, — сказал Павлушка, охваченный волнением.

— А от чего же? — просто спросила Параська и вдруг почувствовала, что какое-то особенное волнение Павлушки передается и ей.

— От сердца моего, Парася! — шепотом произнес Павлушка. — Люблю я тебя…

Ничего не ответила ему Параська, но почувствовала, что обожгли ее Павлушкины слова. Шла молча. А Павлушка горел. Шел и с трудом переводил дыхание. Жадно ловил лицом холодные и мягкие снежинки, падающие сверху. Прислушивался к звукам Андрейкиной гармони, долетавшим сверху, от деревенской улицы, по которой шел Андрейка и наигрывал какой-то особенно приятный и волнующий мотив.

И Параська прислушивалась к звукам гармони и к тревожному биению своего сердца. И ее захватывали и волновали звуки Андрейкиной гармони.

Так прошли они берегом уже половину деревни. Шли мимо гуковских гумен, на которых громоздились скирды хлеба и ометы старой и свежей соломы.

С тяжелым вздохом Павлушка тихо обронил:

— Эх… Парася… Парася…

Так же тихо Параська спросила:

— Что?

— Скоро… угонют меня… на войну… жалеть будешь!.. Ведь люблю я тебя… Ох, как люблю!.. Солнышко ты мое… Месяц мой ясный…

Словно ножом полоснули Павлушкины слова по сердцу Параськи. Вздрогнула девка. Шаг замедлила. Только сейчас по-настоящему поняла, что навеки может потерять любимого Павлика — если угонят его на войну. На какое-то малое время потемнело у Параськи в глазах — от страха перед неизбежной разлукой. Голова закружилась.

Но не успела Параська хорошенько прийти в себя, как обвил ее Павлушка рукой вокруг шеи, прильнул своим лицом к ее пылающей щеке и впился губами в ее губы.

На этот раз не сопротивлялась Параська. Сама прижалась к Павлушкиной груди. Держалась левой рукой за его плечо. И горячо отвечала на его поцелуи.

Они свернули с протоптанной дорожки к гуковским гумнам, и как-то сразу неожиданно очутились среди душистой ржаной соломы, грудами разбросанной вокруг тока…

А Андрейкина гармонь, удаляясь, все стонала и стонала.

 

Глава 10

В полдни солнце высоко уже выбиралось на голубой небосвод и ласково окидывало землю снопами горячих лучей. Заваленная сугробами, истомленная морозами земля понемногу срывала с себя белый холодный покров и кое-где обнажала перед солнцем свои черные набухающие увалы. Под карнизами изб и амбаров висели хрустальные сосульки. Вылезали из-под снега такие же черные завалинки около изб. Побурели и сморщились дороги и тропы. В полдни солнце пригревало своими горячими лучами спины мужиков, готовившихся к пахоте.

Чуяли белокудринцы скорый приход весны и дружно спешили управиться до пахоты со всеми домашними делами: чинили сбрую, телеги, сохи, бороны; поправляли дворы, амбары и плетни.

У Ермиловых в ограде от восхода и до захода солнца, словно дятлы, долбили дерево плотники — строили новый амбар; а плотничали по найму белокудринские же мужики: Сеня Семиколенный, Кузьма Окунев, Иван Теркин и Тимофей Чижик.

У Гукова и Оводова вторую неделю стояли настежь распахнутые ворота — мужики возили из урмана строевой лес и складывали его в штабеля. Гуков и Оводов решили ставить с осени новые дома для сыновей, вернувшихся из города «по чистой», — ее они получили опять же за крупные взятки.

Кузнец Маркел с сыном Тимошкой вставали чуть свет, а ложились в полночь и все-таки не справлялись с работой, которую подваливали в их кузницу белокудринцы.

За рекой над далеким чернеющим пологом урмана днем и ночью курчавились белые космы дыма. Там работала смолокурня Панфила Комарова.

Даже Афоня-пастух и тот копошился около своей покосившейся избенки с выгнувшимися трухлявыми ребрами, со слепыми окнами, затянутыми выделанной коровьей брюшиной, заменявшей стекла: сухопарая Олена и крепкая Параська возили на санках из-за реки хворост, а сам Афоня с сыном подпаском заплетали огромные дыры старого плетня, пожженного зимой вместо дров.

Работая, Афоня негромко насвистывал деревенские песни, а когда надоедало свистеть, мурлыкал те же песни своим густым голосом с хрипотцой.

Проходившие и проезжавшие мимо мужики весело приветствовали его:

— Бог на помощь, Афоня!

Он отвечал столь же приветливо:

— Спасибо, паря! И тебе помоги господь…

Проезжавший верхом на коне Панфил окрикнул его:

— Здорово, Афоня!.. Хозяйство гоношишь?

— А как же, — отвечал пастух, отрываясь от работы, и кричал вслед Панфилу: — Хозяйство вести, не лапти плести!.. Вон оно какое, хозяйство-то мое…

— Ну-ну, — еще раз крикнул Панфил, оборачиваясь, — орудуй! Гоноши…

Проходивший мимо Теркин поздоровался:

— Здравствуй, Афоня! — и, окинув взглядом кособокую избушку пастуха и его двор, спросил: — Что это ты… огораживаться задумал?

Афоня разогнул спину, также оглядел свой двор и избу и, почесывая в затылке, ответил:

— Приходится огораживаться… Видишь: хоромина-то моя, почитай, одним небом покрыта да со всех четырех сторон ветром огорожена… За зиму все прижгли…

Теркин рассмеялся и, кивнув в сторону усадьбы богатея Клешнина, сказал:

— Клешнины тоже надумали нынче забор менять.

— Клешниным да Гуковым аль Оводову — что? — усмехнулся Афоня. — Им легко чужими руками жар загребать!.. Кого ни позовут из мужиков, все пойдут к ним на работу… Все у них в долгу!

— Н-да-а, — вздохнул Теркин, — я тоже жду… Наверно, и меня позовет Валежников отрабатывать долги.

— А ты не ходи, — решительно посоветовал Афоня.

— Как не пойдешь?.. Опутал он меня с ног до головы… Опять же староста он… власть!

— Ничего, ничего, мать честна! — возбужденно заговорил Афоня, оглядывая улицу. — Я так думаю: не долго царствовать кровососам! Так или иначе, а кончится же война-то… Кончится и царская власть… Значит, и Валежниковым будет какой-нибудь конец… и Оводовым, и Клешниным, и Гуковым… Все полетят в тартарары!

Теркин опасливо огляделся и с усмешкой сказал:

— Ты что… пророк? Аль сорока на хвосте принесла?

— Не пророк я, и сорока ничего не принесла мне, — ответил Афоня и, подойдя к Теркину, произнес: — А ты попомни мое слово: камень на гору люди поднимают, а с горы-то его только чуток толкни, он сам свалится…

Теркин безнадежно махнул рукой и, ничего больше не сказав, пошел прочь.

Афоня посмотрел ему вслед и, вздохнув, подумал:

«Да, не шибко прыткий Теркин… Много еще таких… Ну, да ничего… Придет пора… По-другому запоют и такие…»

Он подошел к своему плетню, принялся за работу и вновь замурлыкал песню.

Много работы в эту пору было и у баб белокудринских: они отпаивали телят и ягнят, сажали на яйца гусей и уток, расстилали на солнце холсты, натканные за зиму, помогали мужикам на гумнах и в уходе за скотом.

Суетливо работали белокудринцы перед пахотой и строго соблюдали великий пост: ели соленые грибы, картошку да кислую капусту. По вечерам усердно молились богу — и кержаки и мирские. Изредка собирались к Авдею Максимычу Козулину послушать священное писание. Тревожно поглядывали на дорогу, идущую в урман по направлению к волости: одни ждали с войны покалеченных мужиков, другие боялись, как бы опять не приехал урядник со стражниками да не забрал бы последних парней на войну; богатеи, как огня, боялись налета разных уполномоченных, забиравших по дешевке всякое продовольствие и оставлявших взамен того почти ненужные в деревне бумажные деньги.

А молодежь белокудринская и в конце великого поста гулеванила.

Андрейка Рябцов да Павлушка Ширяев, словно чумные, бегали по деревне. Лишь только управлялись с работой, собирали парней и девок — до полуночи ватагами хороводились на деревенской улице, либо на посиделках плясали.

Павлушка давно уже позабыл про Маринку Валежникову и про других девок; словно привороженный, крутился около Параськи.

Но чудная была девка Параська. При народе не особенно ласково обходилась с Павлушкой. Когда не вовремя налезал он к ней с обнимками да с поцелуями, так увесисто опускала свою руку на Павлушкину спину, что он сгибался от ее удара, а парни и девки со смеху покатывались:

— Вот так обняла Парася…

— Вот так погладила!

— Ха-ха-ха!..

Зато наедине с Павлушкой перерождалась Параська. Словно подменял кто девку. Не могла Параська наглядеться на миленка белокурого. Несчетно раз целовала его розовое лицо, целовала его белые кудри и голубые глаза и, предчувствуя разлуку с ним, пьяным голосом говорила:

— Теперь хоть веревки вей из меня, Павлуша… Дороже жизни ты мне!.. Ведь не мил мне белый свет, когда тебя около меня нет.

И Павлушка, охваченный весенним угаром первой любви, как пьяный, говорил:

— И я, Парасинька, не пил бы да не ел, все на тебя бы глядел, касаточка…

Когда гуляли они по вечерам за гумнами, снимал с себя Павлушка черный свой полушубок, а на свои плечи надевал дырявый армяк Афони, укутывал в полушубок Параську, обнимал ее и ласково нашептывал:

— Парасинька!.. Краля ты моя ненаглядная!.. По гроб жизни я твой…

Тискал в объятиях Параську, целовал и приговаривал:

— Во как! Солнышко ты мое… голубка моя…

Оба сгорали в любовном огне и не думали о том, что будет с ними завтра…

Примечала бабка Настасья любовный Павлушкин угар. Но примечала и другое. Видела, что сразу две девки льнут к Павлушке. Но не обо всем еще догадывалась. Знала, что сын и сноха уже приглядываются к богатой Старостиной дочке. Знала и то, что дед Степан недолюбливал богатого старосту, а сноха Марья, словно назло свекру, большую дружбу повела с Ариной Лукинишной — женой старосты: из-за всякого пустяка бегала к Арине Лукинишне, на всю деревню расхваливала Валежниковых. В угоду Кержачке-старостихе сноха Марья даже двумя перстами молиться стала. Понимала Настасья Петровна, что все это ради Павлушки делается. Самой Настасье Петровне больше по нраву была краснощекая, черноглазая, крепкая и стройная Параська, дочка Афони-пастуха. Но боялась Настасья Петровна крутого нрава снохи. Потому и не вмешивалась в ее дела. Готова была примириться с женитьбой Павлушки на Маринке Валежниковой, если не возьмут Павлушку в солдаты до срока и не угонят на войну. Не об этом горюнилась Настасья Петровна… так думала: «чему быть, того не миновать». Смотрела на гулеванье Павлушкино и по-прежнему ворчала на внука:

— Павлушка!.. Варнак!.. Доозоруешь ужо… отольются тебе девичьи слезы…

Павлушка отшучивался.

— Ни одна девка не заплакала еще, бабуня… Чего ты?

Бабка Настасья грозилась клюшкой:

— Погоди ужо… придет черед… наплачутся! Знаю я вас, варнаков… Все вы, мужики, одинаковые…

Павлушка махал рукой и, убегая от бабушкиного ворчания, говорил:

— Надоела ты, бабуня!.. Все, да не все…

— Смотри!.. — грозила внуку Настасья Петровна. — Ужо всю клюшку обломаю я об твои бока…

Олена, мать Параськина, встречала дочку кулаками и руганью:

— Чтобы тебя язвило!.. Полуношница!.. Растеряла стыд-то, лихоманка трясучая… убью!..

Хлестала впотьмах Параську по чему попало и, чтобы не разбудить ребят, гусыней шипела, подбирая самые обидные ругательства:

— Гулена проклятая!.. Ужо будешь сидеть в старых девках… А то догуляешься до чего-нибудь, окаянная!.. Вот тебе… вот… вот… — И била Параську кулаками по голове, по спине, по плечам.

Увертываясь от материных ударов, Параська улыбалась счастливой пьяной улыбкой и молчала. Ради любимого Павлуши готова была все перенести. Быстро сбрасывала она с себя дырявый отцовский армяк и свои валенки и старалась поскорее залезть на печку.

Но и на печку мать подсаживала ее ударами в спину:

— Вот тебе!.. Вот!.. Не ходи!.. Не гулевань!..

Чтобы поскорее избавиться от ударов матери, Параська быстро перекатывалась через спящего восьмилетнего брата, ложилась около него к стенке. Долго еще, как шелест, слышалось в темноте злое ворчание матери. Но перед глазами Параськи уже мельтешил образ голубоглазого Павлушки — в черном отороченном полушубке, в мохнатой мерлушковой шапке и в белых валенках, усыпанных красным горошком. Ах, эти валенки и этот черный полушубок с серой оторочкой! Ни один парень в Белокудрине не был так красив, как Павлуша. При одном воспоминании о нем у Параськи загоралось все тело, и не могла понять девка, отчего так приятно ноют ее плечи — то ли от материных колотушек, то ли от Павлушкиных обнимок.

Перебирая в уме парней деревенских, Параська сравнивала их с Павлушкой и убеждалась, что самый красивый на деревне все-таки Павлушка. Только Андрейка мог равняться с ним. Но Андрейка еще до солдатчины стал гулеванить с двоюродной сестрой Параськи — с Секлешей Пупковой. Не нужен Андрейка Параське. Ведь Павлушка милее и краше его, милее и краше всех парней на свете.

В ночной тьме изредка все еще вскипал злой шелест — мать продолжала ругаться.

Но не вслушивалась Параська в материну ругань.

О своем думала: о Павлуше, о Павлике…

С мыслями о Павлуше — счастливая засыпала.

* * *

Белокудринские бабы, при встречах на задворках и на речке, судачили:

— Павлушка-то с Параськой… будто чумные! — говорила соседкам бледнолицая и долгоносая, с широкими ноздрями Акуля — жена кузнеца Маркела.

— Не говори, девонька! — отвечала ей молодая и черноокая смуглянка Федосья, жена фронтовика Арбузова. — Должно быть, не зря говорится: любовь ни зги не видит!

Третья баба — Аксинья Теркина — качала головой и сокрушалась:

— Ни стыда ни совести у нонешних девок нет.

Блестя лукавыми глазами, Арбузиха притворно вздыхала:

— Девичий-то стыд до порога… а как переступишь, так и забудешь…

Переглядывались бабы, смеялись.

Акуля возмущалась:

— И ведь не хоронятся от людей, проклятущие!.. Раньше… вроде… не так было… Все-таки от посторонних-то прятались…

Сдерживая смех, Арбузиха говорила:

— Сколько ни хоронись, а любовной-то канители, как огня или кашля, от людей не спрячешь.

Аксинья Теркина спрашивала:

— Что же это Оленка-то, мать-то Параськи, глядит?

— А что она сделает? — возражала Арбузиха.

— Заперла бы ее, стерву…

— Замок да запор девку не удержат! — говорила Арбузиха.

Но Аксинья по-прежнему сокрушалась:

— Как бы чего не вышло с девкой-то!

Арбузиха с хохотом отвечала ей:

— Окромя брюха ничего не будет!

Бабы озорно переглядывались и хохотали:

— Ха-ха-ха!..

— Ха-ха-ха!..

Позабыли в деревне про Павлушку и Параську только, когда вернулась с войны последняя партия искалеченных мужиков.

 

Глава 11

Недели через две после того, как погнали белокудринцы в первый раз скотину на болотистую луговину, вся деревня была взбудоражена диковинными слухами.

В субботу, ранним утром, проезжали мимо Белокудрина звероловы и заимщики. Свернули к речке воды напиться и лошадей напоить. А на водопое встретились и заговорили с мельником Авдеем Максимычем.

Угрюмый и бородатый заимщик Василий Непомнящий сказал мельнику:

— Слышь, Авдей Максимыч, в волости разговор идет, что из города получен слух — будто царь с престола ушел.

— Как — ушел?! — изумился мельник.

— А вот так и ушел…

— Кто вам сказал?

— Все говорят… в волости-то.

— А может быть, прогнали царя с престола-то? — спросил мельник, понижая голос и осторожно оглядывая звероловов. — Может быть, народ поднялся против царя-антихриста?

— Ничего толком не разберешь, — неопределенно ответил Василий. — Разно говорят…

Взбираясь на телегу, Василий крикнул своим спутникам.

— Поехали, братаны!

— Постойте, постойте, — заторопился мельник, бросая повод своей лошади и быстро подходя к телеге Василия. — Расскажите толком: куда ушел с престола царь?..

Куда он ушел?

Заимщики и звероловы ответили:

— Толком ничего не знаем.

— В волости народ байт: сковырнули царя с престола.

— Нет больше царя.

— А кто сковырнул-то его? — допытывался мельник.

— Сказывают, простой народ сковырнул, — ответил Непомнящий.

— Сковырнули рабочие да солдаты, — добавил один из звероловов.

Мельник еще спросил:

— А насчет войны что слышно?

— Война продолжается, — ответил Василий.

— Кто же посылает народ на войну… ежели царя сковырнули?

— Нам это неизвестно, — ответили звероловы.

— Ну, а в волости-то все-таки что же говорят насчет войны, — продолжал допытываться мельник, — и насчет царя… Как дальше-то пойдет наша жизнь?

— В волости мужики промеж собой одно твердят, — сказал Василий Непомнящий. — Дескать, надо нам всем к городскому народу присоглашаться и к солдатам. И надо приговоры составлять… насчет отмены царя.

— Значит, толкуют все-таки насчет отмены царя-антихриста?

— Толкуют.

— А еще что слышно там?

— Да ничего особенного…

С тем и уехали заимщики и звероловы.

Мельник вернулся с водопоя домой и, застав свою старуху в хлеву, пересказал ей все, что говорили ему заимщики. Но не заметил Авдей Максимыч, что разговор его с женой подслушали соседи, — они передали слух о падении царя своим родственникам, а те рассказали другим, так и полетел слух о падении царя по всей деревне.

Вскоре прибежал домой Павлушка Ширяев, хлопнул шапку об пол и крикнул ошалело:

— Бабуня!.. Слух-то какой!.. Царя, говорят, сковырнули! По шапке!..

Бабка Настасья в кути сметану с кринок снимала.

Сердито покосилась на внука:

— Не бреши! Молодой еще насмехаться над бабушкой…

— С места не сойти, бабуня! — кричал Павлушка, бегая вокруг бабушки и захлебываясь радостью. — Мельник Авдей Максимыч сказывал…

— Не бреши, говорю, — ворчливо отмахивалась бабка Настасья. — Бабы, поди, наболтали, а ты мелешь языком…

— Да не бабы, а мельник!.. Заимщики ему сказали… Из волости проходили… не то проезжали…

— Вот и слушайте заимщиков, — ворчала бабка Настасья, снова принимаясь за работу. — Они вам набрешут… только слушайте…

Махнул Павлушка рукой, схватил с пола шапку и убежал опять на улицу — с дружками новостью поделиться, да чуть не до полночи и не возвращался.

А вечером, когда старики Ширяевы остались одни на черной половине дома и легли на полатях спать, дед Степан таинственно зашептал на ухо бабке Настасье:

— Слышь, Настасья? Сказывают, царь-то пал!.. Слабода мужикам дадена…

— Слыхала, — нехотя ответила Настасья Петровна, — днем Павлушка болтал… Брехня, поди…

Дед Степан надсадно зашелестел губами над самым ухом жены:

— Может быть, и брехня, а может быть, и правда… Мужики скрытно между собой говорят… Видать, опасаются — как бы не вышло чего худого… А все-таки говорят: пал царь!

Шептались в этот день и бабы белокудринские по задворкам о падении царя.

Мужики хотя и толковали тихонько о царе, встречаясь на гумнах и на водопое, с глазу на глаз, а на баб своих покрикивали:

— Прикусите языки-то!.. Неровен час… беду накличите…

 

Глава 12

Разворошили темные слухи муравейник тревожных дум в голове и у бабки Настасьи. Когда старик затевал разговор о царе, одергивала его. А сама, будто бурей таежной подхваченная, день и ночь только и думала о падении царя да о наступлении перемен в деревне. Знала, что немного осталось жить. Но вдруг стала чего-то ждать. Душа потянулась к чему-то светлому и радостному, что неясно маячило где-то впереди.

Дед Степан в субботу спозаранку истопил баню, перед ужином выпарился и оделся во все чистое. А в воскресенье утром смазал дегтем бродни, гребешком деревянным причесал оборку седую и курчавую на плешивой голове, подергал тем же гребешком длинную бороду — такую же седую да сивую, с прокуренными желтыми усами. После завтрака стал собираться на деревню, тихонько подбадривая себя песней:

Сне-е-жки бе-е-лы пу-ши-и-сты-е…

Заметила Настасья Петровна суету старика. Спросила строго:

— Куда собрался?

— Куда… Известно куда! — ответил дед Степан, подпоясывая белую рубаху черным ремешком. — Пойду народ собирать…

— Зачем? — удивилась Настасья Петровна.

Дед Степан немного смутился:

— Как зачем?.. Все говорят: нет у нас больше царя… Слабода дадена мужикам… Видишь, дело-то какое?

— А тебе какая корысть от того? — допытывалась Настасья Петровна.

— А как же! — воскликнул дед. — Что же, так поселенцем и помирать мне?

— Звона! — всплеснула руками Настасья Петровна. — Чего удумал!.. Да кто же здесь про то знает, что ты поселенец?

Дед Степан махнул рукой и, отвернувшись в куть, заговорил с досадой:

— Мало что… люди не знают… да я знаю!.. Пойду собирать сход… Надо мне объявиться… Дескать, ссыльный я… поселенец… И чтобы вернули мне теперь все полные мои права… Ведь царские слуги сослали меня!.. Как сейчас помню, вычитывали: «По указу его императорского величества…» А теперь говорят: все его величество народ кобыле под хвост сунул… Поняла?

Помолчала бабка Настасья, пожевала губами и заговорила ворчливо:

— Погоди, старик… Не егози, не смеши людей!.. Не меньше твоего камень на сердце ношу… Сама жду… Да ведь неизвестно еще, какая-такая слабода… А про царя-то может быть брехня…

Вспылил дед Степан:

— Баба ты — баба и есть! Ведь все говорят: пал царь! Чего же мне еще ждать?.. Отстань… и не коли меня!.. Я тебе не подушка для иголок…

Оба замолчали.

Дед Степан все еще подпоясывался ремешком. Никак не мог подпоясаться — все как-то неладно выходило. Чувствовалось, что волнуется он. А Настасья Петровна напряженно думала. Потом встала со скамьи. Взяла в руки клюшку. И сказала мужу:

— Посиди ужо… Скажу, когда надо будет идти…

Дед Степан с досадой махнул рукой:

— Знаю: уж коли ты пристанешь к человеку, так пристанешь хуже судороги… Не отобьешься от тебя и не ототрешь.

 

Глава 13

Бабка Настасья вышла во двор, кликнула внучонка Павлушку и, когда он подошел, тихо, по-заговорщицки, сказала ему:

— Иди-ка, Павлуша, к дружку своему — к Андрейке Рябцову. От него сходи еще к двум-трем фронтовикам. Везде одно толкуй: надо, мол, всех солдат поднимать против войны и против царя. Главное, против царя. Понял?

— Конечно, понял, — ответил Павлушка. — Что я, маленький, что ли? Вперед тебя про царя-то узнал.

— Не в том дело: большой аль маленький ты, — строго сказала бабка Настасья. — Разговор надо так вести, чтобы не прямо, а больше намеком. Ведь точно-то еще ничего неизвестно. Может, сболтнули заимщики-то. Понял?

— Понятно, бабуня! — возбужденно ответил Павлушка и, сдвинув картуз на затылок, полетел через двор к воротам и дальше на улицу.

Вслед за ним вышла со двора и бабка Настасья. Опираясь на клюшку, пошла вдоль улицы, направляясь к избе Панфила Комарова.

Встретив Панфила близ ворот его дома, сказала:

— Бог помочь, Панфил… Зайдем-ка во двор. Поговорить с тобой надо.

— Здравствуй, Настасья Петровна, — ответил Панфил, приоткрывая ворота. — Проходи. Потолкуем, коли нужда есть…

Войдя во двор и пытливо оглядывая Панфила своими большими и не по годам поблескивающими глазами, бабка Настасья повела разговор издалека:

— Вот зачем пришла я к тебе, Панфил… Что это болтают на деревне про царицу нашу, будто немка она… Правда это, аль брехня?.. Давно слыхала я такие разговоры, да раньше-то ни к чему мне это было… и не очень-то верила этому. А сейчас вот что-то пришло на ум… Ну, и думаю: пойду-ка я к Панфилу, узнаю… Ты ведь человек фронтовой. Поди, точно все знаешь, а?

— Слыхал, Настасья Петровна, — ответил Панфил. — Знаю точно. Царица наша из немок.

— А воюем-то мы против кого? Против немца?

— Всякие народы против нас идут, — уклончиво ответил Панфил, накручивая свою бороду на палец и раздумывая. — Ну, только главная сила, конешно, немец.

— А как же царица-то помогает царю против немца воевать, если она сама немка? Что-то не пойму я…

— А вот так и помогает, — ответил Панфил и вдруг запнулся на слове, а затем со вздохом сказал: — Немецкую сторону держит наша царица…

— Ах, батюшка! — негромко воскликнула бабка Настасья и ударила себя по бедру рукой. — А что же царь-то смотрит?

— Царь-то? — переспросил Панфил и, приглушая свой густой голос, добавил: — Про нашего царя на фронте солдаты промеж собой так говорили: не шибко умный он… Только ты, Настасья Петровна… того… язык-то попридержи…

Но бабка Настасья наступала на Панфила, не давая ему подумать хорошенько над последствиями такого разговора.

— А зачем же дурака держали на престоле? — спросила она.

— Не мы держали, — смущенно глядя в землю, проговорил Панфил. — Сама, поди, знаешь: помещики, разные князья да генералы держали его… Ну и купечество… чиновники… — Он с отчаянием взглянул в лицо бабки и предупреждающе сказал: — Только ты, Настасья Петровна… все-таки… до поры до времени попридержись насчет царя-то… В доскональности-то ничего еще неизвестно.

Бабка Настасья махнула рукой.

— А мне что придерживаться?.. Мне, Панфил, бояться нечего. Я свой век прожила… Все равно скоро помру… А вот в деревне уж многие говорят, что царь-то будто бы пал…

Панфил сдвинул к переносью свои брови, посмотрел куда-то вдаль. Со вздохом молвил:

— Слыхал и я про то… Да ведь, наверняка-то, Настасья Петровна, только обухом скотину бьют… И то промашка бывает. Поняла?

Бабка засмеялась:

— А я думала, ты смелее других!.. Поди, на войне-то не один раз смерть видел, а?

— Видел, Настасья Петровна, — ответил Панфил, боясь еще раз взглянуть в большие черные глаза старухи. — Видел… А когда надобно будет, еще раз посмотрю смерти в глаза… Да…

— Ну, ну, смотри, — насмешливо перебила его бабка Настасья и проворно вышла со двора, направляясь к избе Сени Семиколенного.

* * *

Сеню она пытала уже смелее:

— Здравствуй, Семен… Что слышно про войну… про царя?

Сеня пытливо оглядел ее и, поняв, что старуха кое-что уже знает, так же смело и звонко ответил:

— Да вот, видишь, Настасья Петровна… в городу как будто дрова рубят, а к нам пока только одни щепки летят!..

— Ну, а вы, фронтовики, что думаете делать?

— Мозгуем, Настасья Петровна, мозгуем. Поглядываем в сторону города!.. Там ведь рабочие…

Бабка Настасья засмеялась:

— Вы будете поджидать рабочих, а рабочие вас… А не проспите?

— Так располагаю, Настасья Петровна: не должны бы проспать, Якуня-Ваня!

— Смотрите, солдаты, — предостерегающе заговорила бабка Настасья. — Одним рабочим трудно такое дерево повалить. — Помолчав, она продолжала: — Знаю… Сама бывала в городах… в разных!.. Всего насмотрелась на своем веку… И прямо скажу тебе, Семен: в городах тоже разные люди живут… Там не всем еще опостылели царь и его слуги…

— Это верно! — звонко отозвался Сеня. — В городах так же, как и в деревнях, все люди на одно солнышко глядят, да не одно едят!

— Вот то-то и оно, — покачала головой бабка Настасья. — Мозгуйте, мужики… да только не мешкайте… Опоздаете — после стыда не оберетесь…

— Поди, не опоздаем, Настасья Петровна! — обнадеживающе крикнул Сеня вслед уходящей старухе. — А за добрый совет спасибо…

* * *

Кузнеца Маркела застала бабка Настасья в его холодной кузнице — он перебирал старое железо. Поздоровавшись, она заговорила с ним сурово:

— Чего же вы, фронтовики, прячетесь по своим избам?.. А ты, Маркел, забрался в свою кузню…

— В чем дело, Настасья Петровна? — удивленно спросил Маркел. — О чем горюнишься?

— А вот в чем дело: о царе речь!.. Когда же вы, солдаты, почнете сбрасывать царя?.. Ведь сказывают люди, что в городу-то его уже сбросили.

Маркел почесал свой перекошенный, щетинистый подбородок. Подумал, глядя в земляной пол кузницы.

Затем поднял голову и негромко сказал:

— Думаем и мы о том же, Настасья Петровна… то есть мы, фронтовики… А ты-то как думаешь, Настасья Петровна: чего-нибудь получится у нас, аль не получится?.. Давно сказывали про вас люди — дескать, везде побывали вы со своим стариком и всего насмотрелись.

— Получится, — твердо ответила бабка Настасья. — Только поднимайте побольше народу… Всю деревню поднимайте!

— А как их всех-то поднимешь?.. Сама видишь: люди-то в нашей деревне разные… Скажем, богатые кержаки: Гуковы, Клешнины, Оводовы, Максуновы… они вряд ли пойдут против царя… Они на войне наживаются… — Маркел помолчал, посмотрел себе под ноги и, вскинув голову, решительно добавил: — По совести скажу тебе, Настасья Петровна! Мы уж собирались… кое о чем говорили… Да вот запнулись на богатеях… на кержаках… Не пойдут они с нами.

— Пойдут, — твердо сказала бабка Настасья. — Против царя кержаки все пойдут. Всем им царь опостылел! И чиновники его всем опостылели… Подумай-ка: разве мало натерпелись кержаки от царского начальства?

После небольшого раздумья Маркел сказал:

— Не знаем, с чего начинать, Настасья Петровна… Как ты думаешь?

— Обойдите все дворы… Поговорите с Авдеем Максимычем…

— Да ведь мельник он! — перебил ее Маркел. — Как же его…

— А что за беда, — в свою очередь перебила бабка кузнеца. — Авдей Максимыч не богатей какой. Больше тридцати годов смотрю на его житье и вижу: никогда не брал лишнего с мужиков за помол. Потому, видать, и не разбогател. Мельница-то у него вот-вот развалится. Такой же голыш будет, как мы грешные. А народ его уважает. По вечерам валом валят к нему люди — и кержаки и мирские.

Маркел почесал затылок. Подумал, сказал:

— Значит, попробовать советуешь, Настасья Петровна? Благословляешь?

— А чего тут пробовать, — ответила бабка. — Идите и поднимайте народ.

Маркел засмеялся.

— Ну, Настасья Петровна, уж коли ты пошла на такой разговор со мной, пойду и я в открытую… Скажу тебе прямо: мы, фронтовики, вчера еще все порешили… А сегодня к делу приступаем… Поняла?

— Так чего же скрытничают Панфил Комаров и Семен Семиколенный? Я только что была у обоих… Разговаривала… А они как будто ни то, ни се…

— Дело-то, вишь, какое, Настасья Петровна… опасное… — сказал кузнец. — Опять же уговор у нас был: до поры до времени помолчать.

— Неужели и меня боитесь?

— Тебя-то? — усмехнулся кузнец и ответил: — Нет, Настасья Петровна, тебя, пожалуй, бояться нам нечего…

 

Глава 14

После разговора с бабкой Настасьей небольшая группа фронтовиков еще раз собралась в кузницу Маркела. Сюда пришли Панфил Комаров, Сеня Семиколенный, Афоня-пастух, Андрейка Рябцов. Потолковали о том, как и с чего начинать. Затем все направились к мельнику Авдею Максимычу.

Мельник сидел во дворе на бревнах.

Панфил сразу к допросу приступил:

— Сказывай, Авдей Максимыч, набрехал ты, аль взаправду царя убрали?

Авдей Максимыч, пошоркал рукой по розовой своей лысине, засмеялся:

— Что… аль приспичило?

— Не мути, дедушка, — строго сказал Панфил. — Мочи нету!.. Сам знаешь, намучены мы… На все можем решиться…

Панфила поддержал кузнец:

— Сказывай, Авдей Максимыч… Как это у тебя… по слухам, аль в книгах выходит… по писанию…

Нахмурился мельник. Помолчал. Подумал, перебирая пальцами рыженький седеющий клок на подбородке.

И ответил, глядя в землю:

— Слыхал я, братаны, от верных людей… из волости ехали Знаю этих зимовщиков двадцать годов… не соврут!.. Да вы и сами, поди, знаете Василия Непомнящего… Он и сказывал… Опять же не поверил бы им… ежели не перерыл бы книг священных… древнеапостольских и еретических… Везде одинаково выходит: пришел конец власти царя-антихриста! Верно сказано вам…

Замолчал мельник. Молчали и фронтовики. Недоверчиво переглядывались.

Потом Панфил сказал решительно:

— Ну-ка, дедушка Авдей, иди за своими книгами… Вычитывай при нас… как там сказано?..

Потоптался мельник, еще раз пошоркал ладонью свою розовую плешь. И пригласил солдат:

— Присаживайтесь на бревна… за солнышко… Сей минуту выволоку я вам свои книги… почитаем…

Уселись мужики на бревна, приваленные к забору, а мельник сходил в дом и, вытащив оттуда две огромных книги в черных кожаных переплетах, присел около мужиков и стал перелистывать самую большую и толстую книгу, писанную от руки.

— Вот слушайте, что тут сказано…

Мужики уперлись глазами в пожелтевшие листы.

Мельник начал нараспев:

— «И ста аз на песке морстем… и увидех аз выходяща из моря зверя… и поклонишася сему зверю вси народы земли…»

Панфил положил просмоленную и шершавую свою ладонь на желтые листы книги и остановил старика:

— Постой, Авдей Максимыч… Это какая книга? Кержацкая? А ты читай нам мирскую… Понял?

В маленьких карих глазах старика мелькнул лукавый огонек.

— Значит, по еретической желаете? — спросил он, посмеиваясь. — Я ведь упреждал вас — везде одинаково выходит…

Кузнец подал ему другую книгу, размером и толщиной поменьше:

— Читай эту…

Отыскивая нужное место, старик стал читать по-прежнему нараспев:

— «И стал я на песке морском… и увидел выходящего из моря зверя… И поклонились тому зверю все народы земные… И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно… И дана ему была власть над всяким коленом, и народом, и языком, и племенем. И дано было ему вести войну, чтобы убиваем был всякий…»

Старик остановился. Пытливо посмотрел в бородатые лица солдат. И спросил:

— Поняли, други мои, про кого написано тут? Какому зверю дана власть и кому поклоняются народы земные? И кто ведет войну?.. — Помолчав, мельник строго сказал: — Про царя это сказано!.. Он антихрист… и зверь…

— Понятно, — сказали мужики. — Чего там… ясно…

— Но это еще не конец, други мои, — продолжал мельник, поднимая палец над своей лысиной. — Конец-то вот какой… «И увидел я ангела, сходящего с неба, который имел ключи от бездны и большую цепь в руке… Он взял дракона и змея, который есть зверь из бездны и дьявол… и заключил его… и положил над ним печать… Чтобы не прельщал и не умучивал народы земные… доколе не окончится тысяча лет…»

Смолк ненадолго певучий голос старика. Мельник захлопнул книгу. Положил ее рядом с собой на бревна и стал разъяснять прочитанное:

— Вот видите, други мои, дело-то какое. Вычитывал я людям не один раз… что после падения царства антихриста… настанет на земле тысячелетнее пресветлое царство… А тут, в книгах-то, как раз и приметы указаны… Дескать, сойдет с неба ангел с ключами от бездны… и заключит туда дракона и змея, который есть дьявол и царь-антихрист… и положит над ним печать… дабы не прельщал уже народы… доколе окончится тысяча лет… Поняли? — Мельник опять помолчал и продолжал свое разъяснение: — А теперь я так располагаю, братаны: пришло время… сошел на землю ангел и сверг с престола царя-антихриста… и заключил его в бездну… Это место откровения Иоанна Богослова надо так понимать, други мои: не сам ангел господен, сошедший с небес, заключил в бездну царя-антихриста. Он лишь вложил меч в руку народа. А народ, по повелению господа бога, данному через ангела, низверг с престола царя-антихриста и заключил в темницу. Поняли?

Панфил спросил:

— Значит, правильно звероловы баили, что отменили царя? Так и по твоим книгам выходит?

— Так сказывают, други мои, так и в священном писании сказано, — повторил мельник, посмеиваясь. — Говорят — в городе уже отменили царя… Черед за мужиками… Дескать, согласна ли деревня?..

— А как по деревням-то? — спросил кузнец. — Про мужиков-то что баили звероловы?

— Не знаю, милок, не знаю, — ответил мельник. — Не слыхал… и врать не стану.

Мужики опять переглянулись многозначительно.

Афоня повторял, почесывая затылок:

— Та-ак… та-ак… Видать, народ-то про царя везде баит, а что к чему — не знает…

Кузнец выругался:

— Загогулина, язви ее…

А Панфил смотрел в землю и тянул:

— Н-да… по всем видимостям… очухались там… в городе-то… Надо починать и нам… Н-да-а.

Сеня громко сказал:

— Видать, в городе-то рабочие поднялись, Якуня-Ваня! Надо их поддержать…

— Большевики! — молвил Маркел. — Такое дело непременно большевики удумали…

Афоня решительно заявил:

— Нечего тянуть, братаны. Давайте-ка почнем и мы, мать честна!

— Почнем, Якуня-Ваня! — звенел Сеня. — Сейчас же! Пошли, ребята!

Поднимаясь с бревен, Панфил обратился к мельнику:

— Давай-ка, Авдей Максимыч, присоглашайся к нам. Обойди несколько кержацких дворов. Кержаки тебя уважают. Созывай их к старосте, на сход…

 

Глава 15

Пятеро фронтовиков ходили в разных концах деревни — от двора к двору. Панфил и Маркел жались к плетням и к заборам на обоих концах деревни, Афоня и Сеня обходили избы в центре деревни, Андрейка Рябцов заходил лишь в те дворы, в которых были молодые искалеченные солдаты. Мельник тоже нырял то в одни, то в другие ворота.

Мужики выходили из дворов не спеша. Оглядывали улицу. Чесали бороды и затылки, щурились на солнце из-под рук, растерянно оглядывались друг на друга; мирские долго курили — кто трубку, кто цигарку — и несмело брели к середине деревни, по направлению к дому старосты.

Нагоняя друг друга, скупо роняли слова:

— Что… пошел, Дормидон Яковлевич?

— Да ведь надо, Ефим Кузьмич… Фронтовики сказывают… зовут на сход.

— А не наторкают нам бока, дядя Ермил?

— Кто его знает…

— И тебя, Кузьма Евсеич, сбудоражили?

— А куда денешься?.. Надо идти…

— Какой-либо конец должен быть…

— Беспременно! Ежели такого конца не будет, какой-нибудь да будет…

Афоня ковылял вдоль улицы, припадая на правую ногу и направляясь к дому старосты. Он махал руками и громко покрикивал мужикам своим низким, но громким голосом:

— Подходи, паря! Подходи, мать честна!

А мимо другого порядка изб бежал Сеня Семиколенный, потряхивал своей головой и жиденькой бороденкой; точно цепами, размахивал длинными и тонкими руками и петушиным голосом зазывал мужиков:

— Подходи, Якуня-Ваня!.. Все едино пропадать!.. Подходи, братаны… Подходи!

К толпе мужиков пробовали приставать ребятишки. Но их отгоняли прочь.

Первыми подошли к воротам старосты: дед Степан, внучонок его Павлушка и Яков Арбузов.

Из окон и из ворот высовывались бабы. Перекликались.

— Что это, девонька?

— Да вот, сбулгачились мужики… против начальства…

— Куда это они собираются? Зачем?

— Царя хотят сбрасывать…

— Спаси, царица небесная!..

Испуганно крестились бабы и торопливо запирали окна и калитки.

Постепенно против дома старосты среди улицы собралось уже человек двадцать. Подошли сразу пять человек стариков, во главе с богатеем Гуковым. А с обоих концов деревни мужики все шли и шли. Староста не показывался — дом его казался вымершим.

После того как собралась уже большая толпа, Панфил спросил собравшихся:

— Как, мужики?.. Сюда требовать старосту?.. Аль самим во двор к нему идти?

Несмело отвечали мужики:

— Во двор надо бы…

— Можно уважить Филиппа Кузьмича…

— Все-таки, староста он…

Афоня топтался в толпе и выкрикивал:

— А я так располагаю, братаны… сюда его надо требовать!

Старики заворчали на пастуха:

— Не озоруй, Афоня!

— Ни к чему это.

— Староста он, аль нет?

— Правильно!

— Пошли, мужики…

Гурьбой двинулись к большому крестовику старосты. Шли и с опаской поглядывали на синюю узорчатую резьбу на карнизах и над окнами Валежникова дома, на новые просмоленные ворота, украшенные квадратиками из белой жести, — точно в первый раз видели этот большой дом с блестящими воротами и с тесовой крышей. Хорошо понимали, что живет в этом приземистом и крепком доме такой же хлебороб, как они. Но нутром чуяли, что Филипп Кузьмич Валежников есть обрубок той самой власти, против которой взволновалась и поднялась вся деревня.

Мирские, входя в ограду, тушили заскорузлыми пальцами трубки и заплевывали цигарки.

А Валежников стоял уже на крылечке, выходившем на двор, и, поглаживая рукой серую от седины, широкую бороду, растерянно спрашивал входивших во двор мужиков:

— Что это, мужички?.. Что случилось?

Панфила Комарова вытолкнули вперед, к самому крыльцу.

Не прыткий на язык Панфил кашлянул и сказал:

— Вот, Филипп Кузьмич… к тебе пришли…

И вслед за Панфилом заговорили все сразу, торопливо и разноголосо:

— К тебе, Филипп Кузьмич…

— Постоите!

— Пусть один кто-нибудь…

— Видишь, Филипп Кузьмич, пришли сами…

— Высказывай, Панфил…

— Тише!

— Пусть говорит Панфил…

Когда толпа утихла, Панфил снова загудел:

— Сам, поди, знаешь, Филипп Кузьмич, зачем пришел?.. Догадываешься?.. Сбудоражили, язви их, заимщики… насчет царя… и про слабоду… А мельник Авдей Максимыч вычитал нам из писания… То же самое выходит… и у него… Дескать, кончилась власть царя… ушел он с престола…

Староста побелел. Даже мужики заметили, что затряслись у него руки и ноги, и серая борода его запрыгала по груди. Заговорил было он, перебивая Панфила: «Посто-кось… Погоди…», да поперхнулся и умолк.

В ворота входили новые группы мужиков. Толпа вокруг крыльца росла и постепенно заполняла двор.

А дегтярник Панфил мял свою дымную бороденку просмоленными пальцами и говорил:

— Староста ты, Филипп Кузьмич… Вот и пришли…

Сказывай, что у вас там… в волости-то? Убирают царя… аль брехня звероловов? Может быть, приказ есть какой-нибудь тебе… Ты ведь как будто недавно ездил в волость… Сказывай…

Мужики опять поддержали Панфила:

— Сказывай, Филипп Кузьмич…

— А то знаешь, время-то какое…

— Не мытарь!..

— Чтобы без греха!..

Все напряженно смотрели через головы друг друга прямо в лицо Валежникову и ждали.

А он не мог справиться со своим волнением. Не знал, что отвечать мужикам. Снял картуз, вертел его в руках. Крякал. Но слов не было. Кое-как успокоился и начал:

— Конечно… ладно вы надумали… Ведь обчеством поставлен я… и начальством… Слыхал и я от баб про царя… слыхал!.. Ну, только так располагаю я, братаны… брехня все это… Мыслимое ли это дело… чтобы люди остались без царя?.. Сами посудите! Спокон веков заведено… Ну, куда мы тогда?.. Как будем жить без царя?

Молчали мужики, пораженные речью старосты. Задерживали дыхание, чтобы не пропустить ни единого слова. Во дворе, обнесенном высоким тесовым забором, стояла тишина. Слышно было, как где-то сзади толпы шуршали крыльями куры, купаясь в пыли. На задах Валежникова двора тоскливо мычал теленок. А с улицы доносился бабий крик:

— Ванька, Ванька, чтоб тебе!.. Иди домой, постреленок!

Оправившийся от смущения староста говорил уже с ухмылочкой:

— Так я располагаю, братаны… Далеко волость… И мы от волости далеко… Ну, все же, поди, дали бы знать мне…

Староста развел руками.

— Но только ничего в доскональности мне неизвестно… про падение царя… хоть и староста я…

Старик Гуков поддержал старосту:

— Вестимо, бабы набрехали… а солдаты мутят…

Потрясая контуженной головой, Сеня Семиколенный громко, по-петушиному пропел:

— Вот это да-а, Якуня-Ваня!

Вдруг из толпы, накаленной полуденным солнцем, вылетел раздраженный и хрипловатый голос Афони:

— А в писании тоже враки, мать честна?

За ним крикнул кузнец Маркел:

— А за что же мы кровь лили?

Загалдели мужики, закричали все враз:

— Неправильно байт Филипп Кузьмич!..

— В городу отменили царя!..

— За что воевали?

— Не надо нам царя-антихриста! — выкрикивал мельник. — Не надо!

— Неправильно! — кричал дед Степан. — Пал царь! Па-а-л!

— Против писания говорит староста! — орали кержаки.

— Неправильно! — орали фронтовики. — Врет староста! Вре-от!

Побелел Валежников. Дрогнули у него ноги в коленях. Картуз выпал из рук. Попробовал перекричать народ:

— Погодите ужо…

Но видел и понимал, что не перекричать ему мужиков. Видел, что у мужиков огнем горели глаза и наливались кровью обветренные бородатые лица. Стеной лезли к крыльцу. Наперебой орали:

— Отменить царя!

— Довольно настрадались!

— Отменить!

— Доло-о-ой!..

Пуще всех надрывался Сеня Семиколенный. Он махал над головами мужиков своими длинными руками и звонко выкрикивал:

— Будя, погалился над нами царь! Будя, Якуня-Ваня! До-ло-о-ой!

— Отмени-и-ить! — кричала толпа.

Покрывая рев, над толпой прозвенел молодой и задорный голос Павлушки Ширяева:

— Долой царя!

Павлушку поддержал Андрейка Рябцов:

— Долой!

И вслед за ним закричали почти все фронтовики:

— Доло-о-ой!

Надрывался и староста, стараясь перекричать толпу.

— Да погодите же!.. Послушайте… меня-то!.. Меня!.. Старики!.. Братаны!.. Послушайте!..

Понемногу толпа стала утихать.

Староста кричал, багровея:

— Ведь не против же я, мужики!.. Ну кто против миру пойдет?

— Зачем мутишь? — выкрикивали отдельные голоса.

— Сам идешь против миру!..

— В городе отменили царя! Пора и нам…

Староста перебивал крикунов:

— Я же вам говорю, раз обчество за падение царя — разве я пойду против?!

Из толпы раздался густой и громкий голос Панфила:

— Приговор надо!

— Приговор! — закричали в толпе.

— Приговор надо писать!

— Выноси стол!

— Черни-лу-у-у!

— Панфил! Выходи, пиши!

— Выходи, Панфил!

— Давай стол!

Бледный, перепуганный староста ушел в дом. А через минуту из сеней на крыльцо полез небольшой скобленый стол, за ним показалось брюхо и борода старосты, потом — старостина Маринка с пузырьком чернил, бумагой и ручкой. Арина Лукинишна, жена старосты, и их сын Ванятка вынесли две табуретки.

Среди крика и гомона фронтовики вытащили стол на середину двора и сомкнулись вокруг него тесным и плотным кольцом.

— Как будем писать-то? — спрашивал Панфил старосту, усаживаясь на табуретку около стола и раскладывая бумагу.

Староста безнадежно развел руками:

— Не знаю, мужички… истинный бог, не знаю!.. Не приходилось… про царя писать… не приходилось…

— Пиши сам, Панфил! — закричали фронтовики. — Пиши, как есть.

— Отменить и все!..

— Пиши: по шапке царя… и все!

— Пиши, Панфил! Чего тут мудрить?

Панфил поднялся на носки и, оглядывая через головы толпу, спросил:

— Сколько нас тут? От скольких дворов писать?

— Ото всей деревни пиши! — кричали фронтовики. — Ото всех!

— Нельзя ото всех, — возражали старики. — Может быть, есть, которые не согласны…

— Ото всех пиши!

— Да ведь нету их, всех-то, — настаивали некоторые богатеи.

— Все согласны!

— Ото всех пиши!

— Все-е-е!..

— Нельзя!..

— Пиши-и-и!..

Заспорили мужики. Опять загалдели. Трудно было разобрать: кто чего хочет.

Панфил махнул рукой. Опустился к столу и, обливаясь потом, торопливо и коряво стал выводить слова на бумаге, шевеля губами и перечитывая написанное.

Склонившись над ним, с одной стороны следил за письмом и подсказывал староста, с другой — свое нашептывал Панфилу на ухо мельник Авдей Максимыч, а в затылок говорил Маркел-кузнец.

Панфил прислушивался больше к голосам Маркела и мельника, стараясь составить приговор так, чтобы он был приемлем для большинства мужиков.

В открытую калитку входили новые группы мужиков и парней. Толпа росла, запрудила уже весь двор старосты. Только не слышно было в толпе бабьих голосов. Из всей деревни четыре смелых нашлись: около стола терлись жена и дочь старосты, а у калитки, в тени, стояла, опираясь на клюшку, бабка Настасья Петровна да пряталась за нею Параська, дочка Афони-пастуха.

Толпа вокруг стола шумела. А Панфил все писал и писал.

Некоторые нетерпеливо покрикивали:

— Ну, что там?

— Кончайте!

Другие одергивали крикунов:

— Погодите вы…

— Не шаньгу проглотить…

— Тише, галманы!

Вытер Панфил рукавом гимнастерки крупные капли пота с лица. Встал на табуретку.

Толпа замерла.

— Ну, слушайте, что я тут написал! — заговорил Панфил, возвышаясь всей своей широкоплечей и бородатой фигурой над толпой и глядя в бумагу: — Не знаю, ладно, нет?.. Трое мозговали. — Он оглянулся на Маркела-кузнеца и добавил: — Пожалуй, даже четверо…

— Читай, — подбадривали его голоса из толпы. — Читай!..

Панфил читал с остановками и запинками:

— «Мы, крестьяне деревни Белокудрино… Чумаловской волости… собрались сего дня на сход… числом семьдесят домохозяев… и, прослышав от верных людей о падении царя в городе… а также от священного писания, в котором сказано: пришел конец власти царя-антихриста… постановили всем миром… Отменить царя-антихриста и всех слуг ево… отныне и до века… И признать всем нашим мужикам слабоду… в чем и подписуемся».

Панфил остановился. Обвел толпу глазами. Спросил:

— Правильно, мужички?

Дружно и торжественно толпа гаркнула:

— Пра-виль-но!

— Теперь, которые грамотны, — крикнул Панфил, — идите сюда к столу… подписаться… А за тех, которые неграмотны, другие распишутся… Крестов тоже наставим…

— Верно, дядя Панфил!

— Подходи, братаны!

— Подходи, Якуня-Ваня! — взвился над толпой петушиный голосок Сени Семиколенного.

— Правильно, мать честна! — грохнул Афоня-пастух. — Подходи, паря… подписывайся!

Вдруг из середины толпы вырвался громкий, но будто надтреснутый голос деда Степана Ширяева:

— Постойте, мужики… Не всё прописали… Постойте!

Толпа умолкла. Головы повернулись в сторону деда Степана. А он, работая локтями, пробирался к столу и повторял:

— Не всё прописали!.. Не всё!.. Должен я обсказать миру… Сейчас буду перед миром говорить, как на духу перед попом… Всю правду выскажу!.. Постойте!..

Посторонились мужики. Около стола образовалось пустое пространство.

Дед Степан вырвался туда, заметался из стороны в сторону и начал рубить трубкой по воздуху, выкрикивая:

— Братаны! Мир честной!.. Пал царь-антихрист!.. Чуяло мое сердце… Правильно сказывали звероловы!.. Пал окаянный живодер!.. Слабода нам дадена… Хорошо поставили приговор, ну только не всё…

— Говори, Степан Иваныч, — закричали из толпы. — Говори!

Староста спросил:

— Ты чего горюнишься-то, Степан Иваныч! Сказывай… что надо-то?

— Вот что надо, мужички, — продолжал дед Степан, захлебываясь слезами. — Рад я, братаны, дождался… отменили царя!.. Ну, только должен я обсказать миру… как есть я поселенец, братаны… лишенный всех прав слугами царскими… Вот, мир честной…

Дед Степан вдруг повалился на колени перед мужиками.

— Вот… каюсь перед миром! Поселенец я… Человека загубил… дружка своего… Пьяным делом… Каюсь, мир честной! Молодой я был в ту пору… и пьяный… Каюсь!.. Но только всю жизнь страдал я, братаны, мучился!.. Галились надо мной слуги царские… От людей я хоронился… Теперь… ежели слабода… прошу обчество… чтобы вернуть мне все законные мои права… Не могу больше, братаны!.. Мочи моей нету!

Староста взял деда под руку, помог подняться:

— Встань, Степан Иваныч, встань…

Хмурились мужики, прятали друг от друга глаза. Никто не ждал такого признания от Степана Ивановича. Одни не помнили, а другие совсем не знали, когда и откуда пришел и поселился в Белокудрине дед Степан. Напрягая память, припоминали, как прожил Степан Иванович жизнь. И ничего плохого не могли припомнить… Хороший старик. Работяга. И семья вся работящая, обходительная.

Кто-то молодой из толпы крикнул:

— Когда дело-то было, дедушка Степан?

— В молодости, братаны, — ответил дед Степан, моргая мокрыми от слез глазами. — Тюменский я… Молодой был… годов двадцати двух аль трех… не помню уж. Ну, только пьяный я был… Драка была… Вот так и случилось… дружка своего загубил… Намучен я, братаны… шибко намучен!..

Молчали мужики. Смотрели в землю.

Староста спросил:

— Ну, как мужички?.. Вертаете права Степану Иванычу?.

— Вернуть!..

— Чего там…

— Вертаем!..

Староста повернулся к Панфилу:

— Пиши, Панфил… Прибавляй к приговору: «Вернуть все законные права бывшему поселенцу… Степану Иванычу Ширяеву».

Дед Степан схватил Панфила за руку:

— Постой, Панфил!.. Постой… Ты так пиши, чтобы вернуть мне все законные и полные права… Понял?

— Ладно, — ответил Панфил. — Напишем…

— Беспременно, чтобы все полные права, — настаивал дед Степан. — Так и пиши «законные и полные права…»

Панфил спросил старосту:

— А как же быть?.. Тут у меня уже сказано в приговоре-то: подписуемся… Может быть, новый приговор составим? И насчет Степана Иваныча вставим…

Староста махнул рукой:

— Ладно… можно в одном… Припишем еще раз: подписуемся… Там разберут…

Панфил присел к столу и заскрипел пером. Мужики по-прежнему молчали.

А у ворот стояла бабка Настасья и постукивала о землю клюшкой. Не замечала сопевшей позади Параськи. Давно порывалась кинуться в толпу мужиков. Давно подступал к горлу ее соленый клубок слез. Хотела и она пасть на колени перед миром. Хотела покаяться в своем страшном грехе. Но кто-то, сильный и твердый, боролся внутри ее с охватившим порывом, приковал ноги к земле, крепко держал за плечи. И твердил:

«Погоди ужо… не смеши людей… Рано… погоди…»

 

Глава 16

В этом году весна в урмане была поздняя, но дружная. Долго хмурилось небо серыми облаками, а потом вдруг над лесами и болотами запылало солнце и быстро согнало с земли последние остатки снежного покрова; захлестнуло урман потоком весенних вод, под которыми скрылись дороги, гати и тропы. Половодье отрезало таежные деревеньки друг от друга и от города на долгий срок. Давно отпахались и отсеялись мужики. Повсюду стало спадать половодье, обнажая луга. А слух про падение царя так никто и не подтвердил белокудринцам. Не знали мужики: то ли весенний разлив помешал, то ли зло пошутили над ними проезжие звероловы.

Три раза ходили мужики к мельнику и требовали подробного перечета книг, в которых говорилось о наступлении конца царской власти. Никто из них уже не верил в священные тексты, которые вычитывал старик нараспев, но все-таки шли в Авдею Максимычу и слушали его книжные пророчества. А он посмеивался и говорил с хрипотцой:

— Дело ваше, други… Хотите — верьте, хотите — не верьте. А по книгам выходит так, что пришел конец власти царя-антихриста… Да, пришел…

Кержаки, подумывая о возможной расплате за «отмену царя», избегали разговора друг с другом о своем роковом приговоре.

Бабы, разносившие слух по деревне о падении царя, теперь ругали мужиков на чем свет стоит.

Олена корила своего Афоню:

— Ужо приедет урядник… пропаду я с тобой, с холерой…

— Ладно, не пропадешь, — отмахивался чернобородый и кудлатый пастух, заплетая растрепавшийся длинный кнут и боясь взглянуть жене в глаза.

Долговязая и рябая Акуля ругала своего кузнеца:

— Арестуют тебя… куда я денусь с детьми?.. Наплодил, сатана… Мало тебе — рожу на войне исковеркали?.. Дурь какую выкинул… И против кого?.. Против царя!.. Господи!..

Всплескивала руками Акуля и выла:

— Со-ба-ка ко-со-ры-ла-я-а…

Обидно было Маркелу, что жена не ценила его ран военных и звала косорылым. Не один раз пытался он ударить Акулю, да боялся, как бы не ушибить насмерть. Молча уходил к Солонцу, торговавшему самогоном, и напивался там. А у Сени Семиколенного с бабой три раза дело доходило уже до драки. Маланья с самого начала не верила слухам, а теперь издевалась над мужем:

— Что, достукался?! Ужо засадят в тюрьму… Тогда узнаешь, как народ мутить против царя…

— Замолчи, стерва! — высоким голосом кричал Сеня, размахивая длинными руками и качаясь на длинных, тонких ногах. — Не твоего ума это дело! Понимаешь?!

— Нет, моего! — огрызалась Маланья. — Не мути деревню, кикимора долговязая… Не озоруй против царя!

— Пал царь! — задыхался Сеня, кидаясь на жену с кулаками. — Сказано тебе, пал!

— Нет, не…

— Пал, стерва!

— Не, не…

Сеня размахивался и оделял Маланью звонкой оплеухой, от которой она грохалась на пол.

Изба оглашалась ревом ребят:

— Ма-а-ма-а!..

— Тя-а-тя!

Не обращая внимания на рев ребят, Сеня барахтался по полу с женой, бил ее кулаками и визжал:

— Враз расшибу стерву… вместе с царем!..

Маланья извивалась под ним, кусала его, царапала ему лицо, дергала его желтую козлиную бороденку и, хрипя, твердила свое:

— Не удастся!.. Не достать вам, шеромыжникам, царя-батюшку…

Под гулкие удары и под рев ребят катались они оба по полу и перекликались:

— Пал, стерва, царь…

— Нет, не пал…

— Па-ал!

— Не па-ал!

Ребятишки с ревом кидались на улицу. Приходили соседи и разнимали дерущихся. После того Сеня ходил неделю с царапинами на лице и на руках, а Маланья — в синяках. С горя Сеня так же, как кузнец Маркел, дня три пьянствовал.

В семье Ширяевых тоже разлад пошел. Сноха Марья, узнав, что свекор ее — поселенец, не один раз плакала от стыда. Злобу свою срывала на Павлушке, в которого то ухват летел, то скалка. А бабка Настасья, оставаясь наедине со стариком, ворчала:

— Говорила старому… упреждала!.. Не послушал… Вот те и пал царь!.. Получил права?..

— Эка, невидаль! — возражал дед Степан, делая беззаботное лицо. — Скоро мне на восьмой десяток пойдет… Проживу и без правов… Поди, не долго жить-то осталось…

— А срам-то?! — не унималась Настасья Петровна. — Как теперь на глаза покажешься людям?

Дед Степан чмокал губами трубку и конфузливо мурлыкал:

— А что… украл я что-нибудь у мужиков?.. Аль изобидел кого?.. Все знают… какой есть человек Степан Иваныч…

— А чего лез-то? Чего починал? — пилила его бабка. — Теперь всякий сопляк посельщиком будет величать тебя…

— Никто еще не назвал! — отбивался дед. — Никто.

В других семьях на деревне тоже шли нелады.

Старики кержаки, во главе с богатеем Гуковым, два раза ходили к мельнику и два раза миром корили Авдея Максимыча за его неправильное толкование священных книг.

Пригорюнились белокудринцы. Беды ждали. В этом году не очень весело отпраздновали троицу. С гореваньем стали на покосы разъезжаться. В одну неделю опустела деревня. Старухи да малые ребята остались в деревне.

 

Глава 17

Вдоль реки, на лугах — от высоких грив и до самых дальних лесов — с раннего утра и до поздней ночи мелькали в зелени пышных трав холщовые рубахи мужиков и парней да цветные, вылинявшие за время войны платья баб и девок; мелькали их белые платочки на головах; а над головами мужиков серебром сверкали косы: на выкосах протягивались длинные и высокие ряды скошенной травы; словно огромные грибы, росли копны; кое-где метали уже стога. Вечерами темными на лугах пылали костры, вокруг них собиралась вся молодежь. Но не слышно было ни песен, ни звуков гармони. Мужики и бабы запрещали ребятам хороводиться и песни петь. Темным, давящим пологом повис над белокудринцами страх перед расплатой за приговор против царя. Ждали беды неминучей. Мужики и бабы часто без всякой причины ярились и промеж собой затевали ругань. Срывали свою злобу и на молодежи, когда парни и девки на межах сходились и зубы скалили или долго купались на речке и под гармонь пляску затевали. Немало злых окриков слыхал в эти дни и Павлушка Ширяев — от отца, от матери и от деда Степана.

А у Павлушки в душе своя пурга бушевала. Думал: шуткой дело с Маринкой Валежниковой обойдется. А оно хомутом на шее повисло и выхода не видать.

С неделю тому назад в томительно-солнечный полдень молодежь купалась на речке близ ширяевских покосов.

Купались парни и девки, разделенные прибрежными кустами да небольшим илистым мысом, далеко ушедшим к середине реки.

Девки несколько раз выплывали из-за мыса на середину реки и задорно, шутливо перекликались с парнями:

— Эй вы, галманы!

— Гулеваны!

Так же задорно и шутливо парни отвечали:

— Молчите, мокрохвостки!

Девки кричали:

— Ужо лешак за ноги утянет вас в омут…

Парни со смехом отвечали:

— А вас за косы…

Девки шутливо ругали парней:

— Идолы!

— Варнаки!

Так же шутливо кричали им парни:

— А вы жабы!

— Кикиморы!

Маринка Валежникова несколько раз подплывала к Павлушке Ширяеву. Ныряла близ него, фыркала и дразнила:

— Эй, Павел… смотри: тону!

Скрывалась ненадолго под водой, вынырнув, кричала:

— Паша! Тону!

И снова ныряла.

— Ну, и тони! — равнодушно бросал Павлушка, наблюдал, как скрывались и вновь появлялись над водой Маринкины золотистые волосы, потом вся голова и ее белые, словно точеные плечи.

— Жалеть будешь, Паша, — кричала Маринка, будоража воду руками. — Спасай!

— И не подумаю! — отвечал Павлушка, разглядывая болтающееся на воде Маринкино тело.

Видел Павлушка, что небольшая и тоненькая Маринка, а тело ее — красивое, стройное.

Парни кричали ему насмешливо:

— Эй, Павлушка… не ослепни!

Чего пялишь глаза на девку?

— Ослепнешь, чертяга!

Павлушка отшучивался:

— Ладно… не ваше дело… Сами не ослепните, черти!

Параська купалась вместе со всеми девками и пристально поглядывала через низкий и серый мыс в ту сторону, где плавали на середине реки Маринка и Павлушка. И чем больше смотрела туда, тем острее закипала в ее груди ревность. Вода в реке была холодноватая, а лицо у Параськи пылало. Чтобы как-нибудь отделаться от жгучего чувства ревности, она поплыла к барахтающейся в воде сводной своей сестренке — Секлеше Пупковой. А когда подплыла уже близко, крикнула ей:

— Смотри, смотри, Секлеша: Маринка-то подплыла почти к самому Павлу!

— Кто ей тут помешает? — ответила Секлеша, будоража руками воду и глядя в сторону Маринки и Павлушки. — Ведь отца и матери ее тут нет…

— А стыд-то?! — возмущенно произнесла Параська.

— Стыд не дым, глаз не выест! — с хохотом ответила Секлеша.

Дуняшка Комарова громко добавила:

— У Маринки стыд-то кошки съели! Ей-богу, съели… когда она еще в люльке качалась!

Над рекой звонко рассыпался взрыв серебристого девичьего смеха.

Маринка слышала веселую перебранку парней и хохот девок, но не обращала на это внимания. До самого конца купания плавала она и плескалась близ Павлушки. Дразнила его мелькающими над водой точеными плечами и небольшими острыми грудями, похожими на рожки молоденькой козы. И до самого вечера мельтешили перед глазами Павлушки эти круглые плечи и белые рожки на груди с чуть заметными розовыми пуговками на кончиках.

Вечером около костра Маринка опять липла к Павлушке, стараясь примоститься на траве близ него и отвлечь его от разговоров с Параськой.

Но не хотел с ней валандаться Павлушка. Чтобы отвязаться, крикнул насмешливо:

— Маринка!.. Говорят, ты чертей боишься?

— Набрехали тебе! — задорно крикнула Маринка в ответ. — Не верь, Павел… ежели сам не боишься.

— Я-то не боюсь…

— А я и подавно!.. Не тебе чета!

Маринка захохотала.

Захохотали и парни вокруг костра.

Смех их раззадорил Павлушку. В запальчивости он предложил Маринке:

— А ну, сбегаем к речке… ежели не боишься водяного… лешего? Я посмотрю, какая ты храбрая…

И так же запальчиво и насмешливо Маринка ответила:

— Смотри, сам-то штанов не измарай!

— Ха-ха-ха! — загремело вокруг костра.

— Ай да Маринка!

— Здорово!

— Ха-ха-ха…

Павлушке вся кровь бросилась в лицо.

— Ах, ты, кикимора! — крикнул он, быстро поднимаясь на ноги и стараясь заглушить хохот парней и девок. — А ну… давай… бежим!

— Ну и бежим! — с прежним задором крикнула Маринка. — Думаешь, испужалась?.. Айда!

Они с хохотом кинулись в тьму и понеслись от костра по направлению к речке.

— И-их, ты! — крикнул им вслед Андрейка Рябцов.

Кто-то из парней пронзительно свистнул.

А они убегали от костра все дальше и дальше. Через минуту их мелькающие тени растаяли в ночной черноте, где-то за смутными очертаниями копен.

Молодежь, сидящая у костра, в шутках да в хохоте скоро позабыла про них.

Подбежав к речке, которая черным суслом блестела перед глазами, шагов за двадцать до нее, Павлушка замедлил бег и круто повернул вправо. Маринка — за ним. Пошли шагом вдоль берега. Маринка, часто дыша и сдерживая смех, заговорила:

— Ну что, испужалась?.. А?.. Испужалась?

Павлушка обхватил рукой ее тоненькую талию и деловито ответил:

— Со мной чего же бояться…

— Ха-ха, — тихо засмеялась Маринка, прижимаясь к нему горячим от бега телом. — Подумаешь, герой какой!

Не меняя тона, Павлушка сказал:

— Если не герой… что жмешься ко мне?

Маринка опять тихо захохотала:

— Ха-ха-ха… Люб ты мне… вот и жмусь…

Обожгли Павлушку эти слова. Но сдержался. Ничего не ответил.

Несколько минут шли они молча. Маринка насмешливо заглядывала Павлушке в лицо. Но смущенный Павлушка и в темноте отводил глаза в сторону. Чувствовал, что передается ему трепет горячего Маринкиного тела. Колет она его маленькой и острой грудью, вздымает в нем волну горячей дрожи…

Понимал Павлушка, что не зря жмется к нему Маринка. Все больше и сам он распалялся к богатой Старостиной дочке, которую считали на деревне недотрогой. Перед глазами мельтешилась Параська, вызывая в воспаленной голове раздумье, стыд и чувство надвигающейся и непоправимой беды. Но неуемно притягивала к себе Маринка.

Павлушка остановился в нерешительности. Потом обнял правой рукой Маринкины плечи, левой обхватил ее шею и впился в ее влажные губы своими сухими губами.

Маринка не сопротивлялась. Оторвавшись от ее губ, Павлушка оглянулся. В двух шагах чернела развороченная копна. Потянул Маринку к копне.

В Маринкином горле забулькал пьяный смех. Не противилась Маринка. Вместе с Павлушкой пошла к копне, пошатываясь и давясь счастливым смехом…

А на другой день не хотелось Павлушке даже встречаться с Маринкой.

Мысли его поминутно уносились к Параське. Понимал он, что нанес Параське горькую обиду, которую ничем не загладить, не искупить. Весь день не покидало его чувство стыда и терзало раскаяние.

Казалось ему: прибежит на речку купаться Маринка и крикнет на все луга что-нибудь такое, от чего все сразу поймут, что произошло вчера между ним и Маринкой. В этот день не пошел Павлушка купаться на речку. Не хотел даже глядеть в сторону валежниковских покосов. Косил траву, идя между отцом и дедом, обливался потом и с тоской поглядывал вправо, в сторону гуковских покосов, где работала Параська.

Там сверкали косы пяти гуковских мужиков и парней. Ребятишки гуковские верхами на лошадях таскали волокушами сено к ракитнику, к растущему там стогу. Сам белобородый и плешивый старик Гуков бродил в белой рубахе с посошком в руке — то около стога, то спускался к луговине, к бабам, копнившим сено. Среди баб мелькала крепкая, стройная фигура Параськи в белом платочке и в такой же белой кофте, по которой змеей извивалась толстая, длинная и черная коса.

Слева, рядом с ширяевским покосом, ходил с косой на своей делянке Андрейка Рябцов. Он был в побуревшей кумачовой рубахе и в широкополой соломенной шляпе, из-под которой выбивались черные кудри; по лицу Андрейки катился градом пот и оттого лицо его казалось усыпанным рыбьей чешуей. Широкими взмахами Андрейка укладывал траву в густой и высокий вал. Позади него, помахивая косой, торопливо шел старик Рябцов. А позади всех косцов на вчерашних выкосах рябцовские и ширяевские бабы ходили с граблями и ворошили ряды подсыхающей травы. Изредка Андрейка останавливался, разгибал спину, смахивал рукавом пот с лица, жвикал бруском поблескивающую на солнце косу и задорно кричал Павлушке:

— Эй, братанок!.. Поглядывай!

Павлушка догадывался, что Андрейка советует ему поглядывать влево, в сторону валежниковских покосов, где мелькала среди баб тоненькая фигурка Маринки в желтой кофте и в синей юбке.

— Ладно, — отвечал Павел, — не твоего ума дело.

Андрейка насмешливо приставал:

— Смотри, Паша, пей по второй, да не напивайся… Люби во второй, да не влюбляйся!

Павлушка ругался:

— Катись… к чертям!

— Мне что, — с хохотом кричал Андрейка. — Твоих кудрей жалко…

— Свои побереги! — огрызался Павлушка.

А сзади него быстро наступал с косой дед Степан и свое кричал в Павлушкину спину:

— Будет галманить!.. Чумовой!.. Пятки обрежу!..

Павлушка тревожно посматривал на зеленую волну, убегающую вслед за сутулым отцом, и на такую же волну, нагоняющую его вместе с дедовой сверкающей косой, торопливо взмахивал своей косой и чувствовал, что лицо и голова его горят от стыда и от тоски. Прислушивался к жвиканью брусков об косы и на соседних делянах, к смертельному хрипу падающей травы вокруг косцов и с нетерпением ждал, когда отец и дед Степан пойдут к ракитнику попить воды из берестяного лагушка, когда можно будет и ему освежиться водой: потом ждал конца работы, думая, что к вечеру все обернется по-иному, пройдет туман в голове и тоска в груди.

А вечером, после ужина, лишь только навис над лугами темный бархат надвигающейся ночи, потянуло Павлушку к костру, который полыхал сегодня на ермиловской деляне, близ черной стены леса, наступающего с запада на луга.

Но не пришлось Павлушке дойти до костра.

Между копен Маринку повстречал.

И проходил с нею по лугам чуть не до эари.

Повторилось вчерашнее.

Еще через день случилось то же самое.

Так и повисла Маринка хомутом на Павлушкиной шее. А Параська по-прежнему занозой торчала в груди.

Но недолго терзался в раздумьях Павлушка. С отчаянием махнул рукой на Параську. И потонул в Маринкиных ласковых объятиях, повторяя про себя:

— Что будет — то и будь…

 

Глава 18

В субботу вечером потянулись на телегах косари с бабами и с ребятишками к деревне в банях попариться.

На лугах почти одни девки да парни остались.

Когда совсем стемнело, собрались парни и девки недалеко от речки, близ ширяевских покосов. Натаскали хвороста, костер развели и картошки притащили. Попробовали песни заводить под Андрейкину гармонь. Но плохо пелись сегодня песни. Что-то вяло запевала Параська. А парни больше с картошкой около костра возились — запекали ее в золе, потчевали девок и кричали:

— Худо, девки, поете…

— Ничего не выходит у вас…

— Мы вам и картошки не дадим сегодня!

Девки кричали Параське:

— Запевай, Парася!..

Параська тихо сказала Андрейке:

— Играй «Разбедным я бедна…»

Андрейка заиграл.

А Параська дрогнувшим голосом запела:

Раз-бед-ны-ым я бедна-а. Плохо я оде-ета-а…

Девки подхватили:

Ни-кто за-амуж меня-а Не берет за э-это-о…

Тоскливо продолжала Параська:

Я о две-на-адцати ле-ет По лю дям ходи-ила-а…

Так же тоскливо и вяло пели девки:

Где ка-ча-ала детей-ей, Где коров до-и-ила-а…

Одиноко сидевшая Параська изредка посматривала на Павлушку, около которого сидела Маринка Валежникова, и уже с надрывом затягивала:

Есть у пти-ицы гнездо-о, У волчи-ицы де-ети-и…

И опять вяло подпевали девки:

У-у ме-ня-а, сиро-ты-ы, Нико-го-о на све-е-те…

Не нравилась девкам эта тоскливая песня. Чувствовала и Параська, что не нужна ее подругам такая песня. Счастливы они и веселы; нет им никакого дела до ее горя.

Оборвалась песня почти на половине.

Неожиданно из черной тьмы вынырнул и, незаметно для молодежи, тихо подошел к костру Степан Иваныч Ширяев — в белой рубахе и в белых портах, с трубкой в зубах, торчавшей над белой и длинной бородой.

Надоело деду берегом реки ходить да тяжелые думы передумывать; вот и решил тоску свою около молодежи поразвеять. Подошел к костру и крикнул насмешливо:

— Эх, вы… стрекулисты! И петь-то не умеете…

Обрадовались ребята приходу деда Степана. Быстро повскакали на ноги, заговорили наперебой:

— Дедушка Степан!

— Степан Иваныч!

— Ну-ка, подсаживайся к нам!

— Затяни-ка, дедушка, свою…

— Поучи нас, Степан Иваныч!

Внучонок Павлушка пристал:

— Спой, деда!.. Ну, что тебе?.. Спой!

Девки затормошили деда за рубаху:

— Спой, дедушка… мы тебя расцелуем!

Посмотрел дед в черную мглу, в ту сторону, где бабка Настасья у потухающего курева посуду перемывала, и, посмеиваясь, шагнул к костру.

— Ишь вы какие прыткие, — сказал он, поблескивая лукавыми глазами и подсаживаясь в круг с молодежью. — Она вам, старуха-то моя, расцелует… ой-ой-ой!.. Знаю: такого красавчика, как я, всякой девке завидно поцеловать…

— Ха-ха-ха! — загоготали вокруг. — Ха-ха-ха!..

Дед Степан подвинулся поближе к костру. Присаживаясь на луговую кочку и взмахивая трубкой, весело пошутил:

— А ну-ка, сядем на кочок, закурим табачок, божью травку, христов корешок…

Вокруг костра опять раздался взрыв хохота.

А дед Степан уже нахмурился. Пососав потухшую трубку, положил ее на траву около себя. Погладил рукой блестевшую от огня лысину, потом провел рукой по бороде, прокашлялся и сказал, поглядывая на Андрейку:

— Ужо слушайте… спою нето… ежели Андрейка подыграется ко мне на своей музыке…

Посмеиваясь, Андрей ответил:

— Подыграюсь, дедушка. Говори, какую песню будешь петь? Я ведь почти все твои песни знаю.

— Про отцовский дом сыграешь? — спросил дед Степан.

— Сыграю.

И Андрейка сразу же стал подбирать мелодию песни.

А затем под гармонь запел высоким и тоскливым голосом дед Степан:

Отцовский до-ом спокинул я-а, Траво-ой он за-ара-сте-от. Собачка ве-ер-ная мо-я-а-а Заво-ет у во-ро-от…

Голос у деда Степана дребезжал, порой срывался, но под красивые рулады двухрядки он ловко перехватывал срывы и забирал все выше и выше:

Не быть мне в то-ой стра-не родно-ой, В ко-то-рой я-а-а ро-жде-он, А жить мне в то-ой стра-не чу-жо-ой, В ко-то-рую о-о-суж-де-он.

Слушали парни и девки тоскливую песню, затаив дыхание; подбрасывали в костер сухую траву да зеленые еловые сучья и чувствовали, что тоска дедовой песни передается и им.

А дед Степан со стоном выводил высоким голосом:

Тер-плю муче-е-нья без ви-и-ны-ы, На-прас-но о-о-суж-де-он; Судь-ба нес-ча-аст-ная мо-я-а К раз-лу-ке при-и-ве-ла-а…

Оборвался дребезжащий старческий голос, и дед Степан сказал полушутя, полусерьезно:

— Ну, ладно… хватит… Дальше слова позабыл…

Молодежь вокруг костра молчала. Парни ворошили палочками уголья и подбрасывали в костер свежие картошки, а девки сидели с затуманенными глазами. Маринка Валежникова по-прежнему сидела близ Павлушки. Дуняшка Комарова забралась под полу серого армяка Еремки Козлова, а Секлеша Пупкова прикрылась полой солдатской шинели Андрейки Рябцова. Другие девки тоже льнули каждая к своему миленку. Только Параська, одиноко сидела в стороне, глотала слезы и украдкой бросала ревнивые взгляды в сторону Павлушки и Маринки. Павлушка заметил ее взгляды и резким движением отодвинулся от Маринки, делая вид, будто рассматривает Андрейкину гармонь.

Помолчал дед Степан. Посмотрел в ночную темень, в которой звенели кузнечики, крякали коростели — точно дергали ржавую проволоку, и, попросив Андрейку сыграть любимую песню, снова запел:

Сне-жки бе-лы-е, пу-ши-ы-сты-ы По-кры-ва-ли все по-ля-а-а, Од-но по-ле не по-кры-ы-то-о, По-ле ба-тюш-ки мо-во-о-о.

Передохнув, дед Степан продолжал:

В э-то-м по-ле есть ку-сто-оче-ек, О-ди-не-ше-нек сто-и-ит. Он и сох-нет, он и вя-а-не-т, И лис-точ-ков на нем не-е-ет…

Казалось, что не тонкий голос деда Степана стонет в рассказывает про горе и тоску человечью, а будто стонет все кругом: стонет темная ночь, запахом весенних трав пропитанная; стонет лес, черный стеной в стороне, за рекой, притаившийся; стонут кузнечики, неумолчным стрекотом наполнявшие ночную тьму, стонет опрокинутый над уснувшей землей черный полог ночи, расшитый трепещущими звездами.

Пригорюнилась молодежь вокруг пылающего и потрескивающего костра. Никто, кроме Параськи, не заметил, как поднялись Маринка с Павлушкой и быстро пошли к реке. Охваченная ревностью Параська вздрогнула и хотела тоже вскочить на ноги и броситься вслед за ними, чтобы вцепиться в волосы своей разлучнице. Но гордая была Параська. Сжала сердце в груди. Пристыла к земле. Закрыла глаза, замерла от горя.

А Маринка с Павлушкой потонули во тьме.

Наконец умолк и голос деда Степана.

Андрейка Рябцов спросил:

— Что это, дедушка Степан… сам ты веселый, а песни поешь жалостливые?

— Песни-то? — переспросил дед Степан. — Что поделаешь, сынок… Не я их складывал! Про судьбу человечью эти песни… Тяжелая была жизнь у народа… потому и песни такие складывали люди… Вроде сами себя жалели… Понял?

Дед Степан тряхнул бородой.

— А я веселый!.. Видите, звероловы-то с Авдеем Максимычем какую шутку надо мной выкинули?.. А мне что? Ужо помирать стану… приходите… спляшу напоследях!..

Опять засмеялись вокруг костра:

— Ай, дедушка Степан!

— С тобой не заскучаешь…

— Ну-ка, спой веселенькую… а?

Прокашлялся дед Степан. Окинул большой круг ребят торжествующим взглядом. Сказал Андрейке:

— Играй — «По горам, горам высоким…»

И снова зазвенел его голос над покрытыми тьмой лугами:

По го-рам, го-рам вы-со-ким. По лу-гам ши-ро-ки-и-им Вы-ра-ста-али цве-то-очки ла-зо-о-ре-вы-е-е…

Пел дед Степан под гармонь про лазоревые цветочки, про ленту алую, про любовь весеннюю да про ночку темную, а парни и девки ближе и крепче прижималась друг к другу, при свете костра переглядывались затуманенными глазами и посмеивались пьяными улыбками.

Но не одни они слушали деда Степана.

Там, поближе к реке, за чернеющими в тьме копнами сена, у потухающего курева, забеленного седым пеплом, сидела бабка Настасья.

Давно перемыта была и сложена в шалаше посуда. Мозжили и просились на покой старые кости. Но не ложилась спать бабка Настасья. Сидела, сгорбившись, около тлеющего седого пепла, в платочке, торчавшем клином над головой: прислушивалась к дребезжавшему голосу чудаковатого мужа, к шуму и хохоту девичьему и думала.

Перед глазами проплывали вереницы картины далекого прошлого.

Вот точно такой же сенокос был и такая же ночь, темная и удушливая. Молодо и призывно звенела вот эта же песня: «По горам, горам высоким; по лугам широким…», и сам певун был тогда молодой, курчавый, голубоглазый, розовощекий и шустрый. А рядом с ним всплывали в памяти: рыжий и неуклюжий Филат, мор на деревне, бесплодное богомолье, долгая жизнь в Белокудрине… И вот уже незаметно подкралась старость. Скоро придет и смерть. Перед глазами четко встали: кладбище белокудринское, около сосенки сырая и желтая глина, горой наваленная, а рядом — такая же сырая, желтая и глубокая могила.

Уставилась бабка Настасья в открытую могилу. Сердце перестало биться в груди. С тоской додумывала свои думы:

«За что жизнь прожила?.. Длинную, натужную бабью жизнь? Вот девки… Смех их веселый разливается сейчас над лугами… Но скоро отсмеются. Выйдут замуж… будут рожать детей… переносить побои от мужиков… Вместе с мужиками будут терпеть издевку от богатеев да от царского начальства. И так же, измученные, высушенные, сойдут в могилу… Вот Павлушка и Параська… Что ждет бесприданницу — Параську?.. Горе и слезы».

Обидно бабке Настасье за внучонка озорного. Больно за Параську. Тоска и боль нестерпимо давят старую грудь бабки Настасьи, горький клубок подкатывается к горлу. Кажется бабке Настасье, что все горе и все слезы миллионов деревенских баб подкатились к ее горлу и готовы захлестнуть, задушить ее. И хочется бабке Настасье крикнуть в эту темную и удушливую ночь:

«За что?.. Где конец?..»

Но молчит ночь. Молчат уснувшие луга. Молчит притаившийся за рекою урман. Где-то неподалеку кони хрумкают траву. Под освежающим дыханием теплого предутреннего ветерка изредка вспыхивает и переливается золотом раскаленный пепел потухающего курева.

Не заметила в думах своих скорбных Настасья Петровна, что давно оборвалась песня старика, заглохли звуки гармони, затихли голоса девок и парней; притаилась ночная тьма, слышен чей-то другой голос, надсадный и торопливый, похожий на голос Афони-пастуха.

Вдруг черная тишина разорвалась звонкими голосами:

— Ур-ра-а!

Оторвала глаза бабка Настасья от серого пепла. Опираясь на клюшку, поднялась на ноги.

Там, за копнами, у пылающего костра, мелькали и суетились черные тени; о чем-то шумели и снова кричали «ура».

Стояла бабка Настасья, смотрела на мелькающих вокруг костра людей и думала: «Что это с ними?.. Сбеленились ребята…»

Откуда-то вынырнул внучонок Павлушка с Маринкой Валежниковой.

— Что такое, бабуня? — запыхавшись, спросил Павлушка. — Чего они кричат?

— Почем я знаю… Думала и вы — там, у костра…

А парни и девки да человек пять мужиков толпой шумной валили уже к ширяевскому шалашу. Впереди всех ехал на чьей-то белой и сухопарой лошади Афоня и кричал:

— Чей сенокос? Эй, кто там… вставайте!

За ним суетливо бежал дед Степан и тоже кричал:

— Наш это, Афоня… наш сенокос… ширяевский!

Из-за шума Афоня не слышал старика.

Свое орал:

— Вставайте!.. Радость привез я вам!.. Царя с престола убрали, мать честна!.. Слабода всем дадена!.. Гости из волости приехали!.. Всех велено в деревню звать!.. К утру чтобы все на сходе были…

Толпа окружила бабку Настасью.

Мужики и бабы наперебой кричали:

— Настасья Петровна…

— Бабушка!..

— Где Демьян-то?..

— Убрали царя!..

— Сла-бо-да-а-а!

И опять в черной, притаившейся тьме, над рекой и над лугами загремело:

— Ур-ра-а-а!.. Ур-ра-а!..

 

Глава 19

Высоко поднялось и нещадно пылало солнце над урманом густым и черным, над лугами зелеными, над серой чешуей речушки, извивающейся по луговине, и над потемневшими крышами деревеньки Белокудрино.

А на выгоне, близ поскотины, над крылечком мельницы-ветрянки в прозрачном голубом воздухе струился алой кровью небольшой красный флаг.

Из дворов выскакивали ребятишки и с криком бежали к выгону:

— Гавря! Айда к мельнице!

— А что там?

— Слабода!

— Михалка, смотри, что на мельнице-то!

— Айда туда!

— Пошли-и!..

— Ихты-ы-ы!..

Потянулась к мельнице кучками молодежь.

Парни смеялись:

— Слабода, девки!

— Теперь целуйся, сколь хочешь…

Девки отвечали:

— Варначье, язви вас!..

— Охальники!..

Вперемежку, группами туда же шли мужики и бабы; за ними, опираясь на суковые палки, ковыляли старики и старухи. Смотрели из-под руки на красный флаг и крестились:

— Слава тебе, господи, дождались…

— Полыхает-то как!.. Флаг-то…

— Спаси, пресвятая богородица, и помилуй…

Павлушка Ширяев шел улицей о бабкой Настасьей и торопил ее:

— Скорее, бабуня, опоздаем!.. Смотри, народу-то у мельницы сколько…

— Не опоздаем, — отвечала бабка. — Сказывают, не проходили еще туда гости-то…

— Дождались-таки, бабуня! — восторженно говорил Павлушка. — Сковырнули царя!.. К чертовой матери!.. Помнишь, бабуня, говорили-то мы с тобой… По-нашему вышло!..

Бабка Настасья шла, опираясь на клюшку, смотрела из-под руки на полыхающий красный флаг у мельницы и вздыхала:

— Охо-хо, Павлушенька… Царя-то сковырнули… а, говорят, из городу господин приехал… Охо-хо… чует мое сердце — не будет добра…

Некоторые мужики шли к выгону и, осторожно озираясь, шептались!

— За податями приехали…

— Неуж?

— С места не сойти!..

А вокруг мельницы собиралась и быстро ширилась пестрая деревенская толпа. Бабы и старухи кучками жались друг к другу, держась поодаль от мужиков. Мужики и парни сгрудились около ступенек и под дырявыми крыльями мельницы. Одиноко серели солдатские гимнастерки и шинельки, папахи-вязанки и фуражки. Вокруг толпы бегали и визжали ребятишки.

В середине толпы похаживал, качаясь на ногах, подвыпивший старик Лыков и, блаженно улыбаясь, говорил то одному, то другому мужику:

— Сына-то моего, Фомушку… убили на войне, а мне слабода дадена, братаны, а?.. Слабода, а? Сына-то моего, Фомушку…

Над Лыковым степенно посмеивались.

Близ сходней, потрясая своей реденькой, соломенно-желтой бородкой, размахивал рукавами шинельки и выкрикивал петухом Сеня Семиколенный:

— Дождались, Якуня-Ваня!.. Заживем теперь, Якуня-Ваня!

А под крыльями мельницы ораторствовал кудлатый Афоня-пастух.

Как и все фронтовики, Афоня пришел на собрание в шинельке и в военной фуражке, но через плечо у него перекинут был ремешок, на котором сбоку висела порыжевшая кожаная сумка — отличительный знак пастуха. Афоня повертывался во все стороны и, указывая на хромую свою ногу, топтался в кругу мужиков и парней и выкрикивал:

— Вот, мать честна… за слабоду окорочена!.. Да-а-а… Ежели бы не воевали мы… не вышла бы слабода!.. За то и кровь лили… чтобы царя сковырнуть, мать честна!..

К пастуху подошел Сеня Семиколенный и, желая побалагурить, приветствовал его обычным в таких случаях выкриком:

— Здорово, Афоня! Как поживаешь?

— А ничего, — пробасил пастух, поняв намерения Сени. — Видишь, время-то какое пришло для нашего брата: хоть песни пой, хоть волком вой!

По толпе прокатился смешок.

Афоня переждал смех и спросил Сеню:

— А ты как поживаешь, дядя Семен?

— Я-то? — переспросил Сеня и громко ответил: — А у меня только за тем дело и стало, что работы да хлеба не стало… А так ничего… живу!.. Живу, Якуня-Ваня!

— Ну, что ж! — басовито воскликнул пастух. — Это не беда, что нам с тобою есть нечего, зато всем мужикам теперь будет весело, мать честна!

Вновь прокатился по толпе легкий хохот.

И вновь Сеня спросил Афоню:

— А что это люди-то как будто неладное про царя говорят. Ты слыхал?

Афоня сразу ответил:

— Да вот говорят, что остер был топор, да на сук наскочил… и так зазубрился, что пришлось его выбросить.

Все поняли, о каком топоре идет речь, на какой сук он наскочил и кто его выбросил.

Вокруг опять засмеялись.

Кто-то из молодых фронтовиков крикнул:

— Ура, Афоня!

Но старики и богатеи заворчали:

— Перестаньте!

— Не озоруйте!

— Еще неизвестно… что к чему выйдет…

Дед Степан вступился за Афоню…

— А что он, Афоня-то, плохого сказал?.. Он человек известный — собой неказист, зато на миру речист. А про царя все говорят… Не один Афоня…

— Правильно, Якуня-Ваня! — пропел Сеня Семиколенный. — У Афони хоть мошна пуста, зато душа чиста!

Афоня поглядел на богатых мужиков и сказал:

— Знают миряне, что мы не дворяне… Я сегодня вроде как во хмелю, что хошь намелю, а вот завтра проснусь и начисто ото всего отопрусь! Так-то, мать честна!

— Верно, Афоня, — выкрикивали из толпы фронтовики, косясь в сторону недовольных богатеев и посмеиваясь. — Правильно, Афоня!

И дед Степан продолжал поддерживать пастуха:

— Хорошее да короткое слово и слушать хорошо, а под умное слово да под длинную речь и уснуть можно. А мы не спать пришли сюда…

Богатеи кержаки продолжали ворчать, поглядывая в сторону Афони и Сени.

— Вертят языком, что корова хвостом, прости ты меня, господи и матерь божья, — недовольно проговорил плешивый и седобородый старик Гуков.

Его поддержал такой же плешивый, но чернобородый и красный, как рак, Клешнин:

— А им что… голодранцам-то?.. Переливают из пустого в порожнее. Вы посмотрите: кто языком-то треплет? Голытьба… фронтовики…

Стоявший неподалеку от них мельник лукаво усмехнулся:

— А по-моему, кто ладно говорит, тот густо сеет, а кто хорошо слушает, тот всегда обильно собирает.

Чтобы показать народу, а главным образом умному и речистому мельнику, и доказать всем, что и богатые люди могут сказать меткое слово, осанистый и светлобородый кержак Оводов недовольно крикнул в сторону пастуха:

— Будет тебе, Афоня, балясы точить, пора и голенища к бродням строчить! Поди, сам понимаешь, что не все годится, что говорится.

Афоня смолчал.

Но мельник, не уступая Оводову, свое подтвердил:

— Меткое-то слово, Илья Герасимыч, все равно, что обух: иной раз в лоб не попадает, а сердце ранит!

Поглядывая в сторону кучки богатеев, Афоня махнул рукой и, обращаясь к мельнику, нарочито громко сказал:

— Ничего, ничего, Авдей Максимыч… Пусть старички поворчат! Я не спесивый, а они, видать, не понимают, что всякая сосна своему бору шумит…

— Правильно, Афоня! — вновь громко пропел Сеня Семиколенный. — Может еще случиться, что и богатый к бедному постучится, Якуня-Ваня!

Богатеи продолжали ворчать:

— Шутки шути, а людей не мути, — говорил Гуков.

— Умей пошутить, умей и перестать, — вторил ему Оводов.

Но на стариков и богатеев уже никто не обращал внимания.

Толпа разноголосо гудела. Только не заметно было ликования. Настороженно ждали белокудринцы приехавших из волости гостей.

 

Глава 20

Наконец из деревни вышли и направились поляной к мельнице гости. Их было трое.

В середине крупно вышагивал волостной старшина. Илья Андреевич Супонин — человек высокий и тучный, одетый по-городскому; рядом с ним шел сухонький, длинноволосый, седенький горожанин в широкополой шляпе и в белой сорочке — при галстуке; по другую сторону от старшины браво шагал рыжеусый солдат с двумя лычками на погонах, немного приотстав от них, шел староста Валежников с семьей.

Говор в толпе затих.

Мужики расступились, давая дорогу гостям.

В задних рядах провожали их сдержанным говором:

— Двое-то, видать, городские… солдат который и в шляпе…

— Старичок-то из господ… это верно…

— По всем видимостям…

— Говорят, слабода!.. А приехал барин…

— Вот те и пал царь…

— Тише! Послушаем, что скажут.

— Господа тоже всякие бывают…

По жиденьким и скрипучим ступенькам гости полезли на продолговатое и узенькое крылечко ветрянки — под красный флаг.

Толпа опять загудела и зашарашилась, заворачивая с двух сторон — от крыльев мельницы к сходням.

Только бабы кучками жались в сторонке. Бабка Настасья звала их подойти поближе к мужикам и, опираясь на клюшку, сама раза два выходила вперед.

— Пойдемте, бабы… может, и нам какую-нибудь весть привезли… Не шибко я верю сдобным голяшкам…

Да ведь надо послушать… Пойдемте…

Но бабы, смеясь, отмахивались:

— Ну их к лихоманке!..

— Как бы чего не вышло, бабушка Настасья…

— В прошлый раз вон какой приговор сделали…

— Ну их!..

Старшина взобрался на крылечко мельницы последним, обернулся, снял картуз и, опираясь руками на балясину, крикнул с крылечка вниз, в толпу:

— Граждане мужички!..

Толпа замерла.

— Граждане мужички! — зычно продолжал старшина. — Поздравляю вас с праздничком, с падением самодержавия и со свободой!.. Ура!..

Из толпы недружно вырвалось несколько солдатских голосов:

— Ура!.. Ура!..

Большинство мужиков молчало.

Из-под ветрянки загудел голос Панфила-Дегтярника:

— Ты нам про царя расскажи, Илья Андреич…

— Про царя говори, Якуня-Ваня! — вылетел из середины толпы высокий голосок Сени Семиколенного. — Где он, царь-то?

За ним выкрикнул Афоня:

— Про войну сказывай, мать честна!.. Скоро замиренье будет, аль нет?

Старшина переглянулся со старичком горожанином и крикнул:

— Граждане мужички!.. Вот это есть перед вами товарищ Немешаев… Борис Михалыч… Он уполномочен от губернского комитета… Он вам обскажет про царя и про все…

Седовласый человек встал на место старшины — к балясине; снял с головы шляпу, поправил галстучек и, откинув кивком головы длинные и волнистые седые волосы, начал:

— Граждане крестьяне!.. Я уполномоченный губернского Комитета общественной безопасности… и член партии социалистов-революционеров… Я послан в ваши края объявить о совершившемся в столице революционном перевороте… Граждане крестьяне!.. Далеко вы живете от культурных центров… Половодье надолго отрезало вас, можно сказать, от всего мира!.. Вот почему так запаздывает к вам всякая информация. Но лучше поздно, чем никогда!.. От имени губернского Комитета общественной безопасности объявляю вам официально: в конце февраля сего года бывший царь Николай Второй свергнут с престола революционным народом! Нашей страной управляет Временное правительство, назначенное Государственной думой… А на местах организованы Комитеты общественной безопасности… и назначены уполномоченные Временного правительства. Я буду рассказывать вам по порядку, как это произошло…

Уполномоченный рассказывал о затянувшейся войне; о бездарности царя и его чиновников; о поражениях, которые терпела русская армия; о Распутине, об измене, о голоде в рабочих центрах и о том, как все это в конце концов привело к взрыву народного гнева и к падению монархии.

Говорил уполномоченный долго, подробно и цветисто. А большинство мужиков и баб только и поняли из всей его речи, что царя с престола убрали, а вместо царя поставили какое-то временное правление. Не привыкли здесь к таким длинным и мудреным речам. В толпе перекатывался легкий говор, а в задних рядах мужики и парни, разговаривая, переходили с одного места на другое.

Стоявший рядом с мельником дед Степан напряженно всматривался в розовое лицо оратора-старичка; столь же напряженно вслушивался он в его четкий и звонкий голос, стараясь не проронить ни одного слова из его длинной и цветистой речи с множеством непонятных слов; вслушивался и ждал с тайной надеждой, что скажет же наконец уполномоченный об отмене царских законов и о возвращении ему, Степану Ширяеву, всех гражданских прав. Вместе с тем дед Степан слышал в речи городского уполномоченного какие-то знакомые звуки и слова, напоминавшие далекое прошлое…

«Где я его слыхал? — думал дед Степан. — Где встречал?»

Но как ни напрягал Степан Иваныч память, ничего припомнить не мог.

«Знать, ошибся я», — решил дед Степан.

— Граждане крестьяне, — надрывался уполномоченный, заканчивая свою речь. — Теперь мы все подчиняемся не царским чиновникам, а Временному правительству, поставленному народом!.. Под сенью этого правительства отныне русский народ сам будет устраивать свою судьбу!.. Отныне и мы, граждане крестьяне, свободны и вольны… как птицы небесные!.. Да здравствует свобода!.. Да здравствует Временное правительство!.. Да здравствует Всероссийское учредительное собрание!.. Ура!..

Опять недружно и разноголосо закричали в разных концах:

— Ура-а!.. Ура!..

Старшина помахал картузом и крикнул:

— Теперь слово за землячком… Послушайте, что скажет вам служивый. Он уполномоченный от губернского Комитета и от армии… А зовут и величают его Иван Иваныч Прихлебаев.

Из-за старшины вынырнул солдат с рыжими усами и с двумя лычками на погонах. Размахивая руками, он заговорил охрипшим, надсадным голосом:

— Товарищи крестьяне!.. Я такой же есть хлебороб, как вы… только нужда давно уже выгнала меня из деревни на фабрику… И стал я рабочим…

Почуяв своего человека, белокудринцы насторожились.

— Вот… видите, товарищи, — продолжал солдат, — царь одел меня в серую шинельку… и послал в окопы… Вот, товарищи крестьяне… вы слышали, что сказал про войну товарищ уполномоченный губернского Комитета общественной безопасности… Попомните мое слово, товарищи крестьяне… ежели мы не победим немца… тогда прощай наша свобода!.. Закабалит нас немецкий царь! Вроде крепостных сделает… Значит, должны мы немца разгромить!.. А как его разгромить, ежели куда бы мы ни приехали… везде по деревням подати не уплачены… недоимки за много лет скопились. Мы вполне сочувствуем вам, товарищи крестьяне… Я сам бывший крестьянин… Но где же Временное правительство возьмет деньги для продолжения войны?.. Сами вы посудите!.. Товарищи крестьяне!.. Как продолжать войну?.. А продолжать войну надо во что бы то ни стало…

Вдруг со стороны баб, из кучки выцветших лохмотьев, зазвенел злобный голос Олены, жены Афони-пастуха:

— Поди-ка ты к жабе со своей войной!.. Ребятишек-то деревенских кто будет кормить?

— Правильно! — воскликнул Сеня Семиколенный, повертывая свою трясучую голову к бабам. — Правильно сказала тетка Олена!.. Верно!..

Несколько бабьих голосов поддержали Олену:

— Не пустим мужиков!

— Будете воевать — забирайте ребят…

— Каки-таки недоимки?

— Ишь чо удумали!..

— Не пустим!..

— Не дадим!..

Старшина замахал картузом и закричал в сторону баб:

— Погодите, бабочки!.. Дайте высказать…

Но тут закричали и мужики:

— Чего зря мелет солдат?

— Какие подати, ежели слабода?

— Знаем, куда он гнет!

— На кой ляд нам война?

— Довольно!..

Надуваясь, багровея и топорща рыжие усы, солдат рявкнул в толпу, покрывая крикунов:

— Я не зря говорю!.. Весь урман проехали мы… Везде проверено… Везде недоимки… и у вас тоже!

Мужики и бабы примолкли ненадолго.

Солдат охрипло выкрикивал:

— У старшины все записано!.. Все проверено!.. Нельзя так, товарищи крестьяне!.. Я вам уже сказал, что хотя и я солдат и рабочий, но в свое время я был таким же хлеборобом, как вы… Я — социал-демократ… и я вполне сочувствую вам!.. Но я не зря кровь проливал за вас, товарищи крестьяне… Я трижды ранен был…

Перебивая его, из толпы опять вырвался тонкий голос Сени Семиколенного:

— А мы где были, Якуня-Ваня?.. Выходит, что вы кровь проливали, а мы по деревням пиры пировали! Так, что ли?

За ним крикнул Афоня:

— А мне за что ногу окоротили, мать честна? За что?!

Закричали мужики, загалдели:

— Учить приехали?

— Урядник ты, что ли, господин солдат?!

Солдат хотел продолжать свою речь, но стоявший позади него седенький горожанин настойчиво сказал ему на ухо:

— Остановитесь, народ не понимает вас… Дайте я скажу… Меня они поймут… Отойдите!..

Солдат с недовольным видом, топорща усы, посторонился.

Протискиваясь вперед, старичок замахал широкополой своей шляпой и, улыбаясь, крикнул:

— Граждане!.. Товарищи!.. Мужички!..

Толпа понемногу опять затихла.

— Граждане крестьяне! — заговорил старичок. — Вы не поняли представителя революционной армии… Ведь он хотел сказать вам, что армия, свергнувшая царя… армия, завоевавшая вам свободу… не допустит, чтобы немецкий царь отнял у вас эту свободу!.. Неужели же вы, граждане крестьяне, не рады завоеванной свободе?! Неужели вы не рады тому, что над вами нет теперь кровавого вампира-царя, Николая Романова?!

Старичок остановился и, улыбаясь, смотрел вниз, в лица мужиков. И точно повинуясь его благодушной улыбке, из середины толпы также благодушно ответил мельник Авдей Максимыч Козулин:

— А мы его сами давно отменили… царя-то…

Старичок повернул в его сторону удивленное лицо:

— То есть как отменили?

— А так, — ответил мельник, посмеиваясь. — Отменили… и все…

По толпе прокатился сдержанный смех.

Мельник объяснил:

— Собрались мужики со стариками… приговор всем обчеством постановили… и отменили царя…

— Когда же это было? — спросил изумленный старичок, откидывая рукой назад свои длинные и седые волосы.

— Давненько, — ответил мельник. — Перед посевами… Кое-где в овражках снег еще лежал…

— А приговор куда послали?

— Приговор здесь… у нас. — Мельник мотнул головой в сторону старосты, стоявшего на крылечке ветрянки, позади старшины. — Вон, у старосты должен быть…

Уполномоченный повернулся к старосте.

— Что же вы нам не показали? Покажите…

Староста крякнул и кашлянул:

— Кхы… Так располагал я, господа граждане: ни к чему это… Ну, а ежели надобно… получите! — и он полез рукой к себе за пазуху.

Все снова посторонились. Стоявшие в стороне бабы подошли ближе, смешались с рядами мужиков.

Через плечо солдата староста протянул уполномоченному листок измятой бумаги.

Уполномоченный развернул его, быстро пробежал глазами корявые строки и, улыбаясь, тихо проговорил:

— Это же замечательно!.. В глухом урмане… за тысячи верст… Сам народ… по собственной инициативе…

Отрываясь от бумажки, он окинул веселым взглядом толпу, смотревшую на него выжидающе, с затаенным вниманием, и громко сказал:

— Великолепно! Чудесно, граждане крестьяне!.. Ваш приговор свидетельствует о том, что царское самодержавие давно сгнило… само по себе… Мы теперь видим, что народ сам додумался до упразднения царской власти!.. Все хорошо в вашем приговоре!.. Одно неладно…

В толпе пролетел леший шорох.

Уполномоченный снова взглянул в приговор.

— «И вернуть законны и полны права… бывшему поселенцу… Степану Иванычу Ширяеву…» — прочел он и продолжал: — Понятно!.. Но, граждане крестьяне… на это вы не имеете права!.. На это уполномочено только Временное правительство и Всероссийское учредительное собрание… Никаких прав никому вы не можете давать, граждане крестьяне…

— А где же слабода? — закричал дед Степан, пробираясь к мельничному крыльцу. — Где правда?! Что же это, братаны, опять старые порядки, а?

— Неправильно! — прогудел из-под крыльев мельницы голос дегтярника Панфила.

И опять взвился над толпой тонкий, задорный голос Сени Семиколенного:

— Вот это слабода. Якуня-Ваня!.. Язвило бы ее, такую слабоду!.. Нужна она нам… можно сказать… как собаке пятая нога!..

— Граждане! — попытался снова заговорить старичок. — Разрешите…

Но плотная толпа мужиков и баб, возбужденная задорным выкриком Сени, зашарашилась и закричала десятками голосов:

— Неправиль-но-о!..

— Где сла-бо-да-а-а?!

— Не подчиняетесь миру?!

— Доло-о-ой!

Розовенькое лицо уполномоченного посерело.

Держась руками за балясину и покачиваясь, старичок пытался заговорить, но толпа бушевала.

Старшина махал картузом, старался перекричать мужиков:

— Граждане!.. Старики!..

Но никто его не слышал.

Толпа быстро разбивалась на отдельные группы.

Одни кричали:

— Постойте! Надо дослушать…

Другие отмахивались:

— Нечего слушать!

— Знаем, зачем они приехали!..

— За царскими налогами приехали!..

Бабка Настасья крутилась в толпе баб и подговаривала их уйти с этой сходки.

— Уходите, бабыньки! — говорила она. — Уходите!.. И мужиков уводите…

Бабы, размахивая руками, злобно выкрикивали:

— Лихоманка это, а не слабода!

— Уходите, мужики!

— Пошли!..

Мельник трепал по плечу деда Степана и тянул его от ветрянки, приговаривая:

— Не могут они, Степан Иваныч!.. Пойдем… Не могут!.. А ты не горюнься… Мир поставил… обчество… Пойдем, Степан Иваныч… Не горюнься… Пойдем!..

Дед Степан растерянно твердил:

— Что же это такое, братаны, а?.. Какая же это слабода?!

Мужики, бабы и парни грудились вокруг своих солдат и, кучками отходя от мельницы, возмущенно кричали:

— Не имеют права!

— Где слабода, мать честна? Где?

— Вон они зачем приехали… подати собирать!

— Опять война?! За что же мы кровь лили, Якуня-Ваня?

— Царя убрали, а господ вместо него поставили… Ловко придумали!

Больше всех надрывались Павлушка Ширяев и Андрейка Рябцов.

— Долой временных уполномоченных! — кричали они. — До-ло-о-ой!..

Городской старичок о чем-то горячо говорил старшине. А тот растерянно хлопал глазами и, пожимая плечами, разводил руки в стороны.

Рыжеусый солдат зачем-то сорвал с мельницы красный флаг. Размахивая им, он крикнул из последних сил вслед уходившим белокудринцам:

— Да здравствует свобо-да-а-а! Да здравствует Всероссийское учредительное собрание!

На его крик никто не обернулся.

Разбившись на группы, мужики, фронтовики и бабы свое кричали и, окруженные малыми ребятами, парнями и девками, все дальше и дальше уходили к деревне.

 

Глава 21

Дед Степан с мельником последними подходили к деревне.

Мельник все утешал и уговаривал деда:

— Не могут они, Степан Иваныч… Не могут!.. Не такое теперь время… Раз получили свободу… значит, не могут… Погоди ужо…

— Я так располагаю, Авдей Максимыч, — отвечал ему дед Степан, — остановились они у Валежникова — тут добра не жди…

— Правильно, Степан Иваныч… Как-никак… все-таки Валежников есть старая власть…

— Ай-я-яй, старички… — неожиданно раздалось за их спиной.

Дед Степан и Авдей Максимович замедлили шаг, обернулись. К ним подходили старичок-уполномоченный и рыжеусый солдат.

Солдат возбужденно говорил:

— Безобразие… Это же полный срыв!..

Городской уполномоченный заискивающе обратился к старикам:

— Можно сказать, на фронтовиков да на вас, старичков, у нас была вся надежда…

— Зря надеялись, — ответил ему дед Степан, хмурясь и посасывая трубку. — Не того мы ждали от вас, господин товарищ… не того…

Уполномоченный пошел рядом с дедом, а солдат — рядом с мельником.

Старшина и староста шли поодаль.

— А чего же вы ждали от нас? — спросил уполномоченный, поглаживая пальцами белую, шелковистую бородку на своем розовом лице, покрытом сеткой мелких морщинок. — Ведь мы привезли вам первую весточку о революции, о падении самодержавия!.. Мы думали, что встретим у вас радость, ликование!.. А что же мы встретили?

— Полный срыв митинга! — злобно сказал солдат, фыркая и накручивая свои щетинистые усы. — Вот что мы у вас встретили! — И он опять повторил: — Безобразие!

А дед Степан, разглядывая сбоку розовенькое лицо долговолосого старичка, хмурился и твердил:

— Неладно вы говорили, господин товарищ… Очень даже неладно! Нехорошо…

Старичок пожимал плечами.

— Не понимаю… Что же было в моих словах нехорошего? Я же рассказал вам решительно все: и про войну, и про падение самодержавия, и про завоевание свободы…

Он взглянул на суровое лицо деда Степана и, в свою очередь, нахмурился.

— Вы, дедушка, конечно, недовольны моими словами о том, что только Временное правительство может восстановить ваши гражданские права? Но что же другое мог я ответить? Ни я, ни ваше общество не имеем такого права. Вы поймите, дедушка! Не и-ме-ем!

Мельник лукаво спросил:

— А кто же имеет такое право?

— Я же сказал, — ответил старичок, — либо Временное правительство, либо Учредительное собрание. Нужно издать новый закон.

— А где же слабода? — громко и недоброжелательно произнес дед Степан, косясь на старичка. — На кой нам такая слабода?

— Мы, конечно, премного вам благодарны, — заговорил мельник, стараясь не обидеть горожан. — Ну, только, по-моему, не все правильно вы обсказали нам… И солдатик неправильно высказал про налоги и про недоимки…

— А вы что же думали! — рявкнул солдат. — Вы думали, что мы будем по головке гладить вас, раз вы налоги не платите?

— Нехорошо, служивый, — укоризненно покачал головой дед Степан. — Нехорошо!.. С народом нельзя так разговаривать… ежели слабода… Я вам в отцы гожусь…

— А я сам такой же человек, как и вы, деревенский, — недовольно проговорил раздосадованный солдат, дергая свои рыжие усы. — Я привык, дедушка, правду-матку резать в глаза…

— Погодите, — остановил солдата старичок-уполномоченный и, обращаясь к деду Степану, сказал: — Я, конечно, не могу отвечать за все слова товарища… Оба мы социалисты, но принадлежим к разным партиям… А в общем и целом… он говорил правильно. Государство не может обойтись без налогов… Но скажите, дедушка, что же я-то еще должен был сказать вам? Что?

— Не нравится нам ваша слабода, — решительно заявил дед Степан, посасывая давно потухшую трубку. — Не нравится!.. Наши мужики никогда не признают такую слабоду!.. Не нужна она нам.

Потеряв самообладание, уполномоченный вдруг заговорил громко и раздраженно, перебивая деда Степана и сверкая голубыми своими глазами:

— Да знаете ли вы, дед, какой ценой куплена эта свобода?! Тысячи людей погибли за дело революции на виселицах!.. Тысячи побывали на царской каторге, погибли в ссылке!.. Вот я сам, например… Я тоже был на каторге и в ссылке… И никогда не переставал я мечтать о том времени, когда мы, одиночки, зажжем сердца миллионов людей пламенем борьбы и мести против царя и против его слуг!.. Ибо я твердо знал, что рано ли, поздно ли, но мы вырвем из рук дворян-землевладельцев и землю и волю для народа… Я всегда верил, что придет и для России время свободы, равенства и братства… Да, да!.. Я верил и продолжаю верить, что мы построим царство божие не на небе, как сулили попы, а здесь — на земле!.. Не сразу, конечно… постепенно, но построим!.. И вдруг этакое недоразумение… И где?.. Здесь… у вас… в урмане… Эх! — и уполномоченный досадливо махнул рукой.

— Я и говорю, безобразие! — опять фыркнул в усы рыжий солдат. — Черт знает, что получилось…

Дед Степан, всю дорогу напряженно поглядывавший сбоку на старичка-уполномоченного и напряженно слушавший его речь, вдруг схватил его за локоть и, глядя в его розовенькое лицо, тихо, беззлобно сказал:

— Постойте… господин товарищ… Постойте… А позвольте вас спросить: как вас зовут… величают?

— В чем дело? — спросил старичок, останавливаясь и, в свою очередь, оглядывая деда Степана с головы до ног. — Меня зовут Борисом, а величают Михайловичем… Старшина объявил ведь вам, что моя фамилия Немешаев и что я — уполномоченный губернского Комитета общественной безопасности…

Охваченный нахлынувшими воспоминаниями о далеком прошлом, дед Степан выпустил локоть уполномоченного, и они двинулись дальше. Помолчав, он спросил уполномоченного:

— А вы… в молодости… не были на Васьюганье?.. В скиту Новый Салаир?

Старичок, хмурясь, ответил:

— Проездом был… Да, был… А вы откуда это знаете? Живали в скиту?

— Значит, вы трудник Борис?! — воскликнул дед Степан. — Неуж вы, Борис?.. Неуж я не ошибся?

— Да… конечно… можно назвать меня и трудником… — смущенно проговорил уполномоченный. — Да, можно — хотя… я неверующий… А через скиты и заимки я действительно проходил… возвращался из ссылки…

Уполномоченный был явно растерян.

А дед Степан удивленно качал головой.

— То-то, давеча, слушал я вашу речь… и все думал: где же я видел этого человека? Где слыхал его голос? Уж очень приметный у вас голос-то!.. А вот сейчас, как только вы заговорили про царя и про слабоду… я сразу признал ваш голос… И про Васьюганье вспомнил!.. И про ваши слова вспомнил!.. Помните — вы тогда выпивши были… Дело-то было как раз в рождество… Тогда вы тоже про слабоду говорили… Ну, только мы с женой считали, что в ту пору вы погинули.

— Вы, конечно, считали, что меня зарезал тогда старец Евлампий? — шутливо сказал уполномоченный, кривя рот в улыбке.

— Это точно, — ответил дед Степан, — считали.

Уполномоченный еще раз внимательно посмотрел на деда Степана, на его курчавые волосы, в его голубые глаза и спросил:

— А кем же вы тогда были в скиту?.. Вы не трудник Степан?

— Я самый и есть, не обознались, значит, — обрадованно воскликнул старик, позабыв про досаду, причиненную ему на митинге этим бывшим трудником Борисом, а теперь уполномоченным новой губернской власти. — Я есть трудник Степан Иваныч Ширяев… Значит, признаете меня?

— Признаю, — ответил Немешаев, не переставая удивляться. — Какая неожиданная встреча!.. Теперь я все… все припоминаю!.. Только насчет моей смерти… вы ошиблись, Степан Иваныч… Как видите: я жив и здоров… До старости дожил!..

Удивлялся и дед Степан:

— А мы-то со старухой все думали, что вас давным-давно уже нет на белом свете… Ведь этот злодей… Евлампий-то… немало народу под лед пустил: и остяков, и тунгусов, и русских… Бывало, напоит человека до потери сознания, оберет до нитки, а потом камень на шею и под лед!.. Злодей он!.. Душегуб!..

Уполномоченный новой власти почему-то опять смутился.

— Может быть… Все может быть… — неопределенно проговорил он и продолжал. — Но я этого не знаю… Возможно, во всем этом есть преувеличения… Во всяком случае… при мне ничего подобного в скиту не было… У меня с Евлампием Сысоичем вышло тогда какое-то недоразумение… насколько помнится, оба мы тогда лишнее выпили… А потом оказались в разных концах Сибири, и нас разделяли уже тысячи верст. Приехал я в губернский город, в котором жил Бабичев, уже под старость.

— Да и при мне душегубства-то в скиту не было, — сказал дед Степан, не понимая, почему бывший трудник Борис с таким почтением говорит о человеке, который причинил ему зло. — Но ведь много ли мы с вами, Борис Михайлыч, прожили-то в скиту? Без году неделю. Я вскорости после вас тоже уехал с Васьюганья… А трудники много говорили про злодейства Евлампия…

Немешаев молчал.

Мельник поглядывал то на деда Степана, то на уполномоченного и негромко высказывал свое удивление:

— Дивны дела твои, господи!.. Где встретились люди, а? Где встретились!..

И даже солдат несколько раз изумленно повторил:

— Удивительно!.. Удивительно!..

Уполномоченный спросил деда Степана:

— Дьяка Кузьму и его жену помните?

— Матрену-то?.. Ну, как же!.. обоих помню…

— Евлампий Сысоич тогда ранил меня в плечо, — начал рассказывать Немешаев. — А они… Кузьма и Матрена… увели меня в баню, сделали мне перевязку и в тот же вечер отправили меня на заимку. Там, у зимовщика, я прожил две недели. А потом отправился дальше… Но как вы, Степан Иванович, узнали меня?.. Ведь с тех пор прошло больше тридцати лет!.. Я вас ни за что не узнал бы…

— А вот так и узнал, — посмеивался дед Степан. — Еще раньше встречались мы, Борис Михайлыч… Встречались!.. Только вы позабыли…

— Когда? Где?

— В одном этапе… в одной партии… шли мы с вами в Сибирь.

— Как, в одной партии? — изумился Немешаев. — Не может этого быть!

— Да уж это точно… Вы шли на каторгу, а я на поселение… Меня присоединили к вашему этапу в городе…

И дед Степан назвал этот город.

— Постойте, постойте! — воскликнул Немешаев, еще замедляя шаг. — Да неужели вы тот самый молодой паренек, который на масленице вошел в нашу камеру с песней и плясом?

— Я самый и есть, — засмеялся дед Степан. — В молодости я веселый был!.. А в скиту не открылся вам, хотя тогда же признал вас… Я и Евлампия тогда сразу признал. Но тоже смолчал… Помните: он ведь в том же этапе шел… со мной и с вами…

— Помню, конечно! — Немешаев схватил руку деда Степана и крепко пожал: — Ну что ж, еще раз здравствуйте, Степан Иванович! Здравствуйте!.. А супруга ваша жива?

— Старуха-то моя?.. Жива… А чего ей сделается?.. Мы ведь из крестьян… Могутные!.. А про Евлампия-то вы ничего не слыхали? Живой он, аль подох этот разбойник?

— Бабичев-то? Евлампий Сысоич? — переспросил Немешаев, вглядываясь в пыльную деревенскую улицу, по которой мчался тарантас, запряженный парой гнедых лошадей. — Евлампий Сысоич жив и здоров. В нашем городе проживает. Он теперь большой человек. Всеми уважаемый.

— Да за что же уважать такого разбойника? — громко произнес дед Степан, тоже обративший внимание на въехавший в деревню тарантас. — Форменный разбойник, другого слова к нему не подберешь.

Мельник приложил руку ко лбу и, поглядывая туда же, сказал:

— Как будто тарантас-то городской.

Уполномоченный шагал рядом с дедом Степаном, продолжая беседовать с ним:

— Вас интересует, за что уважают в городе Бабичева?.. А как не уважать его?.. У Евлампия Сысоича сейчас большое пушное дело… Можно сказать, самое крупное пушное дело в Сибири! В городе все знают его огромную мукомольную мельницу, которая перемалывает больше тысячи пудов зерна в сутки… Он владелец двух пассажирских да трех буксирных пароходов с баржами… Есть у него в городе каменный дом в два этажа… Ну, конечно, он давно обзавелся и семьей…

— Значит, богатей? Миллионщик? — спросил дед Степан, косо поглядывая на уполномоченного новой власти.

— Да, — ответил Немешаев. — Евлампий Сысоич человек богатый, действительно миллионер… вы угадали.

Дед Степан хмыкнул в свои желтые, прокуренные усы:

— А люди говорят, что разбоем добытые деньги тяжелым камнем на душу ложатся… Значит, это неправда?

Немешаев похлопал деда по плечу и не то шутливо, не то серьезно сказал:

— Про Евлампия Сысоича нельзя так говорить, Степан Иванович. Во-первых, то, что вы говорите, трудно доказать. А во-вторых, Евлампия Сысоича уважает весь город. В течение многих лет он был гласным Городской думы и председателем биржевого комитета. А кроме того, Евлампий Сысоич самый щедрый наш благодетель. Ну, конечно, по-прежнему он человек богомольный!

— Кто? — воскликнул дед Степан. — Евлашка-то? Да он сам мне говорил когда-то, что бог для дураков выдуман!

Уполномоченный пожал плечами:

— Вера в бога или неверие — это уже его частное дело… Нас с вами не касается…

— Ну, что ж… — усмехнулся дед Степан. — Знать, не зря говорят: когда черт шибко провинится, он тоже начинает богу молиться…

— Да, вот так, Степан Иванович, — серьезно проговорил уполномоченный. — В городе все-таки уважают Евлампия Сысоича. Сейчас, после падения самодержавия, избрали его председателем Комитета общественной безопасности.

— Народ, конечно…

— Народ? — изумился дед Степан. — Наши мужики ни за что не выбрали бы этого разбойника!.. А у вас там, в городу-то, поди, господа выбирали… из образованных которые… ну и чиновники разные…

— Все выбирали, Степан Иванович, — сказал Немешаев, по-прежнему всматриваясь в приближающийся грохочущий тарантас. — А про старое теперь что вспоминать? Знаете пословицу: кто старое помянет, тому глаз вон… Ведь сколько годов прошло!.. Многое за это время изменилось… и люди изменились… Вы ведь как будто в ссылку шли… тоже по уголовному делу…

Это замечание больно кольнуло деда Степана. Он хотел резко ответить уполномоченному, но в эту минуту к ним подъехал и остановился городской тарантас, запряженный взмыленными лошадьми. Из-за спины бородатого кучера высунулось сухое лицо бритого, с седыми усами человека, одетого в парусиновый дождевик с надвинутым на голову капюшоном.

Уполномоченный вскрикнул, обращаясь к усатому человеку.

— Товарищ Капустин!.. Да где же вы были?.. Почему так запоздали?.. А мы тут терпеливо ждали вас до полудня.

Не вылезая из тарантаса, усач ответил:

— Всю ночь плутали!.. Мы из Чумалова выехали вчера почти вслед за вами, да не на ту дорогу попали. Ну и заблудились… Куда ни сунемся, везде вода. И откуда здесь столько воды? Одним словом, поехали в Белокудрино, а попали в Крутоярское… Сейчас едем оттуда…

Подошли старшина и староста. Старшина поздоровался с приезжим, как со старым знакомым:

— Здравствуйте, товарищ Капустин… Эвона откуда вас бог принес… из Крутоярского! А мы вас действительно долгонько здесь поджидали.

Обращаясь ко всем, Капустин спросил:

— Собрание состоялось?

— Состоялось, — ответил старшина, — да не совсем ладно…

— А что случилось?

На этот вопрос вместо старшины ответил рыжеусый солдат:

— Бабы сорвали собрание! Не дали даже закончить, всех мужиков увели…

— Ну, ничего, ничего! — бодро сказал усач. — Деревенский мир — что весеннее половодье: пошумит, побурлит, затопит луга и низины да опять же войдет в прежние берега.

Обращаясь к приехавшему, Немешаев сказал, посмеиваясь:

— Это не диво, товарищ Капустин, что вы заблудились в здешних лесах и болотах. Не диво и то, что митинг наш закончился провалом. Не разобрались люди — только и всего!.. А вот я вам доложу о случае, который произошел в давние, далекие времена, а раскрывается сегодня, можно сказать, сейчас, вот здесь…

— Какой такой случай? — спросил приезжий, освобождая голову от капюшона.

И лишь только открылось все его усатое, давно небритое и сухое лицо, с розовым шрамом на левой стороне верхней губы, дед Степан подумал: «Он… Непременно он!.. Тот самый… Капустин!..»

— А вот такой, товарищ Капустин, случай, — продолжал Немешаев, посмеиваясь и поглядывая то на деда Степана, то на Капустина. — Случай этот произошел больше тридцати лет тому назад, где-то на границе Урала и Сибири, когда мы с вами шли на каторгу. Кажется, на масленице к нам в камеру втолкнули молодого белокурого паренька, который сразу же под порогом запел и заплясал. Потом он часто веселил нас в пути. Помните?

— Что-то такое припоминаю… — ответил Капустин. — Очень интересный был этот парень… Да, да, припоминаю…

Немешаев указал рукой на деда Степана:

— Ну, так вот… этот веселый паренек стоит перед вами. Это выяснилось буквально сейчас… сию минуту… По пути с собрания. Зовут его Степаном Ивановичем, а по фамилии — Ширяев. Вылезайте из тарантаса и знакомьтесь с ним… еще раз!

— Да не может быть! — весело проговорил Капустин, берясь за поручни тарантаса. — Черт возьми!.. Ведь до чего же велика наша страна, а людям все-таки тесно… Нет-нет да и встретятся на жизненном пути… А ну-ка, позвольте мне хорошенько рассмотреть этого почтенного гражданина…

И он легко и быстро, совсем не по-стариковски, выпрыгнул из тарантаса.

Улыбаясь, дед Степан подал ему руку и сказал:

— Здравствуйте, товарищ Капустин! А я вас сразу признал…

— По шраму на губе? — спросил Капустин, крепко пожимая руку деда.

— Да, по нему признал, — ответил дед Степан. — Личность у вас приметная…

— Царские жандармы нагайкой метили! — смеясь сказал Капустин.

 

Глава 22

К удивлению всей деревни, вновь прибывший горожанин остановился не у богатых людей, а у Ширяевых.

Он вошел в дом Ширяевых так, как будто много лет был знаком со всей семьей деда Степана. Своей простотой и приветливостью он сразу понравился всем.

Бабка Настасья и сноха Марья ради такого гостя закололи курицу и приготовили необычный в военное время обед. Стол накрыли в горнице.

За обедом дед Степан и Капустин предавались воспоминаниям.

Капустин рассказывал Степану Ивановичу о своей жизни.

Отбыв каторгу, он вышел на поселение и был приписан к глухому сибирскому селу, где прожил много лет, занимаясь кузнечно-слесарным делом. Там же он женился на сибирячке, которая родила ему восемь человек детей. Из них выжили только трое: две дочери и один сын. После революционных событий 1905 года он получил право жить во всех городах Сибири. Но большая семья да нужда надолго приковали его к сибирскому селу. Лишь перед мировой войной, после того как подросли дочери и сын, Капустин переехал с семьей в небольшой уездный городок, неподалеку от родины жены. Здесь он продолжал заниматься слесарным делом. Этому ремеслу обучил и сына, который в войну был призван и воевал на западном фронте. Как в ссылке, так и в городе Капустин не прерывал письменных связей с некоторыми старыми товарищами по политической борьбе. Они посылали ему книги, журналы и даже газеты, и он много за эти годы читал, стараясь пополнить свое образование. А когда началась революция, товарищи помогли ему выбраться из уездной глуши в губернский город, откуда он сейчас и прибыл.

Дед Степан так же подробно рассказал о своей почти полувековой жизни в Сибири.

После обеда Капустин попросил угостить его холодным молоком.

— Очень уж я люблю холодное деревенское молочко, — сказал он, обращаясь к бабке Настасье. — Если есть, угостите, Настасья Петровна.

Марья тотчас же принесла из погреба кринку молока.

Сидя за столом и попивая молоко, Капустин слушал рассказы Ширяевых о том, как прошло собрание, созванное старшиной, что говорили на этом собрании уполномоченный губернского Комитета общественной безопасности и приехавший с ним солдат. Рассказывали поочередно: то дед Степан, то бабка Настасья, то Павлушка.

Рассказывали так, как они восприняли и поняли все то, что произошло на этом собрании. Капустин слушал их внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, помогая им разобраться в том, чего они не понимали.

Во время этого разговора Капустин все время называл деда Степана на «ты», а дед величал его на «вы». Капустин несколько раз говорил ему:

— Брось ты, Степан Иванович, называть меня на «вы». Ведь мы же с тобой старые друзья по несчастью.

Дед упорно твердил:

— Нет уж… так-то мне сподручнее.

Закончив еду, Капустин свернул цигарку, прикурил ее от трубки деда и спросил:

— А это верно, что собрание было сорвано бабами?

— Неправда, — ответил дед, посасывая свою трубочку. — Кричали все… и мужики, и бабы… Это верно, кричали!.. Ну, только ушли мы со схода всей деревней… гуртом.

— А как держали себя на собрании ваши деревенские богатеи?

— Да ничего… Как все… так и они.

— Не пробовали поддержать старшину? Не просили вас не расходиться?

Дед Степан махнул рукой:

— Ну-у, куда там… Ежели бы кто-нибудь и удерживал нас… все равно народ не стал бы слушать… ни старшину, ни горожан… Все равно разошлись бы по домам.

— А почему? — спросил Капустин.

Дед Степан пососал трубку. Подумал. И наконец ответил:

— Потому, что такие речи не понравились миру… Не нужны нам такие речи… И слабода такая мужикам ни к чему. Я ведь давеча говорил вам: шум на сходе начался из-за войны да из-за податей и недоимок. Да еще из-за моего дела…

И дед еще раз рассказал, что произошло на собрании, когда он заспорил с уполномоченным о своих правах.

Капустин сказал:

— Напрасно ты, Степан Иванович, горюешь о своих прежних правах. Ты раньше-то к какому сословию был приписан? Мещан или крестьян?

— Крестьянин я, — ответил дед Степан. — Никогда в городу-то и не жил.

— Ну, а революция отменила все старые сословные перегородки и всех нас поравняла. Теперь мы все равноправные граждане. Понял, Степан Иваныч? Граж-да-не!

— Что-то не совсем понятно, — качнул головой дед Степан. — А кто же поравнял-то всех? Закон, что ли, новый вышел?

— Никакого закона пока нет. Но народ, поднявшись против самодержавия, похерил все старые царские законы. И ты, Степан Иваныч, выбрось из головы все сомнения и все думки о своих старых правах! Выбрось! Потому что нет их больше, этих старых царских прав. Нет царя — нет и его законов. Понял?

— А как же я буду теперь писаться? — настойчиво добивался дед Степан полного разъяснения своих нынешних прав. — Гражданином мне теперь писаться, аль крестьянином?

— А так и будешь писаться, как тебе нравится. Хочешь — пишись крестьянином, не хочешь — пишись гражданином. Везде и всем говори: я — гражданин Степан Иванович Ширяев.

— Это что же… значит, мне могут выдать теперь новый пачпорт?

— А ты что… на родину собираешься уезжать отсюда? — спросил Капустин.

Дед Степан махнул рукой.

— Ну, куда мне ехать… Здесь, в Белокудрине, состарился, здесь и помирать буду.

— Значит, и паспорт тебе не нужен. Сейчас, Степан Иваныч, не в этом главная загвоздка для народа. И не в этом теперь беда для России…

— А в чем же? Беда, говоришь? — сразу же насторожился дед.

— Беда в том, что сейчас у нас в стране воцарилось двоевластие. Проще сказать, после свержения царя и его правительства возникли у нас две власти: Временное правительство и Совет рабочих и солдатских депутатов… — начал было разъяснять Капустин, но вдруг оборвал себя, куда-то заторопился: — Об этом мы еще поговорим, Степан Иваныч. Мне надо идти…

Он поднялся с места, но дед Степан остановил его:

— А позвольте вас еще спросить, товарищ Капустин… вы что же в губернии-то… должность какую-нибудь занимаете?.. От кого вы препожаловали к нам?

— Я приехал к вам от своей партии и по поручению Совета рабочих и солдатских депутатов.

Павлушка поспешно спросил:

— А в какой вы партии?

— В партии социал-демократов большевиков, — ответил Капустин.

Все Ширяевы — дед Степан, бабка Настасья, Демьян, Марья и Павлушка — впились глазами в своего гостя.

В ответ на их вопросительные взгляды Капустин сказал:

— Наверно, солдат Прихлебаев на собрании говорил вам, что в России есть партия, которая называется Российской социал-демократической рабочей партией и что он принадлежит к этой партии…

— Говорил, — ответил Павлушка.

— Я тоже социал-демократ, — продолжал Капустин. — Но я большевик, а солдат — меньшевик… Наша партия делится на большевиков и меньшевиков…

Пристально рассматривая Капустина, дед Степан еще раз спросил его:

— Значит, вы большевик?

— Да, большевик, — подтвердил Капустин.

— Та-ак, — протянул дед Степан, посасывая свою трубку. — Слыхали про большевиков… слыхали.

— От кого же вы слыхали про нас, Степан Иваныч?

— От фронтовиков. Наши фронтовики сказывали… Ждали они вас. Давненько ждали… с весны.

— Фронтовики ждали большевиков? — удивился Капустин. — Здесь, в вашем глухом углу?

— Да, ждали.

— Если так, значит, они на фронте слыхали кое-что про нашу партию.

— Это нам неизвестно, — сказал дед Степан. — Ну, только точно я знаю, что фронтовики еще весной толковали: дескать, кто-нибудь из большевиков беспременно должен быть в наших краях…

Капустин заторопился:

— Ну, дорогие друзья, коли ваши фронтовики с весны ждут большевиков, надо мне идти к ним.

Он вышел на средину горницы и обратился к деду:

— Попрошу тебя, Степан Иваныч, сейчас же веди меня к кузнецу. — Затем повернулся к Павлушке: — А тебя, молодой товарищ, попрошу сходить к плотнику, к пастуху и к дегтярнику, о которых вы мне говорили…

Ну, и еще к кому-нибудь из фронтовиков забеги. Пусть они сейчас же идут к кузнецу… Мы с дедом Степаном будем поджидать их там…

Бабка Настасья молвила:

— Надо бы туда позвать и Авдея Максимыча… мельника.

— Мельника? — удивился Капустин. — Да зачем же нам мельник? Нет, Настасья Петровна, я должен потолковать с фронтовиками, а мельник нам не нужен. Он что… тоже фронтовик?

— Нет, он человек старый, — ответил вместо жены дед Степан. — Это тот самый старичок, который давеча вместе со мной повстречал вас, когда вы въехали в деревню… Пожалуй, он будет не лишний там.

— Нет, — решительно проговорил Капустин. — Мельник нам не нужен.

— Напрасно гнушаетесь, — вновь вмешалась бабка Настасья. — Человек этот очень пригодится вам сейчас.

— Да ведь мельник он, Настасья Петровна! — воскликнул Капустин. — Собственник!.. Наверно, богатей!

— Какой он богатей, — махнула рукой бабка Настасья. — Мельница-то его вот-вот рассыпется… Избенка — тоже… А человек он справедливый… Народ его уважает…

— Он у нас чудной какой-то, — сказал Павлушка. — За помол берет с мужиков самую малость. Ребятишек учит грамоте бесплатно… Я тоже у него учился… А царя он всегда считал антихристом.

— Мельник! — задумчиво произнес Капустин. — Он что… кержак?

— Да, кержак, — ответила бабка Настасья. — Но уважают его не только кержаки… уважают и мирские… вся деревня… Хороший он человек!

Капустин постоял, покрутил седые усы и решительно сказал:

— Нет… обойдемся пока без мельника.

 

Глава 23

Когда Капустин и дед Степан вошли в избу кузнеца, там сидела большая группа фронтовиков. Они пришли к Маркелу прямо с собрания. Толковали о том, что делать дальше.

Обходя фронтовиков, сидевших на лавках и на скамье вокруг стола, и здороваясь со всеми за руку, Капустин говорил:

— Здравствуйте, товарищи… Позвольте познакомиться… Моя фамилия Капустин. Приехал к вам из губернии… по поручению социал-демократической партии большевиков и от Совета рабочих и солдатских депутатов…

— А к нам приехали тут еще два гражданина из губернии, — сказал Маркел, освобождая гостю место на лавке, близ стола. — У нас уже было собрание… а по-нашему, деревенский сход… Да кончилось все немножко неладно…

— Все знаю, — перебил Маркела Капустин, присаживаясь к столу. — Мне Степан Иваныч обо всем рассказал…

— А вы что, — обратился к гостю Панфил, — раньше где-нибудь встречались со Степаном Иванычем?

— Встречались, — улыбнулся Капустин. — Давно знакомы!.. Я пришел попросить вас: нельзя ли еще раз собрать деревенский сход?

— А зачем? — спросил кузнец.

— Да хотя бы затем, чтобы еще раз потолковать о войне, о падении самодержавия и о том, что вам дальше делать.

Молчавшие до сих пор фронтовики вдруг сразу все заговорили:

— Толковали уж нам…

— Слыхали…

— Знаем…

— Народ не пойдет на собрание…

— Да и не к чему…

— Погодите, товарищи, — заговорил Капустин, — погодите! Не торопитесь. И вы и остальной ваш народ слушали речи о войне и о революции эсера Немешаева и солдата-меньшевика Прихлебаева… А теперь пусть послушают, что скажет большевик… Я ведь знаю, что говорят на деревенских сходах Прихлебаев и Немешаев. Вместе ездили по урману… И вы не придавайте значения тому, что они так любезно встретили меня. Завтра вы увидите, как мы будем драться.

— Значит, вы… из большевиков будете? — спросил Панфил.

— Я вам уже сказал об этом, — ответил Капустин. — Да, я большевик.

Раздались возгласы:

— А-а!

— Вот оно что-о!

— Значит, и мы дождались большевика, мать честна!

— А что я говорил вам весной, Якуня-Ваня?

— Ждали мы вас!

— С весны поджидали!

Переждав минуту, Капустин обратился к фронтовикам.

— А коли ждали, так помогайте еще раз собрать сход. Дайте мне возможность выступить перед белокудринскими гражданами.

— А вы сначала потолкуйте с нами, — сказал Маркел, оглядывая собравшихся и ожидая у них поддержки. — Здесь все, кроме Степана Иваныча, фронтовики… А баба моя не из болтливых… Расскажите про свою партию… Расскажите, что за люди — солдат и длинноволосый старичок?.. Уж очень они не понравились нам.

Вслед за Маркелом заговорили другие фронтовики.

— Из-за чего война-то происходит? — спросил Афоня. — Мне вот ногу повредили на войне, а за что… так и не знаю, мать честна!

— Как царя-то сковырнули с престола? Кто? — сейчас же запел Сеня Семиколенный. — Ничего ведь мы толком не знаем, Якуня-Ваня!.. Хотя давеча долго молол языком старичок уполномоченный от губернии, а народ не очень-то понял его.

— Какое такое временное правление в Питере выбрали? — спросил Панфил. — Кто его выбирал-то? Простой народ, аль те же старые господа?

Андрей Рябцов попросил разъяснить: что делают сейчас рабочие в столице и в городах России и Сибири? Что за организация — Совет рабочих и солдатских депутатов?

Арбузов и Фокин спросили: где сейчас царь и Распутин?

Больше часа рассказывал Капустин фронтовикам о том, из-за чего велась и сейчас ведется война, как произошел революционный февральский переворот, какую роль играла в этом деле партия большевиков, что представляют собой эсеры и меньшевики, как и из кого организовались Советы рабочих и солдатских депутатов, как и из кого составлено буржуазное Временное правительство; рассказал Капустин и о том, какая борьба шла в столице между Временным правительством и Советом рабочих и солдатских депутатов по вопросам о войне и мире, о земле, о власти; какую предательскую роль играли партии эсеров и меньшевиков, как они обманывали народ, и наконец, отвечая Арбузову, сказал, что Распутин убит, что царь Николай Второй и его семья арестованы, а помещики и капиталисты пытались объявить царем Михаила Романова.

Фронтовики и дед Степан слушали Капустина, затаив дыхание. Даже курить перестали. Пока Капустин говорил, в избу вошло еще пять фронтовиков. Пришел и Павлушка Ширяев.

В заключение Капустин предложил фронтовикам тотчас же рассыпаться по деревне и начать агитацию за созыв нового собрания завтра утром около мельницы. Он посоветовал фронтовикам организовать и провести это собрание своими силами, без помощи старшины и старосты — как представителей старой власти, а в конце собрания выбрать комитет, который и будет новой деревенской властью.

Фронтовики без промедления разошлись по деревне. Пошел и Павлушка Ширяев вместе с дружком своим Андрейкой Рябцовым.

Но возбуждение в деревне после схода все еще не улеглось. Мужики и бабы собирались у домов, обсуждали все случившееся на сходе, шумели. Когда их обходили фронтовики со своим предложением, их встречали неласково.

Одни коротко заявляли:

— Знаем, чего добиваются эти горожане. Слыхали!.. Не пойдем! И не зовите, братаны. Не пойдем!..

Другие сурово говорили:

— Значит, и вас, фронтовиков, уговорили? И вы заодно с ними? Ну, только вы попомните: никто на новый сход не пойдет… И мы не пойдем.

Крестьяне со средним хозяйством безнадежно махали руками и корили фронтовиков:

— Не треплите, братаны, языками!.. Знаем: вам нечего терять… А у нас могут последнюю скотину со двора увести за недоимки.

Некоторые встречали агитаторов враждебно:

— Эх, вы… Постыдились бы!.. А еще солдаты… Слушать вас тошно!

Бабы везде одно твердили:

— Не пустим воевать ни мужиков, ни парней! И на сходку не пустим.

А старики из богатых кержаков прямо заявляли:

— Не надо нам никакой власти. Наши отцы жили здесь, в Белокудриной, без царских чиновников, никакой власти не признавали. И мы проживем без городских властей.

— А как же дальше-то будем жить и управляться? — спрашивали агитаторы.

— Миром будем решать свои дела, — отвечали старики, — как господь бог в писании указал.

Время от времени фронтовики забегали в избу кузнеца и докладывали Капустину о настроениях белокудринцев. Но Капустин давал им новые наставления и вновь отправлял на уговоры мужиков и баб. К концу дня, по совету Маркела, Панфила и бабки Настасьи, Капустин согласился привлечь к агитации мельника и попросил пойти по дворам деда Степана.

— А может быть, и вы, Настасья Петровна, пойдете и поговорите со своими знакомыми женщинами? — спросил Капустин, собираясь уходить из избы.

— Нет, не пойду я, — сказала бабка Настасья, угадав намерение Капустина. — Я посижу тут с Акулей. Вас подожду.

— А что… я нужен вам?

— Нужен, — загадочно молвила Настасья Петровна.

— Говорите сразу, сейчас, здесь.

— Нет. Разговор у нас будет большой, — сказала бабка Настасья. — Идите… куда задумали… А я подожду.

* * *

Лишь только Капустин вошел в дом старосты, его забросали вопросами:

— Ну, как настроен народ?

— Что говорят мужики?

— Бабочки-то шумят? — спросил старшина, посмеиваясь.

— А я ведь посылал своих ребят, — сказал староста. — Тихонько мы разузнали — чего толкуют мужички и бабы.

Капустин присел на табуретку, которую угодливо подставил ему старшина, и ответил:

— Пока… все упираются! Все наотрез отказываются идти на собрание.

— А вы говорили, что хорошо знаете деревню! — съехидничал Немешаев. — Нет… ее, деревню-то… надо изучать да изучать!

— А мне нечего ее изучать, — сухо сказал Капустин. — Я полжизни прожил в сибирской деревне.

Немешаев спросил Капустина:

— Что же будем делать?.. Быть может, поедем дальше? А белокудринцев оставим в покое… Пусть варятся в собственном соку!

— На это я не согласен, — ответил Капустин. — Я, лично, думаю так: вам и товарищу Прихлебаеву надо посидеть здесь, а старшине и старосте надо сейчас же обойти несколько дворов и официально объявить, что в нынешнем году никаких налогов и недоимок собирать никто не будет.

Старшина и староста замялись, закряхтели, закашляли. А солдат вскочил на ноги, зашумел:

— Я считаю, товарищ Капустин, что вы опять срываете задание Временного правительства!

Капустин спокойно сказал:

— И впредь буду срывать… везде, куда мы поедем…

— Это безобразие! — крикнул Прихлебаев.

Немешаев добавил:

— Чистейшая демагогия!

Капустин пожал плечами:

— Это уж как вам угодно, так и считайте. А я как до сих пор говорил, так и дальше буду говорить крестьянам. Буду говорить, что правительству капиталистов и помещиков ни копейки денег давать не следует.

Немешаев ехидно засмеялся:

— А мы тоже не будем сидеть сложа руки. Постараемся покрепче разоблачить вашу антигосударственную и антипатриотическую проповедь!

— Посмотрим! — сказал Капустин, подкручивая свои седые усы и хмурясь. — Но я не ручаюсь, что при тех настроениях, которые вы создали своими речами в этой деревне, вам удастся завтра еще раз выступить на собрании.

При этих словах старшина и староста многозначительно переглянулись.

Обращаясь к старосте, старшина сказал:

— Ну, как, Филипп Кузьмич, может быть, пойдем? Походим по деревне? Позовем еще разок мужичков на сход-то… а?

Староста крякнул и, к удивлению Немешаева и Прихлебаева, ответил:

— Пойдем, пожалуй… походим… потолкуем с мужиками.

 

Глава 24

Еще раз запылало солнце над лесом, над деревней Белокудрино и над зеленым ковром обширного выгона, где одиноко торчала старая мельница с дырявыми крыльями и с узеньким крылечком, над которым развевался небольшой красный флаг.

Еще раз собралась около мельницы толпа белокудринских мужиков, баб, парней и девок.

Но сегодня около мельницы не слышно ни разговоров, ни шуток. Лица мужиков и баб были суровы и насторожены, а парни и девки поглядывали по сторонам и в сторону крылечка с нескрываемым любопытством. На крылечке, плотно прижимаясь друг к другу, стояли и поджидали подходивших — старшина, староста, солдат Прихлебаев, старичок Немешаев, вновь прибывший горожанин Капустин и кузнец Маркел.

Капустин стоял в самом центре крылечка, под развевающимся над его головой красным флагом. На крылечке тоже все молчали — поджидали и подсчитывали подходивших граждан.

Сегодня вокруг мельницы не бегали и не визжали ребятишки — родители приказали им не выходить из деревни, но они собрались на конце улицы и издалека наблюдали за тем, что делалось около мельницы.

Прошло с четверть часа после того, как к мельнице подошли Теркин и его жена. Из деревни больше никто не появлялся.

Обращаясь к старшине, староста негромко молвил:

— Пожалуй, пора начинать, Илья Андреич. Видать, никто больше не придет. А кто запоздает, тот сам на себя пусть пеняет.

— Пожалуй, пора, — согласился старшина и, обращаясь к Капустину, спросил его: — А вы как считаете, товарищ Капустин, — начнем? Народу собралось, пожалуй, больше вчерашнего.

Капустин ответил:

— Да, можно открывать собрание. — Он взглянул в сторону деревни и добавил: — Больше никого не видно.

Немешаев тоже предложил:

— Пора открывать.

Старшина выступил вперед.

— Значит, я открою собрание, раз все за открытие…

Но Капустин перебил его:

— Почему вы?.. Я считаю это собрание первым свободным собранием граждан деревни Белокудриной. Пусть граждане сами свободно и выскажутся, кому вести это собрание… Я считаю…

И не успел Капустин закончить свою речь, как со всех сторон раздались выкрики:

— Вы и открывайте!

— Пусть товарищ Капустин…

— Открывайте!

— Вас просим!

Это кричали фронтовики.

Капустин громко сказал:

— А, может быть, старшина откроет?

— Нет, нет! — закричали фронтовики. — Вас просим!

— Вы открывайте!

Капустин взмахнул рукой:

— Проголосуем, товарищи! Голосами решим! Я прошу поднять руку тех, кто желает, чтобы собрание открыл старшина…

Неуверенно и недружно вверх поднялось десятка два рук мужиков и стариков, а бабы даже не пошевелили руками.

Капустин шутливо сказал:

— Ну, ну, подружнее голосуйте! Ведь за старого знакомого голосуете! Женщины! А вы чего? Голосуйте!

— Я протестую! — крикнул Немешаев. — Так нельзя!.. Это нарушение демократии!

Капустин повернулся к нему:

— А вот теперь вы спросите граждан: кто из них желает, чтобы я открыл собрание? Считаю, что это будет вполне демократично.

Немешаев пофыркал носом, провел рукой по бороде и, обращаясь к собранию, громко произнес:

— Теперь я прошу поднять руку тех граждан, которые желают, чтобы собрание открыл товарищ Капустин! Прошу…

Над головами мужчин и женщин сразу взметнулось множество рук.

— Большинство, — хмуро проговорил Немешаев и повернулся к Капустину: — Открывайте собрание…

Капустин улыбнулся и, подкрутив седой ус, обратился к собранию:

— Спасибо, товарищи, за честь, которую вы оказали мне…

 

Глава 25

Два дня шумели и упирались белокудринцы — не хотели выбирать сельский комитет. Только после того, как старшина заверил мужиков, что в этом году не будет сбора податей, только после этого выбрали в комитет старосту Валежникова, дегтярника Панфила Комарова, мельника Авдея, богатея Гукова и старика Павла Рябцова.

Городские гости вместе со старшиной уехали дальше — в переселенческие поселки. А белокудринцы разъехались по лугам — покос доканчивать. Но не успели сено в стога сметать, как стала поспевать рожь — страда началась. После того надо было пары перепахивать — землю под озими готовить. А там и молотьба подоспела. Некогда было про революцию да про свободу думать. Только к покрову и вспомнили.

В этом году ровно неделю праздновали покров. Неделю ходили пьяными ватагами мужики по деревне с красным флагом. Пели песни, кричали «ура». Парни тоже пили ханжу самогонную и раза два драки из-за девок устраивали. Только Ширяевы не очень приметно праздновали покров. Дед Степан под старость стал воздерживаться от хмельного. Демьян с женой Марьей совсем не пили, а у Павлушки этой осенью неприятность приключилась: дочка Афоня-пастуха, Параська, забеременела.

В эту осень Параська на посиделки не ходила — дома пряталась от людей.

Около Павлушки, на радость матери, увивалась Маринка Валежникова. А у Маринки старалась отбить Павлушку Дарья Ермилова.

Вечерами темными Параська ловила Павлушку на гумнах и на водопое. Плакала, приставала к нему:

— Что я буду теперь делать, Павлуша?.. Ну, скажи хоть словечко!

Павлушка отводил глаза от ее взбухшего живота и растерянно бормотал:

— Что плакать раньше время-то… Подумать надо… Слезами не поможешь…

В голосе Параськи звучало безысходное отчаяние:

— Куда я с брюхом-то?.. Куда?.. Павлуша?..

Павлушкино сердце сжималось от жалости к Параське.

Но не знал он, что делать. Смущенно бормотал:

— Погоди… Ужо поговорю я… с мамкой… али с бабушкой.

Но нельзя было Павлушке и заикаться перед матерью о женитьбе на Параське. Бабка Настасья говорила уже об этом.

Взбешенная Марья три дня бранилась и злобно выкрикивала:

— Своими руками разорву стервеца! Не допущу до женитьбы на сучке брюхатой!.. Варнак!.. Мошенник!.. Осрамил нас на всю деревню… С кем связался? С потаскухой оборванной… Господи! До чего дожили!.. Какую стыдобу наложил на всю семью…

Павлушка прятался от матери. Днем на дворе и на гумнах терся — около отца и деда Степана. Отец всегда был молчалив. А дед Степан делал вид, что ничего не знает про дурную славу Павлушки. Бабкиного ворчанья Павлушка не боялся. Старался мать задобрить: таскал в избу дрова и воду, поил скотину, первым поднимался чуть свет на молотьбу. А вечером убегал на посиделки. Около парней да около девок хотел заглушить стыд в душе и вину свою перед Параськой. Но не знал — что делать и как дальше ему жить. Чувствовал, что надо бы ему все-таки к матери обратиться, но боялся, и разговор с матерью все откладывался.

Параськино житье было хуже.

Лишь только стали на деревне примечать, что Параська забеременела, парни высмолили у Афони ворота и ставни.

В этот день Афоня с горя напился пьяным, поздно вечером пришел домой, сел за стол и до полночи плакал.

А Олена в этот день избила Параську до синяков.

Ребятишки деревенские при встречах с Параськой озорно кричали:

— Чо, Парася, пухнешь?!

Глотая слезы, Параська пряталась от людей.

Несмотря на тягость Параськину, Олена ярилась над нею чуть не каждый день. Била кулаками и злобно приговаривала:

— Вот тебе… вот… вот… потаскуха ты подлая!.. Лихоманка!.. Стерве!.. Вот тебе, вот!..

Уберегаясь от ударов, Параська загораживала руками лицо и живот. Пылала малиновыми щеками. Глотала подступавшие к горлу слезы. Но молчала. Знала, что надо молчать. Надо все перенести.

Часто Афоня, не вытерпев, кидался с кулаками на жену:

— Ты что, сдурела, мать честна!.. Перестань, подлюга! Самое убью… Перестань!..

Толчками отбивал Олену от Параськи.

Олена бросалась в куть и громко выла.

Параська молчала.

По-прежнему ловила она Павлушку на гумнах и за углами. Изливала перед ним свое горе, допрашивала:

— Павлуша?.. Куда мне деться?.. Что делать?..

И по-прежнему Павлушка растерянно бормотал в ответ:

— А я почем знаю… Кабы волен я был…

— Скоро родить мне, Павлуша.

— Ну… и… роди…

— А кто кормить будет… ребенка-то?

Павлушка молчал.

Параська ныла:

— В синяках я вся, Павлуша… Ужо… рожу… тогда совсем убьет меня мамка…

— А ты не давайся, — тихо говорил Павлушка, желая хоть чем-нибудь утешить Параську. — Что она… мать-то твоя… сдурела?..

Параська сдерживала подступающие к горлу слезы и тихо роняла слова:

— Что я с ней… сделаю… Кабы не тятька… убила бы она меня… давно…

Охваченный отчаянием, однажды Павлушка жестко бросил в лицо Параське:

— Будет ныть-то… надоело!.. Раньше надо было думать… — Круто повернулся и, хрустя валенками по снегу, быстро ушел от Параськи.

Оцепенела Параська от ножовых Павлушкиных слов. На короткий миг растерялась. В голове ее мелькнуло: «Побегу к речке и брошусь в прорубь, под лед…» Но неожиданно почувствовала она толчок в животе, под сердцем и очнулась. «Нет, — подумала о ребенке, — для него я все переживу». Чувствовала, что одной придется переживать свое горе, что надо железными клещами зажать сердце в груди. Но, порой, не хватало сил. Тянулась к людям. Искала поддержки. Как-то днем встретилась на задворках с бабкой Настасьей. Ей пожаловалась:

— Тяжелая я, бабушка… на сносях.

— Вижу, касатка, — участливо ответила ей бабка Настасья. — Вижу…

Сквозь слезы Параська сказала:

— От вашего Павлуши… бабушка… Его… ребенок…

Бабка Настасья погладила ее по голове и, чувствуя, как сжимается ее старое сердце от горя и от обиды за Параську, ласково заговорила с ней:

— Чую, касатка… чую!.. Выкармливала я его… варнака… не меньше матери родной… Уму-разуму учила… Да, видно, все они — мужики — одинаковые… Все варнаки, все змеи подколодные!.. Ох-ох-ох… горюшко бабье…

Параська заплакала:

— Пропала я, бабушка… пропала…

Бабка Настасья стала утешать ее:

— Не плачь, касатка, не пропадешь… Ужо поговорю я с ним… с варнаком… А ты не плачь… Мир не без добрых людей… Как-нибудь справишься со своим бабьим горем… Не убивайся так…

Обнимая плачущую Параську, гладила она ее своей старой, шершавой рукой по мокрому лицу:

— Парасинька… Голубушка моя сизокрылая… Заставила бы я его жениться на тебе… Заставила бы!.. Да сноха Марья пошла насупротив тебя… Ей хочется женить Павлушку на Маринке Валежниковой… А мое сердце к тебе лежит, касатка моя… Ужо поговорю я с ним.

— Ничего не получится, бабушка, — с тяжелым вздохом проговорила Параська. — Павлуша разлюбил меня. Я это давно почуяла… И ждать да терпеть я уж больше не могу… Видно, конец пришел… Разлучила нас злодейка Маринка… На ее богачество польстился Павлуша…

— Нет, касатка, — перебила ее бабка Настасья, — я лучше тебя знаю внука… Любит он тебя… Любит!.. Да запутался он… сбился с пути… А ты, касатка, потерпи… все перенеси…

— Не могу, бабушка.

— Коли любишь, все сможешь… и все перенесешь…

Бабка Настасья помолчала и твердо сказала:

— Чует мое сердце: рано ли, поздно ли, а вернется он к тебе… и женится на тебе…

Параська верила каждому слову Настасьи Петровны. Охваченная радостной, но почти несбыточной надеждой, она ухватилась за бабкину руку и, глядя ей в лицо, воскликнула:

— Неуж это может когда-нибудь сбыться, бабушка Настасья?

— Сбудется, касатка… Сбудется… Знаю я его… Это мать его… Марья мутит его… Ужо еще раз поговорю я с ним и с Марьей…

* * *

Оставаясь наедине с Павлушкой, бабка Настасья жестоко ругала внука:

— Погоди, варнак… отольются тебе девкины слезы!.. Отольются!.. Змей ты подколодный!.. Разбойник таежный!.. Погоди ужо… погоди…

Истерзанный стыдом, досадой и жалостью к Параське, Павлушка оправдывался:

— Что ты ворчишь-то, бабуня!.. Разве нарочно я… Разве я думал, что мать не разрешит жениться на Параське?.. Сам не рад…

Бабка стучала клюшкой об пол:

— Иди, варнак, к матери!.. Пади на колени… Проси, чтобы дозволила венцом девкин грех прикрыть.

Павлушка ворчал:

— Так она и дозволила! Говорила ведь ты с ней сама! Говорил и я… А у ней одни слова в ответ мне: «Убью варнака!» Брось, бабуня… Не трави… Без тебя тошно…

Досадливо махал он рукой и убегал от бабкиной ругани.

О другом думал Павлушка. Боялся, как бы не случилось такого же греха с Маринкой Валежниковой. В эту осень уговорил отца раньше всех в урман идти — на промысел. Думал хоть на время от худой славы укрыться.

По первой пороше пошли урманить трое — с отцом и с Андрейкой Рябцовым.

Вскорости и другие мужики потянулись в тайгу.

Опять опустела деревня.

 

Глава 26

Как-то среди недели, утром, Параська почувствовала тупую, ноющую боль в животе. Вскоре боль прошла. Параська сгоняла на речку к водопою корову и овцу, а когда вернулась домой, боль в животе повторилась. Была она на этот раз острее и продолжительнее.

Параська присела на лавку, положила руки на стол и уткнулась в них пылающим лицом. Долго сидела, не поднимая головы, словно прислушивалась к перемежающимся болям; они начинались где-то около крестца и затихали внизу живота.

Невольно приходило на ум:

«Не пора ли рожать?»

Эта мысль наполняла сердце тревогой и смертельным страхом. Параська вдруг почувствовала себя маленькой, одинокой. Говор отца, матери и ребятишек, игравших на печке, казался далеким, чужим. Нестерпимо хотелось Параське, чтобы кто-нибудь близкий, родной подошел к ней и пожалел бы ее. Перед глазами встал Павлушка — в черном полушубке с серой оторочкой, в белых валенках с красным горохом. Вспомнились его ласки и поцелуи. Но знала Параська, что не придет к ней Павлушка, не пожалеет, не приласкает ее. Чувствовала она, что захлестывает ее прилив нестерпимой тоски и острого одиночества. К горлу подкатился соленый клубок. Но Параська сдержала слезы, не хотела показывать своего горя родителям. Глотала подступающие слезы и гнала из головы тягостные раздумья. Понимала, что одной ей придется переносить все: позор деревенский, попреки родительские и безрадостное вскармливание ребенка.

В нахлынувшем горе не заметила она, как затихли и совсем прекратились боли в животе. Успокоилась Параська. Поднялась от стола и снова принялась за домашние дела, думая, что боли были случайные, а предположения ее насчет родов — ошибочные.

Бродила по избе и по двору, и казалось ей, что сегодня она чувствует себя даже лучше. Ведь всю предыдущую неделю у ней была одышка и какая-то тяжесть в ногах. А сегодня одышка пропала и ноги двигались легко. Только живот как будто опустился и при ходьбе причинял неловкость.

Утешала себя Параська мыслью:

«Зря горюнюсь. Может, месяц еще прохожу…»

Но вот опять заныло где-то около поясницы и снова боль, все усиливаясь, стала разливаться по всему животу. На этот раз схватка застала Параську в огороде. Приступ столь бурно и остро перехватил весь живот, что Параська остановилась и чуть-чуть склонилась всем туловищем вперед. В глазах потемнело. Боясь упасть, она подошла к плетню, облокотилась на него и уткнулась лицом в свои руки.

Голову опять обожгла мысль:

«Нет… должно быть… пришло мое времечко… пришло…»

И опять охватил ее смертельный страх перед начинающимися родами. Лицо ее мгновенно вспотело. Теперь уже не сомневалась Параська, что наступают роды. Но боялась сказать об этом матери. Боялась, как бы опять не начала ее бить Олена.

А Олена сама уже стала примечать перемены в лице у дочери и неприметно с утра следила за Параськой.

Увидев в окно склонившуюся к плетню дочку, она быстро выбежала из избы, подошла к Параське и голосом неузнаваемым, мягким спросила:

— Ты что, Парася?.. Аль недужится?

— Нет, — тихо ответила Параська, не отрывая от лица рук и пережидая схватку. — Так это… Голову кружит…

— Чего тычешься-то? — допытывалась Олена. — Может, живот болит?

Параська со стоном ответила:

— Ох… болит… маменька…

Олена схватила ее за руки и с силой потянула:

— Пойдем-ка в избу… пойдем.

Параська оторвалась от плетня. Вздрагивая и приседая от боли, пошла в избу.

Олена поддерживала ее под руку.

Так под руку и в избу ввела. Уложила на кровать. А сама кинулась за бабкой-повитухой.

Афоня посмотрел на скорчившуюся на кровати Параську, понял, в чем дело, и, захватив свою пастушью сумку, быстро оделся и вышел из избы.

Вскоре пришла с узелком бабка Митрошиха. Вместе с ней вернулась и Олена.

Митрошиха осмотрела и ощупала Параську, потом подняла ее с кровати, убрала лишнюю одежонку, разровняла постель, поправила подушку и снова уложила Параську на кровать, приговаривая:

— Ложись-ка, мила дочь, ложись… Вот так… А теперь расплетай-ка свою косыньку… И юбку развязывай… И кофту расстегни… Что, рубашонки-то нет у тебя?.. Ну, ладно… Все надо ослабонить, все развязать… Так нам, бабам, всем велено… Господь так велел… На спину ложись… на спину… Вот так… так…

Параська покорно выполняла все, думая, что чем точнее она будет выполнять советы бабки Митрошихи, тем скорее пройдут боли и скорее наступят роды.

Но боли затихали лишь ненадолго и вновь начинались с новой, еще большей силой.

Параська стонала:

— О-ох… маменька… о-ох… бабушка… тошно мне! Больно!..

Разжигая самовар в кути, Олена ворчала:

— Всем тошно было… Не ты одна маялась… Не слушала матери… вот и терпи…

Сухая, горбоносая и суетливая бабка Митрошиха ласково утешала Параську:

— Ничего, ничего… Дай бог тошнее, да лишь бы поскорее… Ужо все пройдет… И про боль позабудешь…

Митрошиха вынула из узелка бутылку с водой, налила воды в чайную чашку, перекрестилась перед образами, пошептала над чашкой и подала ее Параське:

— На-ка, мила дочь… Водица-то крешшенская… Перекрестись да и выпей… Ужо полегче будет…

Параська приподняла голову, перекрестилась и жадными глотками выпила воду. Ей показалось, что холодная вода, расходясь освежающей струей по всему телу, потушила пожар разгорающихся болей.

Однако новая схватка повторилась с большей силой.

Параська отчаянно закричала:

— Ма-мень-ка!.. То-ош-но-о!.. Умру-у-у!..

— Не умрешь… терпи… — ворчала Олена.

А бабка-повитуха свое приговаривала:

— Дай бог тошнее… лишь бы поскорее. Дай бог…

В полдень в избу забежал Афоня. Он потоптался под порогом, взглянул на стонущую дочь и снова скрылся за дверью, запустив в избу струю холодного воздуха.

Потом пришли со двора трое ребят.

Олена накормила их и выпроводила обратно на улицу.

Схватки у Параськи то затихали, то вновь вспыхивали. И чем дальше шло время, тем короче были промежутки между схватками и тем сильнее становились боли. Теперь Параська не могла уже понять, в каком месте начинались и где замирали боли. Иногда ей казалось, что в тело впивались тысячи острых и раскаленных иголок, и она отчаянно ревела:

— Ай-ай-ай!.. Маменька!.. Бабушка!.. Помогите!..

Олена по-прежнему ворчала, а бабка крестилась и шептала молитвы.

Короткий зимний день быстро подходил к концу. Солнце склонялось уже к позолоченным вершинам леса.

Надвигались лиловые сумерки. С улицы в избу доносились последние всплески задорного ребячьего смеха.

Олена быстро накормила вернувшихся с улицы ребят и спровадила их на полати спать.

Бабка Митрошиха налила в лохань теплой воды, вынула из своего узелка кусок мыла и долго намыливала и растирала вздувшийся Параськин живот.

Параська стонала, охала, временами вскрикивала.

Пришел Афоня, стал раздеваться.

Митрошиха спросила его:

— Ты что, Афоня, совсем пришел?

— Знамо, совсем, — коротко и сухо ответил Афоня.

Митрошиха ворчливо сказала:

— Пошел бы ты куда нето… Грех мужику торчать при родах… да еще при дочерних…

Афоня вспылил:

— Куда же мне деться, мать честна?.. Не на улице же ночевать? Нету таких людей… И никакого греха нету…

Митрошиха поджала губы, обиженно молвила:

— Мне што… Оставайся… хуже не было бы… Не нами заведено…

— Ладно, — буркнул Афоня и, скинув шинельку и валенки, полез на печь.

Митрошиха еще раз осмотрела и ощупала Параську.

Обращаясь к Олене, сказала:

— Надо мне, Оленушка, домой засветло сбегать… Сноха второй день хворает… За ребятами надо… досмотреть… Да я скорехонько…

Подумав, она спросила Олену:

— Яичек нет у тебя, Оленушка?

Почерневшая, осунувшаяся Олена махнула рукой:

— Какие там яички. Одна курчонка была, да и та осенью сдохла.

Митрошиха быстро накинула на себя шубу и шаль. На ходу еще раз проговорила:

— Не беспокойся, Оленушка. Ко времю вернусь…

Проводив старуху, Олена прошла к столу, села на лавку и задумалась. Смотрела на муки дочери и чувствовала, что растопляется, пропадает злоба к Параське. Жалостью и состраданием наполняется материнское сердце. По изборожденному морщинами лицу покатились крупные слезы.

А Митрошиха бежала уже по деревне и встречным бабам рассказывала:

— У Параськи бабничаю… У Афониной дочки… Бедность несусветная!.. Рубашонки даже нет на родильнице-то… Ничего, видать, не заработаю…

Близ Оводовых встретила бабку Настасью Ширяеву и ей рассказала:

— От Афони бегу. Настасья Петровна… Параська-то рожает… Бабничаю…

— Как она? — участливо спросила бабка Настасья.

Митрошиха склонялась к самому лицу бабки Настасьи и озабоченно зашептала:

— Тяжело. Настасья Петровна, тяжко… Уж и не знаю, разродит ли господь… Как бы не пропала девка-то… Только на господа да на свои руки и уповаю…

Митрошиха махнула рукой:

— Прости Христа ради. Настасья Петровна… Некогда…

И понеслась по улице к своему двору.

Бабка Настасья постояла, посмотрела ей вслед и, вместо того, чтобы идти домой, свернула на тропку, ведущую к гумнам. Шла, опираясь на клюшку, и думала о Параське. Жаль было девку. Злость закипела к внучонку непутевому. Обидно было, что не сумела научить его уму-разуму. Раздумье перекинулось на других баб и девок. Вспомнила и парней других. И всюду видела одно: тысячи девок тянулись и впредь будут без раздумья тянуться к мужской ласке, как ночные мотыльки к огню. И так же, как Параська, будут брошены и растоптаны. Ведь тысячи баб всю жизнь укромно оплакивали судьбу свою. И тысячи девок в кровавых муках и в одиночестве встречали свое материнство.

Кутаясь в Нагольную шубенку, прошла задами бабка Настасья к концу деревни и, мимо Афониной избы, вышла опять на улицу, направляясь к своему дому.

Из Афониной избы слышался отчаянный крик Параськи.

Обливалось кровью сердце бабки Настасьи. Хотелось ей войти в избу Афони и сказать Параське ласковое слово утешения.

Но боялась она, как бы Олена худым словом не встретила. Встревоженная и растерянная побрела к своему дому.

Сумерки над деревней сгущались. Но на улице было еще много народа.

На речке, близ прорубей, бабы судачили:

— Слышь, Митревна! Параська-то рожает…

— Какая? Чья?

— Да Афони Пупкова дочка…

— Што ты говоришь, девонька?

— Вот те Христос!

— Рожает?

— Рожает…

Солдатка Теркина сказала жене старосты:

— Слыхала, Арина Лукинишна?.. Параська Афонина рожает!

Арина Лукинишна хлопнула себя руками по ляжкам:

— Да неужто рожает?

Солдатка перекрестилась:

— С места не сойти!.. Сама слыхала от Митрошихи. Бабничает она, Митрошиха-то…

Арина Лукинична покачала головой:

— Ни стыда, ни совести нету… у нонешних-то… Догулялась-таки, потаскуха, прости меня, царица небесная…

Когда совсем стемнело, Митрошиха вернулась в Афонину избу и принесла с собой небольшой туесок.

Держась руками за изголовье кровати, Параська по-прежнему кричала:

— Ай-ай-ай!.. Ох, помогите! Ма-а-ма!..

Не спеша Митрошиха разделась, открыла туесок, осторожно вынула из него пяток запыленных куриных яиц и сказала Олене:

— Дай-ка, Оленушка, посудинку… вроде чашки хлебальной… Обмоем яички и водицей-то напоим ее… Глядишь, господь батюшка и поможет.

Олена взяла из кути большую деревянную чашку, налила в нее воды и подала Митрошихе.

Бабка обмыла в чашке яйца, а над водой долго шептала молитвы и крестилась.

Потом подошла к Параське:

— Ну-ка, мила дочь… испей…

Параська не сразу поняла, чего от нее требуют.

Только после того, как бабка повторила сказанное, она перевела на нее взгляд блуждающих глаз и открыла рот.

Бабка вылила ей в рот ополоски, приговаривая:

— Вот так… еще… еще… Теперь скоро… Господь доспеет… беспременно… Скоро… родишь ужо…

Но и после питья Параська продолжала мучиться и кричать.

Олена уже второй раз прибавляла сала в горевший на столе сальник. Афоня на печке выкурил уже две трубки.

А роды у Параськи не наступали.

Схватки продолжались почти беспрерывно.

В полночь встревоженная Олена обратилась к бабке:

— Что же это, Кудиновна?.. До каких пор она будет мучиться-то?

— До каких? — переспросила бабка и ответила: — А вот… ужо придет время… Созреет яблочко… само отпадет… Крепка она у тебя… И плод, видать, крепкой… Ждать надо…

Глотая слезы, Олена сказала:

— Да ведь измаялась она… исстрадалась…

Старуха свое твердила:

— Ничего… придет времечко… придет… Сама рожала — знаешь, поди…

Олена стала просить:

— Помогла бы ты чем-нибудь, Кудиновна!.. А?.. Уж отблагодарим тебя… по силе возможности…

Митрошиха недоверчиво покосилась на нее и, оглядывая убогую избенку, спросила:

— Чем ты отблагодаришь меня? Бедность у вас…

Олена ответила:

— Два полотенца есть у меня… новеньких… Параське берегла… Отдам тебе… Помоги уж, Кудиновна!.. Не оставь!

Бабка насторожилась.

— Ну-ка, покажи!.. Каки-таки полотенца?..

Олена достала из сундука две новых холстины, развернула их и подала бабке.

На печке заворочался и закашлял Афоня.

Бабка подержала в руках холстины, подумала и, обращаясь к Афоне, спросила:

— Не спишь, Афоня?

— Нет, — хрипло и недовольно прогудел Афоня.

— Слезай-ка поживей, — сказала бабка, завертывая холсты. — Беги к нам в избу… Разбуди моего Якова, попроси у него хомут.

Прокашливаясь, Афоня буркнул:

— Зачем тебе хомут потребовался?

— Иди уж, знай, — заворчала Митрошиха. — Дочка-то измаялась… Помочь ей надо… Беги…

Афоня спрыгнул с печки, быстро оделся и кинулся к двери. Митрошиха сунула ему холсты.

— Отдай это Якову… Скажи: Кудиновна, мол, послала.

Афоня ушел.

После него в избе долго стояло и не рассеивалось ворвавшееся облако холодного пара.

Параська ненадолго затихла.

В избе слышалось только бульканье кипящего самовара и сопенье ребятишек на полатях.

Через полчаса Афоня вернулся с хомутом.

Бабка сказала ему:

— Станови хомут на пол… Вот здесь, поближе к кровати… Вот так… Держи крепче… А ты, Оленушка, мне помогай…

Олена с Митрошихой подхватили стонущую Параську под мышки, сволокли с кровати, опустили на пол и стали продергивать сквозь хомут.

Бабка приговаривала:

— Господи, благослови… Господи, благослови… Спаси, скорбяща божия матерь… заступись… помилуй рабу твою…

Протащили сквозь хомут Параськину голову и плечи.

Но зацепились за гуж распустившиеся Параськины волосы. Параська вскрикнула. Афоня отцепил волосы.

А бабка сказала Олене:

— Ну теперь пошибче потянем, Оленушка.

Обливаясь потом, они потянули Параську.

Огромный живот Параськи не проходил сквозь хомут.

Бабка шептала Олене:

— Ну-ка, Оленушка… враз… Господи, благослови… Враз!..

И в тот момент, когда они с силой дернули Параську, а живот ее уперся в хомутину, изба огласилась истошным воплем Параськи:

— А-а-а-аа!..

На полатях проснулись и заплакали ребятишки.

Бабы готовы были еще раз дернуть, но Афоня остановил их сердитым окриком:

— Будет, мать честна!.. Загубите девку… Кончайте!..

Бабы остановились.

Митрошиха обиженно забормотала:

— Ну так что… можно и кончить… Не для себя стараюсь… Девку жалко…

Параську положили обратно на кровать.

Измученная и обессиленная, она лежала с закрытыми глазами и громко стонала:

— О-ох… О-ох… О-ох…

И вдруг опять, в приступе потрясающих болей, хваталась руками за изголовье кровати, судорожно вытягивалась и отчаянно кричала.

— А-а-ай!.. А-а-ай!..

Так, извиваясь и корчась, кричала она вплоть до рассвета. Бабка Митрошиха поила ее крещенской водицей с тенетами, собранными с божницы. Ничего не помогало.

Олена и Митрошиха долго и тревожно шептались. Потом Олена связала два грязных полотенца и продернула их через брус, поддерживающий полати. На вышине аршина от пола концы полотенец завязали крепким узлом.

Митрошиха передернула узел повыше, попробовала крепость полотенец и крикнула Афоне:

— Вставай, Афоня… Слезай с печки-то…

— Зачем? — сердито спросил Афоня. — Чего опять надо?

— Простить и благословить надо дочку-то, — сказала старуха. — Должно, за грехи перед вами не выпрастывает ее господь-батюшка… Слезай…

Простудно кашляя и сопя, Афоня слез с печи и, увидев подвешенные полотенца, удивленно спросил:

— А это к чему?

Бабка ответила:

— Подвешивать станем… Ничего не поделаешь… Помогать надо девке… А ты не мешайся… Становись… да благословляй…

Сердито фыркая, Афоня подошел к столу и взял в руку снятую Оленой с божницы почерневшую, засиженную мухами икону.

Олена и Митрошиха подняли кричавшую Параську и почти волоком подвели к отцу.

Перебивая ее крик, Митрошиха громко сказала ей в ухо:

— Проси у отца прощенья… Тогда поможет мать пресвята богородица… Господь-батюшка выпростает… Проси!..

Но ничего не понимающая Параська закатывала глаза и очумело выкрикивала:

— О-о-ой!.. О-о-ой!.. О-о-ой!..

Афоня перекрестил ее иконой.

Перекрестила и Олена.

После этого Параську поволокли к подвешенным полотенцам, продернули в петлю и, положив животом, опустили. Руки и ноги Параськи повисли, как плети.

И снова изба огласилась истошным воем:

— А-а-а-а-а-а!..

Опять рявкнул Афоня на баб:

— Сдурели вы… мать честна… Вынимайте!.. Загубите девку вконец…

Бабы подхватили Параську и проворно выпростали из петли.

Митрошиха приговаривала:

— Слава тебе, господи… Теперь уж выпростает господь… беспременно…

Афоня злобно плюнул и выбежал из избы на двор.

В избе наступила томительная тишина, продолжавшаяся с минуту. И вдруг раздался громкий, чуть хриповатый крик маленького человека.

Постояв еще с минуту, прислушиваясь, Афоня кинулся обратно в избу. Бабка Митрошиха подала ему завернутое в тряпицу, трепещущее маленькое тельце новорожденного:

— На-ка, дедушка, подержи… С внуком тебя…

Параську уложили на кровать, укрыли шубой.

Только сейчас пришла она в себя и радостно почувствовала долгожданный и благостный покой, разливающийся по ее измученному телу.

Лежала ослабевшая. Бледное и осунувшееся лицо ее, склонившееся набок к подушке, утопало в густых черных волосах, рассыпавшихся вокруг головы. Усталые глаза были полуоткрыты. Так же полуоткрыты были и побелевшие губы. А на лбу поблескивали капельки пота.

В комнате разливался голубой рассвет.

Параська тихо и облегченно стонала.

 

Глава 27

Последние дни рождественского поста деревенские бабы только и жили разговорами о Параське и ее ребенке.

При встречах они судачили:

— У Параськи ребенок-то родился весь в Павлушку Ширяева.

— Да что ты, девонька?

— Истинный бог! Белый да кучерявый…

— Слышь, Митревна?.. Параська-то распросталась.

— Кого ей бог дал?

— Парнишку родила… Сказывают, вылитый Павлушка Ширяев.

— Ишь ведь что!.. Марье-то Ширяевой, поди, стыдоба.

— И не говори, девонька… Осрамила, потаскуха…

При встречах с Оленой бабы притворно печалились, не удерживаясь от того, чтобы не кольнуть:

— Слыхала я, Оленушка… Слыхала!.. Опаскудила тебя доченька-то…

Олена растерянно бормотала:

— Ох, горюшко мое… горюшко…

А бабы безжалостно бросали ей:

— Поди, стыдно тебе и в глаза-то людям смотреть…

Из всей деревни только бабка Настасья Ширяева да Маланья Семиколенная жалели Параську и Олену.

Бабка Настасья дня три ходила близ Афониной избенки, подарки под шубой прятала. Укараулила, когда Параська в избе одна осталась, принесла ей яичек десятка два, маслица коровьего с фунтик, пеленки да рубашонки со свивальником, своими руками тайком пошитые.

А вернувшегося с промысла внука встретила строгим укором:

— За что изобидел девку?.. Иди к ней… упади на колени да проси прощения… А после — к матери.

Павлушка пыхтел и молчал.

Словно кипятком обварили слухи Марью. Боялась она, что из-за худой славы не отдадут Валежниковы свою Маринку за Павлушку. Из-под рук уйдет богатая невеста. Потому и швыряла в Павлушку то ухват, то сковородник, крича на сына:

— Мошенник!.. Варнак!.. Стыдобушка моя-а-а… Глаз теперь не покажешь на улицу… из-за тебя, разбойника…

Павлушка по-прежнему отмалчивался. Своих дружков он уверял:

— Истиный бог, брехня!.. Не причинен я…

Парни смеялись:

— Знаем… Не оправдывайся… Кошка виновата, а не ты.

Смеялись и мужики:

— Отлил пулю Павлушка, язви его…

— Лучше некуда!..

Даже ребятишки — и те смеялись над Павлушкой:

— С сыном тебя, Павлуша!

— С новорожденным!..

И над Афоней издевались ребятишки:

— Эй, пастух!.. Говорят, у тебя дочка приблудного родила?

— С внуком тебя, Афоня! С приблудным!..

От стыда и горя Афоня, продав сначала армяк, потом сапоги, три дня беспробудно пьянствовал.

А посеревшая и еще больше постаревшая Олена часами валялась на полатях и обливалась слезами.

Оборвались разговоры о Параське и ее ребенке неожиданно.

На святках заявился с фронта сын старика Лыкова — Фома, которого давно считали погибшим.

Пришел Фома в полном военном обмундировании и при оружии: винтовку принес, два подсумка и две бомбы у пояса.

 

Глава 28

Только полдня пробыл Фома в Белокудрине, а по дворам уже слух пошел, что в России новая власть объявилась, которая все права мужикам предоставляет и полную свободу дает, а господ отменяет. Говорили, что Фома привез большие полномочия от этой новой власти.

А Фома в этот же день вечером обежал дворы бывших фронтовиков. Зашел к Ширяевым. Долго сидел у Панфила Комарова, а оттуда забежал к старосте и, не снимая папахи и не перекрестив лба, прямо от порога сказал:

— Завтра к полдню чтобы созвать полный деревенский сход…

— Зачем? — спросил староста.

— Не твоего ума дело! — строго крикнул Фома, стукнув об пол винтовкой. — Раз говорят, значит, созывай…

Валежников покраснел от обиды, но сдержал гнев и спокойно ответил:

— Мне приказывать, Фома Ефимыч, может только законное начальство… от временного правления которое…

— А я от уездного совдепа! — рявкнул Фома. — Будешь саботаж делать… в холодном амбаре насидишься.

Валежников побелел и покорно сказал:

— Хорошо… соберем нето… не сумлевайся… Что лаешься-то?

— Не лаюсь, а приказываю… Понял?

Фома, не простившись, вышел.

От старосты он снова пошел к Панфилу Комарову и долго совещался с собравшимися там бывшими фронтовиками.

А на другой день, к полдню, белокудринцы валом повалили к дому старосты.

На этот раз бабы на сход не пошли. Надоели им бесплодные мужичьи сходы. Да никто из баб и не ждал пользы от новых порядков. Только бабка Настасья Ширяева с нетерпением ждала перемен. Умом-то плохо разбиралась в происходящем, а сердцем чуяла, что поднялась деревня против царя и господ, значит, не утрясется, пока своего не добьется. Знала, что много мужиков по Сибири живет и много горя и обид накопилось у них. Знала, что будут мужики булгачить до тех пор, пока все горе и все обиды смыкают.

Ворошила старую память и вспоминала города, через которые проходила в молодости на богомолье. И там много видела обид и злобы — против царя и против чиновников. Значит, и там будут колобродить до тех пор, пока все перевернут. А коли мужики добьются лучшего, значит, и бабья жизнь будет полегче. Вспоминая бабью жизнь, по-прежнему горюнилась бабка Настасья из-за Параськи и бранила в уме Павлушку озорного. Ведь сколько надежд возлагала на внучонка смышленого. Все думала, что не такой будет, как все парни деревенские. А он что натворил? Опозорил девку и даже думать не хочет о своем ребенке. Бабка Настасья украдкой помогала Параське, чем могла. Но понимала, что не эта помощь нужна Параське в ее бабьей беде. О женитьбе Павлушки на Параське и думать нечего. Что-то другое требуется. А что — опять не могла толком разобраться. Не одна Параська на белом свете с горем мыкалась да слезами умывалась, много было бабьего горя кругом, и слез бабьих — реки бескрайние.

А как его скачать, бабье-то горе, осушить бабьи слезы, не знала бабка Настасья. Только чувствовала, что чем больше колобродила деревня после падения царя, тем крепче врастала в душу надежда на какую-то лучшую жизнь. Копошилась в седой голове еще какая-то смутная надежда на лучшее для себя. В день схода бегала бабка Настасья по морозу от двора к двору в шубенке легонькой, словно баба молодая, чуть клюшкой за снег задевала. Забегала в избы и шепотом баб звала:

— Пойдемте, бабы… послушаем… Может, ладное что привез Фома-то?..

Бабы отмахивались:

— Ну их к лихоманке!.. Одна ругань…

— Да ведь новая власть-то теперь, — настаивала бабка Настасья. — Сказывают, мужичья власть-то теперь… наша…

— А нам какая польза? — смеялись бабы. — При царе ребят рожали, и при новой власти не мужики, поди, будут рожать.

Точно сговорились все. В один голос твердили:

— Не зови, бабушка Настасья, и сама не майся.

— Не пойдем, Настасья Петровна… Не зови…

Так ни с чем вернулась домой бабка Настасья.

 

Глава 29

К полдню в двух комнатах и в кухне Валежникова дома полно народу набилось.

Мужики заглядывали в последнюю пустую комнату, из которой со стен смотрели раскрашенные на картинках цари и генералы. Но жена Валежникова ушла в эту комнату спозаранку. Когда она заметила заглядывавших в дверь мужиков, кликнула туда Маринку, сердито захлопнула дверь и ключом щелкнула.

В средней комнате, у стены, за столом, покрытым желтой клеенкой, сидел в шинели Фома Лыков — высокий, крепкий, бородатый солдат с лицом корявым и темным, с копной густых курчавых волос на голове. Около Фомы, по обе стороны от него, расположились на длинных скамьях: Сеня Семиколенный, Афоня-пастух, Маркел-кузнец, дегтярник Панфил Комаров и другие мужики из бывших фронтовиков. Тут же около стола, вместе с молодым солдатом Андрейкой Рябцовым, вертелся Павлушка Ширяев. Остальные мужики, в тулупах и в шубах, густой толпой стояли на ногах. Староста Валежников с сыном притулились в углу. К ним жались белокудринские старики и богатеи. Только дед Степан Ширяев да мельник Авдей Максимыч держались поближе к молодым.

В комнатах было густо накурено, пахло овчиной и кислой шерстью валенок. Мужики обливались потом. Стояли молча. Лишь изредка и тихо обменивались словами. Мирские передавали друг другу окурки и трубки, не стесняясь стариков-кержаков, дымили табаком, покрякивали, сочно сплевывали на пол. Подвыпивший отец Фомы, старик Лыков, и такой же пьяненький старик Рябцов пробовали шарашиться и шуточки заводить, но их скоро пристыдили и утихомирили.

Когда в доме набралось народу до отказа, Фома встал, затянулся в последний раз из цигарки, швырнул окурок на пол и зычно заговорил:

— Вот, товарищи… приехал я из города… от Совета депутатов, значит… от совдепа… и должен я вам объявить: буржуйское правительство Керенского пало!..

Сшиблено законным пролетариатом… который есть мозолистый народ — от станка и от сохи… вот!.. Теперь вы должны сами от себя выбрать Совет крестьянских депутатов, который будет — вся власть на местах… Поняли?

Фома провел рукой по густым и черным кудрям и, обежав глазами бородатые лица мужиков, толпившихся вокруг стола, продолжал:

— А ежели не поняли, я могу вам все объяснить… Я не зря приехал сюда… инструкцию от городского совдепа имею… вот!.. Значит, нечего и бояться…

Фома все время пристукивал кулаком по столу и громко чеканил слова:

— Все равно… буржуям теперь не воскреснуть!.. А буржуйскому правительству Керенского — крышка!.. Навеки!.. Теперь полные хозяева мы — мозолистый пролетариат!.. Вот!.. Значит, надо приступать… Поняли?

Энергичное корявое лицо Фомы поворачивалось то в одну, то в другую сторону. Он смотрел смелыми глазами в лица мужиков и ждал.

Но мужики молчали.

Бывшие фронтовики все еще не могли набраться смелости.

Старик Гуков тоненьким и ласковым голоском спросил:

— А ты, Фома Ефимыч, обскажи-ка нам… Кто такие буржуи… и тот… как его… Канарейский, што ли?

Фома встрепенулся:

— А-а, насчет Керенского? Да это же самый главный коновод Временного правительства и есть!.. Вроде… буржуйский закоперщик! А буржуи… ну… это… те, которые при капитале состоят и в золотых погонах ходят… вот!

— Ну, а царь-то где же? — допытывался Гуков. — Кто правит-то теперь? Народ, аль временное правленье?

Фома оборвал его:

— Что… царя захотел?! Дудки, Дормидонт Дорофеич!.. Нету вашего царя! В Сибирь сослан!.. А может, и повешен теперь уже… вот!..

— Да я не про царя, — конфузливо оправдывался Гуков. — Я насчет правленья… Дескать, кто правит-то теперь? Народ… аль как?

Фома гремел:

— Сказано: «Вся власть Советам!..» Чего еще надо?

Что тут не понять? Волынку затевает Дормидонт Дорофеич… Известно: из кулачков!..

— Конечно, Совет надо! — крикнул с правого конца скамьи Афоня-пастух.

От другого конца скамьи загудел Панфил:

— Вестимо, Совет… Чего еще ждать?

Закричали другие фронтовики, окружавшие стол:

— Совет выбирать!

— Сове-ет!..

Староста подошел к столу, переждал шум и тихо спросил Фому:

— А ты, Фома Ефимыч, имеешь какую-нибудь бумажку?.. А то ведь неладно выходит, паря…

— Бумажку?! — воскликнул Фома и полез за пазуху. — А это что? — торжественно развернул он перед мужиками помятую бумагу с печатями. — Вот, товарищи… мандат!.. Инструкция! Нате, читайте!.. Пусть не думает Филипп Кузьмич, дескать, Советская власть по беззаконию идет! Не-ет!.. Есть закон и у нас… вот!..

Сквозь толпу к столу протискался Панфил, взял из рук Фомы бумажку и при напряженной тишине стал читать:

— «Чулымский совдеп… Двадцать первого декабря тысяча девятьсот семнадцатого года… номер шестнадцатый… Мандат… Сей мандат выдан товарищу Фоме Лыкову… в том… что Чулымский совдеп препровождает сего товарища на родину… по месту жительства деревни Белокудриной… для организации революционного порядка… и Советской власти на местах… в чем и уполномочивает его безотлагательно произвести выборы… от населения… в Белокудринский сельский совдеп… по усмотрению количества самого местного населения… которому поручается полная власть на местах… по декретам Совета Народных Комиссаров… Председатель Чулымского уездного совдепа Лукьянов, секретарь Кукин».

— Вот это да-а! — пропел высоким голосом Сеня Семиколенный, закатывая глаза. — Это тебе не волостные управители, Якуня-Ваня!

Панфил добавил:

— Фамилии на бумаге… подписаны и пропечатаны буквами… и печатка есть…

Со скамьи вскочил кудлатый Афоня и, хромая, затоптался на месте, закричал:

— Вот это власть!.. Вот такую нам и надо, мать честна!..

— Отчебучили, Якуня-Ваня! — звонко заливался Семиколенный. — Перешли, видно, козыри… в наши собственные руки!..

Фома крикнул к двери, через головы мужиков:

— Ну как, товарищи?.. Совет выбирать?.. Или при старой власти остаетесь?

— Совет! — закричали солдаты и парни. — Выбирать!..

— Совет!..

Старики и богатеи зашумели:

— Куда же комитет-то?

— Повременить бы надо…

— Филиппа Кузьмича оставить…

— Повременить!..

Зашарашились, заволновались мужики.

Старались перекричать друг друга:

— Сове-ет!

— Оста-ви-ить!..

Дед Степан рубил воздух трубкой и, надрываясь, кричал:

— Мошенство это, мошенство!.. Совет надо, Совет!..

Фронтовики повскакали со скамей. Вместе с молодыми ребятами заглушали голоса стариков:

— Совет выбирать!.. Совет!..

Фома переждал шум и крикнул:

— По большинству голосов… Все за Совет!..

Он поправил бомбу, висевшую у него на ремне, и опять крикнул:

— Довольно, товарищи!.. Ясно!.. Называйте фамилии депутатов в Совет…

Опять разноголосо и надсадно закричали мужики, перебивая друг друга:

— Федора Глухова!

— Ивана Теркина!

— Фому!

— Панфила!

— Валежникова!..

— Рябцова старика!.. Рябцова!

— Не надо старика. Молодого пиши!

— Правильно! Андрейку Рябцова надо…

— Андрейку!.. Андрейку!..

Фома записывал на бумажке фамилии. А мужики выкрикивали:

— Маркела-кузнеца не забудь, Фома Ефимыч!

— Теркина!

В углу чей-то тоненький голос, словно кукушка, звонко и настойчиво куковал:

— Гукова!.. Дедушку Гукова!.. Гукова!..

И так же настойчиво, но хрипло и злобно, другой голос возражал:

— К жабе твоего Гукова! К жабе!.. К жабе!..

Фронтовики кричали:

— Теркина!

— Глухова!

— Кузьму-солдат а!

Дегтярник Панфил на весь дом гудел:

— Фом-у! Фом-му-у…

Кто-то задорно крикнул:

— Клешнина!

И так же задорно и запальчиво запротестовало сразу несколько голосов:

— А-а!.. Опять куманьков…

— Доло-о-ой!

Фронтовики сдерживали бушующих мужиков и дружными голосами покрывали галдеж толпы:

— Теркина!.. Глухова!.. Фом-му-у-у!

— Мельника Авдея Максимычаа-а!..

— Панфила-а!

— Фо-м-у!

— Товарищи! — надрываясь, кричал Фома. — Довольно! Товарищи!..

С трудом установив порядок, он стал разъяснять:

— Что же это, товарищи? Ну, разве это дело? Называете Дормидонта Дорофеича Гукова!. А не знаете, кто такой Гуков? Богатей, кулак и буржуйский прихвостень… Или Валежникова взять — опять же богатей и буржуйский соглашатель… из старого комитета…

Побагровевший староста перебил Фому:

— Да мы ведь ничего и не делали… в комитете-то… Что ты лаешься-то? Чем я тебе досадил?..

— Все равно! — оборвал его Фома, взмахивая рукой. — С буржуями соглашались? Против рабочих шли? Значит, против Советской власти шли. Потому и отстраняем вас!..

— Отстранить! — закричали фронтовики. — Отстранить!..

Фома командовал, размахивая руками:

— И Гукова отстранить!.. И Степана Рябцова… потому — пьяница!

— Кто? Я-то пьяница?! — взвизгнул через дверь из кухни Рябцов. — Я пьяница? А твой отец, Фома Ефимыч, тверезый?.. А?.. Тверезый твой отец, Фома Ефимыч? А?

Фома рявкнул:

— Осади старик!.. Я своего отца не выставляю! Пьяницам не место…

— А ты меня поил? — визжал лысенький Рябцов, прорываясь из кухни в комнату. — Ты меня поил, Фома Ефимыч?! А? Поил ты меня?.. Говори!.. Поил?..

— Отстранить! — кричали мужики и отталкивали Рябцова назад, в кухню. — Не лезь, старик!..

— Отстранить!..

— Андрея надо…

— Отстранить!..

Конопатый мужик Юрыгин, вечный должник Рябцова за ханжу, кричал, вступаясь за Рябцова:

— Не трожь старика!.. Тебе говорят, не трожь! В морду дам!

Юрыгина поддержали богачи-кержаки, стоявшие около старосты:

— Нельзя так со старым человеком…

— Что делают!.. Что делают!..

— Гре-ех!

— Нельзя!..

А фронтовики и молодежь свое орали:

— Отстрани-и-ить!

Толпа готова была кинуться в свалку.

Потрясая над головами мужиков кулаками, а голосом покрывая шум, Фома надсадно и зычно загремел:

— Это же полная контра! Кулачье хочет саботаж сделать, товарищи… они срыв нам делают!.. Я прошу к порядку!.. Вот, товарищи… сами видите, что они делают! Нельзя выбирать в Совет богатеев и пьяниц… Советская власть для бедноты существует… и для тех, которые из середних мужиков… Вот!.. Давайте поднимайте руки — кто за кого.

Фома начал называть фамилии из списка, просил поднимать руки.

Дойдя до фамилии мельника Авдея Максимыча, он запнулся. Подумал. Потом заговорил:

— Вот, товарищи… не знаю, как быть с Авдей Максимычем… Хороший человек… ну, все-таки имеет свою мельницу.

— Дозвольте, Фома Ефимыч, сказать! — мягко заговорил мельник.

— Говори, Авдей Максимыч.

— Прошу вас, братцы, — обратился мельник с улыбочкой к окружавшим его мужикам. — Ослобоните старика… Хоть сказано в писании: несть бо власти, аще не от бога… существующие же власти от бога установлены… Посему противящийся власти — противится божию установлению… Но только старый я, братцы… Опять же с ветром дело имею… для общества!.. Ослобоните…

Фома поддержал мельника:

— Правильно, товарищи… Можно уважить Авдей Максимыча — освободить… Пусть мелет зерно новой власти…

— Правильно! — крикнуло несколько голосов. — Уважить старика!..

Фома, обтирая рукавом шинели пот с лица, глядел в бумажку и говорил:

— Вот, товарищи… По большинству голосов выходит… выбраны в Совет граждане Фома Лыков, Панфил Комаров, Маркел Власов, Кузьма Окунев, Андрей Рябцов, Иван Теркин, Федор Глухов. Значит, из списка выключаются, как контра и саботаж… староста Валежников и кулак Гуков и, кроме того, выключается за пьянство Рябцов-старик.

Фома взял со стола свою папаху, надел на черные кудри и торжественно объявил:

— Собрание окончено, товарищи!.. Можете расходиться по домам.

Опять зашарашились и загалдели мужики, теснясь к дверям кухни:

— Вот это дело, мать честна!

— Нашлепали старикам фронтовики!

— Хлобыстнули старичков, Якуня-Ваня!

— А куда же теперь комитет-то?

— А я ж тебе говорил, сукину сыну… а? Говорил?

— Правильно, Егор Лукич: сивому мерину под хвост старый-то комитет.

— Не подкачали белокудринцы!

— Пра-виль-но-о-о!..

А богатеи, выходя с собрания, многозначительно переглядывались и так же многозначительно роняли слова:

— Ладно, посмотрим…

— Поговорим ужо в другой раз…

Окруженный избранными депутатами и фронтовиками, Фома взял из угла винтовку, перекинул ее за плечо и еще раз торжественно крикнул, покрывая галдеж толпы:

— Для организации полной Советской власти… прошу выбранных депутатов… зайти ко мне…

 

Глава 30

Суматошный был этот год в урмане. События мелькали перед глазами белокудринцев, словно картины во сне. Не успевали мужики к одним порядкам приглядеться, как в деревне новая диковина объявилась.

Сразу после выборов Совета Фома приколотил к углу своей покосившейся избы красный флаг и широкую сосновую доску, на которой Панфил нарисовал:

«Белокудринский Совет рабочих и крестьянских депутатов».

Тогда же депутаты назначили Фому председателем совдепа, кузнеца Маркела — заместителем, Панфила — секретарем, Афоню-пастуха — сторожем.

Почти каждую неделю собирал Фома депутатов в свою избу на заседание и от имени совдепа объявлял приказы по деревне.

Первым делом совдеп приказал мужикам по всем общественным делам обращаться за разъяснением к председателю или секретарю совдепа и без разрешения совдепа никаких общественных дел не чинить.

Ходили депутаты по дворам и лично объявляли приказы совдепа домохозяевам.

Мужики спрашивали:

— Какие же общественные дела не дозволяются?

Депутаты разъясняли:

— Скажем, лес рубить на дрова или на постройку… без разрешения… Нельзя самовольничать…

— Зачем же спрашивать разрешения… Ежели его, лесу-то, урман непроемный… в тыщу лет не прорубишь?!

— Нельзя, товарищи, — урезонивали мужиков депутаты. — Закон порядка требует… Не царское время… своя власть — мужицкая! Соблюдать надо…

— А ежели корчевать под пахоту?

— Ну, и корчуй… мы ведь не воспрещаем… Руби сколько хочешь… только спросить надо у совдепа.

Потом объявлено было по всей деревне, что, согласно декрету, дедушке Степану Ивановичу Ширяеву совдеп возвращает все права, отнятые сначала царем, а потом уполномоченным буржуйского городского комитета.

Опять ходили депутаты по дворам и объявляли:

— Совдеп возвращает все права дедушке Степану… по гроб жизни… и чтоб не было никакого сомнения у мужиков насчет декрета…

— А какой такой декрет есть? — допытывались мужики.

— А вот тот самый декрет и есть, — разъясняли депутаты, — который в бумажке Фомы Ефимыча прописан… В той бумажке, что от городского совдепа выдана ему…

Перед масленой приехал в Белокудрино из волости поп — ругу собирать.

После короткого заседания депутаты разбрелись по деревне и объявили строгий приказ:

— Ничего попу не давать… потому что Советская власть от себя отделяет церковь и всех попов…

Так ни с чем и уехал поп.

А перед пасхой по просьбе депутата Андрейки Рябцова совдеп объявил приказ о том, что отцу Андрейки старику Рябцову запрещается ханжу гнать, а самогонный аппарат его отбирается.

До весеннего половодья Фома съездил в волость. По деревне опять тревожные слухи пошли:

— Новый приказ Фома привез…

— Сказывают, новая власть подати будет брать.

Но Фома не говорил об этом ни слова.

Никакого приказа совдеп не объявлял.

А когда подошли весенние посевы, Афоня обегал все богатые дома и от имени совдепа приказал хозяевам этих домов явиться на заседание совдепа.

Пришли в тесную избу Фомы старик Гуков, бывший староста Валежников, скупщики пушнины Клешнин и Максунов, богатые посевщики и скотоводы — Оводов, Ермилов, Гусев, Бухалов и Хомутов.

Пригласил их Фома садиться на скамейки, сам встал за столом и, в присутствии всех депутатов, торжественно объявил:

— Вот, граждане… был я ныне в волости… и после этого я вам должен объявить… Как теперь идет по всей нашей республике поравнение… Значит, и мы должны оказать помощь нашей бедноте. Сами понимаете, какой хлеб у бедняков?.. Скажем, у Афони!.. А работает он теперь за двоих: с парнишкой со своим скот пасет и в совдепе работает. Или Сеню Семиколенного взять: тоже давно без хлеба и без семян сидит. А раз теперь общее равенство… значит, все должны быть с хлебом и с семенами… Для этого завтра должны вы сдать совдепу по десять пудов зерна каждый. Хлеб сдать такой, чтобы на помол можно было… и чтобы на семена годен был…

Умолк Фома и сел за стол. Молчали депутаты. Молчали и богатеи.

Валежников тихо покашлял в ладонь и наконец спросил:

— Это что же, Фома Ефимыч… приказ от высшей власти… или наш совдеп постановляет?

Корявое лицо Фомы стало суровым. Он потеребил пальцами небольшую черную бородку и резко ответил:

— Пора бы тебе, Филипп Кузьмич, понимать. Сказано: вся власть на местах! Из центра декрет… вот!..

Значит, выкладывай зерно на кон… и все! А ежели с вашей стороны будет саботаж… то будет с вами поступлено по всей твердости линии Советской власти…

Опять наступило долгое и тягостное молчание.

Потом Фома объявил:

— Ну… собрание окончено!.. Можете идти… А хлеб чтобы завтра был в общем амбаре, откуда будет производиться раздача его бедноте… Все, идите!

Посмотрели богатеи на винтовку Фомы, на бомбу, висевшую у него на ремне, молча переглянулись. Старик Гуков с елейной ухмылочкой сказал:

— Надо бы без строгостей, Фома Ефимыч… Свои люди… не обеднеем…

— Значит, идите… и выполняйте приказ! — все так же строго сказал Фома.

Поднялись богатеи, покрякали. И молча пошли из избы. Поворчали богатые мужики, а приказ совдепа выполнили — по десять пудов зерна в общий амбар ссыпали. Зато бабы их шумели. Больше всех бегала по деревне и ругалась жена Валежникова — толстая и краснощекая Арина Лукинишна.

Сам Валежников уговаривал ее:

— Не шуми ты, ради Христа!.. С бомбами люди… а ты шумишь. Не обеднеем… Может, все вскорости обойдется… Может, опять на старое перейдем… А ты шумишь…

Но Арина Лукинишна не унималась. На улице и на речке выкрикивала:

— Шаромыжники!.. Грабители!.. Мошенники!..

Бабка Настасья не отставала от старостихи — тоже бегала по деревне и свое бабам твердила:

— Ну, бабыньки… чевой-то будет!.. Ладно гоношат мужики новую власть… Гляди: может, и бабам какое-нибудь улучшение выйдет… из города-то! Чует мое сердце… чует!

Бабы качали головами:

— Неугомонная ты, Настасья Петровна… когда угомонишься?

У бабки Настасьи глаза по-молодому загорались:

— А вот ужо дождусь… тогда и угомонюсь!

— Чего ждешь-то?

Бабка Настасья и сама не знала, чего ждет. Но отвечала твердо:

— Чего-нибудь дождусь… Беспременно, бабыньки, дождусь! Ужо помяните мое слово…

Бабы смеялись.

Кержаки два раза вечерами собирались втихомолку к мельнику Авдею Максимычу. Просили его порыться в старых книгах и поискать там объяснения тому, что творится крутом. Лысый мельник отыскивал нужные места в библии, читал их, а потом объяснял:

— С какой стороны ни подходи, братцы, а по всем видимостям выходит так, что пришел конец власти антихристовой!.. Наступает пресветлое тысячелетнее царство…

У старика Гукова от злобы седая борода тряслась, маленькие, глубоко сидящие черные глаза горели и петушиный голосок дрожал:

— Зачем же грабеж-то, Авдей Максимыч! Где правда-то христова? Законы-то древнеапостольские зачем порушены?

С лукавой улыбочкой мельник отвечал:

— А кто же одобряет? Никто!.. И господь-батюшка, который сойдет с пресветлых небес, тоже спросит: «Пошто обижали? Пошто не блюли заповедей моих?..»

Старик Гуков злобно плевался:

— Тьфу… Анафемы!.. Тьфу, тьфу!..

Потом покаянно крестился и ворчал:

— Прости, Христос, и помилуй…

А мельник прятал лукавый огонек в глазах и толковал:

— Потерпеть надо, старички, потерпеть… Не один раз вычитывал я вам… Может, и не то еще будет… Может, действительно восстанет народ на народ и царство на царство: и будут землетрясения, и глады, и смятения!.. Опять же и так надо рассудить: не для озорства берут… для дела… Смотри — семена раздают, у кого не было… и детей малых накормили… Выходит, вроде как будто ладно… Кумекайте сами!..

Кержаки отводили глаза, глядели в пол. Подолгу молчали, обдумывая прочитанное и сказанное мельником. Покрякивали. Тяжело вздыхали. И, коротко прощаясь, расходились по домам.

А фронтовики и деревенская голытьба почти каждый вечер собирались к совдепу. Одни лезли в избу, другие просовывали головы в окна. Часами торчали у совдепа и слушали разговоры совдепщиков. Заходили в совдеп и дед Степан, и мельник Авдей Максимыч.

Павлушка Ширяев давно позабыл и про Параську с ребенком, и про Маринку Валежникову. В свободное от работы время он тоже торчал у совдепа. Туда же приходили и дружки его: Еремка Козлов, Тишка — сын кузнеца Маркела, Кирюшка Теркин и Гавря Глухов. Жадно ловили парни мудреные слова Фомы корявого и скупые, нескладные речи других мужиков — депутатов. И, слушая их, понимали, что не умеют мужики подолгу говорить. А решения выносят правильные.

Во время весеннего сева у Сенн Семиколенного пала последняя лошаденка. Совдеп приказал Оводову выдать одну из своих лошадей Сене Семиколенному на все время полевых работ. После этого в совдеп обратились с просьбой о выдаче лошадей Маркел-кузнец, Афоня-пастух и Кузьма-солдат. Совдеп реквизировал по одной лошади у Гукова, Максунова и Валежникова и передал их просителям.

В этот год засеяли белокудринцы все поля.

Когда подошли покосы, по решению совдепа, были даны бедноте небольшие наделы из луговых угодий.

И сена в этом году накосили все.

Погода стояла все время ведреная, и с покосами покончили скоро. У многих рожь вызревала. Готовились белокудринцы к жатве.

 

Глава 31

Перед самой жатвой, словно из-под земли, вынырнул в урман отряд конных казаков и пролетел через Чумаловскую волость. Скакал отряд во главе с казачьим офицером. Утром отряд прибыл в Белокудрино. Остановились у Валежникова. После небольшого совещания казаки, сопровождаемые ребятишками, рассыпались по деревне. Арестовали весь совдеп: Фому, Панфила, Маркела, Кузьму, Андрейку Рябцова, Теркина и Глухова. Не тронули только Афоню-пастуха. Избили всех депутатов: сорвали вывеску с избенки Фомы; объявили по деревне о переходе власти к старосте Валежникову. Арестованных мужиков увезли сначала в волость, а оттуда отправили в город, в тюрьму.

После отъезда казаков белокудринские богатеи посоветовали старосте арестовать всех бывших фронтовиков — сторонников Фомы. Но староста нетвердо верил в прочность новой власти. Он велел только вернуть реквизированных лошадей и хлеб, взятый бедняками весной. Лошадей мужики вернули сразу. После обмолота и хлеб возвратили. Напуганные быстрой сменой событий, в эту осень белокудринские мужики не пошли в лес на промысел.

А перед рождеством приехал в Белокудрино бывший волостной старшина Илья Андреевич Супонин. Собрал в Валежниковой ограде сход и объявил мужикам:

— Ну, мужички… поздравляю вас с праздничком!.. Покончили с голоштанниками!.. Перебили всех большевиков… всех грабителей… по всей Сибири!.. Теперь у нас полный порядок пошел и настоящая власть установлена, верховный правитель Колчак объявлен… Большой войной пошел он против большевиков, засевших в Московском Кремле!.. Вот, мужички… приехал я объявить вам: помогайте!.. Давайте в армию верховного правителя молодых парней, которым девятнадцатый или двадцатый год пошел. Всех посылайте!.. Нажмем напоследок, тогда — все наше!..

Мужики сдували сосульки с усов и молчали.

Подождав некоторое время, старшина с крылечка кинул в толпу:

— Что же молчите?.. Или не рады?

Кто-то из толпы спросил:

— Какая же теперь власть-то, Илья Андреич?

— Какая власть? — переспросил старшина, добродушно посмеиваясь и поглаживая рукавицей широкую огневую бороду. — Да наша власть… белая власть!. Вроде нашего таежного снежку!.. Верховный правитель Колчак теперь у нас… его и власть!

И так же в тон старшине из задних рядов прозвучал добродушный голосок мельника Авдея Максимовича:

— Это что же, Илья Андреич… вроде нового царя?

Мужики, стоявшие около мельника, захохотали.

А из середины толпы кто-то крикнул:

— А куда девали Панфила?

Из задних рядов гаркнул Афоня:

— За что арестовали Маркела?

За Афоней взвился тоненький голосок Сени Семиколенного:

— Никаких большевиков не знаем, Якуня-Ваня!

Старики, окружавшие крыльцо, закричали строго на бывших фронтовиков:

— Дайте Илье Андреичу слово сказать!

— Стыда у вас нету!..

Старшина тоже попробовал строго остановить мужиков:

— Постойте… я не об этом… Я насчет мобилизации молодых парней объявляю…

Но не дали договорить старшине. В задних рядах зашумели — закричали:

— Не же-ла-ам!

— Нету у нас большевиков, ну и не надо мобилизовать…

— Куда Панфила девали?

— К жабе твоего Толчака!

Старик Гуков прыгнул из толпы на крыльцо и, потрясая длинной бородой, закричал на мужиков:

— Нельзя так, братаны! Нельзя!..

Гукова поддержал пьяненький старик Рябцов:

— Наша власть! Православная! Дать молодых солдат! Дать!

Но волнение из задних рядов перекинулось к середине. Мужики кричали:

— Не давать солдат!

— Долой Колчака!

— Где Панфил? Где Андрей Рябцов? Где Маркел?!

Дед Степан крутился около крыльца, рубил воздух трубкой и выкрикивал свое:

— Мошен-ство это!.. Не дадим парней… Мошен-ство!..

Богатеи орали:

— Дать солдат!

Толпа их заглушала:

— Не дава-ать!

— Доло-о-ой!

Размахивая руками, лезли к крыльцу. Потом над толпой опять зазвенел голосок Сени Семиколенного:

— Расходитесь, братаны!.. Расходитесь, Якуня-Ваня!

Его поддержал дед Степан:

— Расходись!.. Мошенство!.. Расходись!..

Толпа с руганью и криком двинулась к воротам.

 

Глава 32

В этот вечер во многих избах совсем не зажигали огня. Но люди впотьмах по деревне бегали. Встречались на гумнах. Шептались.

Ширяевы всей семьей сидели вокруг стола в горнице, тоже впотьмах.

Демьян тихо гудел:

— Как же, маменька? Надо Павла-то отправлять… в солдаты… Староста Ванюшку отдает… у Гуковых двое идут… Оводовы и Ермиловы своих тоже собирают…

— Не надо, сынок, не надо! — отговаривала бабка Настасья. — Чует мое сердце: не наша это власть… погниет парень…

Демьян настаивал:

— Да ведь порют по деревням… сам я слыхал сегодня от старшины…

Сноха Марья из кути зашипела гусыней:

— Все отдают, а мы против начальства пойдем? Пускай с богом идет… Хоть гулеванить не будет…

Ее оборвал дед Степан:

— Ни в жисть не отдам!.. Кто такой Колчак?.. Может, мошенник какой?!

Демьян наклонился к сыну, отирая тряпочкой слезу в своих отравленных газом глазах, и, стараясь лучше разглядеть его лицо, спросил:

— Ты-то как, Павлуша?

— Не пойду за старый режим! — громко отрезал Павлушка.

Демьян развел руками:

— Ну, что ж… дело твое… как хочешь…

Все замолчали. Марья в кути всхлипывала и сморкалась в подол.

Демьян опять обратился к сыну:

— Куда подашься-то, Павлуша?

— В лес подамся… в урман…

— Один?

— Не один… нас человек десять набирается. Андрейка Рябцов идет с нами.

— Да ведь отставной он, Андрейка-то… Староста сказывал: молодых требуют… Зачем же Андрейке бежать? — спросил Демьян.

— Стало быть, надобно, — уклончиво ответил Павлушка.

И лишь только сказал Павлушка об уходе в урман солдата Андрейки Рябцова, всем стало ясно, что не зря парни бегут от колчаковской мобилизации, — на борьбу идут.

Долго сидели Ширяевы молча.

Через окно с улицы донесся плачущий скрип полозьев. Где-то на задворках тоскливо завыла собака. А на дворе заржал конь.

Дед Степан поднялся с лавки и шепотом решительно сказал:

— Ну… ладно, собирайся, Павлушка!.. Идти, так со всеми иди!.. Собирайте его, бабы… Нечего раздумывать… Сам понимает… не маленький…

Собирали Павлушку недолго. Сложили в мешочек рубаху, штаны, хлеба запас, луку репчатого, соли; долго выбирали шубу, потом долго спорили — брать ли Павлушке ружье с собой. Сам Павлушка просил себе ружье, но Демьян отговаривал его:

— Тебе оно, пожалуй, ни к чему будет… а мне урманить не с чем…

— Ладно, — махнул рукой Павлушка. — Пусть останется тебе. Может, там добуду…

— Добудешь, сынок, добудешь, — приговаривала бабка Настасья. — Мир не без добрых людей… добудешь, ежели понадобится…

Когда со сборами было покончено, вся семья как-то сразу остро почувствовала, что Павлушка уходит на большое и важное дело. И так же остро вспомнили все власть обычая над собой, унаследованного от прадедов. Повинуясь этому обычаю, дед Степан одернул рубаху, пригладил руками остатки волос на голове, затем бороду и сурово сказал, обращаясь ко всем:

— Присядьте.

Глаза всех давно присмотрелись к потемкам. Чинно расселись все на лавках по обе стороны от стола. Минуту молчали, прислушиваясь к биению своего сердца. Потом дед Степан медленно поднялся и сказал:

— Благословляй, Демьян!

— Тебе бы надо, тятенька, — нерешительно ответил Демьян. — Ты старший в дому…

— А ты родитель, — сказал дед Степан. — Оба с Марьей и благословляйте… Не нами заведено…

Напрягая больные глаза и стараясь разглядеть очертания предметов, слабо освещенных молочным светом, идущим со двора, Демьян полез к божнице, снял медный образок и, повернувшись к Павлушке, заговорил сиповатым, неузнаваемым голосом:

— Ну… сынок… с богом… Господь благословит…

Павлушка, встав на колени, поклонился отцу в ноги.

Демьян перекрестил его три раза образом и, когда Павлушка поднялся на ноги, три раза поцеловался с сыном и передал образок Марье. Заливаясь слезами, Марья также благословила и поцеловала сына и хотела уже отдать образок деду Степану, но он предупредил ее движение, отгораживаясь от образка локтем и подзывая к себе внука:

— Теперь ко мне подойди…

Павлушка шагнул к деду. Все тем же суровым голосом дед Степан сказал:

— Смотри ужо, Павлуша… не балуйся… Помни, на какое дело идешь… В случае чего, к добрым людям присоединяйся… к миру! За мужиков стой… смотри у меня… За мужиков!.. Беспременно!.. К рабочим жмись… За новую власть… Наша это власть… мужичья…

Павлушка бухнул в ноги деду Степану, потом поднялся и расцеловался с ним.

Настал черед бабки Настасьи. Подходя к ней, Павлушка думал, что вот сейчас не выдержит ее старое сердце, зальется она слезами и повиснет у него на шее. И сам он чувствовал уже пощипывание в горле. Но услышал такой же суровый, как у деда Степана, голос бабки Настасьи:

— Ну, сынок, иди!.. Помни, что говорила и чему учила старая бабка… Чует мое сердце: не один будешь.

Не пойдут мужики за Колчака… и парней не поведут… Иди… присоединяйся к тем, которые за новую власть… Правду сказывает дед: наша эта власть… мужичья… За нее и держись… Вот… все… иди ужо… не мешкай…

Павлушка повалился в ноги бабушке. Когда поднялся и стал целовать ее, почувствовал, что трясутся у нее от волнения руки, трясется седая голова, трясется все ее старое тело, а слез нет.

Дед Степан суетливо толкался по горнице, собирая разбросанное по полу тряпье, и приговаривал:

— Вот… вот… правильно… Все правильно сказывает бабушка. За мужиков надо… смотри ужо… за мужиков… за рабочих которые…

Демьян сопел, стоя посреди комнаты с образком в руках. А Марья всхлипывала и сморкалась в подол передника. Павлушка проворно одевался.

После первых петухов осторожно вышел Павлушка из избы во двор и, сопровождаемый матерью и бабушкой, направился двором к гумну. Там он простился с ними. Марья все еще всхлипывала и усердно крестила его. Бабка Настасья тихонько потянула сноху от внука.

— Ладно уж… не трави себя… и парня…

Небо в эту ночь было облачное. Слегка падал пушистый снежок. Кое-где на задних дворах слышны были похрустывающие шаги людей.

Бабка Настасья стояла вместе со снохой, провожая взглядом уходящего во тьму Павлушку.

А Павлушка быстро шагал мимо гумен, овинов и черных бань, направляясь к концу села, к лесу, в котором поджидали его деревенские ребята, также убегающие от колчаковской мобилизации.

Вдруг недалеко от леса, против плетней Афони-пастуха, во тьме выросла и перегородила дорогу Павлушке женская фигура, укутанная шалью; в руках женщина держала ружье. Павлушка вздрогнул и остановился.

К нему подошла Параська и, подавая ружье, быстро зашептала:

— Вот, Павлуша… возьми…

Павлушка растерялся.

— Постой… что это?

Параська шептала пересохшими губами:

— Возьми… тятькино… пулей бьет…

— Да зачем оно мне?

Голос Параськи вдруг изменился, и она почти вслух сердито сказала:

— Не ломайся… бери… Знаю… ребята сказывали, куда уходите…

И вдруг Павлушка почувствовал, как горячая кровь хлынула к лицу и к голове. Одной рукой взял он ружье, другой хотел обнять Параську.

Но она толкнула его в грудь и тем же сердитым голосом сказала:

— Не тронь, Павлуша… не тронь!

Повернулась и бегом побежала к плетням своего двора.

Павлушка постоял минуты две в раздумье. Вспомнил Маринку Валежникову, сравнивая в уме обеих девок. Махнул рукой, прошептал:

— Теперь не об этом надо думать… За дело нужно браться… не маленький…

И быстро зашагал к лесу. Вскоре в белой пороше замаячила перед ним группа деревенских парней.

 

Глава 33

Побывал староста в волости. Приехав, рассказывал, что в городе и в волости все по-старому пошло: ждут товаров и торговли большой; верховный правитель скоро будет в Москве; там ему встречу готовят — колокол большой отливают; а помогают Колчаку все державы земли. И в городе много уже солдат иноземных.

И старый мельник Авдей опять мужикам из книг вычитывал и говорил:

— Коли отливают люди колокол для Колчака… значит, быть ему правителем и царем…

— На какое же время, Авдей Максимыч? — допытывались мужики. — Неужто новое царство наступает? Как в писании-то сказано?

Мельник рылся в книгах и с ухмылочкой отвечал:

— Сказано в писании: «Се гряду скоро, и возмездие мое со мной… чтобы воздать каждому по делам его…»

— А как же, Авдей Максимыч, сказывал ты раньше, дескать, пришел конец царству антихриста…

— Да, сказывал, — все так же посмеивался мельник, шоркая ладонью по лысине и вычитывая из библии нараспев: — «Ибо здесь ум, имеющий мудрость! И семь голов — семь гор, на которых сидит жена… и семь царей, из которых пять пали, один есть, а другой еще не пришел… А когда придет, недолго ему быти…»

И, отрываясь от книги, снова говорил:

— Так сказано, други мои, в откровении Ивана Богослова… Вот и кумекайте теперь. Павел, царь первый, пал, потом Лександра первый пал, потом Миколай первый, потом Лександра второй и третий — всего пять царей пало!.. А шестой — Миколай второй — будто есть и будто нет его… И выходит, други мои, теперь быть царем надлежит этому самому Колчаку… Ну, только все это ненадолго… А все ж таки царствовать будет… Ибо сказано в писании… — «Ожидая их обращения, ты медлил многие годы… И напоминал им духом твоим через пророков твоих… Но они не слушали!.. И ты предал их в руки иноземных народов…»

И опять мельник объяснял:

— Вишь, как выходит?! Иноземных народов!.. Да, иноземных… Ведь сказывал Филипп Кузьмич… дескать: помогают Колчаку иноземные державы… Так и выходит…

Пригорюнились белокудринцы, слушая тексты писания и речи Авдея Максимыча. Не все любили совдеп и Фому корявого. Но и царя не хотели мужики. Всю зиму жили слухами да ожиданием беды. В этот год по большим праздникам гуляли только самые последние пьяницы: старик Рябцов, старик Лыков — отец Фомы, Юрыгин, Ерема-горбач и бобыль Черемшин. А греха на деревне и без вина было много.

Солдатки, потерявшие мужей на войне, жены мужиков арестованных и матери новобранцев, увезенных старшиной в колчаковскую армию, ревели и проклинали тех, кто мутил деревню; ругали совдеп и бывших фронтовиков.

Только бабка Настасья не знала уныния в беде деревенской. Между работой бегала от избы к избе и утешала баб:

— Ох, бабоньки… у самой у меня изболелось сердце… Может, сгинул внучонок-то мой… Ну, только перенести все это надо. Ненадолго это, милые мои… Чует мое сердце — ненадолго!.. Может, все вернутся… целые и невредимые… Терпите ужо, бабоньки… Терпите…

Бабы плакали. Иной раз со злобой спрашивали:

— До каких пор терпеть-то?

— Сказывай толком, Настасья Петровна.

— Что слыхать-то?

— Один бы конец…

Бабка Настасья таинственно и туманно нашептывала.

— Не шибко слушайте бредни-то Филиппа Кузьмича… хоть и староста он. Я так думаю… своим-то умом бабьим: ненадолго это… Ужо помяните мое слово… ненадолго!.. Не изводите себя слезами, бабоньки… Потерпите… ужо перемелется все…

Но бабы злобно отмахивались и кляли смутьянов.

Долговязая Акуля хоть и величала своего арестованного мужа косорылым, а всю зиму выла по нему.

Проклинали своих мужей и в то же время горевали о них жены арестованных мужиков: Теркина, Глухова, Окунева.

Афоня-пастух всю зиму смиренно в избе сидел. Но плоскогрудая и желтолицая Олена не забывала его побегушек в совдеп. Всю зиму грозилась на Афоню, хотела прогнать из избы. Не прогоняла только потому, что хлеб в эту зиму у Афони был свой.

Маланья недолго корила своего Сеню за сочувствие к совдепу. Большую дружбу завела она с бабкой Настасьей. Смутно почуяла какую-то правду в ее речах. Зато сам Сеня всю зиму зверем ходил. Осенью выменял он на хлеб кобылу жеребую. С волнением ждал, когда кобыла ожеребится. Ведь через два года жеребенок становится конем. На двух лошадях можно не так повести хозяйство. Но по неведомой причине рождественским постом околела кобыла. Неделю ходил Сеня, как очумелый. Озлобился на весь мир. Часто ни с того, ни с сего кидался с кулаками на Маланью. Но не из робких была Маланья. Она не только оборонялась, а иной раз и сдачи давала Сене трясоголовому.

У Параськи в эту зиму ребенок заболел и умер. Долго ревела она над трупиком несчастного сына.

Обмывавшая ребенка бабка Настасья тоже всплакнула.

Утешала сквозь слезы Параську:

— Не плачь, касатка… Лучше тебе будет… Куда бы ты с ним? Связал бы он тебя… по гроб жизни… Не плачь… У всех горе… на всю деревню навалилось. Перенести надо… Не плачь, касатка…

Схоронила Параська ребенка. Еще дня два поплакала и успокоилась. Правду говорила бабка Настасья: не у одной у нее такое горе. Умирали в эту голодную зиму ребята и у других баб.

После частых встреч и разговоров с бабкой Настасьей да с Маланьей Семиколенной понимать стала Параська, что надвинулось на деревню что-то огромное и тягостное, от чего можно освободиться только всем миром. Но не понимала она, как это можно сделать. Знала лишь, что навалилась беда на всех, что про свое личное горе каждому надо забыть и думать надо не о себе, а обо всей деревне. Так учила ее бабка Настасья. Так говорил каждодневно отец ее — хромой Афоня.

 

Глава 34

Перед масленой приехал в Белокудрино начальник милиции и бывший чумаловский урядник — с отрядом милиционеров и старшину Супонина с собой привез. Собрал урядник сход. Долго выпытывал у мужиков, куда они девали молодых парней и куда ружья попрятали; долго ругался и грозил тюрьмой Потом прочитал список недоимщиков и приказал сейчас же покрывать недоимку хлебом за пять лет.

Три дня мужики грудились около дома Валежникова: просили старшину и урядника рассрочить сдачу хлеба. Бабы в ногах валялись. Но старшина всем одно и то же твердил:

— Мое дело — сторона… Начальство требует, а я только списки веду…

А урядник топал ногами, размахивал нагайкой и шумел на мужиков:

— Большевиков прятать?! Дезертиров укрывать?! Запорю сукиных детей!.. Сегодня же покрыть недоимку… Сию минуту ссыпать хлеб… Расходись по домам!.. Запорю!.. Стрелять прикажу!..

На четвертый день нагрузили мужики мешки с зерном на тридцать подвод и под конвоем милиционера повезли в город тысячу пудов хлеба.

Перед отъездом урядник погрозился:

— Если до половодья не привезете в волость дезертиров, к троице приеду сам и перепорю всю деревню!.. Правого и виноватого.

Наревелись бабы после налета милиции.

Миновал пост. Уныло прошла пасхальная неделя. Зашумели весенние воды. Зазеленел урман. Опять подоспели посевы.

И лишь спало повсюду весеннее половодье и обсохли таежные тропы, прошли мимо Белокудрина звероловы-заимщики и рассказали белокудринцам, что в городах сибирских рабочие поднимают восстания и что около дальних деревень в урмане появились вооруженные ватаги мужиков, не признающих Колчака и нападающих на милицию, были там случаи убийства богатеев и милиционеров, а называли себя эти мужики партизанами. По приметам звероловов выходило, что белокудринские парни в партизанах ходили.

Встрепенулись белокудринцы радостью ожидания партизан.

Бабка Настасья опять забегала по дворам и зашептала бабам.

— Слышь, бабоньки… сказывают, парни-то в партизанах!.. Стало быть, и Павлушка наш там… А может, и ваши мужики тоже… Звероловы говорили: будто много там солдат, которые с войны вернулись, от Колчака в урман бежали… Теперь надо… ждать… скоро!

Радовались бабы вдовые. Сами, без мужиков, отсеялись, сами на покосы собирались. Да недолго продолжалась бабья радость.

В самый разгар покоса снова прискакал в деревню отряд казаков — в сером военном облачении с малиновыми кантами и малиновыми околышами. Вооружен был отряд шашками и винтовками, торчавшими из-за плеч, а в руках у всех нагайки болтались.

Согнали казаки мужиков с покосов и выстроили в два ряда посреди деревни.

Собрались вокруг мужиков и бабы деревенские.

А между рядов вертелся на коне усатый казак-офицер, размахивал нагайкой и шумел:

— Выдавайте большевиков!.. Запорю всех… головы посрубаю!..

Мужики молчали.

А усач вертелся на коне и кричал:

— Я вас зараз заставлю говорить! Почему молчите? В последний раз спрашиваю: где большевики?

Дед Степан отозвался.

— А какие такие большевики? Кто их видал?

Офицер прикрикнул на него:

— Ты дурака не валяй, старик!..

Дед Степан продолжал свое:

— Да мы их, большевиков-то, отродяся не видывали…

— Замолчи, старый пес! — рявкнул офицер. — Куда запрятали молодых парней? В тайге скрываете?.. Немедленно дать проводников!..

Рассердился дед Степан:

— Невозможно это, господин! — крикнул он офицеру. — Сами видите: покос, народу нет… А погода уйдет — чего наносишь?

Офицер угрожающе поднял нагайку:

— Молчать, хамье!

За спиной у него прозвучал высокий голосок Сени Семиколенного:

— Вот это да-а! Вот это Колча-ак, Якуня-Ваня!..

Офицер обернулся. Молча окинул взглядом толпу, в которой стоял Сеня. Снова повернулся к шеренге, в которой стоял дед Степан. Поморгал глазами на деда, сосавшего потухшую трубку, и, размахивая нагайкой, крикнул:

— Я вам покажу, хамы… А ну! — кивнул он казакам.

Бритая молодежь в фуражках с малиновыми околышами ринулась к мужикам. Схватили деда Степана за руки и за плечи, поволокли на середину.

Офицер скомандовал:

— Раздеть!.. Отсчитать два десятка!

Деда Степана повалили на пыльную дорогу, быстро задрали рубаху, стащили штаны.

Мужики шарахнулись было в разные стороны.

Но их удержали на месте взведенные короткоствольные винтовки.

Офицер кричал:

— Ни с места!.. Перестреляю!..

А над спиной деда Степана уже взвивались нагайки:

Жжик… жжик!.. жжик!..

Один молодой казак сидел у деда на плечах, другой — на ногах. Двое пороли и отсчитывали удары.

Дед Степан тыкался окровавленным носом в пыль и стонал:

— Ой!.. ой!.. ой!..

Вдруг из толпы баб вырвалась бабка Настасья с клюшкой в руках. Мигом прорвалась к офицеру и, подняв вверх клюшку, потрясая ею, зашипела:

— Анафема! Бусурман!

Из толпы баб вырвался испуганный крик — растерявшийся от неожиданности офицер уже поднимал нагайку. Но в тот миг, когда он готов был ударить старуху нагайкой, она отвернулась от него, кошкой прыгнула к тем, которые пороли деда Степана, и принялась молотить их клюшкой по малиновым фуражкам, приговаривая:

— Вот вам, варнаки!.. Вот вам, собаки!..

Из-за спин мужиков вскочило еще несколько казаков. Они бросились к бабке Настасье. Но та повалилась на деда Степана, вцепилась в его одежду, стараясь прикрыть его своим телом, защитить от ударов. Казаки пинали ее ногами, били нагайками. А она, прикрывая голову деда своими растрепавшимися седыми косами, хрипло выкрикивала:

— Бусурманы!.. Убийцы!..

Мужики опять зашумели, сбиваясь в круг. К ним кинулись и бабы.

— Нельзя стариков!

— Не трожь! — угрожающе раздалось из толпы.

Бабы завыли:

— А-а-а!..

Сеня Семиколенный размахивал длинными руками:

— Не трожь, Якуня-Ваня!..

Вдруг над толпой разорвался оглушительный залп:

Ба-бах!..

Мужики шарахнулись в стороны, но офицер, угрожая револьвером, скомандовал:

— Ни с места!

Толпа остановилась и замерла.

Офицер махнул револьвером в сторону Сени Семиколенного.

Казаки, бросив бить стариков Ширяевых, кинулись к Сене. Повалили его на землю, в пыль, и, не раздевая, принялись пороть по чему попало в четыре нагайки.

Маланья, избитая накануне Сеней, рванулась из толпы с воем кинулась мужу на помощь:

— Спаси-те-е!..

Но и ее обожгли с разных сторон нагаечные удары, и она с воем отшатнулась назад.

И в ту минуту, когда окровавленные старики Ширяевы со стоном стали подниматься на ноги, по знаку офицера в воздухе прогремело еще два залпа:

Ба-бах!.. Бах!..

 

Глава 35

Казаки реквизировали у белокудринцев полсотни голов рогатого скота «за укрывательство дезертиров». Уходя из деревни, офицер пригрозил:

— Поймаем ваших… приведем в деревню… и здесь головы посрубаем!..

Но прошло больше месяца, а казаки не появлялись.

За это время кое-кто из белокудринцев побывал в волости. Снова прошли тропами звероловы. По деревне опять слухи пошли. Говорили, что в волости отряд какой-то стоит. Там тоже порки были и двух мужиков расстреляли. А в дальнем урмане партизаны перебили милицию и прогнали беляков. Там будто бы прочно установилась Советская власть и порядок наведен. Говорили, что много мужиков ушло в партизаны из Чумалова и из переселенческих поселков.

В спасов день приехал в Белокудрино старый урядник с отрядом милиции. Опять хлебом подати собирал. На этот раз только пятьсот пудов увез. Но многих бедняков вконец разорил.

Все лето в голодной деревне хворь гуляла. У Ермиловых умерла старуха. Клешнины похоронили сноху. Оводовы схоронили сына-солдата. А у Маланьи Семиколенной в одну неделю двое ребят примерло.

С большой натугой в это лето управлялись белокудринцы с жатвой. Помогая друг другу, перевозили снопы на гумна и клали в скирды. До дождей убрали овощи с огородов и картошку с полей. А тут и дожди подоспели, да так до самого покрова и лили. В самый покров ударил мороз и выпал первый снег. Неприметно прошел в этом году осенний праздник. Не слышно было ни песен, ни шума пьяного. А после покрова по ночам закурились овины: принялись белокудринцы за молотьбу. Позабыв про невзгоды, работали мужики и бабы на гумнах от зари и до зари. Известно: жесток мужик к недругам, терпелив к беде, но душа мужика — все равно что душа малого ребенка. Не велик был ныне урожай, а вот развязал неповоротливые мужичьи языки. Ночами напролет сидели мужики около теплых подовинников, сказки да разные смешные истории друг другу рассказывали.

Около ширяевского овина сегодня с вечера слышался хохот. Ветхий овин у деда Степана, кособокий. Строился он тогда, когда дед Степан впервые поселился в Белокудрине. Серые и погнутые бревна на боках овина похожи на оглоданные ребра околевшей животины. Мох в пазах повыдергали ребятишки. Верхняя дверка болталась на одной петле. А нижняя дверь вросла в землю, с трудом отворялась.

Давно подумывал Степан Иванович поставить новый овин. Не один раз собирался и старый овин чинить. Но все как-то не доходили руки.

Сегодня Демьян спозаранку заложил в овин первый «сад» тугих ржаных снопов.

Дед Степан проследил за его работой и, убедившись в правильной кладке снопов, стал таскать к овину хворост, дрова.

После ужина Демьян, одеваясь, сказал:

— Ложись, отец, спать… Я сам разведу огонь в подовиннике… Прослежу… за «садом»-то…

Но дед Степан сам любил сидеть около овина, любил с мужиками поговорить, поэтому и ответил Демьяну:

— Чего ты без меня сделаешь?.. Вместе пойдем…

Проворно оделся дед Степан. Вместе с сыном пошел на гумно.

Небо ярко вызвездило. Рано взошла над лесом луна. Ночь была светлая, холодная и тихая.

Над гумнами по всей деревне тянулись уже от овинов к небу серые космы дыма.

Вскоре запылали еловые сучья и в ширяевском подовиннике. Из западни била густая и черная струя дыма, который расстилался вверху сизыми крыльями.

Подошел беспалый солдат Яков Арбузов, за ним десятский Гамыра, потом бородатый Федор Осокин.

Подходили мужики, здоровались, сморкались и подсаживались к потрескивающему огню, в который Демьян подбрасывал сушняк, перемешанный со смолистой елью.

Вначале долго молчали, курили трубки.

Из-за омета старой соломы вынырнул и быстро подошел, болтая рукавами зипуна, Сеня Семиколенный.

— Здорово живете, братаны! — крикнул он своим тонким голосом.

— Здорово… здорово, — ответило сразу несколько ленивых голосов.

— Чего задумались, старики?

— А что нам думать-то?.. Думают, Сеня, умные, а не мы с тобой, — за всех ответил дед Степан.

Сеню даже передернуло от такого ответа деда Степана. Он еще выше поднял голос и, закатив глаза, пропел:

— Ловко, Якуня-Ваня!.. Ну, значит, и мне придется подсаживаться к вам.

Мужики засмеялись:

— Садись… садись… места хватит.

— Гостем будешь!

— А за ханжой к Солонцу сбегаешь — угостим!

Подсаживаясь к огню, Сеня сказал:

— Денег нету, братаны, а закладывать нечего. Должно, придется нам сегодня слюну глотать, Якуня-Ваня!

Дед Степан пошутил:

— Мы не жадные… Отнеси Солонцу мешочек ржи… и хватит… всех угостишь.

Сеня весело крикнул:

— А ты знаешь, Степан Иваныч, сколько у меня нынче хлеба-то?

— Сколько?

— Все сусеки и весь пол — под озимым!.. А полати под яровым!

Мужики знали, что Сеня сеял всего полдесятины.

Дружно захохотали.

А дед Степан не унимался:

— Ну скотинку какую нето продай!

Не задумываясь, Сеня ответил:

— А мы скотину-то давно на зубах похрумкали!

— Хо-хо-хо! — захохотали мужики. — Ха-ха-ха!..

— Ну и Сеня!..

— Ну и язык же у тебя, Семен!

— Го-го-го!..

Подошел Афоня. Он был в рваном армячишке, в мохнатой шапке из собачины и в рваных серых валенках; из одного валенка торчал палец, а из другого выглядывала грязная потрескавшаяся пятка.

Как всегда, через одно плечо у него была перекинута пастушья сумка.

— Бог помочь! — прогудел он, вынимая трубку изо рта.

— Милости просим! — ответили мужики.

Дед Степан спросил:

— Далеко ль собрался, Афоня… с сумкой-то?.. Не к Колчаку ли в кавалерию метишь?

— Нет, — деловито ответил Афоня. — В город собираюсь, Степан Иванович… с товаром!

— С каким товаром-то едешь?

— А вот везу продавать… старую шубу на два ската, новым тесом крытую… да двуствольные штаны без гашника.

Ответ Афони вызвал новый взрыв хохота:

— Го-го-го!.. Ха-ха-ха!..

А дед Степан опять спросил:

— Кого думаешь запрягать-то, Афоня?.. Дорога не близкая.

— А кого мне запрягать? — в Тон ему ответил Афоня. — Сами знаете: вместо упряжки остались у меня две собственных ляжки… да и те в пристяжке…

Под хохот мужиков дед Степан насмешливо молвил:

— Богато живешь, Афоня!

— А как же! — хриповатым басом воскликнул Афоня, подсаживаясь к хохочущим мужикам. — Видали, поди, мою хоромину-то? Мать честна!.. Дворы-то у меня небом крыты да ветром огорожены!..

Около овина взвился голос Сени Семиколенного:

— Сказывают: у тебя и в дому-то… за што ни возьмись, все в люди покатись!.. Житьишко у тебя, Афоня… вроде моего, Якуня-Ваня!

— Так и есть, мать честна!.. Хожу вот по деревне… собираю нитки… да зашиваю свои пожитки!

Мужики покатывались:

— Хо-хо-хо!.. Ха-ха-ха!.. Го-го-го!..

А Сеня выкрикивал:

— Правильно, Якуня-Ваня!.. Правильно, Афоня!.. Коли нечего жевать… не к чему и дворы затевать!.. Правильно!

Афоня вторил ему:

— Знамо, правильно… Нищего пожаром не запужаешь, мать честна!.. Забрал котомку… да в соседнюю деревню…

Дед Степан похохатывал вместе со всеми и приговаривал:

— А, чтоб тебя, Афоня!.. А, чтоб тебя распятнало!..

Демьян подкладывал в огонь дрова и, смеясь, говорил отцу:

— Тебе бы, тятя, за трубу пора… а ты все смешливый…

Прохохотавшись, дед Степан стал оправдываться:

— Все смеются… Что же мне… табак нюхать? Время такое подошло, сынок… Нашему брату теперь приходится становить жизнь на кон!..

— Правильно, — подтвердили мужики… — Чего там…

— Вестимо…

Понемногу умолкли мужики, снова задымили трубками.

По-прежнему пылали и пощелкивали на подовине еловые сучья. По-прежнему трепетно блестели на небе звезды. Над незастывшей еще рекой клубился белый пар. Из притонов доносилось зябкое вздрагивание лошадей и позвякивание подвешенных им на шеи колокольцев.

Мужиков пригрело у костра. Не хотелось им расходиться. Арбузов и Гамыра сбегали ненадолго к своим овинам, подкинули дров и снова вернулись к Ширяевым. Разместились мужики у огня по-разному: кто сидел бочком, кто вытянулся и оперся на локоть, кто присел на корточки, кто лежит на земле.

Давно уж пропели первые петухи.

Теперь мужики занялись сказками и бывальщинами.

Под общий хохот дед Степан рассказывал, как он гулял в монастырях и скитах со святыми старцами и как изображал исцеленного от хромоты.

Потом Сеня Семиколенный рассказывал о том, как он жил после ранения в городе у генерала в денщиках и как влюбилась в него генеральская дочка.

Все мужики знали, что Сеня никогда в денщиках не служил, что все это он выдумал, но делали вид, что верят ему, и охотно слушали.

А Сеня заливался:

— И вот, братцы мои… пришло мне такое время… хоть ложись да помирай, Якуня-Ваня!.. Люблю ее… и она меня тоже. Ну, только ничего у нас не выходит… Очень уж серьезная она… И требует, чтобы я беспременно рассмешил ее. Тогда, говорит она, можешь свою Маланью по шапке… а я, говорит, вся твоя!.. Ну, что ты будешь делать, Якуня-Ваня!.. Уж я и так и этак — ничего не получается! А тут как раз и говорит она своему отцу — генералу-то… «Скажи, говорит, Семену, чтобы к моему столу без фрака не подходил». Генерал ко мне: «Не сметь, говорит, сукин сын, без фрака!..» Ладно, думаю, заведу я фрак… Пошел это я на толкучку, купил новую рогожу, отнес первеющему портному, и сшил он мне из рогожи фрак. В тот же день принес я в этом фраке своей крале кофей на подносе. Думаю: фыркнет сейчас… ну, значит, и моя… А она взглянула — и серьезно так спрашивает: «Почем, говорит, сукно покупал, Сеничка?» «Руль семь гривен аршин», говорю. «Дорого, говорит, дрянь сукно… Сними сию минуту». Ладно, думаю. Я ж тебя доконаю, Якуня-Ваня! Должон я вам, братаны, обсказать, что спал я с дворником в чулане, рядом со спальней моей крали… А краля-то спала вместе с горничной. Вот и слышу я как-то ночью разговор. Говорит моя краля горничной: «Маша, посмотри-ка постель… чтой-то мне под боком колет». Ну, Маша посмотрела, пощупала и говорит: «Это, барышня, в постель попало вам заместо лебяжьего пуху гусиное перо». А мы с дворником-то спелись уже… Полежал он малое время и кричит мне: «Семен, чтой-то мне под боком давит… Вздуй огонь… посмотри». Через некоторое время я отвечаю ему: «Это, мол, Иван Тихоныч, попало вам под бок березовое полено вместо елового… потому и было вам утеснение в боку». Сказал это я и вдруг слышу за стенкой-то: «Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..» Это значит, краля-то моя расхохоталась. То-то, говорю, шельма! Мы ведь белокудринские, Якуня-Ваня… Кого хочешь рассмешим…

Мужики опять гоготали.

Гамыра спросил:

— Ну, и потом как у вас пошло?.

Не улыбаясь Сеня ответил:

— Знамо как… Пожил я с ней… с полгода… и… бросил.

— Что ж насовсем-то не остался? Маланью-то по боку бы…

Сеня обидчиво воскликнул:

— Что ж я дурак, Якуня-Ваня?! Маланью променяю на барышню?! Кабы она была вроде наших девок… А то соплей перешибешь… И в лице ни кровинки… На кой она мне?.. Побаловался… и ладно…

Мужики смеялись уже лениво. Всех клонило ко сну.

Костер на подовине тлел углями.

Пропели вторые петухи.

Подставив лицо к жару, Афоня уже похрапывал.

Около него, разбросав руки и ноги, спал Демьян.

Яков Арбузов ушел домой. Вскоре вслед за ним пошли к своим овинам Гамыра и Осокин.

А Сеня развалился спать около Демьяна.

Дед Степан слазил наверх, осмотрел «сад», закрыл западню и вернулся к подовину. Почмокивая трубкой, долго смотрел он на предутреннее звездное небо, на струйки дыма, вьющегося над овинами, на скирды хлеба, сложенного вдоль деревни.

Смотрел, покуривал трубку и думал.

Думал о событиях, развертывающихся по деревням и в городах.

Припоминал дед Степан рассказы заимщиков о зверствах, которые чинили над мужиками колчаковцы-каратели и отряды чужеземцев.

Вспомнил побои, которые перенес от казаков. Вспомнил и внука, неведомо куда ушедшего.

«Где он, остроглазый? — с тоской подумал старик. — Может, погиб давно? Может, замучили его колчаковцы?.»

В груди у деда шевелилась тревога.

А вокруг него, около подовина, раздавался безмятежный храп.

Афоня храпел на все гумно. Иногда он запускал под рубаху руку и ожесточенно скоблил живот. Так же громко похрапывал Сеня, разбросавший свои длинные, как оглобли, ноги в серых рваных штанах. Демьян носом подсвистывал им.

Среди последних предутренних звезд мигнула на востоке маленькая звездочка и слетела с неба куда-то за вершины темнеющего вдали урмана. Точно спичка, ярко вспыхнула вторая звездочка. Над болотцем пролетела третья.

Где-то в середине деревни заржали прозябшие кони. Им откликнулся конь от овина Валежникова.

У Гуковых на току ударили первые цепы. Глухо застучали они затем у Новодова, потом у Бухалова.

Пропели третьи петухи.

Над урманом румянилась уже алая полоска зари.

Понемногу заплясали цепы во всех концах деревни.

Дед Степан легонько толкнул в плечо спящего сына:

— Демьян!.. Вставай…

Вместо Демьяна вскочил Афоня и, дико тараща сонные глаза, забормотал:

— А?.. Что?.. Какая овца?.. Где волки-то?.. А?

Дед Степан толкал разоспавшегося сына и смеялся над Афоней:

— Целы все овцы, Афоня… Волки-то в Чумалове стоят.

Разбудив Демьяна, дед Степан велел ему таскать снопы из овина на ток, а сам пошел будить сноху.

Проснулся и Сеня Семиколенный. Почесываясь и покашливая, оба они с Афоней пошли к своим дворам.

А через час, когда длинные и золотые пики восходящего солнца пронзили урман и уперлись сначала в рыжие скирды, а потом в черные сковородки гумен, на которых молотили хлеб, стукотня цепов, как пулеметная дробь, рассыпалась по всей деревне.

— Ту-ту-ту-ту… Ту-ту-ту-ту… Тах!.. Тах!..

И в такт этой пулеметной пляске, из-за кладбища, со стороны Чумаловской дороги, послышались звуки, похожие на конский топот.

Мужики и бабы тревожно прислушивались…

Вскоре из леса вылетел отряд всадников — человек двадцать пять — и понесся в улицу деревни, звонко цокая копытами лошадей по мерзлой земле.

Точно по команде замерла пляска цепов. Смотрели белокудринцы на скачущих всадников в черной одежде и с трудом сдерживали тревожный стук в груди.

 

Глава 36

Метались люди от двора к двору, от гумна к гумну; сталкивались в воротах и в сенцах и, захлебываясь страхом, шептали:

— Милиция!

— Стражники!

— Да неуж, кума?

— С места не сойти!

— Милиция!

— О, господи!.. Должно, погинем.

— Милиция!.. Милиция!.. — глухо звучало во дворах и около ворот.

— Какая там, жаба, милиция?.. Стражники приехали!

— Урядник!..

— Милиция! — взволнованно перекидывалось по всей деревне.

— Кого им надо-то?

— Неужто опять за хлебом?

— Все будут брать — и хлеб, и скотину, и птицу…

— Мать пресвятая богородица!

Старухи крестились и стонали:

— Ох… господи… ох… погинули… ох!..

Десятский Гамыра обходил дворы и передавал приказ:

«Собираться мужикам в ограду старосты на сход».

Когда над урманом взошло багровое утреннее солнце, поодиночке лениво потянулись мужики к ограде старосты, около которой толпились стражники.

Не так много собралось народа.

После долгого ожидания на крыльцо вышли: урядник, староста и три горожанина-скупщика.

Урядник сухо поздоровался:

— Здорово, мужички!..

Недружно ответили:

— Здравствуй…

— Милости просим…

— Вот что, мужички, — заговорил урядник, разглаживая черные пушистые усы и обегая глазами небольшую толпу бородатых людей в шубах и в мохнатых шапках. — Приехали к вам из города заготовители… от казны верховного правителя. Они будут покупать у вас по твердой цене… за наличные деньги… хлеб, скот и птицу. Я приказываю вам, мужички, оказать заготовителям содействие. Дружно сдавайте требуемое. Помните: все сдаваемое пойдет на армию… которая бьется за вас… против большевиков…

Из толпы кто-то перебил урядника:

— А где теперь наша армия?

— Наша победоносная армия прошла Урал, — ответил урядник, — подвигается за Волгу… Теперь со дня на день надо ждать падения Москвы…

— А что я тебя спрошу, господин хороший, — ласково заговорил Гуков своим тоненьким старческим голоском, обращаясь к уряднику. — Помощь-то есть нам какая-нибудь… от иноземных держав… или нет?

— Нам помогают все европейские державы, — начал разъяснять урядник. — Помогает Англия, помогает Америка, помогает Япония… и все прочие помогают… Ну, и русские люди поднялись от старого до малого… Армия получилась у нас огромадная!.. Всех надо накормить, напоить… А кроме того, надо платить иностранным государствам за оружие и за амуницию. Сами знаете: без оружия большевиков не одолеть. Помогайте, мужички… Дружно сдавайте все требуемое…

И опять кто-то из толпы спросил:

— Почем хлеб будут брать?

— Об этом разъяснят вам господа заготовители, — ответил урядник, кивая на трех горожан. — Не беспокойтесь: обиды от них не будет… Цена будет разная… смотря какой хлеб…

Сеня Семиколенный злобно крикнул:

— А ежели у меня нет его… хлеба-то?

Вслед за ним прогудел хриповатый голос Афони:

— Скоро сами с голоду передохнем!

Вслед за Афоней вразноголосицу закричали другие мужики:

— Какой у нас хлеб?

— Давно ли пятьсот пудов забрали!

— Уморить, что ли, хотите?

— А тыщу пудов брали… куда девали?

— Сами голодаем!

— Нет у нас хлеба…

Лицо урядника налилось кровью. Глаза сделались круглыми, усы ощетинились.

Взмахнув нагайкой и покрывая голосом галдеж мужиков, он взревел:

— Цыц, сукины дети!.. Горячих захотели?! Запорю!..

Галдеж оборвался.

Взмахивая нагайкой, урядник кричал:

— Думаете, забыл ваши большевистские плутни? Не забыл!.. Все помню… Укрыватели, сукины дети!.. Запорю!..

Он помолчал и, окинув глазами толпу, начальственно рявкнул:

— Ну?! Расходись!.. Разговоры кончены… Не позднее завтрашнего полдня сдать заготовителям: тысячу пудов зерна… пятьдесят голов рогатого скота… три сотни домашней птицы… Идите, приступайте к делу… Живо! Сопротивляющихся буду пороть, как Сидоровых коз…

Взмахнув нагайкой, он круто повернулся и пошел в дом. За ним ушли и горожане. Оставшийся на крылечке староста принялся уговаривать мужиков:

— Сдавать надо, братаны… Что поделаешь?.. Требуется!.. Сдавайте уж… без греха… Для казны ведь… Не сердите начальство… Сдавайте…

Мужики кряхтели, кашляли и, робко оглядываясь, кидали старосте:

— Да ведь нету, Филипп Кузьмич… хлеба-то…

— Сам знаешь, Филипп Кузьмич… много ли собрали нынче…

— Разорены которые, Филипп Кузьмич…

Староста разводил руками:

— Знаю, братаны, знаю… Что же делать-то? Куда деваться? Самому мне не легко… Ну, все ж таки сдавать буду… Помочь надо казне… Дело такое подошло…

Толпа стала понемногу расходиться.

Сеня Семиколенный еще раз злобно крикнул от калитки, через которую выходили уже на улицу:

— Где ж его взять-то?.. Черти толстопузые!..

Не обращая внимания на его крик, Валежников провожал мужиков и приговаривал:

— Сдавайте, братаны… без греха… Сдавайте…

Не прошло и часу, как заготовители, в сопровождении стражников, тремя партиями пошли по деревне. Обходили избы и объявляли бабам и старикам: какой двор сколько и чего должен сдать в казну.

Точно по уговору, бабы везде одно твердили:

— Ладно… ужо придет сам-то… скажу.

— Ужо… хозяину передам…

Уходя, стражники говорили угрожающе:

— К завтрашнему полдню, чтобы все сдать… Так и хозяину передайте… А то худо будет… Потом не пеняйте…

Бабы молчали.

В этот день сдали по пятьдесят пудов ржи и овса Валежников, Гуков и Оводов.

К вечеру деревня опустела. Напряженно притаилась. Даже собаки редко тявкали.

В сумерках бабка Настасья приметила бежавшую по деревне Параську, кликнула в ограду, молча провела в пригон и только там сказала ей полушепотом:

— Ох, Парасинька… касатка моя… Навалилась на нас беда… навалилась…

— Чую, бабушка Настасья, чую, — так же полушепотом заговорила Параська. — Весь день ищу отца… Потеряли его с мамкой.

— Постой, не убивайся, касатка, — перебила ее бабка Настасья. — Отца твоего видела утром… К Панфилу пошел, к дегтярнику… Может, с Панфилом и спрятались куда… Не убивайся… Наши тоже прячутся…

— Что делать-то, бабушка Настасья? — взволнованно спросила Параська. — Что делать? Как бы стрелять не начали стражники-то… Страшно, бабушка!.. Или бить начнут…

— Ничего… не бойся, касатка… Переживем…

Бабка Настасья обвела глазами большой пригон, по которому разбрелись в густеющих сумерках лошади, коровы и овцы; прислушалась к вечерней тишине и, убедившись, что, кроме хрумканья скотины, ничего не слышно, сказала Параське:

— Беги, касатка, к Маркеловой кузне… Постучись тихонько… Там прячутся Демьян наш и дед Степан. Скажи им: как только угомонится деревня на сон… чтобы бежали домой… Надо скотину прятать. Хлеб-то не упрячешь теперь… Пусть гонят скотину в лес… Беспременно чтобы гнали… Так и скажи, Парася: бабка Настасья, мол, приказывает… Идите, мол, домой… скотину прячьте…

— Сейчас бежать-то, бабушка?

— Сию минуту беги, касатка. Через гумны беги…

Параська рванула концы тоненькой шаленки, затягивая их узлом под подбородком.

— Ладно, бабушка… бегу…

И понеслась через пригоны к гумнам.

Лишь только проводила бабка Настасья Параську — в ограду вошла Маланья Семиколенная. Хмуро спросила:

— Что будем делать, Настасья Петровна? Грозятся стражники-то.

Присоветовала бабка и ей корову в лес угнать.

Провожала до ворот и шептала впотьмах Маланье:

— Гони, Маланьюшка… прячь… Заберут у тебя последнюю коровенку…

Когда Маланья уходила из ширяевской ограды, деревня погружалась уже в потемки.

В это время Параська бежала гумнами к концу деревни. Быстро перемахнула, никем не замеченная, улицу, подбежала к холодной и давно заколоченной кузнице и тихо постучала в дверь.

Но из кузницы никто не ответил.

Параська еще раз постучала и тихо позвала:

— Дедушка Степан… а дедушка Степан!

Кузница молчала.

И в третий раз постучала Параська и позвала:

— Дедушка Степан!.. Дядя Демьян!.. Я это — Параська… Бабушка Настасья послала…

И не успела Параська договорить, как из кузни заскрипел низкий голос отца ее — Афони:

— Чего тебе надо?.. Зачем пришла?

— Отопри, тятя! — быстро зашептала Параська… — Бабушка Настасья послала меня… Отопри скорей…

Дверь скрипнула и распахнулась.

Параська шмыгнула через высокий порог в черную тьму кузницы и сразу поняла, что в холодной кузнице полно народа.

— Кого тебе, Парась? — раздался из темноты голос деда Степана. — Кого, меня, что ли?

— Тебя, дедушка, тебя… Бабушка Настасья сказать велела…

Захлебываясь от волнения, путая слова, Параська пересказала приказ бабки Настасьи всем мужикам утонять скотину в лес.

Десятский Гамыра спросил мужиков:

— Как, братаны, погоним, что ли?..

Помолчав, за всех ответил дед Степан:

— Гнать надо… прятать… Заберут, язви их в душу!.. Хлеб теперь не упрячешь… а скотину можно… Гнать надо, братаны.

Еще помолчали.

Из-за горна прозвучал густой и твердый голос Афони:

— Ладно удумала Настасья Петровна!.. Расходиться надо… гнать скотину… Прятать надо, мать честна!

И так же твердо и решительно сказал Арбузов:

— Айда, братаны! Расходись… по одному, по два… Нечего ждать… Никто не поможет… Пошли!

 

Глава 37

Ночная тьма густо облекла дворы и избы деревенские. Погода к ночи потеплела. Сверху из черной пропасти падали мелкие и редкие хлопья мягкого снега. Тишина ночи нарушалась только ворчанием и тявканием псов, изредка прорывавшимися то в одном конце деревни, то в другом. Потом ненадолго снова наступала тишина, и деревня погружалась в темноту и сон.

Но не все спали в эту ночь. Кое-где в середине деревни и на концах ее, во дворах и около гумен тихо и суетливо мелькали тени мужиков и баб, сгонявших в гурты скотину.

Иногда слышалось придушенное мычание коров и быстро обрывалось.

В середине деревни, на спуске к реке сгрудилось голов пятьдесят скота. Мужики поджидали скотину из двух дворов.

Решили гнать коров берегом к кузнице и дальше за кладбище, в лес.

Позади левого порядка дворов, на гумнах, тоже сбили небольшой гурт и погнали его к болотцу.

На противоположном конце деревни, около избенки Афони-пастуха, суетились люди и сгоняли скотину позади усадеб, на самом берегу реки, с тем, чтобы отсюда подняться к выгону и погнать гурт.

Афоня метался по берегу, встречал мужиков, подгонявших коров, и негромко распоряжался:

— Гамыра… Аксинья… сюда подгоняйте, сюда… Степан Егорыч, попридержи там… Отбиваются коровы-то… попридержи!.. Дядя Чиж, куда ж ты?.. Постой… Ах, ты, мать честна! Да погодите же, братаны!.. Вместе надо… Постойте!..

Но скотина и люди потянулись уже вверх по реке, огибая Афонину усадьбу.

Гамыра удерживал Афоню:

— Тише, Афоня!.. Не командуй… Молчком…

Стали заворачивать скотину к выгону, по направлению к мельнице. Прошли шагов пятьдесят выгоном.

Вдруг из тьмы выросли две человеческие фигуры в черных полушубках и в папахах — с ружьями наперевес.

— Стой! Стой! — злобно закричали обе папахи враз. — Куда погнали? Стой! Стрелять будем… Стой!

Стадо и люди остановились. Коровы мотали головами, уклоняясь от ружейных стволов, пятясь назад и сворачивая в стороны.

Один из стражников подскочил к Афоне:

— Куда гонишь, сукин сын? Прятать погнали? Прятать?!

Размахнулся и с силой ударил Афоню прикладом в грудь.

Афоня опрокинулся навзничь на землю.

Стражники подбежали к Арбузову:

— Заворачивай коров, бородатый черт!.. Ну?!

Толкнул Арбузова прикладом в плечо.

Едва удержался Арбузов на ногах.

— Что ты делаешь? — заговорил Арбузов, прислушиваясь к шуму и к собачьему лаю, доносившимся от середины деревни и от болотца.

— Повернем, уже, не дерись…

Афоня поднялся на ноги.

Другие мужики начали заворачивать коров к деревенской улице.

Стражники подталкивали их прикладами и кричали:

— Прятать вздумали, сволочи?!

— Перехитрить хотели? Мы вам покажем!

— Заворачивай, сукин сын!

— Гони, черт косолапый!

Деревня вдруг проснулась.

Во всех концах загомонили и закричали люди. Остервенело залаяли собаки.

Пять стражников окружили большой гурт скота около болотца, близ камышей.

Били мужиков прикладами, хлестали нагайками и орали:

— Гони назад!..

— Гони!..

На гумнах и во дворах заголосили и запричитали бабы:

— Ох, матушка, пресвятая богородица!..

— Ой!.. Ой!..

— По-ги-ну-ли-и-и!..

В противоположном конце деревни, близ кузницы, тоже слышались крики людей и мычание коров. Там прозвучал одинокий выстрел.

По всей деревне раздавался заливистый лай собак.

Урядник мчался уже по деревенской улице, верхом на коне, в сопровождении двух стражников, стрелял из нагана в тьму, матерился и орал:

— Стреляй сукиных детей!.. Бей подлецов!..

Против дома Оводовых смяли перебегавшего через дорогу старика Солонца.

Разбитый копытами лошадей, старик лежал, обливаясь кровью, и стонал:

— Ох… ох…

А в ночной тьме звучало:

— Стреляй!..

Бах!

— Бей!.. Стреляй!..

Бах!.. Бах!..

 

Глава 38

Все утро и день мужики подвозили к дому старосты рожь и овес.

Скупщики пересыпали мерами хлеб в короба и укрывали дерюгами.

Стражники бегали по дворам, отбирали у баб кур, уток и вязанками таскали в ограду старосты. Здесь птицу кололи и складывали тоже в короба.

Пригоны старосты были забиты скотом, отобранным у мужиков ночью.

Весь день по деревне кудахтали куры и петухи, гоготали гуси, крякали утки. Иногда птица вырывалась из рук стражника и с криком металась по улице.

Стражники гонялись за птицей, ловили ее и тут же посреди улицы рубили ей шашками голову.

Белый снежок по всей улице забрызган алой птичьей кровью.

Расставаясь с последним хлебом и отдавая стражникам птицу, во дворах и в избах весь день голосили бабы и ребятишки. В одном конце деревни лежал в избе и стонал разбитый вчера копытами лошадей старик Солонец; на другом конце лежал в своей избе и охал увязанный холстом Степан Ерников, раненный пулей в плечо навылет.

По деревне все еще разносились крики и матерщина стражников.

Урядник метался по улице со списком в руках. Вбегал в избу и проверял по квитанции сдачу зерна и птицы.

Везде шумел и грозился:

— Запорю сукиных детей!.. Перестреляю!..

Избитые старики уныло бродили по деревне, возили зерно к дому старосты, помогали стражникам ловить птицу.

Расплатились скупщики с мужиками за взятое добро новенькими колчаковскими бумажками.

К вечеру около дома старосты сгрудилось пятьдесят груженых подвод.

Сюда же стражники выгнали отобранных ночью коров и бычков — семьдесят голов.

Окруженный стражниками обоз, вместе с мычащим скотом, в сумерках тронулся в путь, направляясь по дороге в урман, в волость.

Бабы и ребятишки провожали обоз отчаянным ревом:

— Ой-ой-ой!..

— Ма-а-ма-а!..

— Пропала моя головушка!..

— Про-пала-а-а!..

— О-о-о-о-о!..

— Гос-по-ди-и-и-и!..

 

Глава 39

Через три дня вернулись мужики из волости. Опять стали собираться в темных избах. Подолгу обсуждали худую жизнь. Подводили итоги разорения деревенского. Собирались то у Сени Семиколенного, то у Ширяевых, то у Козловых. Засиживались до петухов.

Над дымящимися трубками, точно зарницы, вспыхивали огоньки и освещали густую синь табачных облаков, в которых маячили бородатые и хмурые лица в нахлобученных на глаза мохнатых шапках.

Подолгу сидели молча, прислушивались к вьюге за окнами и думали.

Изредка из темного угла доносилось со вздохом:

— Худо, язви ее…

Из другого угла с таким же вздохом слышался ответ:

— Хуже некуда, мать честная…

Потом опять молчали, дымили трубками.

И опять со вздохом неслось со скамьи:

— У Терентия Чижика… должно, последнюю корову взяли…

От печки раздавалось в ответ:

— Знамо, последнюю… и кур всех забрали…

Снова молчали, чмокали и сопели вспыхивающими трубками.

Потом раздумчиво и вяло говорил высоким голоском Сеня Семиколенный:

— Что считать… Якуня-Ваня!.. Больше половины деревни разорили… вконец разорили… да…

Ему вторил басом, с хрипотцой, Афоня-пастух:

— Мда-а, мать честна!.. Ложись да помирай… Больше некуда…

Когда сидели в избе Сени Семиколенного, в разговор иногда вмешивалась Маланья:

— Что помирать-то! Когда надо, без вас придет смерть… Не помирать надо, а бросать все к жабе и уходить…

Мужики спрашивали ее:

— Куда… уходить-то?

Помолчав, Маланья злобно бросала в табачные облака:

— К дьяволу!.. Сами не знаете — куда?..

Мужики хмуро смеялись:

— Кого мы не видели у него… у черного-то?..

А Маланья шумела:

— Ну и подыхайте тут… в своей Белокудриной. А я уйду. Истинный бог, уйду!.. И Семена уведу… Чем здесь с голоду подыхать…

Мужики пыхтели.

Понимали, о чем говорит Маланья. Но боялись еще вслух говорить о том, что смутно шевелилось у каждого в голове.

Отмалчивались.

Когда собирались к Ширяевым, иной раз допытывались у бабки Настасьи:

— Как думаешь, Настасья Петровна… надолго это?

Бабка Настасья загадочно отвечала:

— А вот до тех самых пор, пока у овец волчьи зубы вырастут.

— Что делать-то, Настасья Петровна?

— Ужо припасайте дров на зиму, — ворчливо отвечала бабка Настасья. — А после — на теплые полати… за бабью спину… Тут ветер-то всегда будет в тыл вам… Ни мороз, ни Колчак не добудет… на полатях-то…

Мужики конфузливо крякали.

И опять молчали.

Таскали к богатеям телеги, сбрую и одежду, последнюю скотину гнали. Меняли на хлеб. Разорялись вконец.

И чем больше думали мужики, тем чаще и чаще стала приходить в их головы мысль об уходе к партизанам.

Больше всех подстрекала мужиков на это дело Маланья Семиколенная.

Изменилась Маланья после того, как три месяца пролечила Сеню, казаками избитого, после похорон двух ребятишек своих голодных да после увода со двора последней коровенки. Молчаливая, печальная стала Маланья. Будто выросла она и узнала что-то такое, чего другие мужики и бабы узнать не могли. Перестала к соседкам ходить и даже встреч с ними избегала. Только к бабке Настасье часто забегала. Помогала деда Степана от казачьих побоев лечить припарками из трухи да настойками сорокатравными. За это бабка Настасья благодарила ее — когда мукой, когда картошкой; иной раз молока кринку под полу совала.

Изменилась и бабка Настасья после того, как побили ее казаки. Сердитая и задумчивая стала. Часто прихварывала. Опять о грехах своих и о смерти думала. А умирать не хотелось. Конца кровавой мороки хотела дождаться и посмотреть, как по-новому жизнь устроится да как бабья доля сложится. Прислушивалась к разговорам деревенским, присматривалась к борьбе, которая закипала крутом, оглядывалась в далекое прошлое, вспоминала жизнь городов, через которые в молодости проходила, вспоминала жизнь свою на Васьюганье, воскрешала в памяти картины и образы далекого прошлого, давно миновавшего, и видела теперь, что кровавая морока, окутавшая деревню, уже тогда висела над городом; уже тогда приметно было, что разделились в городах люди на два лагеря: в одном были хозяева, господа большие, купцы да чиновники, а в другом — мужики, рабочие да городская голытьба подневольная; уже тогда видела, что оба лагеря ненавидят друг друга и готовы в горло вцепиться друг другу. Видела, но не понимала. А теперь из десятка городов, из сотен деревень и из тысяч встреченных в жизни и давно позабытых людей вдруг выделился и встал перед глазами образ бледнолицего и голубоглазого трудника Бориса. Встал он перед глазами как живой — в черном барнаульском полушубке с белой оторочкой, замахал руками и заговорил о произволе царя и его чиновников, о страдании простого народа, о борьбе за землю и за волю народную, а за речами трудника Бориса полезли в седую голову смелые речи корявого солдата Фомы. Понимала теперь Настасья, что правильно говорил трудник Борис о воле народной, да не знал, видно, он, какой будет мужичья воля, не знал и путей к этой воле; сам заблудился на глухих таежных тропах. А вот простой солдат Фома, должно быть, знает, куда и по какой дороге идти мужикам. Понимала, что ухабистый и кровавый путь выбрал Фома. Но видела, что нет иного пути для мужиков.

Под влиянием воспоминаний и под напором нахлынувших на деревню событий стала бабка Настасья смотреть на жизнь другими глазами. Только теперь стала она понимать по-настоящему, почему в городах давно уже разделились люди на два лагеря и отчего раскалывается сейчас деревня на две половины. Валежников, Гуков, Оводов, Ермилов, Гусев и другие богатые мужики хорошо при царе жили — от всей деревни почет, да и сейчас не худо им было, потому и не желали возвращения Советов и Фомы Лыкова. А дегтярнику Панфилу, кузнецу Маркелу, Афоне-пастуху да Сене Семиколенному нечего жалеть о прошлом. Эти мужики всю жизнь в нужде горб гнули, вместе с ними мучились и бабы их. И чем больше думала бабка Настасья и перебирала в уме человеческие жизни и пройденный деревней путь, тем больше и больше понимала, отчего тяжела и беспросветна бабья доля.

Когда пришла к ней Маланья и впервые сказала скупо; «Подбиваю мужиков в партизаны идти… и сама собираюсь…» — бабка Настасья подумала и ответила коротко:

— Иди… помогай им нужду скачивать да свои права добывать…

— Ладно ли порешила-то я? — допытывалась Маланья.

Все так же сурово и коротко сказала ей бабка Настасья:

— Ничего… Ладно удумала… Бабье счастье в нужде мужичьей зарыто да неволей присыпано… Иди…

А мужики в разговорах вечерних и тайных все больше и больше к одному приходили:

— Правильно сказывал Авдей Максимыч насчет Колчака…

— Конечно, правильно…

— Должно, передали нас иноземным державам…

— Теперь сами должны в понятие взять…

— Подыматься надо… всем миром.

И когда над урманом, после недолгой оттепели, замелькали и снова закружились белые мухи, когда хорошо подмерзли и запорошились снежком таежные тропы, двадцать белокудринских мужиков, вооруженных охотничьими ружьями и топорами, во главе с Маркелом-кузнецом, с Сеней Семиколенным да с Афоней-пастухом, темной ночью пошли звериными тропами в ту сторону, где, по словам звероловов-заимщиков, партизаны орудовали.

Вместе с ними ушла в тайгу и жена Сени — Маланья.

 

Часть четвертая

Последняя тропа

 

Глава 1

С тех пор, как убрали с престола царя, три раза повертывалось солнце вокруг земли. Три раза небо плакало холодными слезами, омывая кровавые раны земли. Три раза покрывалась земля белым саваном и крепко засыпала. Но и во сне проступали красные пятна сквозь белый покров земли. И сквозь сон долетали тяжелые стопы земли до глухих и далеких углов урмана. И три раза за это время повертывалось солнце к земле лицом. Посылало свои горячие поцелуи земле, будило ее от тяжкого, в кровавых муках проведенного сна.

Третья зима подходила к концу. Но морозы стояли еще крепкие.

Части Красной Армии и отряды партизанские, несмотря на стужу и снега глубокие, словно половодье весеннее, шумно катились на лыжах и розвальнях по урману дремучему, к деревенькам глухим и разоренным; ломали колчаковскую изгородь из белых отрядов; смывали начисто старые порядки и устанавливали по деревням революционную власть Советов.

Слухи об этом доходили до самых отдаленных и глухих таежных углов. Всюду уже открыто поговаривали о том, что колчаковщина падает, а по следам ее Советская власть идет, новые порядки устанавливает.

В деревеньке Белокудрино люди по-разному жили.

Вечерами длинными и вьюжными, как в старину, жгли в богатых домах сальники, а у бедноты и в средних домах — лучину трескучую и дымную.

Но думали и говорили все об одном:

— Ужо придут партизаны… Совет будут мужики выбирать.

— Вестимо, Совет…

Ждали партизан из волости, из Чумалова. А они заявились совсем с другой стороны — по дороге из переселенческого поселка Новоявленского.

В полдень морозный, по солнечный ребятишки белокудринские скотину на речке поили и приметили вдалеке длинный обоз. Выехал этот обоз из темной тайги на снежное поле и давно уже нырял между белыми луговыми увалами, по извилистому руслу реки, направляясь к деревне.

Лишь только разглядели ребята вооруженных людей, сидевших в розвальнях, и у передней подводы флажок красный, к дуге привязанный, кинулись от водопоя в улицу и мигом разнесли по деревне весть о прибытии партизан.

Вся деревня побежала в проулок, к спуску на речку. Бежали мужики и бабы, старики и старухи, молодежь и ребята малые. Некоторые выбежали на улицу раздетые, на ходу падевая армяки и шубы.

А партизаны в шубах и шинелях, с красными бантиками на шапках, влетели на тридцати подводах галопом на бугор проулка, повскакивали с розвальней, сорвали с дуги флаг красный и, сгрудившись, двинулись навстречу бежавшему народу.

Панфил Комаров выкрикивал какую-то команду, пробуя построить партизан в ряды, но крики народа заглушали его команду; партизан быстро окружили бабы, мужики и ребята.

Мужики выкрикивали имена партизан:

— Афоня!

— Андрейка!

— Сеня-то, Сеня-то!

— А вон и Панфил!

— Ур-рта-а!

Бабы, обливаясь слезами радости, кидались к своим мужикам и причитали:

— Соколик ты м-о-ой!

— Яша, Яша… родной!

— Ва-ню-шка-а-а!..

Среди партизан много было незнакомого народа: были городские рабочие, были мужики из волостного села Чумалова и из переселенческих поселков. Некоторые мужики перекрестили свои груди патронными лентами. Почти у всех за плечами торчали винтовки. Вместе с партизанами шла в толпе Маланья, в шинельке и в мужской шапке, с винтовкой за плечами.

Не было только Фомы Лыкова и членов первого Совета: Кузьмы Окунева, Ивана Теркина и Федора Глухова.

В толпе, окружившей партизан и разноголосо кричавшей, как-то сразу стало известно, что Фому расстреляли в тюрьме, а остальные трое белокудринских мужиков, убежавшие с другими из концентрационных лагерей, погибли в партизанских боях с белыми.

Толпа медленно поднималась вверх по дороге и заворачивала уже в улицу.

Бабка Настасья, в легонькой шубенке, с выбившимися из-под платка седыми волосами, без шали, бежала по морозу к толпе и охала. Вслед за ней бежала сноха Марья. А дед Степан и Демьян уже были в толпе партизан.

Бабка Настасья вместе с Марьей ворвались в толпу, повисли на шее Павлушки и заплакали.

А партизаны, побросавшие подводы на волю ребятишек, двигались улицей деревни и, размахивая красным флагом, кричали:

— Да здравствуют Сове-ты-ы-ы!

— Ура-а-а!

Мужики бросали вверх шапки и с воодушевлением подхватывали:

— Ура-а-а!

Даже деревенские богатеи, вместо со старостой Валежниковым, выбежали встречать партизан.

В толпе они жались друг к другу отдельной кучкой, но вместе со всеми кричали «ура».

Больше всех надрывался и громко выкрикивал Валежников:

— Нашим партизанам ура!

Среди обнимающихся, целующихся и орущих людей суетился старик Лыков, без шапки, с длинными сосульками на усах и бороде, — суетился и тоскливо спрашивал:

— Братаны! Где же Фома-то? А? Неуж убили? А?

К нему подошла Маланья, обняла старика, поцеловала в щеку и сказала:

— Погоди, дедушка… после все расскажем…

Но Лыков не унимался, бежал с толпой и всех спрашивал:

— Братаны! Где же Фома-то? А? Неуж убили? А?

Девки деревенские толкались и с хохотом лезли в середину толпы. Каждая старалась протискаться поближе к своему миленку, наскоро пожимала ему руку и шла неподалеку, скаля зубы и переглядываясь с ним.

Маринка Валежникова крутилась в толпе близ Павлушки Ширяева, но подойти к нему не могла. Очень уж плотно обступили его мать с отцом да дед с бабушкой. Павлушка видел Маринку и делал вид, что не замечает ее. Бросал взгляд в сторону Параськи, идущей в обнимку с прихрамывающим отцом Афоней. И Параська кидала взгляды в сторону Павлушки. Но лишь встречались их взгляды, Параська хмурилась и отворачивалась к отцу: не хотела показывать Павлушке свою неугасающую любовь к нему. На ее черноглазом лице пылал румянец, ноздри вздрагивали…

А толпа мужиков и баб, перемешавшись с партизанами, шумно двигалась по улице.

Сеня Семиколенный звонко, а Афоня хриповато выкрикивали:

— Да здравствует Советская власть!

Толпа разноголосо отвечала:

— Ур-ра-а-а!

— Да здравствуют партизаны!

— Ур-ра-а-а!

Кузнец Маркел выждал для себя подходящий момент и крикнул особо зычно и громко:

— Да здравствует большевистская партия!

Толпа на момент замерла. А потом мужики и бабы вместе с молодежью закричали радостно, задорно и оглушительно:

— Ур-ра-а-а-а!

Высокий и костлявый кузнец медленно вышагивал и, высоко держа над собою древко, помахивал над головами белокудринцев красным флагом.

 

Глава 2

Всем миром — от старого до малого — захлебывались белокудринцы радостью неуемной, встречая партизан и радуясь избавлению от колчаковни.

Всем миром вышли на другой день провожать за деревню тех партизан, которым надо было к своим дворам ехать — в Чумалово и в переселенческие поселки.

Опять кричали «ура».

А потом Сеня Семиколенный и Афоня Пупков бегали по деревне, мужиков и баб на митинг собирали.

— Теперь все идите! — веселым тенорком выкрикивал Сеня. — Советская власть всех поравняла: мужиков и баб. Теперь все голос имеют…

Афоня по-своему приглашал:

— Идите все, — говорил он. — Всех велено звать! Чтобы бабы от мужиков не отставали…

И бабка Настасья ходила с клюшкой по деревне — тоже баб зазывала на митинг:

— Вот, бабоньки… дождались и мы своих правов… Пойдемте! Про Советскую власть будут обсказывать… и про нас…

— Что про город-то говорят партизаны? — спрашивали ее бабы. — Павел-то ваш что говорит?

Бабка мотала головой и разводила руками. И всем одно твердила:

— И-и, бабоньки-и!.. Не обскажешь новостей-то… Ужо идите да сами послушайте… Одно всё партизаны говорят: теперь сами себе хозяева, сами и устраиваться станем.

Бабам хотелось узнать поподробнее, что дает Советская власть. Но бабка Настасья скоро уходила и на ходу кидала:

— Некогда… к Козловым бегу. Идите, бабы, послушайте…

Митинг назначен был в самом большом доме — у кержака Гукова. Но и этот дом не мог вместить всех желающих послушать партизан. Многие остались во дворе и на улице — под окнами Гуковского дома. Пришли на митинг и богатей белокудринские во главе со старостой Валежниковым. Они успели уже поговорить между собой о предстоящих выборах в Совет и своих кандидатов приготовили.

Пробрались в дом и ребятишки деревенские. В горнице гуковского дома вдоль стен — на лавках и вокруг большого стола — на скамейках расположились обветренные и обросшие бородами партизаны. Около каждого из них торчало дуло винтовки. Несмотря на кержацкий запрет, почти все дымили трубками.

Из-за стола поднялся дегтярник Панфил Комаров с трубкой в зубах. Он снял папаху, медленно обвел простоватыми серыми глазами толпу мужиков и баб, положил на стол трубку и заговорил густым и тягучим голосом:

— Товарищи! Объявляю первый советский митинг деревни Белокудриной открытым.

Говор во всех комнатах быстро умолк.

Панфил продолжал:

— Прошу товарищей назначить президиум. Такой порядок заведен во всей Советской республике… чтобы для ведения митинга и для порядка. Прошу назвать кандидатов.

Не поняли белокудринцы, чего требует от них дегтярник Панфил. Молчали сконфуженно. Тогда сами партизаны стали выкрикивать:

— Товарища Комарова!

— Павла Ширяева!

— От женщин Маланью Семиколенную!

— От стариков дедушку Авдея Максимыча!

— Кузнеца Маркела!

Панфил взмахнул трубкой. Крики оборвались.

— Кто за этих товарищей? — спросил Панфил. — Поднимите руки!

Партизаны дружно, как один человек, взмахнули вверх руками. За ними неуверенно потянулись руки мужиков и баб. Афоня взобрался с ногами на лавку и оттуда кричал:

— Подымайте дружней! По-нашему, по-партизански! Ну? Подымайте все!

— Кто против названных товарищей? — спросил Панфил.

Руки партизан опустились. Афоня опять крикнул мужикам и бабам:

— Теперь опускайте руки… Все опускайте… все!

Постепенно опустились все руки.

Панфил пригласил избранных в президиум сесть за стол — в центре партизан. Мельник пробовал отнекиваться. Но его быстро, почти силой, усадили рядом с Панфилом. По другую сторону от Панфила уселся Павлушка Ширяев с карандашом и бумагой.

Бабка Настасья глядела на внучонка и незаметно для соседок глотала слезы радости.

Наступила напряженная тишина.

— Товарищи! — обратился Панфил к собранию. — Сегодня у нас один вопрос… Насчет объявления новой власти в деревне Белокудриной. Остальное все — и насчет Советской власти и прочего — будет обсказано вам на следующем митинге. Но все-таки можете и сегодня задавать нам всякие вопросы.

Он взял со стола трубку, потянул из нее и, выпуская дым, продолжал:

— Объявляю вам, товарищи, досконально: белый правитель Колчак расстрелян… и его правительство арестовано. А также выгнаны из Сибири все иностранные сволочи… Красная Армия уничтожила всех царских прихвостней. Ну, и мы, партизаны, маленько ей помогли. Тяжело нам было и много народу полегло за Советскую власть. Но все-таки победа вышла наша… За эту победу погибли наши дорогие землячки… и мы должны их всегда помнить. Первым делом прошу встать и снять шапки за Фому Ефимыча Лыкова, которого белые замучили насмерть в тюрьме.

Партизаны и мужики, сидевшие около стола на лавках и на скамейках, сняли шапки и поднялись на ноги; постукивая винтовками о пол, партизаны вытянулись во фронт. Обнажили головы и те мужики, которые стояли на ногах. Где-то во второй комнате в наступившей тишине раздались всхлипывания. Это заплакал старик Лыков.

Панфил продолжал:

— Вторым делом мы всегда должны помнить погибших товарищей: Кузьму Окунева, Ивана Теркина, Федора Глухова, а также тех партизан, которые по всей Сибири за нашу свободу боролись… которые тоже погибли в боях.

И он по-солдатски вытянул руки по швам. Так же, вытянувшись, стояли с винтовками партизаны.

И опять из комнаты понеслись всхлипывания. Заголосили жены погибших партизан, запричитали. Их начали тихонько уговаривать. Панфил, чтобы поскорее поднять настроение, заговорил громко и торжественно:

— Товарищи! Сегодня будет объявление новой власти для деревни Белокудриной. Теперь установлен по всей Сибири такой порядок… пока не наступит полного покоя на местах. Советская власть назначает по городам и по деревням ревкомы, которым дается вся полная власть. Конечно, товарищи, ревком все будет делать по декретам Совета Народных Комиссаров, как и объявлял покойный Фома Ефимыч при первой Советской власти… Так вот, товарищи, согласно постановлению Чумаловской партизанской ячейки РКП большевиков, в Белокудрино назначается ревком… из трех человек: первый — Панфил Комаров, то есть я… буду председателем ревкома; заместителем будет Маркел Власов, а третий — Павел Ширяев… он будет нашим секретарем…

Старик Гуков перебил Панфила:

— А как же, Панфил Герасимыч, насчет Совета? Мы ведь Советскую власть ждали…

— Ревком и есть Советская власть, — хмурясь, ответил ему Панфил. — Сами видите — не кого-нибудь назначаем, а тех, кто боролся и кровь проливал…

Гукова поддержал староста Валежников:

— Выборы надо бы сделать, Панфил Герасимыч… Сказывали нам, дескать. Советская власть выборов придерживается… и партизаны тоже…

Панфил стал объяснять:

— Как есть у нас теперь революция… и много белого офицерья по урману прячется… значит, назначаем мы для твердой власти ревком. А когда настанет полное спокойствие, то из губернии будут назначены выборы Советов. Можете, товарищи, не сомневаться. Ревком будет производить все действия по декретам Советской власти… как и было при Фоме Ефимыче…

Белокудринцы молчали. Новым и диковинным казалось им все, что говорили и делали партизаны. Смотрели на них и удивлялись. Казалось, что прошли партизаны через какую-то большую и мудреную школу и стали теперь выше на целую голову любого из жителей глухой деревеньки Белокудрино. Изумленно следили белокудринцы ее строгим порядком на митинге. С удивлением слушали складные речи дегтярника Панфила, прежде не умевшего больше трех слов подряд сказать. Бабы головами покачивали, глядя на Павлушку Ширяева, припавшего своей курчавой головой к столу и без передышки строчившего по бумаге карандашом.

Когда Панфил спокойно, но твердо обрезал богачей, у одних радостью наполнилось сердце, у других мурашки забегали по спинам. Бородатый Панфил гудел:

— Теперь ревком объявляет всем гражданам деревни Белокудриной: для того, чтобы было у нас тихо и мирно… то есть для революционного порядка, ревком назначает милицию, тоже из трех человек. Начальником милиции будет Андрейка Рябцов. А рядовыми милиционерами назначаются Афоня Пупков и Никишка Солонец… чтобы один помоложе, а другой постарше…

Панфил помолчал и спросил:

— Как считаете, товарищи, хватит для нашей деревни трех милиционеров или нет?

Собрание дружно ответило:

— Хватит!

— Довольно!

Панфил торжественно закончил речь:

— Так вот, товарищи!.. Для первости… объявлен вам полный состав революционной Советской власти для деревни Белокудриной. Ревком просит всех граждан соблюдать полный революционный порядок. Кто не будет подчиняться… с теми будем поступать по всей строгости декретов… А теперь объявляем всем, что в воскресенье в доме гражданина Валежникова будет собран новый митинг, на котором мы дадим полное объяснение, как строится Советская власть по городам и деревням и что она дает трудящему рабочему и крестьянину.

Достав из кармана спички, Панфил раскурил потухшую трубку и сказал:

— Ежели чего непонятно… можете задать мне вопрос. От имени ревкома я дам полное объяснение…

Мужики и бабы молчали.

Панфил подождал немного и объявил:

— А ежели все ясно, значит, митинг закрываем. Можете расходиться.

Все время писавший протокол Павлушка Ширяев отложил в сторону бумагу и карандаш, быстро поднялся на ноги и крикнул из-за стола:

— Помните, товарищи!.. Ревком будет стоять на страже защиты трудового народа, как рабочих, так и крестьян.

Мужики и бабы, глядя на молодого и бойкого секретаря, засмеялись. Послышались голоса:

— Ишь ты, прыткий какой!

— Научился по бумаге строчить и по-городскому говорить…

— Ай да Павлушка! — похвалил Павлушку мельник Авдей Максимыч. — Видать, не зря учил я тебя грамоте…

— Секретарь, якорь его! — смеялись мужики.

Глядя на внука, и дед Степан и бабка Настасья исходили радостью. Рядом с бабкой стояла Параська. Она видела, что Павлушка несколько раз отрывался от письма и искал ее глазами. Параська нарочно три раза меняла место в толпе. И три раза примечала, что вертится Павлушкина курчавая голова и ищут ее Павлушкины голубые глаза. Чуяла Параська, что радостно ей, и больно и досадно. Опять при встречах глазами с Павлушкиным взглядом хмурилась и отворачивалась. Куталась в шубенку, чтобы прикрыть истлевшее рваное платьишко. Нищеты своей стыдилась. По временам и злоба закипала у нее против Павлушки. А когда крикнул он из-за стола и народ засмеялся, подхваливая его, радостно отозвались голоса мужиков и баб в сердце Параськи.

Вслед за Павлушкой поднялся Андрейка Рябцов — новый начальник милиции — тоже громко крикнул:

— Как милиция, объявляю со своей стороны: можете расходиться спокойно. Мы, белокудринская советская и народная милиция, будем соблюдать полную вашу защиту!

Сеня Семиколенный закатил глаза и восторженно пропел:

— Да здравствует Советская власть!

Мужики закричали:

— Ур-ра-а!

— Да здравствуют вожди рабоче-крестьянского пролетариата и наши партиза-а-аны-ы! — закричал Афоня, размахивая шапчонкой.

И снова из комнаты в комнату, по всему Гуковскому дому, покатилось «ура».

Кричали мужики долго и надсадно. Но кричали не все. Валежников, Гуков, Клешнин, Максунов, Оводов и другие богатые мужики и старики переглядывались и молчали. Бабы тоже молчали. У многих баб от радости слезы проступили. Многим хотелось кричать вместе с мужиками. Но непривычны были бабы к выражению ликования своего в мирских делах. Испокон века ведь было заведено, что не бабье дело в мирские дела соваться. Не бабье дело и «ура» кричать.

А охваченные возбуждением мужики, не замечая колючих взглядов богачей, долго не хотели уходить из теплого, впервые прокуренного дома кержака Гукова и долго кричали здравицы и «ура».

Наконец крики утихли. Постепенно народ стал уходить во двор и дальше — на улицу. Шли кучками. Возбужденно разговаривали. Не попавшие в дом спрашивали:

— Ну, что там? Кого выбрали?

— Ревком назначен! — отвечали со всех сторон. — Ревком!

— Кто ревком-то?

— Панфил Комаров.

В другой группе мужики шли и говорили:

— Образовались ребята в партизанах…

— Куда там!.. Даже Афоня по-городскому кричит…

— Да, братаны… все через город, через рабочего получается…

— Знамо, через рабочего… А то как же… Темнота наша…

Бабы отдельной кучкой жались поближе к дворам и тоже судачили:

— Совсем другое обхождение-то, девонька…

— И не говори, Лукерьюшка… Даже от нас, от баб, Маланью за стол посадили.

Бабка Настасья шла среди баб и повторяла:

— Говорила я вам, бабоньки, а? Говорила?!

А в толпе кержаков скупщик Клешнин ехидничал:

— Достукались!.. Афоня под божницу залез… Господу табачком нос покоптил.

— Весь дом прокурили, анафемы! — ворчал старик Оводов.

Их поддержал Валежников:

— Ни стыда, ни совести нету у нонешнего народа…

Некоторые мужики из середняков оправдывали партизан:

— Нельзя, Филипп Кузьмич, шибко-то судить. Забылся человек… ну и… закурил.

— От радости это они…

Валежников умолк.

А Оводов бросал по сторонам злые взгляды и продолжал ворчать:

— Кому радость, а господу поношение!.. Забыли царя небесного! Чадят!.. Сатану потешают!..

Но ворчливые голоса тонули в веселых перекликах:

— Завоевали победу, Якуня-Ваня! — кричал Сеня Семиколенный, шагая с толпой мужиков по середине улицы.

— Пра-виль-но-о! — поддержали его голоса сзади идущих вооруженных партизан.

Далеко впереди пьяненький отец Андрейки Рябцова надрывался, выкрикивая заплетающимся языком:

— Помрем-м з-за С-со-в-ве-ты-ы!..

Вокруг него толпились и визжали ребятишки.

А сзади партизан шли толпой девки и пели:

По ур-ма-ну ве-тер во-ет, К зем-ле ве-точ-ку кло-нит, В пар-ти-за-нах ми-лой ходит, Мо-е имя-чко твер-дит…

 

Глава 3

На другой же день после митинга повисла над пятистенком Панфила новая доска с короткой надписью:

БЕЛОКУДРИНСКИЙ СЕЛЬСКИЙ РЕВКОМ

А через неделю приехал из города рабочий Капустин. И сразу же после его приезда стало известно, что организовалась в Белокудрине ячейка коммунистов-большевиков. Называли и фамилии мужиков, вошедших в ячейку: Панфил Комаров, Павлушка Ширяев, Маркел Власов, Сеня Семиколенный, Афоня Пупков, Андрей Рябцов, Никишка Солонец, Кирюшка Теркин, Иван Сомов, Емелька Кочетов.

После этого три раза собирались партизаны всей ватагой в доме Панфила и три дня шумели до полуночи.

По деревне новый слух прошел — будто рабочий Капустин все три дня партизанам проповедь вычитывал и к большевистской вере всех присоглашал.

В воскресный день партизаны собрали народ на второй митинг. С утра по деревне слух прошел, что на этом митинге приезжий рабочий будет всю деревню уговаривать на вступление в большевистскую партию.

С опаской шли белокудринцы на митинг. Но с первых же слов Капустина облегченно вздохнули.

Говорил Капустин о партии большевиков и о Ленине, о том, за что борются коммунисты-большевики, куда ведут народ и для чего организовалась коммунистическая ячейка в Белокудрине. В своей длинной речи он разъяснял, что вступают люди в партию добровольно и так же добровольно они борются и умирают за интересы рабочих и крестьян. Рассказывал про жизнь в России, про окружение Советской республики вооруженными армиями всего мира, про голод и страдания народа.

Расходясь с митинга, старики говорили:

— Уветливый, пятнай его…

— Стращали большевизмой, а она вон что обозначает…

— Нда-а… не худо бы в такую партию всей деревней войти — не только партизанам одним.

Сразу же после митинга уехал Капустин дальше — в переселенческий поселок Новоявленский. А большинство партизан как были, так и остались беспартийными.

Встречаясь на речке около прорубей, Маланья разъясняла бабам:

— Которые мужики в ячейку вошли, еще в партизанах считались большевиками. Рабочий-то этот — инструктор городской. Разрешение из города привез на открытие большевицкой ячейки.

— Почему же три дня шумели они у Панфила? — спрашивали бабы.

— Работу свою обсуждали, — отвечала Маланья. — Не соберутся с умом мужики, с чего начинать. Разор ведь кругом.

— Кто же у них за вожака-то будет, Маланьюшка?

— Маркела-кузнеца выбрали.

— А Панфила сменили, что ли?

— Нет, Панфил будет в ревкоме, а Маркел — в большевицкой ячейке.

— А ты-то, Маланьюшка, тоже в большевиках состоишь?

— Нет, — коротко отвечала Маланья.

— Почему же не состоишь? Партизанила ведь…

— Одно дело партизанить, а другое дело — в партию войти. Не доросла я, бабы…

Тревожно спрашивали:

— Что, Маланьюшка, карать-то будут кого или нет? Ревком-то как?

— Не знаю, — ответила Маланья. — Бабушку Настасью спросите. Внук-то ее секретарь…

Бабы собирались и с бабкой Настасьей поговорить.

Но после отъезда городского рабочего рано утром деревню новый слух облетел: по постановлению ревкома милиция арестовала бывшего старосту Валежникова.

Взволновалась деревня.

Кержаки всем миром привалили в ревком.

Галдели и уговаривали Панфила:

— Ничего худого не сделал Филипп Кузьмич.

— Вместе с нами ждал Советскую власть… радовался…

— Сделай божескую милость, Панфил Герасимович, ослобони!

Панфил объяснял кержакам:

— Кулак он, товарищи, сами знаете. Подлизывается теперь… А раньше Колчаку служил… Отменил все распорядки первой Советской власти… Помогал уряднику грабить народ.

Кержаки твердили свое:

— Не причинен он…

— Приказано ему было…

— Ослобони, товарищ ревком!..

Лысый мельник пощипывал седеющую рыжую бородку, ласково щурил глаза на Панфила и ласковым голоском убеждал:

— Ослобони, Панфил Герасимыч! Сказано в писании: «Не судите да не судимы будете…» Правильные слова, золотые слова, Панфил Герасимыч. Когда настанет час… зачтется тебе. Потому и просим: ослобони. Поговори со своими партизанами… и ослобони…

Посмотрел Панфил на мельника. Пососал трубку. Сплюнул. И сказал твердо:

— Не стращай, Авдей Максимыч. Всячины навидались мы. А с партизанами говорить мне нечего. Обсуждено в ревкоме и в ячейке совместно со всеми партизанами… Единогласно решили.

Так ни с чем и ушли кержаки от Панфила.

Афоня с Никишкой Солонцом связали старосте руки, усадили его в кошовку и отвезли в Чумалово. А оттуда переправили Валежникова в город — в тюрьму.

Не успели белокудринцы успокоиться после ареста старосты, как на деревне новая беда приключилась.

Перед самой масленой, по просьбе мирских стариков, Солонец установил самогонный аппарат в овине и пустил его в ход. Но не успел он и бутылки ханжи накапать, как налетела на овин милиция в полном составе: Андрейка Рябцов, Никишка — сын Солонца и Афоня Пупков. Опрокинули они в снег посудины с ханжой и поволокли аппарат в ревком.

Опешил старик. Не мог выговорить ни единого слова, пока милиционеры — вместе с его родным сыном — около овина орудовали. Стучал зубами и смотрел вслед, когда они аппарат по улице волокли. Потом спохватился. Сбегал во двор. Схватил топор и кинулся к Панфиловой избе.

Вбежав в избу. Солонец отыскал глазами сына и, не говоря ни слова, пустил в него топор.

Никишка успел лишь согнуться и спрятать голову за столом. Топор стукнулся в стену и упал на лавку, рядом с Никишкой.

— Мошенник! — заревел старик, кидаясь с кулаками к сыну. — Убью варнака!..

Партизаны схватили старика за руки, повалили на стоявшую у печки скамейку, связали опояской руки назад и притулили спиной к печке.

Так и сидел старик, ругаясь, пока Андрейка Рябцов протокол составлял.

— Мо-шен-ни-к! — скрежетал зубами связанный Солонец, топая ногами на сына. — Своими руками удавлю!.. Сколько хотите пишите… хоть всю бумагу испишите… а удавлю я его, варнака!.. Удавлю-у!..

Посадили старого Солонца в холодный амбар за покушение на убийство сына. Продержали до масленой.

Горевали мирские белокудринцы. Пришлось без хмельного масленицу праздновать.

Даже кержаки жалели мирских:

— Мы-то не принимаем зелья… Но зачем людей обижать?

— Озорство…

На масленой неделе партизаны устроили два митинга. Побывавшие в городе рассказывали о новых российских порядках, о голоде и о гражданской войне, об окружении России и о победах Красной Армии.

Слушали старики нескладные, но жуткие рассказы партизан и дивились. А бабы даже всхлипывали:

— Господи!.. Страсти-то!..

На второй митинг, в прощеный день, привели из амбара старого Солонца и на миру корили:

— Смотри, что в России-то делается — народ-то голодует, помирают люди, а ты опять взялся за ханжу?

— Родного сына чуть не порешил…

— Стыдоба!..

Старик плакал и оправдывался:

— Не сам я, братаны, удумал, люди просили меня…

— Зачем руку поднял на сына? — кричали партизаны. — На родную кровь ярился!

Старик всхлипывал:

— Простите, братаны… Сроду не сиживал я в холодной. Стыдоба!.. Нечистый попутал… Простите уж…

Панфил обратился к собравшимся:

— Как, товарищи… прощаете? Ревком со своей стороны постановил: простить Петра Ефимыча.

— Простить! — загудели мужики со всех сторон. — Простить!

Партизаны кричали:

— У сына пусть просит прощения!

— Проси у сына!

А бабы кричали свое:

— И ты, Никишка, проси у отца прощения!

— Прощеный день сегодня. Оба и поклонитесь…

К голосам баб стали присоединяться голоса мужиков:

— Оба просите!.. Оба!.. Чего там…

Никишка нерешительно поднялся из-за стола.

Панфил взял его за рукав и, выталкивая в пустой круг, быстро освободившийся около стола, сказал:

— Иди, кланяйся… не полиняешь…

Выйдя из-за стола, Никитка повалился отцу в ноги:

— Прости, батя!

— Бог простит, сынок, — растроганно проговорил старый Солонец, поднимая за руку сына и глотая слезы. — Меня прости Христа ради…

Лишь только Никитка выпрямил спину, повалился в ноги ему со слезами:

— Прости, сынок! Перед всем народом каюсь. Нечистый попутал…

И Никитка так же взял отца за плечи и, помогая встать на ноги, говорил:

— Ну, чего там, батя… Мало ли что бывает… Ты — отец, а у меня служба…

— Правильно, Якуня-Ваня! — крикнул Сеня Семиколенный. — Вот как коммунисты поступают!

И мужики загудели:

— Правильно!

— По-хорошему надо…

Старик и сын три раза поцеловались.

Глядя на них, мельник Авдей Максимыч громко и умильно сказал:

— Истинно говорил святой апостол Павел: «Почитай отца твоего и матерь! И благо тебе будет. И вы, отцы, не раздражайте детей ваших…»

— Правильно-о! — кричали мужики. — По-хорошему…

Панфил взмахнул трубкой:

— Объявляю митинг деревни Белокудриной закрытым…

Расходились белокудринцы с митинга примиренными и успокоенными.

В этот день ходили семьями от двора к двору — в гости. Подолгу говорили и обсуждали деревенские события. Одни хвалили партизан за то, что всякое дело совместно с миром решают, другие хаяли их за те строгости, которые ввели партизаны на деревне. Некоторые горевали об арестованном старосте. Высказывали опасение, как бы хуже не наделали партизаны. Потом старый и малый кланялись друг другу в ноги. Просили друг у друга прощения: за колкое слово, за причиненные обиды.

А у Ширяевых в этот день с обеда раздор в семье пошел. Сразу после митинга все сели за стол обедать. По обычаю, издавна заведенному, хлеб резал и первым за ложку брался дед Степан: за ним тянулись к еде бабка Настасья, потом Демьян и Марья, и последним всегда был Павлушка, как самый младший в семье. А в этот день Марья ни с чем не считалась. Накрыв на стол, она первой села, сама изрезала краюху хлеба на толстые ломти и первой потянулась ложкой к общей чашке с похлебкой.

У Демьяна при этом даже ложка из рук выпала. Испуганно взглянув на жену, он растерянно проговорил:

— Ты что, Марья? Порядка не знаешь?

Марья хлебнула из ложки, прожевала хлеб и зло ответила:

— Отменила ваша Советская власть добрые-то порядки. Окромя сраму, ничего не осталось.

Дед Степан положил ложку на стол. Заговорил, строго поглядывая на сноху:

— Не бреши, Марья! Не видели мы худого от Советской власти. И не умер еще я… Ужо помру… тогда ломайте все…

Помолчав, он снова взял в руки ложку и, стукнув ею о стол, еще строже сказал:

— А пока я хозяин дому!

За столом сразу стало тихо. Дед Степан стукнул ложкой о край чашки. Это был знак семье приступать к еде. И только после этого, в порядке старшинства, все потянулись ложками к похлебке.

После обеда Демьян и Марья стали собираться в гости к Арине Лукинишне Валежниковой. Позвали с собой стариков.

Дед Степан сердито сказал:

— В прежние годы не шибко дружбу водил я с Филиппом Кузьмичом, а теперь и вовсе не к чему…

— Да ведь нет его, — несмело проговорила Марья. — К Арине Лукинишне идем.

— Не пойду, — отрезал дед Степан. — И Настасье не велю.

Марья вспылила:

— Ну и не ходите!

Повернулась к сыну:

— Идем, Павел, с нами.

— А я зачем пойду? — спросил удивленный Павлушка.

— Затем, варначьи твои шары, — закричала Марья, — чтобы прощения попросить за Филиппа Кузьмича. Какой день-то сегодня?

Павлушка смеялся:

— Ну, не-ет! Этого не будет! Если хочешь, маменька, я пойду… буду каяться… за то, что мы не расстреляли Филиппа Кузьмича.

— Разбойник! — закричала Марья, грозя сыну ухватом. — Мошенник! Прокляну безбожника!..

Бабка Настасья пробовала унять сноху:

— Что ты делаешь, Марья? К чужим людям идешь прощения просить, а родное дитя клянешь…

— Молчи, маменька! — кинулась Марья к бабке. — Молчи! Твой змееныш! Ты таким изладила его…

Хлопнула дверью Марья и убежала. Ушел за ней и Демьян. А Павлушка пошел через сенцы в горницу.

Дед Степан у порога одевался и собирался к скотине. Намекая на то, что Марья взята за Демьяна из богатого дома, он ворчал:

— Вот то-то и оно… Сколько волка не корми, а он все в лес глядит… К Арине Лукинишне пошла… Да… не куда-нибудь… к Арине Лукинишне…

Поворчал дед и ушел во двор.

Бабка Настасья до самой уборки коров просидела в кути. Сидела, думала. Не верила она в наступивший мир на деревне. Не верила в ласковые слова богатеев. Боялась, как бы не оплошали партизаны и не пошли бы на поводу у богачей.

Перебирала в памяти старые дороги и тропы, по которым испокон века шла жизнь мужиков в городах и в деревнях. Напрягая седую голову, старалась взглянуть на тот новый путь, о котором говорили и погибший Фома Лыков и недавно на митинге городской рабочий Капустин, — на этот путь звала теперь всех мужиков Советская власть.

Припомнила бабка Настасья те извилистые, политые потом и кровью тропы, по которым так же испокон века шли деревенские бабы, по которым прошла и она сама. Знала, что скоро смерть придет. Но не хотела думать о смерти. Думала о том, как найти тропу к бабьему счастью. Самой найти и деревенских баб по этой тропе повести. Видела нищету, которая пришла в деревню после войны и революции. Но крепче прежнего верила в поворот деревенской жизни к лучшему. Больших и хороших перемен ждала из города — от Советской власти. Но боялась за деревенских мужиков: проведут ли они эти перемены? Сумеют ли перевернуть деревенскую жизнь? Хорошо знала бабка Настасья своих деревенских мужиков. Еще лучше знала деревенских баб. Понимала, что когда деревня пойдет в крутой подъем за городом, тяжелым грузом повиснут бабы деревенские на ногах тех мужиков, которые вместе с городскими рабочими в новый путь потянутся.

Передумала все это бабка Настасья, сидя за прялкой, и твердо решила про себя: «Надо помочь мужикам».

Пока она сидела за прялкой, дед Степан возился на дворе около скота. Павлушка сидел в пустой горнице и переписывал протоколы ревкома.

Потом оделся и, как всегда, для сокращения пути пошел задами к Панфилу.

Не успел Павлушка миновать валежниковских гумен, как вдруг из-за бани выскочила одетая в шубу Маринка.

— Здравствуй, Павлуша! — тихо сказала она, подбегая к тропе и загораживая дорогу.

Павлушка остановился. Деловито ответил:

— Здравствуй, Марина Филипповна!

Маринка сделала шаг назад.

— Чего ты важничаешь? Что… разбогател, что ли, в партизанах-то?

Глаза Маринки метали искры, а голос лукаво играл:

— Почему не хочешь встречаться? Может, и разговаривать не желаешь с деревенщиной?

Павлушка покраснел. С пересохших губ сорвалось:

— Почему же?.. Я ничего… Дела мешали…

Маринка подскочила к нему вплотную. Схватила за руки и, заглядывая в глаза, заговорила задорно:

— Лешак!.. Сколько не видались-то… Подумай-ка!

Павлушка, не отнимая рук, конфузливо протянул:

— Конечно… Не видались давно — это верно…

Маринка обдавала горячим дыханием, глазами ловила его взгляд и тараторила:

— Ну, что ты, Павлуша! Чего ты… Расцелуемся, что ли, на радостях-то?..

Павлушка вырвал свои руки из рук Маринки, отступил на шаг и, глядя на нее в упор, ответил:

— Брось, Марина Филипповна! Ни к чему это все… не пара мы.

Побелела Маринка. Упавшим голосом с трудом выговорила:

— А раньше я тебе пара была?

— Мало ли чего было, — сказал Павлушка, оправляясь от неловкости. — Было да сплыло…

Оправилась и Маринка. Подняла голову и бросила злобно в лицо Павлушке:

— Ты что это важничаешь, Пашка?.. Кто ты такой?

— Я партизан, Марина Филипповна.

— Ну, так что из этого?

— А вот и то, Марина Филипповна… Я Советскую власть завоевывал… А твой папаша тут без нас контру разводил…

— Моего отца не трожь, Пашка! — почти крикнула Маринка.

— Нет, трону! — твердо сказал Павлушка. — Потому — кулак он! Колчаковский прихвостень и буржуйский прихлебатель!..

Бледное лицо Маринки вдруг покрылось густым румянцем. Она смерила Павлушку глазами, налитыми жгучей злобой, и прошипела:

— Подожди… попомнишь ты меня!..

Засунула руки в рукава шубы. Повернулась и бегом кинулась к дворам.

Павлушка облегченно вздохнул. Почувствовал, что с плеч свалилась гора. В этот день вечером он несколько раз пробегал мимо Афониной избенки и мимо тех дворов, в которых бывала Параська у подруг. Хотел встретиться с ней, наедине высказать ей все, что передумал за полтора года разлуки. Но встретиться не удалось.

Давно примечала Параська, что Павлушка ищет встречи с ней. Но пряталась и избегала его. Вспоминала прежнее золотое времечко, когда они с двоюродной сестренкой, с Секлешей Пупковой, — обе бедные и бесприданные, счастьем своим девичьим захлебывались; после посиделок да гулянок с самыми красивыми парнями деревни — с Андрейкой Рябцовым и с Павлушкой Ширяевым — хороводились. Секлеша удержала счастье в своих руках. Готовилась она с Андрейкой свадьбу сыграть на Красную горку. А свое счастье Параська не смогла удержать и теперь не хотела попусту путаться с парнем. Хранила Параська гордость в сердце своем. Ненавидела разлучницу свою Маринку Валежникову. Но помнила разговоры с бабкой Павлушкиной, которую пуще матери родной почитала. Помнила бабкины слова утешные:

«Нет, касатка, я лучше знаю внука… Любит он тебя… Любит!.. Чует мое сердце: рано ли, поздно ли, а вернется он к тебе…»

Не знала еще Параська, как самой себе помочь. Но глядя на перемены деревенские да на кипучую работу партизан, с надеждой повторяла в уме: «Теперь все может быть… Все может быть…»

 

Глава 4

Больше половины деревенских дворов были вконец разорены. За зиму во многих семьях весь хлеб приели, всю скотину и птицу прирезали, хлева и изгороди вместо дров сожгли. И обносилась деревня начисто. Шестой год не получали белокудринцы товаров из города. Бабы обшивали теперь свои семьи старыми холщовыми мешками да дерюгами.

Надрывались коммунисты в работе, часто собирались они вместе с партизанами на совещания либо к Панфилу, либо к Маркелу, подолгу спорили и обсуждали мирские дела, строили планы новой жизни, искали выхода из нужды и из разрухи. И с нетерпением ждали советов и помощи из волости и из города.

Приближалась весна. Распутица, половодье всегда на долгий срок отрезали Белокудрино от всего мира. Дорог был теперь каждый день, каждый час. Собрались еще раз коммунисты и партизаны на совещание и решили отправить Панфила в волость, а Павлушку Ширяева — в поселок Новоявленский, чтобы разузнали они, как с нуждой бороться и как перестраивать свою жизнь. Насторожились белокудринцы, поджидая посланцев с новостями.

Когда вернулся Павлушка из Новоявленского, по деревне слух пошел о какой-то коммуне, которую устроили у себя новоявленские новоселы.

А вернувшийся из волости Панфил словно воды в рот набрал. И жена его — Домна — будто ни о каких новостях не слыхала. На расспросы баб одно твердила про своего мужа:

— Насупился, как идол… Молчит… слова не выдавишь…

А коммунисты и беспартийные партизаны опять собрались на этот раз у Маркела в кузнице и о чем-то долго совещались.

В воскресенье был созван митинг, на котором Панфил объявил:

— Вот, товарищи, какое дело-то… Собрали мы вас для общего решения… Надо нам, товарищи, обсудить, как разоренным мужикам помочь. Ячейка РКП и ревком так располагают: надо бы нам на старую линию выходить… как было при первой Советской власти… при Фоме Ефимыче. И должны мы богатым мужикам маленькое утеснение сделать. Нельзя же, товарищи, разоренным мужикам с голоду дохнуть… Дети малые голодают!.. Опять же и поля надо обсеменить… Значит, ревком и ячейка предлагают вот что: те мужики, которые в полном достатке живут, должны дать по коню и по корове… и предоставить в те дворы, в которых голод… И семена таким же манером — взять и раздать. Конечно, и на прокорм чтобы было… Если собрание согласно, значит, зажиточные дворы должны завтра же выполнить постановление общего митинга Советской власти. А если не согласны… все равно силой возьмем…

Панфил затянулся из трубки и добавил:

— Теперь можете высказываться… которые желают…

Но высказываться никто не хотел. Мужики дымили трубками и молчали.

Наконец Сеня Семиколенный крикнул из угла:

— Чего тут высказываться-то, Якуня-Ваня!.. Все правильно обсказал Панфил Герасимыч… И мы вполне согласны.

— Знамо дело, согласны!

— Согласны! — отозвались другие из бедняков.

Панфил еще раз спросил:

— Все согласны или не все?

Собравшиеся дружно ответили:

— Все согласны!

— Все-е-е!..

Богатые мужики и старики растерянно обводили глазами кричавших. Но молчали.

Панфил громко сказал:

— Значит, дело это можно считать поконченным. Завтра с утра ревком объявит обложение богатых дворов скотом и зерном… Митинг объявляю закрытым!

В этот же вечер ревком сделал раскладку. А в понедельник с утра вооруженные партизаны и милиционеры начали обходить дворы богачей, собирать скот и сгонять его во двор Панфила; туда же велели богачам возить и сдавать зерно.

Богатеи внешне покорно отдавали скот и зерно, но втихомолку роптали. Жены их пробовали было шуметь, но их скоро утихомирили.

Когда повели со двора Валежникова коня и корову, Арин Лукинишна выскочила на улицу и завыла:

— Гра-би-те-ли-и-и!.. Мо-шен-ни-ки-и-и!..

Партизаны мигом окружили ее с угрожающим криком:

— Это мы-то грабители?

— Ах ты, стерва толстомясая…

— Взять ее!

Взглянула Арина Лукинишна на злобные лица бородатых партизан, на их винтовки и пала на колени:

— Простите, мужики! — завыла она уже другим голосом. — Не губите, товарищи!.. Христом богом прошу…

Постращали партизаны Арину Лукинишну, а больше стыдили ее за жадность:

— У вас десятилетние скирды стоят необмолоченные, а люди с голоду дохнут!

— Стыда у вас, у богатых, нету!

— Обедняешь ты, что ли, отдав одного коня и одну корову?

Поднявшись на ноги, Арина Лукинишна всхлипывала, сморкалась в фартук и причитала:

— Христа ради… не срамите… освободите… товарищи…

Партизаны ругались:

— Тьфу, язвом бы те язвило!

— Жадность обуяла?

— Тьфу! — плевались они и понемногу отходили от Арины Лукинишны.

Ребятишки быстро разнесли по деревне слух, что партизаны хотели арестовать Старостину жену. После того богатеи начали уже удерживать своих воющих баб:

— Не шумите вы, ради Христа!

— Арестуют еще из-за вас…

— В тюрьме насидишься…

А партизаны ходили от двора к двору, собирали скот и верно. Потом два дня распределяли собранное между дворами бедняков.

В конце недели приехал из города выпущенный из тюрьмы Филипп Кузьмич Валежников. Приехал не один, привез с собой работника.

Вскоре после того вернулись в деревню и молодые ребята, бывшие в колчаковской армии.

По деревне опять тревожные разговоры пошли.

Со слов вернувшихся парней бабы рассказывали, что в России большевики сгоняют народ в коммуны и грабят какой-то разверсткой.

А белокудринские партизаны расхваливали жизнь в новоявленской коммуне и подговаривали мужиков на организацию своей коммуны в Белокудрине.

На шестой неделе великого поста приехал в Белокудрино рабочий Капустин. Он созвал всю деревню на митинг, чуть не весь день рассказывал мужикам о войне, о голоде и о болезнях, в которых мучилась вся республика. Опять разжалобил белокудринцев. Многие плакали, слушая его речи. В конце митинга сообщил Капустин, что приехал он разверстку собирать, и объяснил, в чем заключается эта разверстка.

Только одни сутки побыл он в Белокудрине: помог ревкому разверстать между дворами сдачу скота, масла и яиц и утром, чуть свет, поскакал дальше.

Не велика оказалась разверстка. Со всей деревни требовалось собрать: двадцать голов рогатого скота, пять пудов коровьего масла и две тысячи яиц.

А богачи все-таки ворчали:

— Почему мы должны своим добром за других расплачиваться?

— С кого же брать? — спрашивали их разоренные мужики.

— Со всех поровну надо брать, — отвечали богатеи.

— А ежели у нас нет ничего?

— А мы чем виноваты, что у вас нет ничего?

Спорили мужики. Ругались между собой. Неприметно опять разделились на два лагеря.

Но разверстку все-таки выполнили и по санному пути отвезли в волость.

Зима в этот год в урмане затянулась. Весна была поздняя и дружная.

Не успели мужики покончить мирские дела, как запылало над урманом жаркое весеннее солнце и погнало снег с полей.

Как-то вдруг посинела и вздулась речонка. Почернел урман. Зашумели весенние воды. Тихо и неприметно прошла в Белокудрине пасха. На Фоминой неделе еще раз собрались белокудринцы на общий митинг. Избрали нового пастуха — Ерему-горбача. Тут же постановили: вспахать и засеять миром поля вдовых солдаток и жен погибших партизан. А в конце этой же недели, когда прошел ледоход на реке, потянулись мужики на телегах с сохами и с зерном к пашням; ребятишки верхами туда же волоком тащили опрокинутые бороны.

Споро работали в эту весну мужики на своих полях. Дружно вспахали, засеяли и заборонили вдовьи полосы. Но тревожно посматривали на пылающее небо. Давно уже спала полая вода, брызгал урман смоляной и душистой слезой, зеленели и цвели луга и поля, а в воздухе стояла сушь и на небе не было ни облачка. Хорошие и дружные всходы стали хиреть.

Старики и богатеи заговорили о поездке в волость за попом для молебна и водосвятия на хлебных полях.

Коммунисты и беспартийные партизаны отговаривали своих баб от участия в поповском молебствии.

Опять поднялись на деревне споры.

Даже молодежь деревенская заметно стала разделяться на два лагеря.

Перед свадьбой Секлеши Пупковой и Андрейки Рябцова собрались парни и девки на вечёрку. Одни в Секлешиной избе песни пели и под гармонь плясали. Другие гуляли на улице близ избы. За воротами сошлись и заспорили Ванятка Валежников с Тишкой — сыном кузнеца. Заспорили из-за попа. Тишка доказывал:

— Ничего не знает ваш поп… И никакого дождя не будет от его молебна!

Ванятка разгорячился:

— А что?.. Может, Советская власть дождичек пошлет?

— Советскую власть не приплетай! — предостерегающе сказал Тишка.

— А что ты мне сделаешь? — не унимался и наступал Ванятка. — Что?

— В морду дам, — спокойно ответил Тишка.

Ванятка побелел.

— Ты, мне?.. Трепло! Голоштанник!..

Ванятка развернулся и ударил Тишку по щеке.

— Ребята! — крикнул в окно Кирюшка Теркин. — Наших бьют!

Не ожидая помощи, Тишка ударил Ванятку, но тотчас же сам повалился на землю от удара Ефимки Оводова, а Кирюшка дал сзади подножку Ванятке и, повалив его на землю, принялся тузить кулаками.

Из избы выбежали парни и девки.

— Бей голоштанников! — закричали братья Гуковы, кидаясь с кулаками на поднявшегося Тишку. — Бей партизанщину!..

На помощь Ванятке кинулись Сенька Оводов, Федька Ермилов и Яшка Гусев. А на помощь Кирюшке и Тишке прибежали из избы Гавря Глухов, Еремка Козлов, Васька Гамыра, Роман Сомов, Васька Капаруля.

С ревом и руганью стенкой пошли парни-бедняки против сынков богачей.

— Бей кулацкую сволочь! — кричали они, кидаясь в свалку.

— Бей красных! — отвечали таким же криком кулацкие сынки.

Вмиг перемешались парни, сплелись в общей свалке.

Барахтались, колотили кулаками друг друга и охрипло кричали:

— Бе-е-ей!..

— Да-ви-и-и!

Девки с визгом разбежались по деревне.

— Ой-ой-ой!

— Батюшки!

— Ой…

Некоторые парни валялись уже на земле и, обливаясь кровью, царапали и рвали друг другу носы, губы.

Беднота брала перевес.

Из дворов выскакивали и бежали к дерущимся мужики и милиционеры.

Долго разнимали и растаскивали парней по деревне.

 

Глава 5

А поп знал о белокудринских разговорах и ссорах — перед троицей сам приезжал в Белокудрино. Отслужил молебен на полях, собрал ругу и, пошушукавшись с белокудринскими богачами, уехал обратно в Чумалово.

Вскоре после отъезда попа заявился из города черненький и гладко выбритый человек в потрепанной военной одежде. Привез бумажку от уездного ревкома, в которой предписывалось белокудринцам:

«Зачислить товарища Алексея Васильевича Колчина на должность делопроизводителя сельского ревкома, как специалиста, прошедшего курсы сельских работников».

— Да у нас нет такой должности-то, — мялся Панфил, читая бумажку и не зная, что делать с прибывшим человеком.

Колчин улыбался и разводил руками:

— Мое дело маленькое, товарищ председатель. Сами знаете, время революционное… Всем необходимо выполнять безоговорочно приказы органов революционной власти. Приказали мне выехать к вам, я и выехал. А дальше уж дело ваше… Теперь я в вашем распоряжении.

Понравился Панфилу ответ Колчина. Повертел он бумажку в руках и сказал:

— Ладно. Ужо поговорю с партизанами… Ты где остановился-то?

— Пока нигде, — ответил Колчин.

— Ежели желаешь, — сказал Панфил, оглядывая рваный костюм Колчина, — к своим мужикам поместим. А можно и к богатеньким…

— Я так думаю, товарищ председатель, — с ухмылочкой проговорил Колчин, — партизаны, вероятно, сами плохо живут. Не лучше ли поселить меня к кому-нибудь из богатых мужиков? Ну, например, к бывшему старосте… Что с ним церемониться?

— Это ты правильно говоришь, — согласился Панфил. — Иди к Валежникову. Велим дать тебе отдельную комнату. Дом-то у них большой. И харч хороший будет…

Поместили Колчина в доме Валежникова. Панфил посоветовался с партизанами и принял Колчина на должность делопроизводителя. Но долго присматривались партизаны к Колчину. И не во всем доверяли ему.

 

Глава 6

Знойное было это лето. Солнце нещадно жгло истомленную землю. Поник и будто поредел хмуро чернеющий урман. В смертельной тоске никли к земле хилые цветы и пожелтевшие травы. Земля похожа была на иссохшую в горе мать. Казалось, из посеревшей груди ее, из потрескавшихся губ порывами ветра срывались мольбы, направленные к раскаленному небу, у которого просила она спасительной влаги.

Но равнодушно было небо к мольбам и стонам земли.

Даже ночами задыхалась земля от жары. И лишь ранними утрами жадно глотала алмазные капли росы, падающей на ее лицо с бледных губ хиреющих трав и цветов. И снова спокойно и равнодушно голубело небо в сухом пламени. И снова томилась земля в иссушающем зное.

За неделю до Иванова дня во второй раз приехал поп в Белокудрино.

Мирские опять стали готовиться к молебнам и водосвятию на полях.

И кержаки заговорили о своем особом молебствии близ выгорающих полос.

Партизаны накануне водосвятия устроили совещание и сразу после него стали собираться на покосы. Но жены партизан боялись гнева божия. Боялись без куска хлеба на зиму остаться. Потому и отбивались от мужей ожесточенно.

Рябая Акуля ругалась с кузнецом и корила его:

— Совсем потерял стыд, косорылый… Сам лба не перекрестишь и меня хочешь в преисподню вогнать?!

— А что тебе бог-то даст? — ухмылялся кузнец.

— Хлеба даст, вот что! — кричала Акуля. — Ты, косорылая холера, не молишься, так, может, люди вымолют у господа.

— А ты сеяла хлеб-то? За кого просить-то будешь?

— Ты не сеял, так добрые люди сеяли!

— Пускай люди и молятся.

Акуля плевалась:

— Тьфу, анафема!.. Безбожник!.. Все едино пойду на молебен. С батюшкой пойду и с кержаками пойду.

И Олена ругала своего Афоню за то, что сам собирался до молебна ехать на покосы и других подбивал.

— Разбойник! — кричала Олена на мужа. — Шантрапа разнесчастная!.. Господа забыл, шаромыжник окаянный… да еще других мутит. Идол!..

Параська пробовала защищать отца. Но Олена оборвала ее:

— Молчи, потаскуха!.. Такая же жаба безбожная будешь… Ужо захлестну чем попало…

У других партизан такие же стычки были с бабами.

Даже Маланья и та заколебалась. Пришла к бабке Настасье за советом.

— Что посоветуешь, бабушка Настасья? Семен тянет на покосы… от водосвятья отговаривает. А бабы наказанием господним пугают.

— Поезжай, — ответила ей бабка Настасья. — Пораньше начнете покос, побольше уберете сенца.

— А бог-то?

Бабка Настасья хмурилась.

— Коли бога боишься, иди… молись…

Маланья все же допытывалась:

— К тебе пришла… Ты-то что присоветуешь? Везде ведь бывала ты, всего навидалась… Как скажешь, так и сделаю.

Помолчала бабка. Пожевала губами. И, не глядя на Маланью, сказала:

— Не на бога надо надеяться, а на свои руки. Не бойся… Поезжай с Семеном.

Так и сделала Маланья. Рано утром уехала с мужем на покос.

А остальным партизанам пришлось выезжать без баб.

Вся деревня два дня ходила по полям с попом и с иконами.

Потом два дня ходили кержаки с медными образами и со своим начетчиком Авдеем Максимычем.

После того неделю смотрели белокудринцы на раскаленное небо. Все дождичка ждали. Так и не дождались.

После Иванова дня все стали разъезжаться по своим угодьям — на сенокос.

А в самый разгар покосов, когда вся деревня пласталась уже на лугах, приехал в Белокудрино бывший старшина Илья Андреич Супонин и привез с собой бородатого человека в серой военной одежде, в ботинках и обмотках. Остановились волостные гости у Валежникова.

В полдень Маринка Валежникова полетела верхом на луга — вызывать в деревню отца. По пути велела ей мать заехать на смолокурню, сказать Панфилу, что приехал и вызывает его председатель волостного ревкома.

К вечеру Валежников вместе с работником, с сыном и дочерью приехали в деревню.

Вслед за ними приехал и Панфил Комаров.

Илья Андреич Супонин не любил выставлять свою гордость. Потому и пошел сам в ревком — в Панфилову избу.

— Здорово живешь, Панфил Герасимыч, — сказал он, входя в избу. — Видишь, бог дал и свиделись опять… Принимай-ка гостя.

— Милости просим, — не очень приветливо ответил Панфил. — Проходи, Илья Андреич… Садись да расскажи, зачем пожаловал? Какие новости из волости привез?

— По служебному делу я, Панфил Герасимыч, — заговорил Супонин, усаживаясь на лавку около стола, против Панфила. — Кто в такую жару без дела поедет? По делу приехал… по служебному… Пришел вот к тебе… сказать… Давай-ка, паря, созывай мужиков на митинг.

Панфил поднял удивленное кудлатое лицо:

— На какой митинг?

Супонин улыбнулся.

— На какой?.. Известно, на какой… Сам знаешь, какие бывают митинга… Созывай мужиков с лугов в деревню на сход… вот и будет митинг…

— Кто требует-то? — допытывался Панфил.

Красное, лоснящееся лицо Супонина, обрамленное огненно-рыжей бородой, расплылось в широкую улыбку.

— Да я и требую, Панфил Герасимыч.

Еще более удивленный, Панфил строго спросил:

— А ты кто такой?

— Кто, я-то? — в свою очередь спросил Супонин и, немного конфузясь, ответил: — Председатель Чумаловского волревкома я, Панфил Герасимыч. Или не знаешь?

Кудлатое и прокопченное лицо Панфила налилось кровью. Язык словно присох во рту. Смотрел Панфил на бывшего старшину и хлопал глазами.

А Супонин рылся за пазухой и, благодушно посмеиваясь, говорил:

— Вот ведь дела-то таежные какие… Можно сказать, живем бок о бок… оба при власти состоим… а друг друга не знаем. На-ка вот, Панфил Герасимыч.

Он протянул Панфилу мандат.

— Читай…

Панфил взял бумажку и стал читать.

Супонин следил за ним и чуть заметно улыбался глаза ми.

Окончив чтение, Панфил вздохнул. Поцарапал в затылке. Покрякал. И спросил Супонина:

— Ты… что… в партию вошел?

Супонин ухмыльнулся:

— Хотя и не вошел… но… около того…

Он хлопнул Панфила рукой по плечу и заговорил весело:

— Да ты не сомневайся, Панфил Герасимыч. В городе два раза был я… доклады делал… везде доверяют! Сам видишь, какую бумагу дали.

— Зачем созывать митинг-то? — спросил Панфил.

— Ужо соберутся мужики, тогда скажем, — уклончиво ответил Супонин, запрятывая мандат за пазуху.

Ошеломленный Панфил потупил глаза, проворчал:

— Самый разгар покосов… Каждый час дорог… Не поедут мужики…

— А не поедут которые, и тянуть не надо, — торопливо согласился Супонин. — Пускай едут, которые понимающие. Все-таки собрать надо. Не большая охота и мне по жаре трястись чуть ли не за сто верст. Что поделаешь?.. Служба!.. И дело-то пустяковое… Да ведь из города приказывают…

— Когда созывать-то?

— Да надо бы завтра оповестить, — сказал Супонин, грузно поднимаясь с лавки, — чтобы послезавтра к полдню народ был в деревне.

— Ладно… соберем, — коротко и резко проговорил Панфил.

Супонин подал ему руку.

— Ну, прощенья просим… Постарайся уж, Панфил Герасимыч. Одной власти служим… Шибко-то не неволь… Ну, все-таки пускай едут.

От порога Супонин как бы мимоходом бросил:

— Сам-то завтра возвращайся. Ревизию маленькую я сделаю у тебя…

Распахнул дверь и вышел.

На деревне давно уже управились со скотом и поужинали. Надвигалась ночь. Но Панфил дома ночевать не остался. Снова запряг коня и тронулся в обратный путь на луга.

Дорога от деревни к сенокосам проходила густым, почти не тронутым лесом и все время извивалась близ берега реки.

Когда Панфил свернул от поскотины на проселок, ведущий к сенокосам, стало заметно темнеть, а в лесу было уже совсем темно. Пахло сыростью.

С узенькой дороги, идущей меж высоких и черных стен леса, коню некуда свернуть. Панфил бросил на телегу вожжи, пустил коня по воле, а сам задумался. Не знал он, что сзади него по этой же самой дороге ехал верхом к сенокосу с особыми наказами Ванюшка Валежников.

Всю дорогу думал Панфил о мандате Супонина и никак не мог понять, как тот попал в председатели волостного ревкома.

«Неужели переменился человек? — спрашивал он себя и, вспоминая богатых мужиков из других деревень, бывших с ним в партизанских отрядах, успокоенно сам себе отвечал: — Может, и переменился. Колчак и не таких мужиков разорял и переделывал…»

Потом опять лезли сомнения в голову.

С ними приехал Панфил на луга. С ними и спать лег. Но не спалось в эту ночь Панфилу. Ворочался он в шалаше, слушал похрапывание жены и ребят и перебирал в памяти события деревенской жизни за последнее время. Многое казалось подозрительным, но Панфил опять успокаивал себя. Мысленно поругивал партизан за то, что вразбежку жизнь свою устраивали и понемногу спайку свою партизанскую утрачивали… Только перед рассветом задремал Панфил.

А утром, лишь брызнули над лугами первые лучи солнца, он верхом объезжал уже ближайшие сенокосы партизан, рассказывал о переменах в волости и приглашал партизан на митинг:

— Непременно чтобы все были… Бросайте работу, товарищи. Всем надо быть на митинге.

Партизаны отмахивались:

— Что ты, Панфил Герасимыч!.. Какой митинг в такую пору?

Панфил уговаривал:

— Волость требует, товарищи. Опять же новый председатель волревкома приехал… Что-то очень уж лебезит… Как бы не вышло чего… Надо всем собраться.

Партизаны упирались:

— Не поедем… Ничего не сделает Супонин. А в волости, должно быть, ума рехнулись…

Партийных Панфил припугивал:

— На ячейке поставлю, кто не явится.

Емеля Кочетков шумел в ответ:

— Воля твоя, Панфил Герасимыч… Хоть из партии исключай… А жрать я с семьей должен?.. А? Скотина тоже?.. А?

Иван Сомов выставлял свои причины.

— Десятину сеял я, а она вся выгорела. Сам посуди, Панфил Герасимыч: хлеба не будет, я сено лишнее продам… Опять же с хлебом буду.

Кирюшка Теркин тем же отговаривался:

— Хлеб не уродился — надо сена больше заготовить…

— Кому продавать-то будете? — сердито спрашивал Панфил. — У каждого свое сено будет.

Партизаны отвечали:

— Не старое время… знаем, куда сдавать. Ты, Панфил Герасимыч, куда деготь да смолу отправляешь?..

Доехал Панфил до сенокосов Солонца, близ которых косил свой пай Афоня, и велел Афоне и Никишке Солонцу объезжать остальных мужиков, а сам вернулся к своему шалашу. Не знал он, что других мужиков объехал уже ночью и предупредил Ванюшка Валежников.

А к вечеру прибежала из деревни пешком на покосы к Афоне Параська. Сам Афоня только что вернулся с объезда. Параська рассказала отцу, что по деревне слух идет: будто приехал Супонин с каким-то строгим приказом из волости и на митинге будет объявлять его.

Не отдыхая, Афоня кинулся на ширяевские покосы, которые были неподалеку. Рассказал обо всем Павлушке. Перепуганный Павлушка сел на коня и полетел по лугам, объезжая и уговаривая партизан:

— Товарищи, не иначе — контра это… Отпор надо дать!

Партизаны по-прежнему мялись:

— Зря беспокоишься, товарищ Ширяев! Не посмеют нас тронуть.

— Бабьи сказки, товарищ Ширяев! Поезжай спать.

Некоторые хвастливо говорили:

— Пусть только попробуют… Всю волость разнесем!

На рассвете вернулся Павлушка к своему шалашу и, увидев около него бабку Настасью, соскочил с коня и шепотом спросил ее:

— Ты что это, бабуня? Не спишь?

— Не сплю, сынок, — так же тихо ответила бабка.

Тебя поджидаю…

— Зачем?

Бабка Настасья тяжело вздохнула:

— Ох, Павлушенька… что-то затревожилась моя старая голова… Чует мое сердце беду… давно чует…

Павлушка и сам чуял в сердце тревогу. Но бабке сказал шутливо:

— Ты ждешь беду, а беда никак не идет к тебе, бабуня.

Бабка погрозила ему клюшкой:

— Не шути, сынок… Поди поспи… С конем-то я сама управлюсь. После встанешь — вместе в деревню пойдем.

— Ты-то зачем? — удивился Павлушка.

— Дело есть у меня, сынок, — загадочно ответила бабка.

Взяла из рук Павлушки узду и повела мокрого коня к телеге, на выстойку.

 

Глава 7

Не любил Филипп Кузьмич Валежников делиться мыслями с женой Ариной Лукинишной, никогда не говорил с ней о делах своих.

Но Арина Лукинишна сама догадывалась, зачем так часто прячутся в укромных углах двора Колчин и новый работник Валежникова. Догадывалась, о чем они шепчутся.

Многое узнала Арина Лукинишна с тех пор, как перешел на квартиру к ним ревкомовский делопроизводитель Алексей Васильевич Колчин.

Обходителен и услужлив был товарищ Колчин. Маленький, черненький и вертлявый, он целыми днями бегал по деревне; старательно занимался в ревкоме, аккуратно выполнял поручения Панфила; дома шушукался с Филиппом Кузьмичом и с его работником, находил время и для бесед с Ариной Лукинишной. Видела Арина Лукинишна, что человек он городской, из образованных. Потому и прислушивалась к речам его дельным.

А Колчин начинал издалека. Вернувшись из ревкома, он говорил Арине Лукинишне:

— Ох и путаник этот ваш секретарь!

— Павлушка-то? — спрашивала Арина Лукинишна.

— Ну да, — отвечал Колчин. — Так запутывает дела ревкома, что после мужикам в десять лет не расплатиться перед казной.

— Да что ты, Алексей Васильевич? — всплескивала руками Арина Лукинишна.

Колчин понижал голос и, оглядываясь, таинственно говорил:

— Поверьте совести, Арина Лукинишна. Человек я грамотный… и то не всегда разбираюсь в его фокусах.

Арина Лукинишна возмущенно ругалась:

— Ах мошенник, жаби его!.. Ах обдергун окаянный!..

Потом рассказывала Колчину:

— Бабка Настасья воспитала его, Алексей Васильевич. Бабушкины повадки в нем. Родительница-то Павлушки хорошая женщина…

Колчин кивал головой:

— Слыхал, слыхал, Арина Лукинишна… И про старушку слыхал… Не совсем чистая старушка…

— Как? — настороженно спрашивала Арина Лукинишна.

— Да так, — с притворным смущением ронял слова Колчин. — Говорят: ведьма она… Вроде как с нечистой силой дело имеет.

Полное, румяное лицо Арины Лукинишны мгновенно белело.

— Да что ты, батюшка! — испуганно таращила она круглые глаза.

— Поверьте совести, Арина Лукинишна. Многие говорят… Да я и сам кое-что примечал…

— Ах, батюшки! — хлопала себя по толстым ляжкам Арина Лукинишна. — Ах, владычица матушка, пресвятая богородица!

— Только, ради бога, Арина Лукинишна, — просил Колчин, — не говорите вы об этом. Узнают — съедят меня.

Арина Лукинишна клялась и крестилась, что звука не проронит. Но тотчас же бежала к Гуковым, оттуда — к куме Оводихе, от нее — к сватье Неводовой, к Клешниным.

Везде под секретом передавала Арина Лукинишна рассказы Колчина про подделки и путаницу в делах Павлушки Ширяева, про знакомство бабки его с нечистой силой.

Сплетни, принесенные Ариной Лукинишной в богатые дома, скоро разлетались по всей деревне.

Помогала разносить их и Маринка, на Павлушку обозленная.

Мужики втихомолку ворчливо поругивали и ревком, и Павлушку.

Бабы судачили и сокрушались о бабке Настасье:

— Страсти-то какие, девоньки!.. Сказывают — ведьма она…

— И скажи на милость: когда же она с нечистым-то снюхалась?

— Когда? Известно, когда… Отродясь в церкву не ездила…

Сами бабы по десять лет не бывали в церкви. А теперь вспоминали, что бабка Настасья никогда не ездила в волость на богомолье и к кержакам на моление не заглядывала.

— Ведьма! — твердили жены богатеев. — Как есть ведьма.

А Колчин переводил беседы с Ариной Лукинишной уже на другое:

— Смотрю я на вас, на богатых людей, Арина Лукинишна, и удивляюсь! — ворковал он, сидя за вечерним чаем, после возвращения со службы. — Ведь, если хорошенько посмотреть на деревню, слепому станет ясно, что вся сила на деревне в руках богатых и умных людей… А на самом деле — кто у вас ворочает всеми делами? Голытьба! Недоумки! Я не против Советской власти… Я готов голову сложить за Советы!.. Но я никак не пойму: почему в ревкоме Панфил, а не Гуков или, скажем, не Филипп Кузьмич?

Колчин вытягивал через стол черную стриженую голову и опять таинственно полушепотом говорил:

— Обратите внимание, Арина Лукинишна: они ведь и баб своих организуют… У них и бабы скоро будут силой… И все против вас!

Арина Лукинишна вздыхала:

— Что поделаешь?.. Темные мы… неграмотные…

— А у них жены грамотные? — с мягкой ухмылочкой спрашивал Колчин.

— Что поделаешь! — безнадежно повторяла Арина Лукинишна.

Колчин разъяснял:

— Не в этом дело, Арина Лукинишна… Грамота тут ни при чем. Не надо сидеть сложа руки… Надо вам, зажиточным женщинам, так же сплачиваться и помогать своим мужьям выбиваться к государственному делу. А я бы на вашем месте и Марину Филипповну приспособил…

В этот день Арина Лукинишна бегала от Гуковых к Оводовым, оттуда к Неводовым и везде корила баб:

— Сидим, как совы… вот и ездят на нас!.. А принялись бы за дело — не то бы и было.

— Что делать-то, Арина Лукинишна? — спрашивала зобастая и красноносая кума Оводиха.

— К мужикам надо присоглашаться, — отвечала Арина Лукинишна.

Перед приездом Супонина из волости Колчин поглядывал на раскаленное небо и не один раз заговаривал с Ариной Лукинишной про неурожай.

— Беда надвигается, Арина Лукинишна, — говорил Колчин. — Выгорают хлеба… Наказывает господь людей.

— И не иначе, Алексей Васильевич, — вторила Арина Лукинишна. — Нам-то полгоря… старого хлеба много… проживем… Других-то жалко.

Колчин опять шептал:

— А знаете, Арина Лукинишна, за что это? За безбожие!.. За большевиков это…

— Да неуж правда, Алексей Васильевич?

— Поверьте совестя…

Опять бегала Арина Лукинишна по домам и опять таинственно шептала бабам:

— Из-за них, окаянных, не дает господь дождичка… за их безбожие наказывает деревню.

Маринка помогала матери разносить по деревне болтовню о большевистском безбожии.

В этот день с утра забродили было по небу клочки белых облаков. Изредка с тайги налетал на деревню свежий ветерок, поднимал горячую пыль с улицы и соломенную труху на задворках.

Бабы с надеждой смотрели на небо.

Встречаясь около дворов и на речке, судачили:

— Смотри-ка, девонька… тучки пошли… Никак господь дождичка дает…

— Ох, послала бы царица небесная, матушка…

И тут же беспокоились:

— Сено-то не испортило бы.

— От одного не испортится… еще слаще будет…

Смотрели на кур, шатающихся по двору, прислушивались к визгу поросячьему. Знали бабы, как держит себя птица перед дождем и как поросята визжат. Но ни куры, ни поросята не сулили дождя.

Тревога лезла в бабьи головы.

К полудню тучки рассеялись. Солнце по-прежнему палило нещадно. Раскаленная земля обжигала ноги.

Бабы злобно ругались:

— Ни холеры не будет…

— Прогневали господа…

— И все из-за них… из-за проклятых большевиков…

— Знамо, из-за них, безбожников…

Мужики с утра тянулись на телегах и верхами от поскотины в улицу деревни. Ехали с покосов на митинг — хмурые, молчаливые.

Арина Лукинишна Валежникова, хорошо понимавшая советы Колчина, и дочка ее Маринка бегали по богатым домам и уговаривали баб на митинг идти. Забегали и к середнякам.

А в доме Валежникова — за прикрытыми ставнями — шло совещание.

Собравшиеся долго рассматривали мандаты Супонина и долго смеялись.

Филипп Кузьмич допытывался у бывшего старшины, как он попал в доверие к большевикам и как председательское место в волости занял.

С самодовольной ухмылочкой Супонин отшучивался:

— Знамо дело, не нахрапом вошел… Сами назначили…

— Да каким манером-то? — настаивал Филипп Кузьмич. — Расскажи!

— Всего не расскажешь…

— Ну все ж таки?

— Мир не без добрых людей, — говорил Супонин, смеясь и поглаживая бороду. — Батюшка у нас… вот голова!.. Долго мы с ним кумекали… Однако до всего один он доспел… «Ты, говорит, Илья Андреич, должен поссориться со мной… и с мужиками, которые из зажиточных… Срами, говорит, нас на весь урман! А к ним поближе примыкай… За Советскую власть почаще шуми… бедноте помогай… После, говорит, все наверстаешь… и все свое вернешь…»

Он помолчал и все с той же лукавой ухмылочкой закончил:

— Ну… вот и все. Так и делал я. Как по маслу пошло…

— А когда же в ревком-то попал? — спросил Филипп Кузьмич.

— А вот тогда и попал. Председатель-то у нас был временный… из военных большевиков… И пришел ему срок возвращаться в свою часть… А я к тому времени так разогнал себя… ну, прямо хоть сию минуту в партию зачисляй… Даже партизаны некоторые за меня встали… Конечно, были и против которые… Ну, все же назначили. Сколько ни шумели, а назначили меня. После в город съездил… Нашел кого надо из своих… И большевикам докладывал… Все как следует вышло.

Супонин кивнул в сторону приехавшего с ним бородатого гостя:

— Вот и с Николаем Павлычем познакомился… И бумажки какие надо достал…

И заговорил уже серьезно и деловито:

— Так-то, други мои… Теперь я так располагаю: всех ваших надо сразу сменить. Сила теперь у нас в руках…

— Нельзя сразу, Илья Андреевич, — говорил Валежников. — Сам ведь знаешь мужиков… Наши мужики — все равно, что лесина таежная: куда непогодь дует, туда и гнется… А вдруг партизаны все соберутся? Придут да заорут, загалдят… голосом возьмут! На свою сторону могут перетянуть мужиков… Нет, не надо сразу…

Валежникова поддержал Колчин:

— Я сегодня с Филиппом Кузьмичом. Если даже не все партизаны приедут… все равно не следует раньше времени шум поднимать. Зачем нам сейчас брать власть в свои руки? Сейчас надо только прощупать настроение мужиков… узнать, на чьей стороне сила.

— Про силу теперь мы и так знаем… — заговорил было Супонин.

Но его перебил все время молчавший бородатый человек в военной форме:

— Не скажите, Илья Андреич… Авторитет партизан в урмане еще велик. Об этом у нас в городе имеется точная информация.

— Как же быть? — спросил Супонин, сбавляя тон.

Колчин неопределенно ответил:

— Надо присмотреться…

Замолчали.

Валежников сходил на улицу. Посмотрел вдоль деревни.

Вернувшись в горницу, сообщил:

— У мельницы народу много… а в деревне пусто. Никто больше не подъезжает.

— Что же делать-то станем? — опять обратился к мужикам Супонин.

— Станем Павлушку Ширяева сменять, — ответил Валежников и, обращаясь к бородачу, пояснил: — Этот из всех партизан — варнак!.. И семейство их варначье… Особливо старушонка их вредная — все баб мутит…

— Одного его сменим? — спросил Супонин.

Колчин вместо Валежникова решительно ответил:

— Одного.

Супонин взглянул на приехавшего с ним бородача:

— А куда же денем Николая Павлыча?

— В писаря возьмем, — так же решительно ответил Колчин.

— Меня выдвигайте в секретари, а Николая Павлыча возьмем в делопроизводители.

— Вы как, Николай Павлыч, — спросил Супонин бородача, — согласны?

Бородач коротко буркнул:

— Согласен.

Колчин поднялся.

— Ну-с, господа, я должен пойти в ревком. На митинг я должен явиться вместе со своим непосредственным начальством.

Все засмеялись.

— Конечно…

— Идите уж…

 

Глава 8

Вокруг мельницы-ветрянки собралось около полсотни мужиков и стариков да с десяток баб с малыми ребятами. Богатеи и зажиточные — все были в сборе. Между ними ходили Гуков, Клешнин, Максунов, Оводов, Ермилов, Гусев. Бабы были тоже из богатых домов.

Небольшая группа партизан держалась отдельно. Среди них были Андрейка Рябцов, Никишка Солонец, Афоня Пупков и Сеня Семиколенный.

Совсем в стороне от народа стояли бабка Настасья, Маланья, Параська и Секлеша Пулкова.

Старик Гуков переходил от одной кучки мужиков к другой и, косясь в сторону партизан, тихо ронял слова:

— Смотрите, братаны… поддерживайте волостную власть. Поддерживайте, мужики, Илью Андреича!

Ему так же тихо отвечали:

— Не сомневайся!

Вскоре подошли из ревкома Панфил, Маркел, Павлушка и Колчин.

За ними шли поляной к мельнице Супонин, Валежников и бородатый человек в военной форме.

Здороваясь с мужиками, гости поднялись прямо на крыльцо мельницы. За ними туда же вошел Панфил.

Мужики и бабы быстро сгрудились к ступенькам.

Стоя на тесном крылечке, Супонин отмахивался от Панфиловой дымящей трубки и нарочно громко и шутливо говорил:

— Чтоб тебя якорило, Панфил Герасимыч… зачадил… не продохнешь…

В толпе засмеялись.

А Панфил покосился на Супонина, вынул изо рта трубку и спросил, обращаясь к собравшимся:

— Как, товарищи, начнем?

— Волк тебе товарищ! — крикнул кто-то из толпы. На крикуна зацыкали:

— Перестань!

— Кто это ругается? Неладно…

— Начинай, Панфил!

Посеревший сразу Панфил затянулся из трубки, пыхнул синеватым дымком и сказал:

— Объявляю митинг открытым. Намечайте председателя.

— Илью Андреича! — закричали из толпы. — Супонина! Илью Андреича!

Жидкие голоса партизан выкрикивали своего кандидата:

— Комарова Панфила! Комарова!

Но их дружно заглушали:

— Супонина! Супонина-а!

Панфил взмахнул трубкой, крикнул в толпу:

— Проголосуем, товарищи!.. Кто за Супонина?

Богачи и толпившиеся вокруг них мужики дружно подняли руки.

— Опускайте, — сказал Панфил. — Теперь пусть поднимут руки те, которые за меня…

Подняли руки только шесть партизан, еще два мужика из толпы и Колчин.

Панфил растерянно смотрел на толпу, не веря своим глазам.

Бабка Настасья, по-прежнему стоявшая в стороне с Маланьей, Параськой и Секлешей, толкнула локтем своих соседок и тихо сказала:

— Ну, девоньки… помогать надо…

Они вчетвером взмахнули вверх руки.

Ошеломленный Панфил взглянул на них и потупился:

— Мало… Ну ладно… Теперь намечайте секретаря.

— Колчина! — закричали в толпе. — Колчина!

— Ширяева! — надрываясь, закричали партизаны.

И опять тем же количеством голосов избрали секретарем Колчина.

Панфил затянулся из трубки, сплюнул себе под ноги и, отходя к уголку крылечка, бросил Супонину:

— Валяй, Илья Андреич, ваша взяла…

Выдвигаясь вперед и опираясь руками о перекладину, Супонин сказал громко и с ухмылочкой:

— Что поделаешь, Панфил Герасимыч, меня выбрали, а не тебя! Ну, да ничего… Постараемся и мы.

По ступенькам быстро вбежал на крылечко черненький юркий Колчин и так же быстро сел к заранее приготовленному столику.

Краснощекий, рыжебородый, улыбающийся Супонин благодушно заговорил, обращаясь к толпе:

— От имени Советской власти благодарю вас, граждане товарищи, за избрание… как за себя, так и за товарища Колчина.

Толпа молчала. Все напряженно ловили слова Супонина. Ждали от него первого оглушительного удара по партизанам.

Партизаны по-прежнему стояли отдельно, маленькой, жалкой кучкой. Метали злобно взгляды вверх, на крылечко. Но чувствовали свое бессилие и молчали. В уме ругали тех, что остались на лугах.

Панфил, притулившийся спиной к мельнице, стоял позади Супонина и никак не мог собраться с мыслями. В голове у него только одно мелькало: «Надвигается опасность!..»

А Супонин все так же благодушно говорил:

— Вот, граждане товарищи… поздравляю вас… хм…

Он запнулся и, подбирая слова, продолжал:

— Как бы сказать… уж не знаю, как вас поздравить… Ну, только объявляю вам, что поставлен я Советской властью… председателем над волостью… как настоящий мужик от сохи… А теперь сообщаю вам, граждане товарищи, зачем я приехал по такой несусветной жаре…

И опять остановился раскрасневшийся и вспотевший Супонин. Достал из пиджака красный платок. Обтер пот с лица.

— Как все мы поставлены Советской властью, — продолжал он, — и должны все соблюдать крестьянский интерес… Сами знаете, какая у нас власть… Рабоче-крестьянская у нас власть, вот какая!.. Значит, о крестьянах и думать надо… А у вас в Белокудрине немножечко выходит неладно… К нам в волревком давно уж доходило… Ну, только мы терпели… А дальше волостная Советская власть терпеть этого не может. Потому как мужику ущерб…

Тоненький голосок Сени Семиколенного оборвал речь Супонина:

— Не тяни, Якуня-Ваня!

— Выкладывай сразу! — закричали партизаны. — Выкладывай!

Старики зацыкали на них:

— Тише, вы… варнаки!

— Тише!

Благодушная улыбка слетела с лица Супонина. Он заговорил строго:

— Вот, граждане товарищи… Мы знаем о непорядках в вашем ревкоме. Хотели сразу там же все порешить… Ну, все-таки волревком послал меня на ревизию. Вчера и сегодня я все проверил… и вполне подтверждаю…

Партизаны опять закричали:

— Говори, что нашел?

— Говори, Якуня-Ваня!

— Не тяни!

— Вот что нашел я, граждане товарищи! — крикнул Супонин, покрывая голоса партизан. — Непорядки по разверстке у вас нашел. Неправильно взят у вас скот…

Побитыми пришли в волость все яйца. А теперь неправильно размечен хлеб…

— А-а-а!.. О-о-о!.. — загудела толпа.

Панфил спросил:

— В чем неправильная разметка хлеба?

— А вот в чем, Панфил Герасимыч! — громко ответил Супонин, не оглядываясь на Панфила и обращаясь к толпе. — Упродком назначил на вашу деревню пятьсот пудов ржи, а у вас размечена тысяча. Овса надо было триста пудов, а у вас положено на деревню восемь сотен пудов. Зачем же тягость такую накладываете на мужиков? Зачем против уездной власти идете?

Зашумела, заволновалась толпа.

— А-а!.. Вот оно что!

— Мошенство-о-о!..

— Неправильно! — зашумели и партизаны.

— Враки!..

— Нет, правильно!.. — оборвал их крики Супонин. — Сам я проверил все. И мандат имею, граждане товарищи. Панфила Герасимыча я не виню… Он человек малограмотный… Все дело, граждане товарищи, в секретаре. Секретарь путает, а мужики отдувайся…

— Правильно! — крикнули из толпы.

— Ну, значит, мы и решили в волости, — продолжал Супонин, — оставить весь ваш ревком без изменения… а сменить только секретаря.

Супонин остановился и пытливо посмотрел в лица мужиков.

Толпа замерла в ожидании.

— Решили мы Павла Ширяева сменить, — спокойно проговорил Супонин. — А вместо него назначить товарища Колчина… как человек он грамотный и все понимающий… Ну, опять же, граждане товарищи, насиловать не будем вас… Может, вы и Ширяева оставите…

— Сменить! — заревела толпа. — Сменить!

— Мошенник!

— Сменить!..

По ступенькам быстро вбежал на крылечко мельницы Павлушка.

Бледный, трясущийся, он встал рядом с Супониным, обтер рукавом пот со лба и зычно крикнул:

— Постойте!.. Дайте высказать!..

Постепенно галдеж затих.

— Вот, товарищи, — закричал Павлушка, выбрасывая вперед руку с картузом, — волревком будто бы требует сменить меня… Ладно! Сменяйте! Ну только врет Супонин! Как получил я хлебную разверстку из волости, так и записал… Такую и раскладку сделал ревком. Панфил подтвердит это, товарищи… Он здесь… И все скажут за меня…

Из-за спины Супонина прогудел голос Панфила:

— Я подтверждаю!

А из толпы закричали Гуков и Валежников:

— Врет, щенок!

— Врет он, мошенник!

Толпа опять угрожающе загудела.

Павлушка взмахнул картузом. Переждав галдеж, возбужденно крикнул:

— Ладно!.. Сменяйте!.. Ну только помните, мужики… подтасовка это белогвардейская!.. Старорежимники орудуют между вас… Кулачье!.. Контра это!..

— Доло-о-й! — заорала толпа. — Слышали!..

— Не жела-аем!..

Надрываясь, Павлушка старался перекричать мужиков:

— Товарищи! Мы кровь проливали!.. Мы завоевывали Советскую власть!.. Кого вы слушаете! Живоглота Супонина… кулака Валежникова… старого мироеда Гукова…

— Довольно-о-о! — угрожающе заревела опять толпа, надвигаясь на крыльцо мельницы. — Не жела-а-ам!..

Слышались отдельные выкрики:

— Путаник!

— Айда в коммунию!

— Доло-о-ой!..

Партизаны ругались, размахивая руками:

— Кулачье-е!

— Мироеды-ы!

Бабка Настасья и Маланья тоже что-то кричали, отбиваясь от наседавших на них баб — жен богатеев.

Бабы, размахивая руками, визжали:

— Ведь-ма-а!.. Ведь-ма-а-а!..

Некоторые мужики кинулись разнимать баб.

У мельницы поднялась толкотня, в сплошном реве слышались матерные выкрики.

Павлушка стоял на крылечке, бледный, растерянный. Видел он, что среди ревущих мужиков были и середняки и те, что шли вместе с партизанами. Брала обида на партизан, оставшихся на лугах… Нахлобучив картуз, Павлушка спрыгнул на землю и быстро пошел от мельницы — в обход толпы.

Вслед ему возбужденно и угрожающе ревели:

— Молокосос!

— Мошенник!..

— Камунист окаянный!..

И тотчас же отделилась от толпы и, опираясь на клюшку, заковыляла за Павлушкой бабка Настасья. Бежала она за ним и хрипло повторяла:

— Павлушенька… сынок… постой-ка… Павлушенька… сынок…

На небольшом расстоянии быстро шла за ней Параська. А из толпы визжавших баб смотрела вслед Параське торжествующая Маринка.

Многое пережила Параська за этот час около мельницы. Теперь понимала и она, что в деревне началась какая-то сложная и ожесточенная борьба, в которую будут втянуты и бабы. Не знала еще, как пристать к своим мужикам и чем им помочь. Но чувствовала, что судьба ее навсегда связана с борьбой партизан, с борьбой отца и Павлушки. Когда толпа угрожающе двинулась к ступенькам, Параська трепетала за жизнь Павлушки. А сейчас вот она бежала за ним и за бабкой Настасьей, не понимая, что с нею делается. Хотелось ей кинуться к Павлушке, хотелось при всех обнять его и крикнуть на всю деревню: «Я с тобой, Павлуша!»

А Павлушка отошел с полсотни шагов от мельницы и остановился. Подождал бабушку, не замечая идущей вслед за нею Параськи. И когда бабушка подходила к нему, спросил:

— Чего ты, бабуня?

Бабка Настасья взглянула ему в лицо. Поняла, что он принял какое-то решение. И тревожно спросила:

— Куда ты, сынок?

— В коммуну, бабуня, — ответил Павлушка.

Бабка Настасья схватила его за рукав:

— Надолго ли, сынок?

Павлушка подумал и твердо ответил:

— Совсем, бабуня…

Эти слова долетели до слуха Параськи.

«Уходит! Совсем!» — пронеслось у нее в голове.

Хотела Параська подбежать к Павлушке, хотела сказать, что давно простила ему все, что готова бороться вместе с ним и готова умереть вместе с ним.

Но почувствовала, что нет у нее силы решиться на этот шаг. Сердце словно остановилось в груди, ноги не двигались.

Так и стояла, глядя безумными глазами по сторонам…

 

Глава 9

Не один раз за это лето собирались над урманом грозовые тучи. Не один раз по ночам где-то далеко в черной пропасти неба вспыхивали синими зарницами молнии. Доносились до Белокудрина глухие удары грома. Но за все лето только три раза прошли небольшие дождички над полями.

Бабы с тоской смотрели по ночам на фиолетовые огни, мелькавшие над урманом, прислушивались к далекому и глухому буханию и думали:

«Может, не гром это… Может, война идет…»

Торопливо крестились и шептали:

— Спаси, царица небесная, и помилуй…

Хлеба в этом году уродились низкорослые, реденькие, с чахлым колосом и мелким зерном. Овсы стояли пестролинючие, с большими черными лысинами. Озимую рожь мужики вырывали руками. А ярицу скосили вручную.

Не успели белокудринцы толком прислушаться к зеленому шелесту короткого и жаркого лета, не успели привыкнуть к золоту, упавшему на ржаные поля, как начали серебриться овсы и страда стала подходить к концу.

У многих мужиков ночами курились уже овины, по утрам звенели цепы на току, а днем веялось и сушилось зерно.

Мельник Авдей Максимыч то и дело подставлял ветрам обломанные крылья мельницы. День и ночь скрипела почерневшая от времени ветрянка — молола свежее зерно мужикам, давно приевшим старый хлеб.

А богатеи и в этом году разворачивали и молотили скирды, по десять лет стоявшие нетронутыми.

У Валежникова, Гукова и Оводова все лето жили работники. В прежние годы своих деревенских нанимали — и на покосы, и на страду. А нынче с весны из волости привезли каких-то поджарых и тонконогих людей в серой поношенной одежде, в ботинках и обмотках.

Примечали белокудринцы, что не рабочий это народ, не деревенский; за всякое мужичье дело неумело берутся. Да некогда было много над этим раздумывать.

Работали мужики и бабы от зари до зари. Не особенно присматривались к новым деревенским работникам. Не шибко верили и слухам деревенским.

А слухов в этом году было много. В богатых домах упорно твердили о какой-то большой войне, которая идет против большевиков и, может быть, скоро дойдет и до урмана. Все настойчивее и настойчивее говорили о том, что скоро приедут городские большевики за хлебной разверсткой и будут забирать у мужиков все до последнего зерна, даже на семена не оставят.

Много разговоров было о коммуне новоявленской. Одни говорили, что работают коммунары хорошо и живут дружно; что хлеба у них уродились и будто сдали коммунары одной хлебной разверстки четыре тысячи пудов. Другие болтали, что живут в коммуне мужики и бабы вповалку, никто не хочет работать, и поля коммунаров стоят неубранные.

Старики и старухи плевались, предсказывали наступление последних времен и страшного суда господня. Поговаривали о пришествии на землю антихриста. Кержаки не один раз собирались к Авдею Максимычу сходить — чтение старинных книг послушать и точные пророчества узнать. Да все недосуг было. До осени откладывали. А старухи кержачки, указывая на бродившую по деревне бабку Настасью Ширяеву, прямо говорили;

— Вот она, ведьма-то, ходит… Нечего и Авдея Максимыча тревожить… Сами видим: кабы не было антихриста, не бродила бы и она, окаянная…

А бабка Настасья после ухода Павлушки в коммуну уныло бродила по деревне, как муха осенняя, почуявшая приближение смерти. Часто стали мозжить старые кости. Тоска давила высохшую грудь. Раздумье тяжелое и горькое ворочалось в седой неугомонной голове. Ходила по деревне, присматривалась к появившимся новым людям, прислушивалась к бабьим разговорам и, опять ожидая беды, ворчала на деда Степана и на сына Демьяна:

— Кабы приехали тогда сами на сходку да помогли бы Павлушке партизан собрать, может, и не сманили бы парня-то…

Дед Степан и сам тосковал по внучонку. Только виду не показывал. Работая на поле и по дому, часто вспоминал золотые Павлушкины руки. За что бы ни взялся дед Степан, ему все казалось теперь не так сделанным.

Брался ли за косу — казалось, что отбита она плохо из-за того, что отбивал ее Демьян, а не Павлушка. Снопы ли были плохо увязаны — деду казалось, что все это потому, что вязал их не Павлушка. Захромал мерин буланый — опять же из-за того, что перестал за ним ухаживать Павлушка.

Передумывал все это дед Степан и тосковал.

Как-то рано утром вышел дед Степан на гумно — солому отобрать от трухи и ток зачистить.

Работал и, чего-то ожидая, все поглядывал на дорогу, уходящую далеко за поскотину, к повитому туманом темно-зеленому урману.

Вдруг из леса вынырнули два всадника с винтовками за плечами и во весь опор понеслись по дороге к деревне, поднимая за собою в чистом утреннем воздухе клубы пыли.

Дед Степан приставил руку к глазам. Присмотревшись к одному из них, воскликнул:

— Да ведь это Павлушка, якори его в пятки!

Кинулся в пригон, где Марья доила коров, а бабка Настасья собирала яйца из-под кур.

— Бабы! — закричал дед Степан. — Павлушка едет!

— Что ты?! — всплеснула руками бабка Настасья.

— С места не сойти! — побожился дед и кинулся в ограду.

А сноха Марья даже головы не повернула от подойника.

Всадники влетели в деревню и скакали уже улицей, направляясь к дому Ширяевых.

Бабы, выгонявшие из дворов скотину, смотрели на всадников и, узнав их, испуганно шептали:

— Мать пресвятая богородица!.. Павлушка ведь это… Ширяев. Опять с тем… с рабочим…

 

Глава 10

Знал Павлушка, что не все белокудринцы обрадуются приезду его и товарища Капустина, но не ожидал, что так дружно будут отмалчиваться на собрании по поводу хлебной разверстки.

Капустин уже два часа стоял на крылечке мельницы и, обливаясь потом, кричал толпе оборванных и угрюмых мужиков:

— Товарищи! В городах голод: умирают тысячи детей, умирают тысячи взрослых… Голодный тиф косят людей, как косой. А против нас восстал весь буржуазный мир капиталистов, помещиков и генералов. Советская власть ведет большую войну с Польшей, которую поддерживают буржуи всего мира. Товарищи! Вы должны сознательно отнестись к этому делу. Вы все, как один, должны выполнить разверстку…

Сгрудившись у мельницы, мужики тоже обливались потом в тесной и удушливой толпе. Одни сурово, другие равнодушно посматривали на Капустина и молчали. Только коммунисты внимательно слушали оратора.

— Товарищи! — выкрикивал Капустин. — Вы сами понимаете: с голодным брюхом не много навоюешь. Значит, поддерживайте Красную Армию, поддерживайте свое рабоче-крестьянское государство против международных разбойников-капиталистов, против панской Польши!..

— Поддержать, Якуня-Ваня! — раздался в задних рядах тоненький голос Сени Семиколенного.

И почти тотчас же кто-то из середины толпы злобно ответил:

— Из чужих-то закромов…

— Товарищи! — продолжал Капустин. — Все-таки голодными вы не ложитесь спать. А в городах люди получают четверть фунта на брата и никакого приварка…

И опять раздался тот же злобный голос.

— А ты наши куски считал?

— Последнее отдать! — яростно крикнул Афоня.

— Я не о всех говорю, — заканчивал речь Капустин, обтирая рукавом пиджака пот со лба. — Я говорю о тех, у кого хлеб имеется. Я прошу вас, товарищи, выйти сюда и высказаться.

Капустин умолк. Председательствующий Панфил обратился к собранию:

— Кто будет высказываться, выходите сюда.

Но никто в толпе не тронулся с места.

Панфил еще раз повторил приглашение.

Тут из-за спины председателя вынырнул секретарь ревкома Колчин, оглядел собравшихся и как-то многозначительно крикнул:

— Ну, что же, товарищи! Высказывайтесь… кто как умеет!

И снова спрятался за спину Панфила.

Мужики молчали.

— Тогда я буду голосовать, — сказал Панфил.

— Голосуй! — закричали коммунисты. — Голосуй!

— Кто за выполнение разверстки? — спросил Панфил. — Поднимите руки.

Подняли руки все коммунисты и двое беспартийных партизан.

— Кто против разверстки?

Не поднялось ни одной руки.

— Значит, можно считать — единогласно приняли, товарищи?

Мужики молчали.

— Объявляю собрание закрытым.

Попыхивая трубками, сморкаясь и покашливая, расходились мужики от мельницы к деревне. Шли кучками и в одиночку. Но молчали и друг на друга не глядели. Кержаки расходились тоже молча.

Сзади всех шли, сгрудившись, коммунисты.

Капустин спрашивал их:

— Как думаете, товарищи, будут мужики сдавать хлеб по разверстке?

Панфил затянулся из трубки и хмуро ответил:

— Как бы совсем не отказались…

— Не отдадут хлеб, Якуня-Ваня! — воскликнул Сеня.

— Не отдадут! — подтвердил Афоня. — По рожам видно…

— Что ж делать? — озабоченно проговорил Капустин.

Коммунисты и сами не знали, что делать.

Тяжело шлепали броднями по пыли. Курили. Молчали и думали.

Подходя к улице, Маркел сказал:

— Погодите ужо… надумал я… Что-нибудь сделаем.

 

Глава 11

У Панфила долго сидели и совещались: сам Панфил, Капустин, Маркел и Павлушка. Обсуждали порядок предстоящего собрания ячейки совместно с беспартийными партизанами.

А вечером почти все партизаны собрались в Маркеловой кузне.

Председательствовал Маркел.

Опять говорили о разверстке.

Мужики слушали оратора, опасливо поглядывая ни главаря большевиков, думали о своем и дружно отмалчивались.

А Маркел понукал:

— Ну… что же будем делать?.. Давайте высказывайте, товарищи. Ну?

Мужики молчали.

Маркел настаивал:

— Что молчите? Надо высказывать… От молчка дело не пойдет…

Мужики усиленно тянули из трубок, пыхтели и никто не решался взять слово.

Маркел еще раз обратился к ним:

— Ну?

Наконец взял слово Яков Арбузов.

— Что тут высказывать, когда хлеб-то не у нас… — нехотя заговорил он. — У нас много ли возьмешь? Весь хлеб у кулаков… у Валежникова, у Гукова, у Клешнина, у других… Конечно, немного есть и у середняков… скажем, у Емели Солонца, у меня…

Яков взглянул на сына Емели — Никишку и конфузливо усмехнулся:

— Хм… Вот тут-то и закорючка!.. Я свое отдам. А Никишка Солонец большевик… коммунист… небось у отца-то не возьмет… Вот оно и выходит… м-да… конечно…

Он запутался в своих мыслях, крякнул и умолк.

Ему на выручку поспешил Сеня Семиколенный.

— А я вот так располагаю, братаны, — решительно начал он. — Раз ты партийный и к большевизму прилежание имеешь, значит, должен ты первый пример показать своему рабоче-крестьянскому государству…

Сеня повернулся к Капустину:

— Правильно я говорю?

— Правильно, товарищ, — ответил рабочий.

— А раз правильно, — продолжал Сеня, размахивая костлявыми руками, — значит, теперь мы посмотрим: какая такая есть наша партийная дисциплина…

— А ежели у меня двое ребят да жена, да старуха мать… — перебил его Иван Гамыра. — Что же им после этого… с голоду помирать?

Сеня спрыгнул с колеса, на котором сидел, и петушиным голосом воскликнул:

— А то как же, Якуня-Ваня! Надо же нам в большевизме понятие иметь: что выше — маменька или рабоче-крестьянское государство? Ну-ка, скажи, Якуня-Ваня! А? Скажи: что выше?

Гамыра зло посмотрел на него и сказал дрожащим голосом, думая о своем:

— Значит, она мне не родительница?.. А ребят как? Тоже побоку? В могилу? Это что же — щенята?!

Сеня на минуту опешил перед такими доводами. Потом, махая руками, опять обрушился на Гамыру:

— А ты что думал, Якуня-Ваня! В партию-то в гости пришел? Ежели весь буржуазный мир против нас… значит, нечего и детей жалеть… Все выставляй на кон!

Он ударил кулаком по воздуху и сочно выругался:

— Вот, Якуня-Ваня! Я двух ребят схоронил… Осокин трех ребят… Афоня своего подпаска похоронил… А ты кто такой? Чем твои дети лучше моих? Чем? За что боремся?! — продолжал он кричать.

Махал длинными руками, качался на подгибающихся коленях и, потрясая контуженной головой, метал злые взгляды на всех партизан.

Партизаны конфузливо отводили и прятали глаза, боясь встретиться с горящим взглядом Сени; дымили трубками и сплевывали в угольную пыль.

Павлушка Ширяев не вытерпел, крикнул:

— Правильно Сеня говорит! Надо сначала нам всем сдать… За нами и середняки повезут хлеб. А к кулакам с винтовками пойдем!..

Поднялся на ноги и заговорил степенный бородач из средних мужиков — Осокин:

— Я тоже так располагаю, братаны… Надо нам последнее отдать… и пример показать. Тогда легче будет и от богатого требовать… А не дадим — может, всем в гроб придется…

И как-то сразу после этого почувствовали партизаны, что дело это ясное, что другого выхода нет.

Даже Гамыра хлопнул себя по колену и решительно сказал:

— Верно, товарищи!.. Некуда нам податься… Выручать надо Советскую власть!

Маркел повернулся к Павлушке, сидевшему с карандашом и с листочком бумаги около наковальни.

— Пиши, Павел. Ячейка постановила: все партизаны должны выполнить разверстку первыми. Оставить на семью по две-три меры, глядя по едокам.

Повернулся к партизанам:

— Все согласны, которые большевики? Кто не согласен, подымайте руку.

Из коммунистов никто не поднял руки.

— А вы, беспартийные… партизаны, согласны?

— Согласны! — ответили партизаны, поднимая руки. — Согласны!

Коммунисты тоже подняли руки и дружно сказали:

— Все согласны!

 

Глава 12

Рано утром Афоня полез в чулан, где стоял пятерик ржи, полученный за службу в Совете, отсыпал в порожний мешок пуда два, а остальное зерно взвалил на загорбок и заковылял из сеней в ограду.

Олена в подоткнутой юбчонке, сшитой из старых мешков, выскочила на двор, ахнула и кинулась к Афоне, преграждая ему дорогу:

— Куда? Куда понес, холера хромая? Опять за старое взялся, пьяница?!

Афоня остановился и буркнул из-под мешка:

— Не за старое… в разверстку несу.

— А сами? Голодом будем подыхать?

— Не умрем…

Олена изо всех сил уперлась руками в мешок, сталкивая его со спины Афони.

Афоня качнулся.

Мешок шлепнулся на землю.

Но не успела Олена рот разинуть для ругани, как тяжелый удар кулаком по косице повалил ее рядом с мешком.

— Ка-ра-ул! — завыла Олена.

Черный, кудлатый Афоня наклонился к ней и остервенело процедил:

— Только полезь… убью!

Олена с ревом кинулась в избу. Афоня взвалил мешок на плечи и заковылял на улицу.

…У Ширяевых до нового хлеба оставалось зерна пудов двадцать пять. Павел требовал в разверстку отдать двадцать пудов. Марья ругалась и не хотела даже пуда отдать. Демьян предлагал сдать пять пудов. Бабка Настасья поддержала Павла. А дед Степан сначала молчал.

Часа два спорили. Марья проклинала и коммунистов, и Советскую власть. Деду не нравилась ругань снохи. Всегда помнил, что Советская власть вернула ему права. Потому и он встал на сторону внучонка. После жаркой перебранки со снохой он сказал повелительно, как хозяин дома:

— Запрягай, Павлушка, коня!..

— Кто здесь хозяин — я или Марья?! — крикнул он и стал собирать с печи порожние мешки.

Демьян заворчал:

— Надо бы, тятенька, миром… уж как-нибудь бы… К чему такой грех?

Дед Степан спрыгнул с печи с ворохом пустых мешков и строго сказал:

— Демьян! Не помер я еще… Ужо помру… хозяйничай тогда… не помешаю… А теперь не мешай. Я хозяин дома!

Когда Павлушка вывозил зерно на телеге, Марья стояла около сеней и захлебываясь слезами, кричала на всю деревню:

— Гра-би-те-ли-и-и! Убив-цы-ы!.. Мошен-ни-ки-и!..

Тяжело было Павлушке слышать этот истошный вой матери. Настегивал он буланого мерина, стараясь поскорее уехать. Но вслед ему еще долго неслось:

— Варна-а-ак!.. Граби-итель!.. Про-кля-ну-у-у!..

…Около кузницы Маркела тоже бабий вой слышался.

Маркел, оставив на прокорм одну меру ржи, погрузил на телегу десять пудов зерна и выезжал уже из ворот, но долговязая Акуля бежала за телегой и, вырывая из его рук вожжи, визжала:

— Не дам!.. Не пущу-у-у!..

Маркел отмахивался от нее, стегал ее концом вожжи по рукам:

— Отстань, стерва!.. Под колесо попадешь!..

Но Акуля цеплялась за его руки, за вожжи и, не обращая внимания на удары, кричала:

— Не да-ам!.. Куда я с пятерыми-то? — И выла. — Со-ба-ка ко-со-ры-лая-а-а!..

Так с ревом и с руганью бежала она до Панфилова двора.

Тут ее окружили мужики. Стали наперебой уговаривать:

— Будет, Акуля… Нельзя же так беситься.

— Заработает Маркел…

— Поддержим… не реви…

А она сорвала с себя платок, швырнула в пыль и принялась рвать волосы на своей голове, причитая:

— Да куда же я теперь де-е-ну-ся-а-а!.. Да детушки мои горемышные-е-е-е…

Выскочившие из дворов бабы, тоже заплаканные, взяли растрепанную Акулю под руки и повели домой.

Подвода Маркела скрылась в Панфиловой ограде.

…Крики и ругань в этот день летели по улице из многих дворов.

Даже у Сени Семиколенного произошла схватка с Маланьей. Сеня хотел сдать все под метелку с тем, чтобы обменять полученную от Совета корову на хлеб. Маланья не соглашалась. Сеня шумел:

— За что же ты боролась?! За что партизанила, а?

— За Советскую власть! — отвечала Маланья.

— А ежели теперь Советская власть с голоду гибнет?

— Не погибнет… А пятериком ее не спасешь.

— Нет, спасу! Я пятерик… да другой, да третий по пятерику… сколько пятериков-то выйдет? А? Ну-ка, посчитай! Спасу или не спасу?

— Не спасешь…

— Спасу! Стерва! Сказано тебе, стерва?! — задыхался Сеня от злости.

— Ну и сказывай! — так же зло отвечала Маланья. — Последний мешок не дам я тебе.

Сеня топал ногами, надсажался:

— Замолчи!.. Враз расшибу, Якуня-Ваня!

Маланья твердо отбивалась:

— Руки коротки… Не старое время!

— А-а, коротки! — завыл Сеня и кинулся под порог за винтовкой. — Я те-бе по-ка-жу-у…

Маланья прыгнула в куть и схватила из угла свою винтовку.

Повернулись лицом друг к другу и, не трогаясь с места, защелкали затворами.

Оба сухопарые и белобрысые, один большой и тонкий, другая маленькая, стояли они друг против друга с винтовками, смотрели друг на друга злыми горящими глазами и тяжело переводили дыхание. У Сени даже голова и козлиная бороденка перестали трястись.

Наконец Маланья плюнула:

— Тьфу!.. Трясогуз! Бери… черт тебя, дурака, дери…

Повернулась. Дернула затвор, выбрасывая патрон.

Шагнула в куть и, сердито стукнув прикладом о пол, поставила винтовку в угол.

Сеня повесил свою винтовку на гвоздь и пошел выгребать из сусека зерно. Выходя из избы, он остановился в дверях, погрозил Маланье кулаком и, тряся контуженной головой, еще раз сказал:

— Я те-бе по-ка-жу!..

…После того как партизаны, сдавшие разверстку, обошли почти всю деревню и еще раз поговорили с мужиками, два дня возили мужики зерно в Панфилову ограду и ссыпали мерами на полога, разостланные под навесами. Дома ругались с бабами, а в Панфиловой ограде смеялись:

— Что, дядя Иван… сгребли и у тебя мер двадцать?

Сплошь заросший темными волосами Иван Хряков, также смеясь и поглядывая на партизан, принимавших зерно, отвечал:

— Что с ними поделаешь?.. Они-то ведь последнее отдали. Неуж нам отставать? Все ж таки… средне живу…

— Знамо дело… от двадцати мер не обеднеешь…

— Вестимо…

А Павел Ширяев суетливо бегал меж возов и весела покрикивал:

— Не мешкайте, товарищи! Не мешкайте! После поговорите… Станови, Хряков, коня в очередь… Станови!

Одна за другой подъезжали подводы к Панфиловой ограде. Под навесами росли три вороха желтой ржи и один большой белый ворох овса. Но среди подвод не видно было лошадей богатых мужиков.

Только к концу второго дня подъехал с двумя возами Валежников. На одном сам сидел, на другом работник.

Андрейка Рябцов, встречавший подводы около ворот, взглянул на возы, взял коня Валежникова под уздцы и крикнул:

— Стой, Филипп Кузьмич! Сколько привез?

— Тридцать мер, — ответил Валежников.

— А сколько на тебя положено?

Валежников высморкался и, запинаясь, ответил:

— Мало ли что положено… Сколько есть, столько и везу. Принимай, не то…

— Я спрашиваю: сколько на тебя положено? — гремел Андрейка.

— Сто мер, — нехотя проговорил Валежников.

Андрейка дернул коня в сторону и крикнул:

— Заворачивай обратно! Пока все не привезешь, не примем. Такой приказ ревкома.

— А где ревком-то? — растерянно спросил Валежников. — Поговорить бы мне с ним…

— Нечего говорить… Заворачивай!

Постоял немного с возами Валежников, покряхтел и, оправившись, сказал Андрейке уже сердито:

— Свалю, нето, обратно в свои сусеки… Лешак вас дери… Некогда мне с вами валандаться…

Дернул коня и круто стал заворачивать обратно домой.

Андрейка крикнул ему вслед:

— Саботаж будешь делать… вдвое обложим! Вези без греха.

Но Валежников так и не сдал хлеб в этот день.

А на другой день рано утром в ограду Валежникова ввалилась ватага вооруженных партизан, человек двадцать, во главе с Андрейкой Рябцовым. Без спроса вошли в дом.

Андрейка сразу к делу приступил:

— Ну-ка, Филипп Кузьмич… веди нас в амбары.

— Зачем? — с трудом выговорил побелевший Валежников.

— Сусеки твои осматривать станем.

— Да ведь я ничего… — забормотал Валежников, — я ведь хотел с ревкомом, с Панфилом Герасимычем поговорить… до нового чтобы…

— Ладно! — загремел Андрейка. — Как я начальник милиции… имею полное распоряжение свыше! Иди!.. Показывай…

Он повернулся к сыну Валежникова:

— Ванюха! Бери ключи от амбара… помогай отцу… живо!.. А то в холодной насидитесь… оба…

Ванятка метнул на него злобный взгляд, пошел в куть и снял с гвоздя ключи.

Партизаны гурьбой вошли в ограду, к бревенчатым амбарам.

Осмотрели сусеки с хлебом. На глаз считали количество мер.

Выходя из амбара, Андрейка сказал Валежникову:

— Полтораста пудов сдашь, Филипп Кузьмич. Такой приказ ревкома. Да не мешкай… а то еще набавим!

Валежников только крякнул. Помолчав, спросил:

— А позвольте узнать, товарищи, сколько же положено на Гуковых?

— На Гуковых как было сто, так и останется, — ответил Андрейка.

Вся кровь бросилась в лицо Валежникова, и он заговорил с возмущением:

— Как же это, товарищи? С меня полторы, а с Гуковых сто… Гуковы-то вдвое против меня сеют…

Андрейка засмеялся:

— Мы уже осмотрели сусеки у Гуковых. Нас не проведешь! В гуковских сусеках вдвое меньше, чем у тебя, Филипп Кузьмич.

— А у Волчьего зимовья сколько? Этого вы не считали? — спросил Валежников, прищуриваясь.

— У Волчьего зимовья? — удивился Андрейка. — Где это?

— Что, не знаешь, где Волчье зимовье? — спросил его Валежников. И добавил: — Кабы сходили да порылись в ямах, не стали бы равнять меня с Гуковыми.

Андрейка закусил губу. Нахмурился, соображая, и решительно сказал Валежникову:

— Ну ладно, Филипп Кузьмич… Ты свое выполняй… О других нечего заботиться.

— Обидно, товарищи…

— Полтораста пудов чтобы сегодня было в ограде ревкома! — приказал Андрейка, направляясь к воротам.

Провожая за ворота партизан, Валежников говорил:

— Я не против, товарищи… Привезем… Только неладно у вас свален хлеб: дожди пойдут — погибнет…

— Ладно, не твоя забота, — смеялся Андрейка. — Справимся…

Хлеба, зарытого Гуковым в ямах близ Волчьего зимовья, нашли партизаны больше двухсот мер.

В наказание за сокрытие обложили Гукова на двести пудов и приказали ему очистить амбары для ссыпки казенного хлеба.

Старик Гуков долго упрашивал Панфила о скидке. Но не добился толку. Указал, где зарыт хлеб у Клешнина.

Всю неделю ездили партизаны по оврагам и падям. Открывали и выгребали зарытый в землю хлеб. Заставляли хозяев свозить его в разверстку и ссыпать в порожние амбары. К концу недели набрали полторы тысячи мер.

Секретарь ревкома Колчин приходил в эти дни усталый, измученный.

Похлебывая горячие щи из чашки, он говорил хозяйке:

— Поверьте совести, Арина Лукинишна… Ничего не жалко для родной нам всем Советской власти. Не жалко ни хлеба, ни сил своих… Но… если бы знал народ, что делают большевики…

Арина Лукинишна настораживалась и повертывала к Колчину круглое, красное лицо с вопросительно устремленными на него белесыми поросячьими глазами.

А Колчин полушепотом говорил:

— Знаете, куда хлеб отправляют?.. Для кого мужиков-то грабят? — И, не ожидая ответа Арины Лукинишны, сам отвечал:

— Немцам отправляют… за границу! Врут они, что все это на Красную Армию. Сами посудите, Арина Лукинишна, сколько соберут со всей-то России! Разве все это может поесть Красная Армия? Вот и гонют наш русский хлеб… туда, за границу…

— Неужто правда? — восклицала Арина Лукинишна, шлепая себя руками по ляжкам.

— Поверьте совести, Арина Лукинишна… уж это так…

Арина Лукинишна бегала по знакомым и пересказывала бабам все, о чем говорил Колчин.

Бабка Настасья не вмешивалась в борьбу, закипевшую на деревне вокруг хлеба. Понимала, что многие бабы озлобились против нее. Молча поглядывала на бегавших и кричавших по деревне мужиков и парней, отбирающих у богатеев хлеб. Радовалась твердости Павлушки, который вместе с городским рабочим на заре возвращался с работы и с первыми лучами солнца поднимался на ноги. И по-прежнему горюнилась из-за Параськи. Видела, что не плохая девка Параська, не пошла по скользкой дорожке; от зари до зари работала на богачей из-за куска хлеба. Видела бабка Настасья, что сочувствует Параська партизанам в деревенской борьбе. Вот такую и надо бы в жены Павлушке.

А у Параськи в эти дни ледолом в душе бушевал. Когда уехал Павлушка в коммуну, не простившись с ней, казалось Параське, что кончились все ее мечты и смутные надежды. Поревела тогда в хлеву. Потом сама себе сказала; «Надо вырвать Павлушку из груди вместе с сердцем, с кровью». Стала работать на чужих людей, помогать матери, изредка даже песни с девками запевала. Думала, что все покончено с любовью к Павлушке. Но лишь только прискакал Павлушка в деревню, как подхватил ее и понес неведомо куда прежний любовный вихрь. Сгорая от этого вихря, готова была Параська при всем народе броситься на шею Павлушке и целовать его румяное лицо, вокруг которого курчавился шелковый пушок, его голубые и ясные глаза, его кудри. Но велика была и гордость Параськина, порожденная невыплаканным бабьим горем да отцовской бедностью. Не хотела Параська первая подходить и заговаривать с Павлушкой.

Когда партизаны стали выгребать хлеб у богачей, Клешнины отказали в работе Параське. Не приняли ее на работу и Гуковы. А зобастая Оводиха встретила ее чуть не с кулаками.

— Уходи, паскуда гулящая! — зашипела она, наступая на Параську. — Отец-то ограбил всю деревню! Уходи, стерва… потаскуха… Уходи!

После этого Параська сама готова была кинуться на помощь партизанам. Но не знала, как приступиться к делу. Страх да какой-то непонятный стыд удерживали. Пробовала заговаривать со своей сестрой Секлешей — женой Андрейки Рябцова — и с девками из бедных семей:

— Что это, девки… Не помогаем мы партизанам-то? Помогать бы надо, поди, и нам… бабам и девкам…

Секлеша смеялась:

— Куда уж мне… с брюхом-то…

Смеялись и девки:

— Ты что, Параська, сама в партизаны хочешь?

— Удумала тоже!

— Ха-ха-ха!..

Конфузливо умолкала Параська.

С завистью поглядывала на вооруженных деревенских парней, метавшихся на лошадях по деревне во главе с Павлушкой Ширяевым.

А Павлушка об одном в эти дни думал: как бы весь запрятанный богатеями хлеб открыть да побольше хлеба в город отправить. Вместе с рабочим Капустиным да с Андрейкой Рябцовым сколотил он из партизан да из молодых дружков вооруженный отряд, с которым неделю рыскал по оврагам и падям, выгребая из ям запрятанный хлеб. В деревне при встречах с Параськой чувствовал ожог в голове и в груди. Но не мог еще преодолеть ложного стыда, навеянного насмешками дружков: не мог первый подойти на людях и заговорить с Параськой. Все думал поймать ее наедине и тогда сказать все, что думал и переживал, да так опять до конца сбора продразверстки и не повстречался наедине с Параськой. Опять, не простившись, уехал из деревни.

На пятидесяти подводах повезли мужики в город хлеб, собранный по разверстке.

У передней подводы прикрепили к дуге красный флаг.

На конце деревни, близ Маркеловой кузницы, собралась толпа партизан.

Помахивая шапками и картузами, они провожали уходящий за поскотину обоз криками:

— Счастливо, братаны!

— Поклон городским рабочим!

— Да здравствуют Советы! Ура-а-а!..

В толпе провожавших метался Сеня Семиколенный и восторженно говорил:

— Вот это дисциплина, Якуня-Ваня! Вот это большевизма партизанская! Вот это да-а-а!..

С другой стороны толпы топтался на месте, прихрамывая, Афоня и, глядя на длинный обоз, растянувшийся по дороге к поскотине, покачивал черной, кудлатой головой:

— Мать честна!.. Что наворотили хлебушка-то!.. Жуй, Советская власть… вдоволь!..

Мужики, шагавшие около телег, оглядывались на деревню и на провожавших и приветливо махали им шапками.

А от кузницы вслед обозу неслось:

— Ур-ра-а-а!..

 

Глава 13

Никто не знал, по каким делам ездил в волость Филипп Кузьмич Валежников. Вернувшись домой, он долго совещался с Колчиным и со своим работником. После того к работнику Валежникова приходили два раза работники Гукова и Оводова. Оба раза прятались на задворках и в бане и тоже подолгу о чем-то толковали.

Среди недели Арина Лукинишна нагребла из ларя в мешок с полпуда муки, принесла в кухню и послала Маринку за женой Афони — Оленой. Пришла Олена к старостихе. Поздоровалась и притулилась к косяку двери.

— А-а, Оленушка… — ласково обратилась к ней Арина Лукинишна. — Здравствуй, бабонька… Проходи, садись…

— Спаси господь, — ответила Олена. — Постою…

— Чего стоять-то? Садись, — настойчиво и приветливо пригласила Арина Лукинишна.

Но Олена осталась у косяка и повторяла:

— Ничего… пастою…

— Что это, Оленушка, сказывают на деревне? — спросила Арина Лукинишна. — Неуж правда, что твой Афоня последний хлеб в разверстку забрал?

У Олены губы задергались.

— И не говори, Арина Лукинишна… чуть не под метелку.

— Охо-хо, Оленушка, — сокрушенно проговорила Арина Лукинишна. — Не в укор большевикам будь сказано… Сама ты посуди, как жить-то будешь с ребятами?

Олена глотнула слезы и чуть слышно прошептала:

— Господь знает, как и жить-то… Ума не приложу, Арина Лукинишна.

Старостиха посмотрела на слезы, покатившиеся по сухому и желтому лицу Олены. Помолчала. Потом пошла в куть. Взяла мешок с мукой и, подавая его Олене, сказала:

— Не горюнься… Господь не оставит… и добрые люди не забудут… На-ка вот… ребятенкам… С полпуда тут.

Заливаясь слезами, Олена повалилась в ноги Арине Лукинишне.

— Будет, не горюнься. Подымись… А мешочек-то принеси…

— Спаси тебя пресвятая богородица, — прошептала Олена, утирая подолом слезы. — Ужо принесу мешок-то… Знаю, что он теперь стоит…

— И не говори, бабонька, — покачала головой Арина Лукинишна. — Денег стоит. Ваши-то насулили всяких товаров. А все нет ничего. Больше половины деревни ходит в мешках.

Олена молча сморкалась в подол. Замолчала и Арина Лукинишна.

Оправившись от слез, Олена спросила:

— Сказывают, Филипп Кузьмич в волости был.

— Был, — ответила Арина Лукинишна.

— Что слышно там? В городе-то как?

Арина Лукинишна сторожко посмотрела на открытое окно и дверь и полушепотом ответила:

— Только не болтай никому, Оленушка… Поляки, говорят, Москву взяли. А к нам японцы с большим войском идут… По деревням слух идет: антихрист пришел на землю, скоро страшный суд будет… Ох, и времена, господи, настали.

Посерело желтое лицо Олены. Всплеснула она руками.

— Неуж правда, Арина Лукинишна?

— С места не сойти! — побожилась Арина Лукинишна.

Схватила Олена мешок с мукой. Еще раз бухнулась вместе с мешком в ноги благодетельнице. И побежала домой.

В этот день Арина Лукинишна встретила на речке еще двух баб и им по секрету рассказала о взятии Москвы поляками, о приближении японцев и о пришествии антихриста.

А Оводиха рассказала о том же Домне — жене Панфила Комарова. Сам Панфил был в этот день на смолокурне. Перепуганная Домна прибежала домой, упала на кровать и ревела до ужина. Накормив ребят, кинулась она к Акуле — жене кузнеца. Заперлись они в избе. Домна рассказала Акуле:

— Слышь, кума… на деревне-то что говорят… Будто поляки Москву взяли… а японцы с войной подходят к нам… Будто страшный суд скоро будет.

Акуля и сама кое-что уже слыхала. Махнула рукой и с отчаянием заговорила:

— Ох, да хоть бы один конец какой пришел! Измаялась я с холерой косорылой…

— А вдруг, кума, погибнут мужики-то наши? — испуганно прошептала Домна. — Куда мы тогда с ребятами.

— Поди, не все погибнут… Может, для ребят-то и пронесет господь-батюшка. — Акуля опять махнула рукой: — А мне хоть какой конец… все едино… опостылел косорылый черт! Ребят вот жалко… а то давно бы в омут головой…

— Поговорить бы, что ли, кума… с мужиками-то? — спросила Домна.

Акуля скривила лицо.

— Что толку-то? Опять ведь из города Капустин с отрядом идет. Сказывают бабы, теперь скот будут отбирать… и птицу… начисто!

— Да неуж, кума?

Акуля перекрестилась:

— Вот… припомни мое слово, кума… Порешат нас большевики…

— Что же делать-то, кума?

— Молчать надо… Может, все к лучшему обвернется… — сказала Акуля, а на прощание присоветовала: — Другим бабам скажи, кума, пусть язык-то прикусят… Панфилу тоже ничего не сказывай.

— Ладно, — пообещала Домна, выходя из избы и все еще заливаясь слезами.

Оводиха корила на речке Марью Ширяеву и Анфису Арбузиху:

— Карать скоро начнет господь-батюшка деревню-то… А все из-за кого? Из-за ваших… из-за камунистов.

От стыда и злобы Марья сердито хлестала вальком мокрые рубахи, разостланные на мостках. С трудом выговаривала слова:

— Опостылел мне щенок-то мой… День и ночь молюсь… проклинаю!.. Да, видно, прогневала я господа…

Оводиха ворчала, обращаясь к Анфисе:

— Ну, Марьин-то — молодой… щенок и есть… Ты-то что смотрела за своим?

И у Анфисы пылало лицо от стыда. Глотая слезы, она цедила слова:

— Говорила я… Да разве он послушает?

Марья бросила полоскать рубахи и спросила Оводиху:

— Не слыхала, Фекла Митревна, скоро начнется-то?

Оводиха посмотрела из-под руки на небо, перекрестилась и сурово ответила:

— Скоро… ох, скоро, бабы…

— С чего начнется-то?

— Камунистов начнет карать господь-батюшка, — пророчески проговорила Оводиха. — После за других партизан возьмется… Может, и до нас дойдет… Прости, Христос, и помилуй, — истово перекрестилась Оводиха, закатывая к небу глаза.

Охваченные смертельным страхом, Марья и Анфиса тоже крестились и шептали молитвы…

Бегали в эти дни бабы из дома в дом. Перешептывались:

— Слыхала, девка?.. Сказывают, война идет…

— И-и-и, касатка… страшно подумать!..

— Говорят, светопреставленье будет…

— Что ты?!

— Истинный господь!..

— Скоро?

— Как бы на той неделе не началось…

 

Глава 14

В этот день с утра много стало примет, от которых у белокудринских баб дух захватывало.

Первой тревожной приметой было появление человека из города. Приехал он в Белокудрино на заре и привез бумагу о назначении выборов в сельский Совет и о выборе депутатов на волостной съезд Советов. Сдал горожанин бумаги секретарю ревкома Колчину и тотчас же ускакал дальше в переселенческие поселки.

Весть о приезде городского человека и о назначении выборов облетела деревню спозаранку. Рассказал об этом горбатый пастух Ерема, успевший на ходу побеседовать с проезжим человеком.

Провожая скотину в стадо, бабы тревожно переговаривались:

— Слышь, девка, из города приказ пришел: мужиков будут в Совет выбирать.

— Да неуж?.. Что же будет-то?

— Молчи, девка, ждать надо…

Второй тревожной приметой было появление попа из Чумалова. В прежние годы один раз заезжал поп в Белокудрино — по хорошей зимней дороге. А нынче, после весеннего водосвятия на полях, в третий раз пожаловал. Да еще незнакомых людей с собой привез — каких-то трех военных.

Третья примета заключалась в том, что с полдня забродили над урманом тучки густые и черные: несмотря на то, что лето уже кончилось, в воздухе стояла жаркая духота и где-то далеко над лесом по черным краям неба скользили молнии.

— Не к добру, — говорили бабы, поглядывая на небо и прислушиваясь к писку цыплят и к жалобному поросячьему визгу. — Никогда не бывало в такое время ни молоньи, ни грому.

— Не к добру…

Четвертой тревожной приметой была смерть вороного жеребца у кержака Максунова. Вез Максунов на телеге небольшую кучку овсяных снопов с поля, двух дворов до своей усадьбы не доехал, как зашатался его конь, грохнулся в оглоблях наземь и околел.

А тут еще с попом приехали эти трое военных людей — бородатые, в обтрепанной одежде защитного цвета, в рваных башмаках и обмотках; по обличию как будто городские, из образованных. Ходили они с попом по богатым дворам и в работники нанимались, один нанялся к Клешнину, другой — к Ермилову, третий — к Гусеву.

У Ширяевых в этот день с утра ссора произошла, после которой Демьян и Марья уехали в поле, а старики остались дома.

Дед Степан весь день в пригоне ось из березы вытесывал. А бабка Настасья до полдня под навесом лен трепала, а с полдня ушла в погребушку — сметану сбивать на масло. У бабки Настасьи в этот день тоска под ложечкой сосала и кости старые ныли. Но она долго не обращала внимания на старые болезни и проворно работала новенькой шестипалой мутовкой, подаренной внуком Павлушкой. Вспоминала внучонка, живущего в коммуне, думала бабка, что большой человек может выйти из Павлушки. Большими делами голова парня занята. А бабушку не забывал. Мутовку новенькую сделал, сам высушил и ручку выскоблил, чтобы ловчее было старым бабушкиным рукам работать. Потом вдруг озорство Павлушкино вспомнила бабка Настасья да горькую долю Параськи. И снова сердце тоской обволоклось.

Несколько раз выходила она на улицу. Присматривалась к сутолоке деревенской. Видела, что бегает по деревне поп, бегает секретарь Колчин. Оба останавливают мужиков, въезжающих в деревню со снопами и уезжающих в поле порожняком. Видела, что к одному из мужиков присел на телегу Колчин и поехал зачем-то в лес. Думала и тревожилась.

После обеда зашла к бабке Маланья. На плечах у ней накинута была шинелька, а на голове шапка меховая.

— Куда это собралась? — спросила бабка, отрываясь от работы и удивленно оглядывая коренастую Маланью. — На дворе не продохнешь, а ты шинель напялила.

Маланья присела на порожке погребушки так, чтобы не мешать бабкиной работе, и со вздохом ответила:

— Пришла с тобой посоветоваться, бабушка Настасья. Неладно у нас на деревне… Чужого народа много пришло… Зачем-то и долгогривый повадился… Валежников со стариком Гуковым с полдня вернулся с полей.

Ножом острым врезались в бабкину грудь эти слова Маланьи. Но она сдержала тревогу. И голосом ровным спокойно сказала:

— Может, дело есть… вот и приехали пораньше…

— Не верю сволочам, — сказала Маланья. — Затевает что-то кулачье… Хочу поехать на полосы… к Семену… И других партизан надо предупредить… чтобы не оставались на воскресенье в поле.

Чуяло и бабкино сердце, что не зря собираются пришлые люди в деревне. Да не хотела верить в приход беды. Отговаривала и Маланью:

— Не надо мутить мужиков. Может, зря все это… а ты от работы оторвешь их… Кому надо — сам приедет. Не маленькие ведь…

Обе замолчали. Задумались.

Что-то сложное боролось в груди и в голове Маланьи. Боролись какие-то две силы. Нашептывали какие-то два голоса. И не знала Маланья, на чью сторону ей встать. Тревожилась за мужа. Закипела злобой против партизан из-за продразверстки. Думала и долго гадала: ехать в поле или не ездить?

Потом вдруг Маланья встала на ноги и решительно сказала:

— Ну и пусть их всех лихоманка треплет… таковские… Прощай, Настасья Петровна! Не поеду…

И не успела бабка Настасья рта раскрыть, как Маланья перешагнула через порог погребушки и быстро мелькнула за воротами.

А небо над урманом все больше и больше чернело. Все ближе и ближе надвигались тучи к деревне. Из-за речки налетал ветер и приносил запах мшистой сырости леса. Солнце давно уже скатилось к лесу и укуталось черными тучами.

День клонился к вечеру и оттого вокруг деревни стоял полумрак. Почернела и забулькала речонка, прогоняя к берегу стаи гусей и уток. По-прежнему тоскливо и надсадно визжали на дворах поросята. Где-то за кузней выла собака. Звонко гудел над деревней стук топора дедушки Степана, рубившего березу.

Перед вечером влетела во двор Ширяевых взволнованная Параська.

Окинула испуганными глазами ограду. Увидела в открытую дверь погребушки бабку Настасью и прямо к ней:

— Здравствуй, бабушка Настасья!

— Здравствуй, касатка, — отозвалась бабка, не отрываясь от работы и оглядывая Параську. — Чего это ты?.. Будто напугана чем?

— Ох, бабушка! — торопливо заговорила полушепотом Параська, оглядываясь на ворота. — Боязно мне чего-то сегодня с утра… Сама не знаю с чего. Батюшка приехал, чужого народа полна деревня. Ходят чего-то, шепчутся, как воры! Не к добру это, бабушка.

— Зря горюнишься, касатка, — стала утешать бабка Параську, не выдавая своей тревоги. — Батюшка — не зверь. И чужие люди — не собаки, не съедят…

— Да я не о себе, бабушка.

— О ком же?

— Боюсь, бабушка, не вышло бы чего худого с нашими…

Пуще прежнего застучало сердце в груди у бабки Настасьи. Но она подавила тревогу и все тем же спокойным голосом сказала:

— Ничего не будет. Не старое время, не те и порядки, и власть не та…

Повертелась Параська в погребушке, поохала и убежала домой.

После ее ухода бабка Настасья вдруг почувствовала, что и ее охватило сразу какое-то нетерпение, потянуло из ограды на улицу; захотелось ей вдруг побежать за ворота и посмотреть, что там делается. Точно боялась она, что не бывать ей никогда больше на деревенской улице и не видать деревни, в которой полжизни прожила.

Трясущимися руками прикрыла капустным листом сметану, схватила в руки клюшку и кинулась к воротам. Казалось ей, что встретит сейчас на улице что-то такое, от чего захолонет сердце в груди, покосятся ноги, упадет она тут же около ворот бездыханной.

Но когда вышла за ограду, увидела, что ничего особенного не произошло на деревне. Все было привычно взгляду, как и всегда.

Бродила по улице свинья с поросятами; валялись на конотопке телята; кое-где играли в бабки ребятишки; от реки к дворам ковыляли гуси и утки; куда-то спешила с лукошком в руках толстая Арина Лукинишна; навстречу ей шли поп и Колчин; от двора к двору бегали бабы с подоткнутыми подолами; тянулись с полей последние телеги со снопами и с народом, за дворами курились сизым дымом бани, а от леса по дороге к поскотине двигалось огромное облако пыли, разноголосо ревущее глухими коровьими голосами.

Деревенский день завершался своим обычным чередом.

 

Глава 15

Давно затихла деревня.

Давно перестали тявкать неугомонные деревенские псы. Угасли в окнах редкие огни мигающих лучин и подслеповатых сальников. Погрузилась деревня в крепкий сон, нарушаемый разрывами далеких молний, бороздивших ночную черноту над урманом.

Давно уже спали в горнице Демьян и Марья.

Дед Степан храпел на сеновале.

Только бабке Настасье не спалось. Не ведала бабка Настасья, что с нею делается за последние дни. Но твердо была уверена, что подходит ее смертный час. Иногда казалось ей, что дрожит и колеблется ее душа перед неумолимым концом, словно догорающая свеча в ночной темноте; трепещет душа перед неискупленным грехом. А иной раз утешалась она и успокаивалась тем, что на свете много людей грешнее ее живут и умирают. Знала, что бывает у людей старость спокойная, уравновешенная хорошими делами всей жизни, и, когда человек подсчитает дела свои, он все-таки молит кого-то об отсрочке неизбежного конца. Бабке Настасье некого было молить.

Давно не верила она в бога. И не завидовала тем, кто доживал свои дни в облаках церковных благовоний и кадильного дыма, скрывающих неправду, корысть и насилия одних людей над другими. Знала, что такие люди ждут пугающего их конца под собственный шепот бессильных молитв и под лживые песнопения попов и монахов. И чем больше ходила сегодня по двору и думала бабка Настасья, тем больше убеждалась, что не о себе теперь надо думать.

Коли пришел ее час, не минует и смерть. Пожила на свете вдоволь. Пора костям на место. О другом думала бабка. Другим тревожилась: справятся ли мужики с новыми порядками? Устоят ли перед господами и богатеями? Не зря ли проливалась мужичья кровь?

Спотыкаясь о поленья и палки, бродила бабка впотьмах по двору. Посреди двора за телегу локтем задела — ушиблась. Потом на молодого бычка набрела — чуть не упала. Обошла бычка, подумала: «Хороший бычок, нужный, а придется на хлеб менять». Проходя мимо покосившейся амбарушки над погребом, вспомнила, что невесть когда строилась эта избушка, гляди — завалится и задавит кого-нибудь. Надо сказать старику и Демьяну. Не зная зачем, вышла бабка за ворота на улицу и долго смотрела во тьму уснувшей деревни, которую изредка освещали отблески далекой грозы. Пустынно и тихо было в деревне. Даже собаки не тявкали. А бабке казалось, что тревожно спят мужики и бабы в избах; будто стонут они тихо и мечутся во сне.

Вернулась бабка в ограду и пришла на задворки. И здесь долго стояла и смотрела в сторону густого, непроходимого урмана. Думала… Четвертый год бились мужики за новые порядки, а закрепиться все никак не могут. Теперь уж хорошо понимала бабка Настасья, что только большевики да городские рабочие знали путь к новой жизни; только с ними и можно было скачать с мужичьих плеч хомут старой неволи. Крепкие люди жили в городах. До конца будут они стоять за мужиков. Спокойно и умереть можно. А сердцем чуяла старая, что притаились враги где-то совсем близко и ждут только случая, чтобы снова накинуть старый хомут на мужичью шею. Перебирала она в памяти все виденное и пережитое мужиками за последние годы, предчувствовала какую-то беду и, словно от мороза лютого, вздрагивала. Опять думала о смерти. Но не так боялась прихода ее, как боялась и трепетала за своих мужиков. «Поймут ли они правду свою? Отыщут ли верный путь к новой жизни, которая пока еще неясно маячила где-то вдалеке? За кем пойдут?» — спрашивала сама себя бабка Настасья, стараясь превозмочь охватившее ее волнение. И опять смотрела в сторону леса, над которым полыхали фиолетовые огни и глухо стонала гроза.

Бродила бабка в ночной тьме. Перебирала в памяти пережитое. Вспоминала грех свой черный, из-за которого всю жизнь мучилась. И только сейчас как-то особо отчетливо стала понимать, откуда шли корни ее душевных мук. Только сейчас стала понимать, что не грех перед богом неотмоленный мучил ее, а мучила совесть — перед людьми неочищенная. Давно знала бабка Настасья, что нет на свете ни богов, ни святых. А теперь поняла, что нет у человека и грехов перед богом. Узнала наконец того неумолимого судью, который стоял перед ней всю жизнь, мучил ее, требуя ответа и искупления за совершенный грех.

«Кто он — судья мой страшный?» — спрашивала сама себя бабка Настасья, шагая по пересохшему пригону.

И просветленно сама себе отвечала:

«Совесть это моя…»

И снова спрашивала: «Откуда она?»

И снова сама себе отвечала: «От людей, от мира, а не от бога».

Вспомнила преступление деда Степана, совершенное им в молодости, его долгие и затаенные муки, его раскаяние перед миром и пришедший после того душевный покой к нему. И чем дальше брела и думала бабка Настасья, тем больше понимала, что не богу надо было молиться, а перед миром совесть свою очистить.

Неприметно вышла бабка Настасья к гумнам и остановилась около овина. Надо бы домой вернуться, но кто-то толкал вперед.

А в черной тьме все чаще и чаще полыхали далекие молнии, и где-то, все еще далеко над тайгой, стонали глухие раскаты грома.

Хотела бабка шагнуть к дорожке, протоптанной позади дворов, но услыхала шаги человека и притулилась за углом овина. Шаги быстро приближались. Бабка затаила дыхание. Быстро промелькнул человек мимо овина. Но хорошо разглядела бабка, что был он в серой одежде, в ботинках и в обмотках.

Разглядела и поняла: это один из приехавших сегодня с попом из Чумалова.

Отблески далекой молнии еще раз полыхнули над деревенскими задворками и осветили серую фигуру второго человека, крадучись пробиравшегося от дворов богатея Гукова.

Прижавшись к углу овина, бабка ждала. И этот человек промелькнул по дорожке дальше. Узнала и его бабка Настасья — работник Оводова.

Еще постояла, прислушалась к тревожным ударам своего сердца. Затем, повинуясь какой-то неведомой силе, чуть слышно ступая броднями по тропочке, пошла крадучись задворками и присматриваясь впотьмах к усадьбе.

Вот справа густая, высокая конопля на ограде Кузьмы Окунева.

Вот овин Федора Глухова, рядом скирды старой соломы близ гумна богатея Ермилова. Вот дворы Клешниных, Теркина, Козловых, дальше — гумна Валежникова, его большой овин, скирды из новых, пахнущих рожью снопов.

Остановилась бабка Настасья, замерла, всматриваясь во тьму и прислушиваясь к ночным звукам. Из тьмы потянуло запахом нетопленой бани. Опять полыхнула трепещущей зарницей далекая молния и осветила очертания деревенских построек. И в тот же момент до слуха бабки Настасьи долетели приглушенные звуки человеческих голосов.

Согнувшись и неслышно ступая, пошла бабка к бане. Сдержанный говор становился все слышнее и слышнее. Вспомнила бабка Настасья, что у Валежникова недалеко от бани стоит водовозка. Отыскала ее впотьмах, И замерла, приткнувшись к колесам.

Негромкие голоса из бани долетели отчетливо.

Колчин кого-то спрашивал:

— Уверены ли вы, господин полковник, что приказ о выступлении в Чумалове будет выполнен?

Густой и низкий голос ответил:

— Больше чем уверен.

Заговорил поп:

— Насчет Чумалова не беспокойтесь, други. Я о другом думаю: выступят ли крутогорские и гульневские мужики? В Чумалове Илья Андреич Супонин работал, и мною проведена большая работа как с амвона, так и тайно. За своих мужиков я ручаюсь. Тревожит мое сердце Крутогорское. Ведь оно ближе всех к Белокудрину. Пора бы…

Попа опять перебил низкий голос, обращаясь к кому-то другому:

— Да вы, поручик, на то ли место ездили, где должна быть встреча с разведчиками?

Голос Колчина ответил:

— Так точно, господин полковник. Овраг в этой стороне один и болотце одно. Я уже докладывал, господин полковник: два раза ездил — ни души! И никаких признаков.

Опять замолчали.

Бабка Настасья с трудом переводила дыхание. Ей казалось, что навалили на нее громадную тяжесть, которая давит ее и мешает колотиться сердцу в груди. Слова людей, засевших в Валежниковой бане, словно обухом били по голове. Не все поняла бабка из подслушанного разговора. Только одно ей стало ясно: что все эти люди — секретарь ревкома Колчин, писарь Ивонин, работники богатеев и приехавшие сегодня с попом — все они офицеры.

Молния полыхала все ближе и ближе. Глухие раскаты грома грохотали над урманом.

В бане снова сдержанно заговорили.

Кто-то четвертый спросил:

— Что же делать, господа?

Ответил Валежников:

— Может, замешкались? Отложить надо до завтра…

— Ни в коем случае! — оборвал Валежникова низкий голос того, кого называли полковником. — Восстание везде подготовлено и должно начаться в назначенный срок. Отряд капитана Усова мог задержаться на дороге из Чумалова из-за дождя. А отряды из Гульнева и Крутогорска надо ждать с часу на час.

Кто-то настойчиво спрашивал:

— Но что же все-таки делать? С чего начинать?

Полковник говорил отрывисто, с передышками:

— Подождем до полночи. А в полночь начнем… независимо от подхода головных частей…

— А дождь ведь может задержать.

— Невольте дослушать! — раздраженно перебил полковник. — Мы солдаты, а не сахарные пряники. Дождь и гроза могут только благоприятствовать. Значит, в полночь начинаем. К тому времени, я надеюсь, подойдет кто-нибудь из Крутогорского или из Гульнева, а потом из Чумалова и из Устьяровки. Не задерживаясь, форсированным маршем мы двинемся к коммуне, потом к селу Мытищам и дальше — к станции Убе. Я так полагаю: послезавтра к вечеру мы перережем железную дорогу и начнем наступление на город.

Полковник замолчал. Опять раздался голос попа:

— Вполне правильно говорит Федор Васильевич. Нечего ждать! Благословясь, надо начинать. А когда подойдут подкрепления, надо двигаться на коммуну. Ведь там, вокруг коммуны и близ железной дороги, регулярные красноармейские части. Я не военный, други мои, но, по своему разумению, полагаю, что надо разбить сначала силы вокруг коммуны и самую коммуну…

— Батюшка прав, — заговорил Колчин. — Я тоже считаю ваш план, господин полковник, идеальным.

— А вы, господа? — спросил полковник.

Ответило сразу несколько голосов:

— Все равно лучше не придумаем.

— Нечего медлить! Надо начинать.

— Итак, выступаем в полночь…

Бабку Настасью трепала лихорадка. Тряслась её старая, затуманенная ужасом голова, тряслись руки, подкашивались трясущиеся ноги. Но она хорошо понимала, что затевается и каковы размеры офицерской затеи. Напряженно соображала: что ей делать? Как спасти от беды?

Еще раз блеснула молния и ярко, осветила деревню. Почти тотчас загромыхал совсем уже близко гром, от которого дрогнула и загудела под ногами земля.

Собрала бабка последние силы и, точно подхваченная бурей, понеслась обратно к своим дворам, позабыв про осторожность и про свои годы.

Последнее, что донеслось до нее от бани, был мягкий голос попа:

— Благослови вас господь-бог, други мои, на святое дело во имя…

Но этот мягкий голос точно плетью обжег бабку Настасью. Вместе с ужасом ворвалась в душу злоба и, подстегивая, погнала от бани. Впотьмах бабка запиналась за что-то, два раза падала и теряла, клюшку; судорожно шарила по земле пальцами, отыскивая ее, поднималась и снова бежала. Чувствовала, что больно ушибла правую ногу в коленке, что сбился платок на голове и растрепались волосы. Захватывало дух в груди. Глазами уже почти ничего не видела. Лишь смутно сознавала, мимо чьих дворов бежит. Вот слева потянулось что-то сплошное и черное. Поняла, что это окуневские конопли. Миновала их. Бросилась к задворкам своей усадьбы. Не помнила, как пробежала гумна и пригоны. Когда вошла в ограду, молния еще раз полыхнула над деревней и ослепила глаза. Но бабка Настасья успела разглядеть вынырнувшие из тьмы дворовые постройки, расставленные по двору телеги, лежавшего близ свиного корыта молодого бычка и дальше за ним открытую и черную пасть двери, ведущую в сени.

Над головой грохнул оглушительный удар грома и покатился, словно спотыкался, над лесом, куда-то за речку. Задребезжали стекла в доме. Крупно и редко задолбили капли дождя по крышам.

 

Глава 16

В черной тьме над деревней извивались огненные змеи. По горбатым крышам словно бухали тяжелые снаряды и, скатываясь сплошным пушечным гулом за речку, долго стонали где-то вдалеке, над урманом. От ударов грома дрожала земля. Вздрагивали избы и звенели оконным стеклом. Сплошным неуемным ревом падала на деревню опрокинутая река дождя. Фиолетовые огни через прикрытые ставни окна врывались в избу, подолгу и трепетно мигали на стенах, пугая просыпающихся людей.

А вооруженные мужики, под командой офицеров, шлепали броднями по лужам, корчились под проливным дождем и группами перебегали от избы к избе, пряча под полы армяков ружья и винтовки.

В потоках воды, огня и грохота зловеще стучали во дворах ружейные выстрелы.

Замаячили светляки в окнах.

Охваченные смертельным страхом, просыпающиеся в избах бабы торопливо укрывали дерюгами ребят, хватали и надевали на себя первую попавшуюся одежонку.

В ужасе крестились и шептали:

— Господи Иисусе, помилуй…

— Неуж светопреставление?

— Заступись, мать пречистая богородица!

В доме Ширяевых вся семья была на ногах.

Дед Степан суетливо хватал впотьмах со стены то узду, то хомут, то вожжи, сбрасывая все это на пол. Марья металась по избе, отыскивая старикову одежду. Демьян бестолково и неуклюже толкался между ними. А бабка Настасья, точно прикованная, сидела в кути у стола.

Дед Степан шарашился около сбруи и шипел в куть:

— Собирайся, Настасья, ради истинного… Порешат тебя за Павлушку.

— Никуда не пойду, — сурово отвечала бабка Настасья.

— Неуж останешься?

— Останусь.

— Да ведь убьют тебя?

Марья сдернула с полатей зипун и также кинулась уговаривать бабку Настасью:

— Поезжай Христа ради, маменька. Нас с Демьяном не тронут, а тебя убьют… беспременно убьют!

Все тем же спокойно-суровым голосом бабка Настасья тихо говорила:

— Двоим надо на телеге ехать. Все равно заметят… и убьют. Не мешкай, старик. Садись верхом на коня да через задние дворы скачи гумнами к дороге. К коммунарам поезжай. Коммунаров надо предупредить. Теперь все дело в них. Об нас какая забота?

— Беда с тобой! — с досадой воскликнул старик и, повернувшись к Марье, спросил:

— Нашла, что ли, зипун, опояску?

Марья металась и стонала:

— Ох, горюшко наше!.. Ох, царица небесная! Нашла, тятенька. На-кось…

Дед Степан выхватил у нее из рук зипун и опояску и кинулся в куть.

— Как ехать-то, Настасья? — спросил он, натягивая зипун. — Какой дорогой?

— Нельзя дорогами ехать, — ответила бабка Настасья, щурясь от полыхавшего по избе огня. — По всем дорогам будут идти, перехватят тебя… убьют.

Замолчали.

Дед Степан суетливо подпоясывался.

Марья все еще металась и охала.

Демьян стоял посреди избы, перебирал пальцами бороду, прислушивался к грозе и ливню, соображая, каким путем направить отца, и ничего не мог придумать.

— Стреляют! — испуганно сказал он, обращаясь к отцу.

— Скорей, тятенька!

На момент все замерли.

Сквозь грохот грозы и рев дождя прорывались отдельные выстрелы.

Слышались отчаянные крики баб. Где-то, совсем близко, шумел народ.

— Куда же ехать-то? — еще раз спросил дед Степан, кидаясь опять к сбруе.

Бабка Настасья встала из-за стола и, задевая впотьмах за сноху и за сына, пошла к старику.

— Слышь, Степан? — торопливо зашептала она, прислушиваясь к приближающемуся шуму за окнами. — Вспомнила я… Поезжай к мельнице, обогни болотце около поскотины, потом прямо в урман. Найдешь там тропу, тропой и поезжай. Скорей!

Вспомнил и дед Степан, что есть там тропа: та самая глухая таежная тропа, давно всеми забытая и чуть приметная в лесу, по которой когда-то пришли они с бабкой из Васьюганья в Белокудрино. Около деревни след этой тропы стерся и порос мохом да брусникой, а подальше от деревни не один раз примечал ее дед Степан, когда урманить ходил. Этой тропой от Белокудрино до Новоявленского не больше сорока верст, — путь самый короткий и прямой, никому неведомый.

— Не погибну во мхах? — спросил дед Степан, хватая узду и седло с гвоздя.

— Не мешкай! — толкнула его бабка Настасья к двери. — Не погибнешь, знаю я эту тропу. Беги скорей!

Шум на улице усиливался. Откуда-то долетал отчаянный бабий голос:

— Спа-си-те-е-е!..

Дед Степан кинулся в сени и на ходу крикнул:

— Благословляйте!

Демьян и Марья послали ему вслед:

— С богом, со Христом, тятенька!

Закрывая за собой дверь, дед Степан еще раз обернулся за порогом, просунул обратно в избу голову и, освещенный молнией, прошептал:

— Прячься, Настасья! Ради истинного… Подходят!

Бабка Настасья махнула рукой:

— Ладно…

Демьян вышел за отцом в сени, запер на задвижку дверь и вернулся в избу.

А дед Степан, выскочив из сеней на двор, под дождем и грохотом грома пробежал в пригон; с трудом отыскал впотьмах буланого коня и, взнуздав и оседлав его, потянул за собой. Конь упирался, но получив удар ногой под бок, покорно пошел за дедом в ограду.

Проворно прыгнул дед в седло и тронулся через задний двор к гумнам, а там, натянув поводья и подталкивая ногами коня, поскакал в потоках дождя к мельнице.

И в тот самый момент, когда конь вместе с дедом отделился от усадьбы, в ограду Ширяевых с ревом ворвалась ватага мужиков, вооруженных винтовками, охотничьими ружьями, топорами и вилами.

— Бей! — ревела ватага. — Здесь!.. Бей!.. Отворяй!

Не ожидая ответа, навалились на дверь. Запорка крякнула, и дверь с визгом распахнулась.

Мужики ввалились в сенцы, потом в избу.

— Зажигай огонь, сволочи! — звенел впотьмах голос Колчина.

— Зажигай! — кричали охрипшими голосами мужики.

— Кто тут есть?

— Живо!

Демьян тихо сказал:

— Спичек нету…

Какой-то человек в военной форме вынул из кармана спички. Долго скоблил по коробке. Отсыревшие спички не горели. Мужики топтались и тяжело пыхтели. Изба наполнилась запахом самогона. Наконец спичка вспыхнула. Демьян, не торопясь, взял со стола сальник и поднес к огню.

И лишь только огонь осветил незнакомую толпу мужиков и стоявших в кути хозяев, Колчин исступленно завизжал, обращаясь к военному и указывая рукой в сторону бабки Настасьи:

— Вот она, ведьма, господин капитан! Эта самая! Внучонок ее, Пашка Ширяев, один из главных большевистских комиссаров, господин капитан.

Капитан смерил глазами спокойно стоявшую и строго смотревшую бабку Настасью, повернулся к Демьяну, поставившему сальник на стол, и рявкнул:

— А ты кто такой?

— Кто… я-то? — спросил в свою очередь бледный Демьян, поворачиваясь к офицеру.

— Ширяев я, Демьян.

— Отец Пашки Ширяева?

— Знамо, отец… Конечно… — Мы, того…

Хотел Демьян еще что-то сказать, но запнулся и скосил глаза к порогу, от которого блеснул желтый огонь, в тот же миг прогремел оглушительный выстрел — ряд крупной дроби влип в левое ухо Демьяна.

Взмахнув большими руками, Демьян закачался и шлепнулся спиной на пол.

— Кара-у-у-л! — истошно закричала Марья. — Уби-ли-и-и!

Бабка Настасья выронила из рук клюшку, метнулась к сыну и, падая на него, зашептала:

— Убили… Демушка… касатик… убили…

Хотела за ней броситься к Демьяну и Марья, но удар обухом по голове повалил ее обратно в куть.

— Бей! — ревели пьяные мужики. — Бей!

Колчин выхватил из ножен шашку, подошел к старухе, размахнулся и ударил в плечо.

А мужик, поваливший топором Марью, стукнул бабку обухом по затылку и сказал:

— Ладно… окачурится… старая ведьма…

Судорожно дернувшись, бабка свалилась под ноги офицеров, откинула руку в сторону и уставилась в потолок остановившимися стеклянными глазами.

Еще раз ворвалась в комнату и затрепетала молния, осветив изуродованные тела.

Вокруг Демьяновой головы расползалась большая лужа крови. Такая же лужа темнела в кути около Марьиной головы. И, точно брусничный сок, хлестала кровь на пол из рассеченного плеча бабки Настасьи.

Капитан повернулся к мужикам.

Скомандовал:

— Пошли!

— Постойте, господин капитан, — остановил его Колчин. — У них есть старичонка. Должно быть, спрятался…

— Осмотреть! — скомандовал капитан. — Обыскать дом и двор.

Один из мужиков слазил на полати, другой заглянул в подполье; потом всей ватагой, держа впереди сальник, сходили в горницу; вышли в ограду и впотьмах обшарили хлевы, амбар и погребушку.

— Спрятался, сукин сын! — ругался Колчин, направляясь с капитаном к воротам. — Все равно утром найдем.

Из толпы мужиков, шагавших за офицерами, кто-то крикнул:

— Куда теперь, ваше благородие?

— Через дом, к Арбузову, — ответил Колчин.

Гуськом потянулась ватага через ворота на улицу.

Никто не заметил, что от пригонов бежала к дому Параська. В густых потоках дождя она тоже не заметила выходившей из ограды толпы мужиков. Слышала говор, но плохо соображала, откуда доносятся голоса. Бежала двором к сенцам и стонала:

— Ох, порешили… Ох, маменька родимая!.. — Вбежала через открытую дверь в избу и полушепотом, со стоном заговорила, останавливаясь у порога:

— Бабушка, милая!.. Тятьку порешили!.. Бабушка! В избе было тихо.

Параська громче позвала:

— Бабушка!.. Бабушка!.. Вставайте!..

Но в темной избе стояла мертвая тишина. С пола тянуло запахом чего-то приторно-сладкого…

А над деревней по-прежнему грохотали раскаты грома и ревела вода. Сквозь потоки дождя слышался шум голосов, звучали выстрелы и доносился бабий крик.

— Кара-у-у-ул!

— Спа-си-те-е!..

 

Глава 17

Когда взошло солнце и озолотило вершины леса, на небе не было уже ни одной тучки. Ярко-голубое утро холодной радостью обнимало землю; алмазами играло на густо-зеленой щетине сосен, на полинявшей листве плакучих берез, на пожелтевших полях и на бурых увалах. Холодной сталью блестела река. Холодные и блеклые улыбки бросало утро на дома и на лужи воды на деревенской улице. Тоской веяло от голодного гомона проснувшейся домашней птицы и от рева застоявшейся скотины в хлевах и в пригонах.

Горбатый пастух Ерема, пропоротый вилами, валялся в грязи около своей землянки, близ поскотины.

На полянке между поскотиной и мельницей чернели два трупа. У дороги недалеко от мельницы валялся труп вороного коня, а в стороне, еще ближе к мельнице, на пожелтевшей сырой траве лежал труп черноволосого Андрейки Рябцова.

И в деревне было то же самое.

Человек десять мужиков, изрубленных топорами, исколотых вилами и подстреленных дробью и пулями, валялись вдоль улицы, близ своих дворов, в грязи и в лужах; дождь плотно примочил рваную одежонку к их мертвым телам, начисто ополоснул их кровавые раны, белой известью обмыл спокойно-суровые, обострившиеся лица.

Афоня-пастух с приподнятой ногой качался подвешенный к единственному столбу, сохранившемуся от его ворот, сожженных еще зимой.

На противоположном конце деревни висел на столбе, около своей кузницы, Маркел-кузнец.

В середине села в одном порядке висели на перекладинах своих ворот Сеня Семиколенный и Яков Арбузов.

Капитан Усов, охранявший деревню с отрядом повстанцев из села Гульнева, запретил убирать трупы убитых.

Деревня казалась брошенной жителями. Часть мужиков была перебита, часть разбежалась и попряталась в лесу и в болотах. Какая-то часть мужиков из богатых домов вместе с мятежниками из других деревень, во главе с офицерским штабом, большим отрядом на заре выступила на лошадях по направлению к Новоявленскому.

Если бы не ходили по деревне вооруженные мятежники, можно было подумать, что вся деревня вымерла.

Даже серые бревенчатые избы казались сегодня трупами с выбитыми глазами.

Утром прошел через Белокудрино второй большой отряд мятежников из Чумалова и из Крутогорского. Этот отряд забрал в деревне полсотни лошадей и угнал с собой два больших гурта коров и овец для питания повстанческой армии.

Капитан Усов со своими мятежниками ходил по дворам, выгребал из закромов хлеб и овес, грузил на телеги и готовил к отправлению обоз с зерном вслед проходящим повстанческим частям. Пьяные мятежники бродили по грязной улице, матерились и запевали песни. Изредка, для острастки, стреляли в воздух.

Но улица и без того казалась вымершей. Многие избы стояли с прикрытыми ставнями. Оставшиеся в деревне старухи, бабы и ребятишки сидели в избах. А семьи партизан прятались в погребах и в кучах старой соломы.

Изредка из ворот на улицу высовывалось испуганное лицо и через минуту скрывалось. Но связь между избами партизан установили бабы с утра — перебегали друг к другу задними дворами.

Возле ширяевского дома улица была безлюдна. Через дом висел в открытых воротах на перекладине бородатый и обмякший труп Якова Арбузова. Соседние избы стояли с прикрытыми ставнями, и из них за весь день никто ни разу не выглянул на улицу. Но в ширяевском доме было немало женщин.

Жены партизан через ребят знали уже — кто где убит; знали, что у Ширяевых убит Демьян, а бабка Настасья и сноха Марья живы: отлила их водой и перевязала холстом Параська.

То и дело заплаканные бабы пробирались крадучись задворками к ширяевской усадьбе и быстро перебегали через ограду в дом.

Бабка Настасья лежала на кровати в полутемной горнице, в которую свет врывался лишь белыми нитками через щели ставней. Голова ее была перевязана холстиной и сверху покрыта старым темненьким платком, а раненое плечо обвязано было холщовыми полотенцами, сквозь которые просачивалась кровь.

Около кровати, на длинной скамье, сидели: сноха Марья с забинтованной полотенцем головой, Маланья Семиколенная и Параська. Потом пришли Олена — мать Параськи, Акуля — жена Маркела, Анфиса Арбузова, беременная Секлеша — жена Андрейки Рябцова.

Бабка Настасья лежала с закрытыми глазами, стонала и, изредка поднимая веки, прерывисто и тихо разговаривала с бабами.

Марья не один раз шепотом упрашивала ее:

— Помолчала бы, маменька, не надсажалась. Худо ведь тебе…

— Ничего… — шептала бабка посиневшими губами. — Выскажу… тогда легче будет на душе…

Много крови потеряла бабка Настасья, но крепкое еще было ее старое тело. Страшная боль раздирала правое разрубленное офицерской шашкой плечо. Ноющая боль неотступно стояла в затылке. Но бабка Настасья превозмогала свою боль и торопилась высказать бабам все, что хотела сказать напоследок. Хорошо понимала, что приближается смерть. Давно и спокойно ожидала ее. Одно тревожило: успеть бы все высказать бабам и новый путь указать.

Когда поздним утром вошла в избу Акуля, бабка спросила:

— Акулинушка… ты?

— Я, бабушка Настасья, я, — ответила Акуля, едва сдерживая слезы.

— Что… светопреставление-то… кончилось?

Акуля упала на колени к изголовью постели и тихо заплакала:

— О-о, бабушка-а-а… Погиб Маркел-то. Прости меня… паскуду… окаянну-ю-у-у…

— Не меня надо просить, — шептали сухие губы бабки. — Маркела надо было просить… раньше… Ох, бабы, бабы…

Закрыла глаза бабка. Тяжело, со свистом переводила дыхание. Акуля тихо всхлипывала.

Плакали и другие бабы, потерявшие мужей и охваченные горем утраты. Плакала Параська, проклиная убийц отца; втайне тревожилась и за судьбу Павлушки.

Не плакала только Маланья. Опять почувствовала она в себе боевую партизанку.

Не верила в прочность кулацкого переворота. И думала о мести.

Бабка Настасья попросила пить. Маланья поднесла к ее лицу ковш с водой и, черпая из него деревянной ложкой, напоила. Точно угадывая мысли Маланьи, бабка сказала:

— Вот, бабы… Всю жизнь смотрела я на людей. Всего навидалась. Везде видела обман… Мужиков и баб… испокон века… обманывали господа… Обманывали богатеи… Обманывали попы. Нас улещали… смиряться велели… А сами что делают… видите?

Бабка поперхнулась. В груди у нее что-то забулькало. Марья еще раз дала ей напиться. Прокашлявшись, бабка вдруг открыла большие загоревшиеся глаза и, напрягаясь, заговорила вполголоса:

— Не верьте, бабы… никому, кроме тех, из города… Одни большевики за нас… Помогать надо… против господ… против попов… Огнем сжечь надо… полмира господского… покорить богатеев, господ… Тогда легче будет… и мужикам… и нам…

Голос бабки оборвался. Она закатила глаза, тихо прошептала:

— Пить…

Маланья опять поднесла к ее губам ложку с водой.

— На-кось, попей. Да будет уж горюниться-то… Видим теперь, что делать надо. Знаем…

Проглотив воду, бабка взглянула на Маланью, на притихших баб.

По их опухшим от слез глазам, по огонькам, которые вспыхивали в них, поняла, что последний урок переживают бабы. Закрыла глаза, постонала от боли и, вновь открыв их, взглянула поочередно в лица Маланьи, Акули и Анфисы Арбузовой; от них перевела взгляд на молодых: Параську, Секлешу и Лизу Фокину.

И вдруг прочла на этих лицах то новое, о чем лишь украдкой сама с собой нетвердо думала. Еще раз взглянула. И еще раз убедилась, что не зря провела свою недужную, страдающую и мятежную старость. Перед нею стояли два пробужденных поколения женщин. В их глазах горел невиданный доселе огонь. Теперь уж хорошо знала умирающая бабка Настасья, что в борьбе за новую жизнь эти бабы и девки пойдут с мужиками до конца. Ближе всех к ней стояла Маланья, стояла с плотно сжатыми губами и не сводила с нее горящих глаз.

— Маланьюшка… — обратилась к ней бабка Настасья.

Маланья с трудом разжала белые, запекшиеся губы:

— Что, Настасья Петровна?

— Осиротела ты…

— Ничего… не пропаду…

— Вижу… не пропадешь… Отплатишь… и своего добьешься… вижу…

Здоровой рукой бабка Настасья потянулась к Параське. Параська поняла ее движение и быстро протянула ей свою руку. Бабка, держа ее за руку, прошептала:

— Касатка… Намыкалась тоже… За отца-то отплати… не забудь… А на Павлушку не серчай… Знаю его… к тебе придет… Некуда ему… если жив будет…

— Ладно, бабушка Настасья, — сказала Параська. — Пожалей себя-то. Я молода… ничего не забуду…

— Вот… так… так! — с натугой проговорила бабка и опять закрыла глаза. — Добивайся… вместе… с Маланьей…

Бабы, утирая слезы, опять принялись уговаривать ее:

— Будет, Настасья Петровна!

— Пожалей себя!

— Теперь знаем…

Но бабка Настасья, передохнув, снова и снова начинала говорить. Много раз возвращалась к своему далекому прошлому, говорила о своем преступлении, каялась и просила прощения.

Выплакав все слезы, бабы и девки стояли и сидели вокруг кровати с окаменелыми в суровости лицами. Утешали бабку Настасью:

— Прощено тебе, Настасья Петровна, давно…

— Нас прости…

Бабка Настасья затихала. Потом снова говорила. Призывала к борьбе общими силами против врагов.

Так прошел день.

Перед закатом солнца из деревни ушел большой обоз с зерном.

По улице ходили и орали пьяные мятежники.

Только к ночи все стихло.

Около бабки остались на ночь Марья, Маланья и Параська.

Ночью бабка несколько раз впадала в забытье и бредила. В бреду она снова и снова говорила о своей жизни, о бесплодном богомолье и об обмане поповском. Раза два порывалась вскочить с постели и то призывала к себе Павлушку, то со злобой говорила:

— Огнем их, бабы… огнем!..

Маланья и Параська поили ее водой, и она затихала.

И лишь только бабка затихала, Марья кидалась через сенцы на черную половину дома, падала к трупу Демьяна и, стискивая зубы, придушенно плакала.

 

Глава 18

Прошел еще одни солнечно-погожий день.

По-прежнему деревня охранялась небольшим отрядом капитана Усова.

Как и накануне, висели на столбах и на перекладинах повешенные, валялись вдоль улицы убитые.

Деревня все еще казалась вымершей.

Теперь опомнились и те бабы, у которых капитан Усов отобрал скотину и хлеб.

Только увидав собственное разорение, поняли они обманную работу приютившихся в деревне офицеров и деревенских богатеев. Сидели эти бабы по своим избам и тоже выли от горя.

Про бабку Настасью говорили в деревне:

— Насует бабушка-то…

— За нас страдает, матушка…

— Гляди, вот-вот кончится…

Бабка Настасья с утра была в памяти. Постепенно все тело ее наливалось чем-то тяжелым и сверху будто кто-то наваливал на грудь свинцовую гору, которая мешала дышать. И вместе с этим лицо и все тело бабки Настасьи заметно распухало и делалось синевато-серым, а глаза глубоко ввалились. Сегодня казалось ей, что не болит уже ее тело и не саднит рану в плече, а лишь онемела она вся от долгого лежания и горело внутри у нее от солнечного жара, идущего по тем самым белым нитям, которые тянулись в избу через щели прикрытых ставней. И хотя сегодня на душе у бабки Настасьи было легче и спокойней, чувствовала она свинцовый налив своего тела и понимала, что это вплотную подходит к ней смерть. Проснулась она рано и, увидев прикорнувших у ее изголовья и дремавших Маланью и Параську, сказала:

— Идите, касатки, домой… лучше мне… Идите…

Хотела сказать: «Все равно умру скоро», но не стала тревожить баб и посмотрела на них светло и ласково.

После ухода Маланьи и Параськи осталась около бабки одна Марья. И бабка опять заговорила, шелестя почерневшими и спекшимися губами:

— Скоро… помру я, Маша… Прости меня… Ссорились ведь мы… Скажи Степану… Павлушке… если живы останутся, пусть и они простят… Павлушенька-то… пусть… идет своей дорогой до конца… До конца чтобы… до конца… Скажи, Маша…

Закрыла глаза. Долго молчала. Потом попросила:

— Дай, Маша, испить…

А напившись, опять заговорила:

— Теперь уж вконец разорили деревню… Как жить будете? Скажи Павлушеньке: пусть возвращается домой… пусть помогает здесь мужикам… Бычка-то продайте, Маша… Лучше зерна лишку купите… Без бычка можно… Скажи Степану, погребушка-то завалится скоро — поправить надо… Не убило бы кого…

Бабка поперхнулась. В груди и в горле что-то забулькало и заклокотало.

Марья влила ей в почерневший рот воду, сказала:

— Будет, маменька, помолчи… не надсажайся…

Но бабка снова торопливо заговорила, словно боясь, что не успеет всего сказать:

— Ох, Машенька… Грехи мои… всю жизнь горой давили меня… Во всех верах я побывала… несчетно молилась… никакой бог не помог… измаялась я, иссохла… и только теперь… легче стало… Хорошо мне. Маша… легко. Чую… искупила грех свой… перед миром. Легко мне… хорошо… А бог… выдуман для обмана. Не верь, Маша… Сама видишь — что делают… и все это с богом… со Христом…

Она передохнула немного и продолжала говорить:

— Умру я скоро. Маша. Теперь уж знаю сама… А вам мое завещание… Скажи Павлушеньке… мужикам… и бабам — всем скажи. Маша… До конца чтобы… с ними… с рабочими… с большевиками… Ох, вижу, Маша… хлебнете горя… Вижу… Но все надо перенести… до конца. Некуда больше, Машенька… некуда… С ними надо… с ними…

С полдня ослабли силы, и она умолкла. Лежала с закрытыми глазами и тихо дышала, похрапывая.

Солнце давно уже клонилось к закату.

Измученная Марья приткнулась забинтованной головой к постели бабки и дремала.

Вдруг через закрытые ставни послышался с улицы какой-то шум. Кто-то проскакал верхом. Кто-то бегом пробежал мимо окон, тяжело шлепая сапогами. Откуда-то глухо доносились крики мужиков.

Марья подняла голову. Прислушалась. Теперь уже ясно было, что по деревне бегают повстанцы и кричат, сзывая друг друга.

— К кузнице!.. К кузнице!..

— Запрягайте!..

— Все туда… к кузнице!..

У Марьи захватило дыхание. С трудом выговорила, обращаясь к бабке.

— Маменька!.. Однако… опять!..

Но бабка с прежним чуть слышным похрапыванием спокойно дышала, не открывая глаз, и молчала.

Марья взглянула на нее и, решив, что старуха заснула, не стала больше беспокоить ее.

Сидела на скамье около кровати и дрожала от страха, прислушиваясь к звукам за окнами.

А шум на деревне разрастался все больше. Все чаще и чаще слышался отчаянный крик: «Спасайтесь!» То и дело скакали по улице верховые. Потом затарахтели телеги. До слуха Марьи долетели звуки того страшного и навеки незабываемого голоса, который командовал в их доме. Сейчас капитан Усов зычно кричал за окнами на улице:

— Поджигайте деревню!.. С того конца… от мельницы… Оба порядка поджигайте…

— Мать пресвятая богородица! — всплеснула руками Марья. — Неуж спалят?!

Наклонилась к свекрови.

— Маменька! Что делать-то?

Но бабка Настасья спокойно спала.

Из-за околицы послышалась стрельба. Стреляли беспорядочно. Стучал пулемет.

Марья заметалась по дому. Выбегала несколько раз в сенцы. Но боялась выглянуть во двор.

— Поджигайте!.. — кричали на улице бегущие люди.

Не помнила Марья, сколько времени стояла она сенцах. Умолкла стрельба за околицей. Марья кинулась во двор, вскарабкалась около угла дома на забор и, высунув за угол голову, посмотрела направо, в улицу.

От мельницы, к улице и к задворкам, скакали врассыпную отступающие вооруженные мятежники: скакали верхами и в телегах, бежали пешие. Слева, на другом конце деревни, близ кузницы, скопилась большая ватага верховых повстанцев, поджидая телеги, которые выезжали из ворот Гукова, Валежникова, Оводова и других богатых домов. От мельницы по деревне мчались галопом три телеги, запряженные парами; на телегах сидели военные. Среди них Марья успела разглядеть Супонина, Валежникова и попа. На последней телеге торчал дулом назад изредка постукивающий пулемет, который Марья приняла за пушку.

Бежали мятежники деревней, бежали берегом реки, задворками. Разноголосо и отчаянно кричали.

А деревня пылала уже в трех местах: горел и трещал дом Гукова, пылала усадьба Солонца и загорелась изба Панфила Комарова.

Видела Марья, как поскакали большой ватагой мятежники от кузницы к лесу, увлекая за собой телеги с ребятишками и бабами из богатых домов; видела, что ближний конец деревни от мельницы уже пустеет, а на противоположном конце около кузницы остановились три последние телеги и с них начали палить. Застучал и пулемет. Не видела только Марья, в кого они палят. Казалось, что стреляют повстанцы по горящим домам и по мельнице.

Побежала Марья к задним дворам. Выбежала на гумно к овину. И только теперь поняла, что происходит.

Смотрела Марья и чувствовала, что перестало биться сердце. Знала, что могут убить ее шальной пулей, но не могла оторваться взглядом от скачущих к деревне и стреляющих всадников. Впереди всех мчались двое: ее Павлушка и какой-то красноармеец; они махали руками и, оглядываясь, что-то кричали. Немного поотстав от них, в ряду скачущих мужиков и красноармейцев подпрыгивал на своем буланом коне дед Степан. На длинной и сивой бороде его четко рисовалась трубка в зубах, а в руках он держал за древко колыхающийся красный флаг… Марья бегом кинулась к дому. Бежала и, как безумная, кричала:

— Маменька! Родимая! Живы! Живы!

Так с криком и вбежала в полутемную горницу.

— Маменька! Живы! Тятенька с красным флагом скачет!.. Павлушка впереди всех…

Нагнулась над изголовьем кровати:

— Маменька!

Но бабка Настасья не пошевелилась и не открыла глаз. В тот момент, когда Марья склонилась к ней, она судорожно потянулась всем телом, плотно сжала губы и, вздохнув последний раз, застыла навеки.

 

Глава 19

Конные красноармейцы и партизаны обошли деревню с двух сторон — гумнами и берегом реки — и обстреляли кучку офицеров, паливших из пулеметов и из винтовок от кузницы. Вскоре все три телеги мятежников сорвались и понеслись Чумаловской дорогой в тайгу.

А отряд красных сгрудился ненадолго на том самом месте, где только что стояли телеги с отстреливавшимися мятежниками и где лежала, истекая кровью, раненная в голову серая лошадь с обрезанными постромками.

И лишь только умолкли выстрелы вокруг деревни, точно из-под земли полезли и побежали со всех сторон к горящим избам попрятавшиеся от белобандитов белокудринские мужики и парни, сторонники Советов. Они выползали из ометов старой соломы, бежали из леса, вылезали из камышей, окружавших болотце за мельницей, спешили из-за реки: одни кидались к лодкам, угнанным во время бегства за реку, другие бросались прямо в одежде в воду и, переплыв речку, бежали к горящим домам и к своим избам.

Деревня быстро оживала. Из дворов выбегали старики, старухи, бабы, девки и ребятишки.

Бабы кидались к валявшимся трупам убитых мужиков, падали к ним с истошными воплями.

Мужики бежали с ведрами к горящим домам. Старики тащили багры, топоры и лопаты. По всей улице раздавались крики:

— Воды давайте! Воды!

— Выгоняйте скотину из дворов!

— Водовозки выкатывайте!

— Выгребайте хлеб из амбаров!

— Воды!

— Хлеб спасайте!

— Воды-ы-ы!..

В соседних с пожарищами домах выбрасывали в окна домашние вещи.

Старухи хватали с божниц иконы и медные образки, выбегали на улицу, повертывались к пожару и, защищаясь ими, исступленно бормотали молитвы.

По дворам тревожно замычали коровы, заверещали свиньи, заржали кони.

А пожар в трех местах разгорался все больше и больше. На одном конце деревни от пылавшей избы Панфила Комарова загорались уже соседние дворы. На другом конце от горевшего пятистенка Солонца огонь переползал по забору к дому Рябцова. Огромные клубы пламени и черного дыма с треском бушевали в центре деревни, где горели амбары и большой дом Гукова, от которого желтым дождем падали во все стороны мелкие головни и искры.

Белокудринцы понимали, что от гуковской усадьбы грозит деревне самая большая опасность, поэтому и бежали сюда больше всего с ведрами, топорами, лопатами.

 

Глава 20

Кучка парней и мужиков, во главе с Панфилом, вынырнула из леса близ кузницы и, не обращая внимания на ощетинившихся винтовками красноармейцев, бежала прямо к кузнице.

Дед Степан узнал их и крикнул командиру отряда:

— Наши это… не беспокойся, товарищ!

С другого конца отряда закричал Павлушка:

— Это председатель ревкома. Панфил Комаров с ребятами…

Лишь только подбежали мужики к отряду, командир спросил:

— Кто из вас товарищ Комаров?

— Я, — громко ответил Панфил, стараясь принять выправку военного человека.

— Партийный?

— Так точно…

— Я командир отряда, — продолжал командир красноармейцев. — Именем Советской власти возлагаю на тебя, товарищ Комаров, обязанность комиссара и ответственность за охрану деревни и за тушение пожара. Понял?

— Так точно, — прогудел Панфил, козыряя по-военному.

— Отвечать будешь перед партией и Советской властью… вплоть до расстрела.

Командир повернулся к парням и к мужикам, прибежавшим из леса вместе с Панфилом, и строго сказал:

— Приказания товарища Комарова исполнять всей деревне беспрекословно!

И опять к Панфилу:

— За неисполнение твоих приказов арестовывай! А ежели контрреволюция — расстреливай на месте! Понял?

— Так точно, — продолжал козырять Панфил, плохо разбираясь в происходящем. Ведь всего несколько часов назад, прячась с мужиками в лесу, близ своей смолокурни, он ждал неминуемой смерти, а сейчас ему вручали неограниченную власть над всей деревней. Хотел он кое о чем расспросить командира, но тот строго сказал ему:

— Распоряжайся, товарищ Комаров… Надо тушить пожар. Действуй… быстро!

Он повернулся к красноармейцам и крикнул:

— Трубач!.. Сбор!

Молодой красноармеец на рыжем коне отделился от эскадрона и, выехав на середину площади, заиграл на медной трубе.

Мужики и парни, прибежавшие из леса, вместе с Панфилом кинулись в деревню. А красноармеец на рыжем коне поворачивался то к деревне, то к реке, то к гумнам и, надуваясь и краснея, играл сбор. На зов трубы со всех сторон скакали всадники.

Около кузницы собрался весь конный отряд, разбившись на три эскадрона. Стоявший в стороне командир отряда начал протяжно и громко отдавать команду:

— В резер-вну-ю ко-лон-ну строй-ся-а-а!

Так же протяжно три других командира закричали своим эскадронам:

— В резер-вну-ю ко-лон-ну-у…

— В резер-вну-ю-у-у…

Толкаясь и налезая лошадьми друг на друга, красноармейцы и партизаны быстро построились поэскадронно в одну колонну. Три пулемета приткнулись позади отряда.

Стоя на коне поодаль, командир отряда скомандовал:

— Первый эскадрон… выслать разведку!

Тотчас же по особой команде из первого эскадрона выскочили вперед человек двадцать партизан и пять красноармейцев.

Один из красноармейцев крикнул:

— За мной!

И разведка помчалась галопом по дороге в лес вслед за отступающими белобандитами.

А командир отряда оглянулся на горящую деревню, на берег реки, по которому бегали люди с ведрами и с запряженными водовозками, на гумна, к которым женщины выгоняли скотину и таскали вещи, и, убедившись, что отставших от отряда нет, подал команду:

— Спра-ва по ше-сти-и!..

И точно эхо, в трех местах повторили ту же команду три командира эскадронов:

— Справа-ва-а…

Отряд быстро перестроился в колонну по шести лошадей в ряду, замер. Командир, выезжая вперед, крикнул:

— За мной!.. Рысью-у-у, ма-а-арш!

Пришпорив коня, он рванулся вперед к Чумаловской дороге.

И вслед за ним понеслась вся колонна конницы, поднимая за собой огромное облако пыли.

Неожиданно откуда-то из-за дворов вылетела на рыжем коне вооруженная винтовкой Маланья Семиколенная.

— Куда, Маланья? — крикнул кто-то.

— Беляков добивать! — ответила Маланья.

— Где Семен-то?

— Погинул! — крикнула Маланья, не оборачиваясь, и понеслась вслед за отрядом.

 

Глава 21

Только потому и не выгорела вся деревня, что не было ветра да быстро выполняли белокудринцы распоряжения Панфила: дружно разламывали и растаскивали постройки близ горевших домов и так же дружно плескали из бочек ведрами воду не на горевшие дома, а на распаленные жаром заборы, на тесовые крыши и на бревенчатые избы, стоявшие поодаль, не давали разгораться новым пожарам от падавших головешек и искр.

Скотину, домашность и хлеб приказал Панфил убирать из дворов за гумна, к речке, к болоту и к выгону. По улице только воду таскали да разваливали и заливали обгоревшие бревна.

Особый отряд из пяти молодых парней во главе с Тишкой — сыном кузнеца Маркела — подбирал с улицы трупы убитых и снимал с перекладины повешенных.

Прокопченные дымом и сажей, перемокшие и не один раз обожженные, белокудринцы пластались весь остаток дня, вплоть до глубокой ночи, спасая деревню от огня. Помимо домов Гукова, Солонца и Комарова, не смогли отстоять еще шесть изб, сгоревших дотла.

Когда на землю опустилась теплая и тихая ночь с кротко трепещущими миллионами звезд, над деревней в трех местах бывших пожарищ только белый пар клубился, поднимаясь к холодному небу.

В полночь стали затихать и человеческие суматошные голоса. Кое-кто из белокудринцев успел уже вернуться со своим добром в избы. Погорельцы, сидевшие около своего добра за гумнами и на выгоне, кормили и укладывали ребят под открытым небом.

А мужики и парни всю ночь напролет возили с речки к пожарищам воду бочками и заливали тлевшие головни и огненную золу.

 

Глава 22

Еще раз поднялось и запылало над урманом солнце, посылая на землю улыбки трепетных и благостных лучей, согревая теплом своим природу и светом своим освещая и обнажая картину разгрома и разорения белокудринского.

Там, где стояли избы Панфила Комарова, Якова Окунева, стариков Солонца и Рябцова, горбились кучи золы и углей, вокруг которых валялись крупные головни, а на месте домов Гукова, Клешнина и вдовой солдатки Теркиной из груд угля и золы торчали лишь печи с обломанными трубами. У Ивана Гамыры сгорели все дворы и пятистенок, но каким-то чудом уцелел обуглившийся амбар. В тот амбар парни перетащили труп убитого Гамыры, над которым ревела теперь вся семья. Неподалеку от усадьбы Гамыры стояла обуглившаяся изба убитого Ивана Хрякова; тут со двора тоже доносились плач и причитания. Близ пожарищ, вдоль улицы, валялись обгоревшие бревна, головни; земля была засыпана углем и пеплом.

Народ поднялся сегодня спозаранку — лишь только вспыхнула заря первым румянцем. Все утро разбирались и таскали свои вещи белокудринцы с гумен, с выгона и с речки обратно в деревню, в свои избы.

В эту ночь и все утро Панфил не смыкал глаз, бегал по деревне, отдавал приказы, ставил караулы около амбаров с хлебом, отпускал беднякам муку и картошку.

Бабы обмывали трупы своих убитых мужиков, обряжали их в чистые холсты, клали в передние углы — на столы и скамейки и голосили, причитая. Ходили бабы из избы в избу, смотрели на разграбленные белобандитами долга, на опустошенные закрома, на разорение, падали друг другу на грудь и заливались слезами. Чувствовали, что прошла через их жизнь кроваво-огненная полоса и в три дня спалила в них все старое, обновила их души и сделала их родными и близкими друг другу. Только теперь, глядя на обгорелые головни, на свои разоренные гнезда и на кучу покойников деревенских, поняли они по-настоящему, на чьей стороне правда и с кем им дальше идти. В это погожее, ласковое утро доплакивали бабы около покойников свои последние слезы и постепенно закипали местью лютой к врагам своим вековечным, которых только теперь по-настоящему разглядели.

 

Глава 23

После похорон очистили белокудринцы улицу от остатков пожара. Разместили погорельцев по пустым домам, брошенным богатеями. Стали к выборам готовиться.

К этому времени вернулись из красноармейского отряда кое-кто из партизан вместе с дедом Степаном и Маланьей и рассказали, что белобандиты окончательно разбиты: кулачье с частью офицеров скрывались в тайге, офицерский штаб мятежников вместе с попом, окруженный в Чумалове, заперся и отсиживался в церкви; вместе с ними сидели в церкви Супонин и Валежников, остальные белокудринские богатеи разбежались по заимкам звероловов.

Рассказывали прибывшие, что пробовали партизаны брать церковь приступом, но потеряли несколько человек ранеными и теперь, окружив церковную площадь, день и ночь караулили запершихся беляков и ждали добровольной их сдачи. Офицеры все время отстреливались с колокольни из винтовок и из пулемета. А из города приказывали взять их живьем и доставить в чека. Осада церкви продолжалась уже почти неделю. Руководил ею знакомый белокудринцам Капустин. А помощником у него состоял Павел Ширяев.

Передавали вернувшиеся мужики и о том, что в Чумалове готовились к волостному съезду Советов: приспосабливали для съезда помещение школы, готовили квартиры для депутатов.

Белокудринские партизаны и разоренные мужики опять от утренней зари и до глубоких вечерних потемок пластались в работе, восстанавливая свои разоренные гнезда и устраиваясь на новых местах; а вечерами собирались в дом Валежникова, где помещался теперь ревком и жили две семьи — Панфила Комарова и Никитки Солонца. Обсуждали мужики план борьбы со своей деревенской разрухой, намечали кандидатов в сельский Совет и на волостной съезд.

А бабы, кончив дневную работу, бегали вечерами по деревне из дома в дом, укромно собирались по две и по три и подолгу шушукались. Больше всех суетились Маланья и Параська. Им помогали Акуля, Анфиса, Секлеша и Лиза Фокина.

Глядя на них, мужики тревожились;

— Опять чего-то суетятся бабы.

— И девки с ними.

— Бегают, язви их, собрания у них какие-то тайные.

— Как бы опять чего не вышло!..

Другие успокаивали;

— Так это они…

— Теперь не пойдут на дурь…

— Маланья коноводит…

В день выборов со всей деревни потянулись бабы в дом Валежникова. Сбились в переднюю комнату — все в одну кучу. Пока обсуждалась повестка, бабы таинственно молчали. Изредка перешептывались:

— Смотрите не сдавайте…

— Чего уж… Знамо, не уступим…

И лишь только хотел Панфил начать речь о выборах сельсовета, как из толпы баб вышла Маланья и, обращаясь к нему, потребовала:

— Дай-кось, Панфил, высказать…

— Постой, — остановил ее Панфил, — спервоначалу я докладывать буду. Потом высказывать будете.

— Я от всех баб требую, — решительно заявила Маланья, повышая голос и сдвигая шапку со лба к затылку.

— Чего надо-то вам? — с досадой спросил Панфил.

Маланья поняла его слова как разрешение и, обращаясь уже ко всем мужикам, заговорила:

— Вот, мужики… Настрадались мы… вместе с вами… Теперь требуем… чтобы выбирать на съезд и от нас, от баб. Вот… весь наш сказ. А не согласитесь, не дадим — не дадим выбирать.

— И в волость не пустим! — закричали бабы, поддерживая Маланью.

— Не дадим!

— Не пустим!..

Панфил растерянно смотрел на кричавших баб и говорил, запинаясь:

— Да разве мы против? Вся наша большевистская партия за женщин… Что ж тут такого? Чего шуметь?

Он повернулся к коммунистам и партизанам, сидевшим вокруг стола:

— Как вы, товарищи?

— Пусть назначают, — заговорили мужики. — Кто ж им мешает?

— Мы не против. Только надо бы после…

Панфил повернулся к бабам:

— Может, повремените? Когда в конце собрания от себя будем выбирать депутатов, тогда и от вас. Такой порядок.

Бабы снова загалдели:

— Не хотим после…

— Сейчас!..

Панфил подумал, почесал за ухом и, взмахнув рукой, крикнул:

— Ладно! Назначайте фамилии…

— А сколько от нас будет? — спросила Маланья.

— Можете назначить двух или трех, — ответил Панфил.

Никишка Солонец, писавший протокол, схватил председателя за рукав:

— Постой, Панфил Герасимыч!.. От нашей деревни всего-то пять депутатов требуется. Инструкция ведь из уезда…

— Ладно, — досадливо отмахнулся Панфил. — Пять выберем от мужиков… и трех от баб. Подумаешь, большое дело… пять ли, восемь ли…

— Правильно! — отозвались со всех сторон партизаны.

— Не в этом дело…

— Правильно!..

Панфил обернулся к бабам, сгрудившимся перед столом:

— Назначайте, бабы! Можете трех…

Повторяя одни и те же имена, бабы закричали:

— Маланью!

— Параську Афонину!

— Анфису Арбузову!

Панфил опять взмахнул рукой:

— Ладно!.. Я голосовать буду. Приступаем…

Он обвел глазами стоявших и сидевших мужиков и сказал:

— Прошу и мужиков… чтобы все голосовали…

Затем особенно торжественно обратился к собранию:

— Кто за Маланью Семиколенную… за Прасковью Пулкову… за Анфису Арбузову… чтобы выбрать их на первый чумаловский волостной съезд Советов… прошу поднять руки!

Сплошным частоколом взлетели над головами руки мужиков и баб. Панфил посмотрел через головы в дверь, ведущую в соседнюю комнату, и спросил:

— А там как? Голосуют? Все?

Из соседней комнаты ответили:

— Голосуют!

— Все подняли!

Панфил опять обернулся к бабам и, улыбаясь, сказал:

— Ну, вот… и выбрали от вас! Можете быть в полном покое.

— Когда выезжать в волость-то? — спросила Маланья.

— В четверг выезжать, — ответил Панфил. — Через три дня.

Подвязывая платки, бабы повертывались спинами к столу и проталкивались сквозь толпу мужиков к выходу.

— Постойте! — пробовал остановить их Панфил. — Теперь от мужиков надо выбрать… за мужиков голосовать…

— Ладно, — отмахивались бабы, проталкиваясь вперед. — Обойдетесь и без нас. Одни голосуйте.

Панфил безнадежно махнул рукой.

Так и остались мужики одни для выборов сельского Совета и пяти депутатов на волостной съезд.

Кроме трех женщин, на волостной съезд избрали Панфила Комарова, Павла Ширяева, дедушку Степана Ширяева, Никиту Солонца и Ивана Капарулю. Их же избрали и членами сельсовета. Только вместо дедушки Степана, по его просьбе, ввели в сельсовет Маланью Семиколенную.

А бабы прямо с собрания гурьбой прошли в дом Оводова, где жили теперь погорельцы, и там долго совещались.

После собрания Параська ушла ночевать к Маланье Семиколенной, и та до самых первых петухов обучала ее владеть винтовкой.

На другой день рано утром Маланья, Анфиса и Параська на телегах выехали из дворов, одетые по-дорожному.

— Куда это? — спрашивали их мужики.

— На съезд, — отвечала с передней подводы Маланья.

— Что так рано?

— Дело есть…

Бабы, выгонявшие коров в стадо, кидались к отъезжающим телегам и шепотом наказывали депутаткам:

— Беспременно кончайте… Помните наказ бабушки Настасьи!

Маланья твердо ответила:

— Не забудем! Не забудем!

— Про Москву-то не забудь, Маланьюшка! — кричали бабы. — Везде чтоб своих…

— Ладно, — отвечала Маланья, не оборачиваясь.

Отъехав за поскотину, депутатки направились к лесу по трем дорогам: Маланья — в Чумалово, Анфиса — в Гульнево, а Параська — в Крутогорское.

Разъезжались они по разным деревням для того, чтобы поднять там баб на волостной съезд Советов.

Таков был план, выработанный на тайных бабьих собраниях.

 

Глава 24

Потянулись со всех сторон из урмана в улицы большого села Чумалова подводы с депутатами. Ехали мужики и бабы, избранные от деревень. Встречала и размещала их по квартирам особая комиссия во главе с известным по всей волости товарищем Капустиным.

Худое лицо товарища Капустина было для всех приветливо. Он бегал по улицам села, встречал депутатов и указывал им квартиры и столовку; заглядывал в школу, отдавая последние распоряжения по украшению зала; забегал на окраину села к площади, где стояла осажденная церковь. И здесь давал советы и указания. Руководство осадой он передал на время Павлу Ширяеву, который безотлучно находился в рядах партизан, сидевших за буграми свежей земли, в неглубоких ямках-окопах. Точно рыжее ожерелье, тянулись эти бугорки, широким кольцом окружая церковную площадь от домов и до кладбища, расположенного далеко за церковью, близ урмана.

В селе в эти дни было людно и шумно.

По вечерам шли заседания и совещания в ячейке и волревкоме.

Съехавшиеся женщины-депутатки держались отдельно от мужиков. Они бегали по домам и шушукались теперь с чумаловскими бабами. Больше всех опять суетились Маланья, Параська и Анфиса.

А осажденные в церкви беляки словно дразнили депутатов: раза два-три в ночь открывали редкую стрельбу с колокольни по окопам и по селу.

Партизаны отвечали стрельбой из окопов.

В одном доме шальная пуля, прилетевшая впотьмах с колокольни, задела руку старика, задававшего корм скоту на ночь. В другом — ранила в ногу мальчонка. В третьем — убила корову наповал.

По селу шел глухой ропот. Бабы ругались.

Все чаще и чаще слышалось в раздраженных бабьих разговорах:

— Надо их выкурить из церкви!

Накануне открытия съезда, в полдень, к церковной площади вышли, крадучись, Маланья, и Параська. За плечами у обеих торчали винтовки. На самую площадь, к окопам, их не допустили партизанские посты. Задержали около пустых домов, из которых хозяева были выселены на время осады.

Бабы потребовали к себе комиссара Павла Ширяева.

Их провели в поповский дом — второй от угла, — там находился штаб и отдыхали сменявшиеся с постов партизаны.

Пришел туда же вызванный кем-то Ширяев.

— Здравствуй, Павел Демьяныч, — заговорила Маланья, подавая ему руку. — Мы к тебе по делу…

Павел поздоровался. Пожимая руку Параськи, он заметно побледнел. Параськино лицо запылало румянцем. Павлушка отводил взгляд от Параськи к Маланье. От Маланьи не ускользнуло замешательство обоих. Улыбаясь, она заговорила, обращаясь к Павлу.

— К тебе пришли, товарищ комиссар… от нашего бабьего сословия.

— Что надо-то? — спросил Павел, оправляясь от смущения.

— А вот, давай-ка, парень, кончай с кулаками и с офицерами, которые в церкви засели.

Павел поднял удивленные глаза:

— То есть как это — кончать?

— А уж это дело твое, — сказала Маланья. — Люди вы военные, лучше нашего знаете, как с ними кончить. Только бабы дали наказ — просить тебя покончить с этими паскудами сегодня же.

Павлушка засмеялся:

— Ловко придумали! Вы от каких же баб-то?

— От всех, — ответила Маланья, хмурясь. — От всей волости. Все бабы требуют.

— Да вы в шутку или всерьез?

Вместо Маланьи, краснея и торопясь, ответила, глядя куда-то в сторону, Параська:

— Нам некогда шутить, товарищ Ширяев! Мы, все женщины, все бабы от всей волости, требуем, чтобы к съезду не было тут и духу от сволоты этой золотопогонной…

Павел не узнавал Параську.

Волнуясь не меньше, чем она, принимая начальственный вид, он сказал:

— Этого я не могу исполнить, товарищи женщины! Я исполняю партийный приказ и по военной линии…

Маланья ядовито спросила:

— До каких же пор в лунках будете сидеть?

— Будем осаждать их, — ответил Павел, — пока сдадутся. Приказано живьем взять и в город представить.

Помолчали бабы. Маланья еще раз обратилась к Павлушке.

— Значит, ничего не сделаешь с ними сегодня?

Павел все тем же суховатым начальническим тоном сказал:

— Не могу, товарищи женщины!

— А ты что же, Павел Демьяныч, самый главный здесь по военной-то? — опять спросила Маланья.

— Нет, — ответил Павел, — отрядом командует комиссар Капустин. Я его заместитель, но сейчас все командование передано мне.

Подавив свое волнение, Параська холодно взглянула на Павла:

— Значит, не покончишь с ними сегодня? Отказываешь?

— Нет! — твердо ответил Павел, тряхнув кудрями и восторженно глядя на изменившуюся, неузнаваемую Параську. — Отказываю, товарищи женщины!

— Пойдем, Маланья! — сказала Параська, поворачиваясь к порогу. — Нечего тут зря языки чесать!

Обе, молча и не прощаясь, вышли из дома.

В этот день Маланья с Параськой побывали в ячейке и в волревкоме, поймали на улице Капустина — у всех добивались ликвидации засевших в церкви беляков, но нигде ничего не добились.

Перед вечером бабы-депутатки собрались ненадолго в одной избе. Пошептались. И рассыпались по селу. Бегали от двора к двору. При встречах тихонько переговаривались:

— Ну, как — согласны?

— Согласны…

— Все согласны?

— Все согласны…

— После, ночью-то, не откажутся? Не разжалобятся?

— Что ты, девка! Какая там жалость! Крови-то и здесь пролито — море! Ярятся бабы… страсть как!

— Языки-то, чтобы попридержали… мужикам не сболтнули…

— Ладно!

Оглядывались бабы по сторонам и снова разбегались по селу.

 

Глава 25

Пришла ночь — безлунная, черная, как смола. Улицы села опустели. Было тихо. Даже собаки не тявкали. Кое-где светились в окнах огни.

Депутаты сидели в избах и говорили о предстоящем открытии съезда.

В ячейке и в волревкоме по-прежнему шли заседания.

А Маланья, Параська и Анфиса, крадучись вдоль плетней и заборов, черными тенями мелькали от одного двора к другому и шепотом спрашивали поджидавших у ворот баб:

— Ну, как у тебя, девка?

— Готово!

— Телега хорошо смазана?

— Хорошо, сама мазала.

— Мужики-то как?

— Дрыхнут, улеглись уж…

Глубокой ночью на церковной колокольне блеснули огни и оттуда сорвались два залпа из винтовок, потом три раза стукнул пулемет.

Партизаны с двух сторон — от села и от кладбища — дали по колокольне по четыре залпа.

И снова широкая церковная площадь, погрузившаяся в темноту, затихла.

В селе погасли последние огни.

И лишь только отзвенел в ночной тишине первый переклик петухов, из нескольких ворот во тьму длинной и широкой улицы полезли огромные возы соломы. Тихо постукивая на мелких ухабах, почти бесшумно двигались они к церковной площади. Около каждой лошади шли по три, по четыре бабы.

Кое-где в избах слышали мужики сквозь сон еле уловимое тарахтание телег. Да ведь все знали, что депутаты день и ночь к селу подъезжают. Потому и затягивались мужики крепким храпом, перевернувшись на другой бок.

Не успели и партизаны окопные вовремя разгадать причину уличного движения, как из тьмы вылезло почти к самой площади больше двадцати возов, сгрудившихся против пустующих изб.

— Что такое? — шепотом спрашивали партизаны, кидаясь с винтовками к передним лошадям и обращаясь к бабам.

— Куда вас несет?

— Что за солома?

Бабы, державшие лошадей под уздцы, молчали.

Выдвинулась из тьмы и за всех полушепотом ответила Маланья:

— Комиссара давайте сюда — Павла Ширяева.

— Зачем?

— Комиссару скажем. Зовите комиссара.

А Павел, выбежавший из поповского дома, сновал уже между возами, направляясь к передним подводам. Подбежал к столпившимся партизанам и, разглядывая баб, он спросил вполголоса:

— Что за обоз?

Узнав Маланью, повернулся к ней:

— Ты, товарищ Маланья?

— Я.

— Куда везете солому?

— Пропускай возы к церкви, — решительно сказала Маланья.

— Сдурели вы, бабы! — испуганно проговорил Павел, догадываясь о бабьей затее. Принимая строгий вид, тихо сказал: — Сейчас же повертывайте лошадей обратно! Беляки заметят — откроют огонь… перебьют вас!

— Не твоя забота, товарищ Ширяев, — вмешалась в разговор вооруженная Параська, стоявшая рядом с Маланьей. — Пропускай, тебе говорят!

Павел повторил свое приказание:

— Повертывайте лошадей… сейчас же!

— Ни за что! — злобно прошептала Параська, перекидывая ремень с винтовкой с одного плеча на другое.

— А я говорю — поворачивайте назад, — взволнованно, чуть не крикнув, приказал Павел и сердито добавил: — Будете упрямиться — велю арестовать!

Бабы, окружавшие партизан и все время молчавшие, такими же сердитыми голосами тихо заговорили:

— За что арестовывать?

— Не имеешь права!

— Молод еще…

— Идем, Маланья! Что с ним разговаривать?!

Маланья повернулась к бабам и сказала:

— Ведите, бабы, лошадей на площадь!

Расталкивая партизан, бабы кинулись к возам.

А Павел, обращаясь к партизанам, скомандовал:

— Товарищи, не пускать! Повертывайте лошадей силой!

Партизаны не особенно торопились. Тогда Павел сам кинулся к возам, схватил впотьмах под уздцы первую попавшуюся лошадь и потянул ее обратно в улицу. Но из-за лошадиной морды высунулось искаженное злобой лицо Параськи. Сверкая в темноте большими глазами, она сердито прошептала:

— Не трожь, Павлушка!

Павел с силой дернул коня в одну сторону, Параська тянула в другую.

Не больше минуты продолжалась борьба. В эту минуту в воспаленной Параськиной голове промелькнули годы, когда она любила Павлушку и мучилась из-за него: ночи весенние, угарные; покосы суматошные и Маринка-разлучница; роды и муки с ребенком, укоры и побои матери, издевка деревенская… И в груди у нее заполыхало все сразу: и горе, и злоба, и месть.

И не успел Павел понять, почему Параська отпустила узду, не успел впотьмах заметить ее движение, как звонкий и крепкий удар обжег его щеку.

Павел выпустил из рук узду. Охваченный стыдом и закипающей злобой, стоял он среди сдержанного говора людей и скрипа телег и растерянно смотрел во тьму.

Вдруг на чернеющей вдали колокольне словно дятел застучал:

Тук-тук-тук… Тук-тук-тук…

— Ложись! — сдавленным голосом скомандовал Павел, бросаясь между возов к партизанам. — Прячьтесь за солому!..

Говор вокруг возов оборвался.

Замерли люди на площади, прислушиваясь к трескотне, падающей с колокольни.

Потом вдруг зашарашились лошади. Зашуршали соломой ворочающиеся возы.

Справа застонал кто-то раненый:

— О-о-о, братаны, помогите! О-о-о…

А слева грохнулась на землю и забилась в оглоблях раненая лошадь.

 

Глава 26

Возы повернули к селу, и под их прикрытием перенесли в поповский дом трех раненых партизан.

Во тьме улицы послышался тяжелый топот приближающихся из села мужиков.

Павел и прибежавший Капустин стали уговаривать баб вернуться по домам, а партизанам приказывали отводить возы в село.

Но возбужденные, озлобленные партизаны не обращали внимания на приказы и вполголоса выкрикивали свое:

— Кончать золотопогонников!

— Двигай, паря, телеги!

— Отпрягай лошадей!

— Помогай бабам!..

Выбиваясь из сил, Капустин и Павел метались в толпе, размахивая револьверами, но не грозились, а только уговаривали:

— Товарищи! Что вы делаете?

— Одумайтесь!

— Срам на всю волость!

— Расстреляют за это!..

Партизаны и бабы отвечали:

— Не расстреляют…

— Распрягай, братаны!

— Двигай!

Захрустели гужи и постромки, забрякали о сухую землю дуги и оглобли.

Партизаны быстро отпрягли лошадей и отвели в ограду пустующих домов.

Теперь уже бегала между возами с винтовкой в руках и командовала Маланья, обращаясь к партизанам и мужикам, подбегающим из села:

— Эй, мужики! Вставайте к передкам вместе с бабами! Помогайте двигать возы. Товарищи с оружием! Партизаны! Вставайте рядом между возов. Мы будем двигать, а вы на ходу, из-за возов, стреляйте в сволоту… по колокольне!

Мужики и бабы быстро разбились на группы и, подпирая передки телег плечами и руками, стали толкать возы задками на площадь.

В ночной темноте медленно двинулись возы с соломой на площадь, к осажденной церкви.

С колокольни срывались редкие выстрелы, не причинявшие вреда прятавшимся за соломой людям.

Так же редко отвечали на выстрелы партизаны. Только Маланья и Параська вынимали из карманов обойму за обоймой, щелкали затворами и без перерыва палили по колокольне.

Когда телеги подошли к церкви на близкое расстояние, партизаны открыли такую частую стрекотню из винтовок, что пули горохом посыпались на колокольню.

Колокольня умолкла.

И лишь только перестали стрелять с колокольни, из тьмы улицы на площадь хлынула толпа народа, но оставшиеся там мужики, боясь шальных пуль, оттеснили деревенских зевак обратно в улицу.

Шагов за сто от церкви партизаны залегли и почти беспрерывно обсыпали колокольню выстрелами.

А возы все двигались вперед и окружили уже церковь, подпирая соломой серые бревенчатые стены и окна, заложенные мешками с мукой.

Вдруг почти одновременно в разных местах вокруг церкви вспыхнула огнем солома и затрещала; в ночную темень взметнулись языки пламени.

Мужики и бабы, пригибаясь к земле и тяжело дыша, побежали врассыпную от церкви во тьму притаившейся площади.

Солома вокруг церкви быстро разгоралась, швыряя вверх вместе с пламенем снопы золотистых искр. Теперь ярко вырисовывались очертания большого, пузатого купола и четырех таких же пузатых, но маленьких куполов, окрашенных зеленой краской. И так же отчетливо и ярко обозначился на темном фоне неба зеленый конус высокой колокольни.

Только теперь до слуха партизан, лежащих на площади, долетел глухой гул человеческих голосов, шумевших за стенами церкви.

Сквозь снопы искр на колокольне мелькнула черная, косматая голова, и почти тотчас же оттуда сорвался густой удар колокола:

Бум-ммм…

Косматая фигура с широкими приподнятыми вверх рукавами раскачивалась из стороны в сторону.

А большой колокол погребально гудел над освещенным селом и над чернеющим вдали урманом:

Бум-ммм… Бум-ммм…

Партизаны дали залп; косматая голова нырнула вниз, и звон оборвался.

Церковь начинало охватывать пламенем.

Вдруг с железным воем широкая церковная дверь распахнулась и оттуда вырвался гул человеческих голосов…

Партизаны, лежавшие на площади, начали по одному подниматься на ноги, все еще держа винтовки на изготовку…

 

Глава 27

Многолюдно и торжественно открылось утреннее заседание первого чумаловского волостного съезда Советов.

Школа была украшена хвоей и маленькими красными флажками. В самой большой комнате на подмостках стоял красный стол; позади него висел на стене в темненькой самодельной раме, обвитой хвоей, портрет Ленина. В обе стороны от него склонились два красных знамени.

Депутаты заняли почти все скамейки, расставленные в два ряда. Гости, пришедшие из села и приехавшие из других деревень, сидели на задних скамейках и стояли позади них, в проходах и около стен и между скамей. Большинство депутатов были мужики средних лет, но были и безусые парни, и седобородые лысые старики. Депутатки сидели на первых скамейках, занятых ими с раннего утра.

Много было и чумаловских женщин. Они пришли на торжество принаряженные; их поношенные платья и кофты синего, бордового, желтого и малинового цвета ярко выделялись среди серых солдатских гимнастерок, шинелей и полушубков. И головы баб, повязанные темненькими и белыми платками, выделялись между заросших и взлохмаченных мужичьих голов.

Сразу после выборов президиума Капустин, занявший место председателя, окинул взглядом ряды мужиков, дымивших трубками и цигарками, взглянул на окна и сказал:

— Нда-а… начадили густо! Товарищи, которые у окон, открывайте все настежь!

Окна распахнулись. В них сейчас же просунулись головы ребятишек.

Опираясь руками на красный стол и раскачиваясь взад-вперед, Капустин заговорил в напряженной тишине переполненной народом школы:

— Сначала, товарищи, надо нам установить повестку дня, то есть: в каком порядке будем мы слушать доклады — что сначала и что потом. А после приступим к самим докладам и…

Но не успел он закончить, как с передней скамьи сорвался и перебил его голос Маланьи:

— Не согласны, товарищ Капустин!

И тотчас, точно по команде, раздались возгласы женщин-делегаток:

— Не дадим!

— Не допустим!

Ошеломленный председатель даже раскачиваться перестал. Стоял, смотрел растерянно на кричавших женщин и недоуменно спрашивал:

— В чем дело? Что такое? Кого не допустим?

Делегатки кричали:

— После докладайте…

— Не допустим!

— Вожаков сначала выбирать!..

Капустину показалось, что он понял баб.

— Нельзя, товарищи женщины, — сказал он, усмехаясь в темные усы. — Обождите! Сначала утвердим порядок дня…

Бабы кричали, перебивая его:

— К жабе твой порядок!

— Вожаков выбирайте!

— Вожаков!

Капустин пожал плечами.

— Каких вожаков? В чем дело, товарищи женщины?

Громче всех выкрикивали Маланья и Параська белокудринские, сидевшие на первой скамье против стола:

— Сначала властей надо выбирать!

— Вождей выбирайте!

Тут уже со всех сторон дружно закричали женщины:

— Вожаков!

— Начальство!

— Выборы!..

Все еще не разобравшись толком, чего хотят женщины, Капустин крикнул, покрывая бабий галдеж:

— Товарищи женщины! Будьте же гражданами, соблюдайте революционный порядок! Берите слово! Кто-нибудь из депутаток, из женщин.

На подмостки к столу вышла Маланья в своей неизменной шинельке и в шапке. Толкнув пальцем под шапку выбившуюся прядь волос и отерев рукавом пот со лба, она взволнованно заговорила, обращаясь к президиуму:

— Вот, товарищи, послушайте нас. Сами знаете, есть здесь бабы, которые депутатами выбраны, а многие так приехали. У каждой ребятишки, работа дома брошена. Нельзя держать детную мать до конца съезда. Посудите-ка хорошенько! Хозяева вы или нет?

Она остановилась и вопросительно смотрела на мужиков, сидевших в президиуме.

— В чем же дело? — спросил улыбающийся Капустин. — Кто их держит? Если не выбраны на съезд, пусть себе едут домой.

Депутаты, сидевшие на скамейках, тоже засмеялись:

— Силой никто не держит!

— Пусть едут!..

Маланья повысила голос, обращаясь уже к делегатам, сидевшим на скамьях:

— Нельзя так, товарищи! Не дело! Мы, бабы, такие же гражданки! Вместе с вами мучились, вместе с вами Советскую власть добывали. Пролита и наша, бабья кровь в этом деле.

Со скамьи опять кто-то крикнул:

— Да вас никто не отстраняет!

— А если не отстраняете, — живо подхватила Маланья, — значит, давайте сразу вместе и выбирать. Я от всех женщин прошу вас, товарищи. Сначала выберем наших вождей, а после доклады. Не могут бабы сидеть здесь до конца съезда.

Снова повернулась она к президиуму и сказала громко, угрожающе:

— Без выборов никто из баб не тронется из села, так и знайте!

Хотела она вернуться на свое место, но Капустин остановил ее:

— Постой, товарищ! Растолкуй, пожалуйста, кого вы требуете выбирать? О каких вождях разговор?

— Вот, товарищи! — снова заговорила Маланья, обращаясь к делегатам. — Если не понимаете, слушайте. Мы, бабы, не попусту съехались сюда — депутатки и не депутатки. Вся волость кровью залита, товарищи! Сами знаете: все горя хлебнули. Везде обгоревшие головни… Везде был обман… И везде голодные сироты остались… Так вот, мужики, не будет от баб вам спокою, если не согласитесь сегодня же, вот здесь, выбирать вождей и управителей… как для волости, так и для города, так и для Москвы! Не верим мы теперь за глаза никому…

Делегатка повернулась к председателю:

— Мы, бабы, не против рабочих, товарищ Капустин. Завсегда будем с рабочими! Ну, только не верим мы сдобным голяшкам, которые из господ…

Она снова метнулась к залу:

— Так и знайте, мужики: только тогда будет у баб спокой на душе, когда все будем знать, что не Супонин сидит в волости, а свой верный человек. Такого же верного человека надо поставить на должность в городе. Таких же верных людей поставить и в Москве. Вот зачем мы приехали сюда, товарищи мужики! Теперь как хотите, так и судите. Доклады никуда не убегут, а без выборов бабам невозможно…

В президиуме все время внимательно слушали Маланью. Капустин стоял на ногах и не спускал с нее глаз. Делегаты тоже напряженно слушали. Кое-где на скамьях шептались и сочувственно кивали головами Маланье. И когда кончила она свою нескладную и ежеминутно прерывающуюся речь, со скамей раздались возгласы:

— Правильно!

— Здесь надо выбирать вожаков!

— Можно своего найти и для города.

— Найдем и для Москвы!..

Маланья сбежала по ступенькам и села на свое место. А Капустин присел за стол и стал совещаться с членами президиума.

Мужики и бабы притихли, напряженно смотрели на президиум.

Потом Капустин снова встал и сказал, обращаясь к делегатам:

— Товарищи! В президиуме мы решили так: заявление товарищей женщин сначала мы обсудим. А после будем обсуждать всем съездом. Согласны?

— Согласны! — облегченно закричали со скамей.

— Объявляй перерыв!

Капустин поднял руку и, взмахнув обтрепанным рукавом, крикнул:

— Объявляю пятиминутный перерыв!

— Товарищи! — снова заговорил после перерыва Капустин, стоя за красным столом. — Президиум единогласно высказался против предложения женщин. Но все ж таки мы постановили передать этот вопрос на ваше решение. Как вы постановите, так и будет. Вы же полные хозяева волости, высший волостной орган.

Он умолк на минуту и продолжал:

— Значит, я сразу ставлю на голосование: кто за то, чтобы первым поставить вопрос о выборах волостного исполкома и депутатов на уездно-городской съезд?..

Бабьи голоса опять прервали его:

— А про Москву забыли?

— Всех выбирать!

— Всех!

Капустин, улыбаясь, ответил:

— Ладно, не возражаем. Скажем так: кто за то, чтобы первыми прошли все наши выборы?

Все делегаты, как один человек, подняли руки.

— Ну, вот и ладно, — проговорил Капустин, посмеиваясь в усы, — значит, порешили. Теперь я спрашиваю: с чего начинать — с Москвы или с волости?

— С Москвы! — закричали с мест и мужики, и бабы. — С Москвы!

— Значит, приступаем… — Раскачиваясь и глядя в бумажку, лежавшую перед ним на столе, Капустин громко сказал: — Президиум предлагает избрать за главного рабоче-крестьянского вождя и за вождя международного пролетариата — товарища Ленина!

Все слыхали имя Ленина. Но из зала кто-то из мужиков все-таки крикнул:

— Обскажите, кто такой Ленин?

И тотчас же раздались другие ворчливые голоса:

— Не знаешь Ленина?!

— Товарищи! — продолжал Капустин. — Не перебивайте заседание. Которые не знают, им надо объяснить…

Он повернулся к задней стенке и, указывая рукой на портрет, сказал:

— Вот это и есть товарищ Ленин! Всем видно?

— Видно! — закричали делегаты. — Всем видно!

— Ну, вот, — продолжал Капустин, оборачиваясь к ним. — Товарища Ленина признают за вождя все рабочие, все крестьянство, весь угнетенный пролетариат и вся наша большевистская партия.

Глаза всех были устремлены на портрет Ленина.

Мужики и бабы перешептывались:

— Скажи на милость, лысый-то како-о-ой…

— Должно, башковитый…

— Стало быть, так…

А Капустин говорил:

— Товарищ Ленин самый твердый и надежный человек. Ленин никогда не изменит трудящемуся народу. Он наш единственный вождь по всей стране как для рабочих, так и для крестьян, он всегда указывал нам правильный путь.

— Ладно! — опять кто-то крикнул с места, перебивая председателя. — Знаем! Голосуй!

— Значит, можно голосовать? — спросил Капустин.

— Голосовать! — закричали мужики и бабы. — Голосуй!

— Кто за то, чтобы избрать товарища Ленина главным вождем и главным в правительстве Ресефесере?

По притихшему залу пролетел шепот, и над головами сидевших и стоявших мужиков и баб поднялся густой частокол рук. Голосовали все.

— Товарищи! — крикнул Капустин, оглядывая поднятые руки. — Надо бы голосовать только делегатам. У нас ведь волостной съезд…

— Ничего! — закричали со всех сторон и даже из президиума. — Пусть все голосуют!

— За Ленина можно всем голосовать…

— Опустите руки, — сказал Капустин. — Теперь пусть поднимут руки те, кто против Ленина!

Ни одной руки не поднялось.

— Значит, будем считать, что товарищ Ленин избран единогласно.

В президиуме захлопали в ладоши, и все ответили дружными, увесистыми хлопками.

Переждав аплодисменты, Капустин сказал:

— Ну вот, товарищи, значит, для Москвы избрали. Теперь переходим к нашему городу.

— А где же от крестьян? — закричали со скамей. — Где от мужиков?

— Почему не выбираешь от крестьян?

Капустин поднял руку:

— Понимаю, товарищи! Понимаю… Нельзя мужику без хозяйского глаза. Но, товарищи, есть такой человек и для крестьян. Можно сказать, первый наш крестьянин!

Со скамей ворчливо отозвались:

— Вот то-то и оно…

— С этого и надо было начинать…

Не обращая внимания на эти возгласы, Капустин продолжал:

— Я предлагаю голосовать за Михайлу Иваныча Калинина! Хотя здесь нет его портрета, но я скажу вам, товарищи: это самый первый наш крестьянский вождь от сохи! Могу сказать, что Михайла Иваныч Калинин настоящий хлебороб.

Со стороны делегатов опять полетели вопросы:

— Где он живет?

— Чем занимается?

Со средней скамьи поднялась ярко-рыжая голова партизана, который ответил вместо Капустина:

— Я знаю товарища Калинина! Он из Тверской губернии… мой земляк… Раньше хлебопашеством занимался… А теперь состоит всероссийским крестьянским старостой.

И снова возбужденно и радостно загалдели все делегаты:

— Вот это ладно!

— Нашли мужика…

— Голосо-ва-а-ать!

Переждав галдеж, председатель предложил поднять руки за Калинина. Избрали опять единогласно. И закончили избрание Калинина долгими и дружными аплодисментами.

— Ну, как, товарищи, — снова спросил Капустин, — еще выбирать для Москвы или довольно?

— Довольно, — закричали со всех сторон мужики и бабы. — Достаточно! Переходи к городу…

Капустин взял со стола список кандидатов, которых наметил волостной партийный комитет.

— Теперь переходим к голосованию кандидатов на городской съезд Советов, — снова заговорил он и сейчас же стал перечислять фамилии кандидатов, рекомендованных партийной организацией и согласованных с партизанами. Сказал, кто от какой деревни и почему выдвигается. При оглашении фамилий кандидаты вставали на ноги, смотрели прямо в президиум, боясь повернуть голову к своим избирателям. И так стояли до тех пор, пока оканчивалось голосование их кандидатур.

За этих кандидатов тоже голосовали дружно.

Так же единодушно избрали волостной исполком, в который выбран был и намечен в председатели белокудринский дегтярник Панфил Комаров.

На этом и закончилось утреннее заседание первого чумаловского волостного съезда Советов.

 

Глава 28

Депутаты, избранные на уездный съезд, решили ехать в город все вместе. Потому и пришлось белокудринцам задержаться в Чумалове.

Накануне отъезда из Чумалова Павел Ширяев весь день помогал Капустину заканчивать волостные дела. На квартиру он вернулся в полночь и прямо пошел к сеновалу, где навалено было свежее сено.

Когда лез на сеновал, думал: «Грохнусь — и сразу засну».

А когда лег на сено и почувствовал аромат луговых трав — сна как не бывало.

Ворочался Павел с боку на бок и думал. Перебирал в памяти пережитое. И о чем бы ни думал, мысли неизменно возвращались к Параське. Вспомнил бабку Настасью и ее разговоры о бабьей доле. Только теперь понял по-настоящему, сколь тяжела эта доля. Только теперь как-то особенно остро почувствовал, сколько обид и горя причинил он Параське. Знал, что ударила его Параська не из-за того, что не пропускал он баб с соломой церковь поджигать, а в отместку за все пережитое. При воспоминании об этом от стыда горели его лицо и уши.

Перевернулся Павел на другой бок и, смеясь, заговорил сам с собой:

«Не беда… не полинял… и хуже не буду…»

О ребенке вспомнил:

«Бабуня говорила: твоя кровь…»

Опять стыд и боль обожгли все тело.

Припоминал, как держала себя Параська во время поджога церкви, как палила из винтовки, как держала себя на съезде, какие слова говорила. Все припомнил. И всему удивлялся. Видел, что не та теперь Параська стала. Новая она, неожиданно изменившаяся, выросшая.

Уже вторые петухи пропели. А Павел все ворочался и думал. И чем больше думал, тем крепче убеждался, что не жить ему без Параськи. Словно приворожила она его к себе.

Тревожно заекало сердце, напуганное мыслью о том, что теперь не пойдет за него Параська замуж. Павел знал, что гордая она. Но переубеждал себя и доказывал, что если придет он к ней по-хорошему и заговорит «по-сознательному», то растает Параськино сердце.

В сонной голове складывались ласковые слова, которые он будет говорить завтра при встрече с Параськой. Будто кружево, ловко и складно сплетались и расплетались в голове эти ласковые, хорошие слова.

В дверцы сеновала уже проглядывал бледный рассвет.

По селу разносился третий переклик петухов.

Не помнил Павел, как неожиданно и быстро уснул. И так же неожиданно и быстро проснулся и сел, протирая глаза кулаками.

Внизу под сеновалом хрюкала свинья, в ограде кудахтали куры, где-то в разных концах села тарахтели телеги; кое-где во дворах слышались уже заспанные голоса баб, доивших коров.

Село просыпалось.

Точно ужаленный, спрыгнул Павел с сеновала. Короткий был сон. Но крепкая бодрость будоражила все тело. Кинулся к водовозке. Налил воды в колоду. Скинул с себя полушубок и шлем. И давай полоскаться. Вода была студеная. Но Павлу это нравилось. Плескался он и покрякивал. А умывшись, надел полушубок и шлем, вышел за ограду и быстро зашагал к дому, в котором жили Маланья и Параська. Издалека на бегу помахал шлемом мужикам, уезжавшим с волостного съезда.

Параську нашел Павел в углу ограды, под навесом. Она смазывала дегтем колеса своей телеги.

В ограде было пусто.

Увидев Павла, Параська разогнулась, взглянула на него и снова наклонилась к колесу.

Но Павел заметил, как полыхнуло лицо ее малиновым румянцем. Павла трепала лихорадка, хотя самому ему казалось, что трясет его от свежего утренника.

Подошел он к Параське и, кривя рот в улыбку, сказал:

— Парасковье Афанасьевне — мое почтение!

Не отрываясь от работы, Параська ответила:

— Здравствуй, комиссар. Не шуми… спят еще люди…

— Ну, какой я комиссар, — с притворной скромностью проговорил Павел, превозмогая волнение и не зная, с чего начать разговор. — Комиссар здесь товарищ Капустин, а я так… вроде Володи… на манер Кузьмы…

Голос у него вдруг оборвался. Он замолчал. Топтался около Параськиной телеги и чувствовал, что пропали куда-то нужные слова, которые вчера так хорошо складывались в голове.

Молчала и Параська, взволнованная; она продолжала мазать дегтярным помазком тележную ось.

Наконец, собравшись с духом, Павел спросил;

— А где Маланья?

— Лошадей повела к воде, — ответила Параська, не глядя на него и неуклюже подставляя колесо к оси.

— Эх, ты! — усмехнулся Павел, подхватывая колесо и отталкивая Параську. — Дай-кось… ежели не научилась…

— А ты шибко ученый, — сердито заговорила Параська, выпрямляясь и глядя куда-то в угол ограды. — Зачем в город меня назначили? Чего я знаю? Не поеду с вами!

Надев колесо на ось и вставив чеку, Павел тоже выпрямился и, глядя в лицо Параськи, хмуро сказал:

— Ну… вот что, Парась… брось ты сердиться… — И ласково прибавил: — Эх, ты!

— А ты? — все так же сердито отозвалась Параська. И понеслась в потоке слов, неведомо откуда хлынувших. — Ребенка-то сотворить — большого ума, поди, не надо… а нянчить… да горе с ребенком мыкать — вас нету… Умник! Чего тебе надо? Что пришел? Уходи!

Злые слова ошарашили Павла. На минуту он растерялся. Потом вдруг метнулся к Параське, схватил ее в объятия и, осыпая горячее лицо ее поцелуями, зашептал:

— Ну… будет, Парася! Ну… Твой я! Веревки хоть вей из меня. Твой… твой…

Слабо сопротивляясь, Параська все еще сердито говорила:

— Ладно, не улещай, не поверю… Не лезь, Павел!.. Да перестань же ты… люди увидят! Стыдоба!..

— Нет, поверишь, поверишь! — тискал ее Павел, осыпая поцелуями. — Пусть смотрят люди… Теперь женой будешь… милая моя!

Чувствовала Параська, что тает ее сердце от сумасшедших Павлушкиных объятий и поцелуев — словно лед от палящих лучей солнца, кружится голова от сладкой истомы, которую она испытывала когда-то в первые весенние встречи с Павлушкой. Но все еще защищалась:

— Не лезь, Павел! Все равно… не буду!

— А я говорю: будешь!

— Да не лезь ты, Христа ради, — взмолилась она наконец, чувствуя, что исчезла куда-то злоба ее, бессильно опускаются руки и сами собой тянутся губы ее к губам Павла.

— Выйдет кто из дому… — говорила она, — опять срамота… опять все на мою голову…

— Ни черта! — захлебывался восторгом Павлушка, чувствуя, что Параська совсем обмякла. — Теперь будем, как муж и жена. Сегодня же пропишемся в ревкоме по-новому — по-советски!

Выпустив из объятий Параську и поправив шлем, Павел спросил ее все тем же ошалелым голосом:

— Ну, так как, Парася? Записываемся? Сегодня?

Лицо Параськи опять вспыхнуло густым малиновым цветом.

Чуть слышно проговорила:

— Медведь… изломал всю…

Павел схватил ее за руку и, заглядывая в потупленные глаза, спросил:

— Согласна, Парася, а? Согласна?

Параська рванула свои руки из его рук, круто повернулась и быстро пошла к пригону.

— Вот те и раз! — опешил Павел. — Парася! Что же это?

Хотел бросить вдогонку колючее слово, да понял все сразу и крикнул деловито:

— Побегу в ревком, Парася… приготовить прописку нашу. Слышь, Парася?

Но Параська ничего не ответила.

Она быстро уходила через пригон к задним дворам и заливалась слезами, которых не хотела показывать Павлу.

 

Глава 29

Капустин разъяснил на волостном съезде, что в город надо выбрать десять человек с решающим голосом и можно послать еще пять человек с совещательным голосом. И съезд в конце своих работ охотно произвел довыборы еще пяти человек. От белокудринцев на уездный съезд поехали Павел Ширяев и Маланья Семиколенная — с решающим голосом, а Параська — с совещательным. Панфил прошел от волости.

Павел и Параська зарегистрировались в волости как муж и жена. Ехали они в город в самом конце делегатского обоза, на одной телеге с Маланьей.

Маланья понимала, что переживают молодожены. Радовалась за Параську. Всю дорогу усаживала их в задок на высокую кучу мягкого и душистого сена. А сама правила конем.

У Параськи опять любовная метель в душе бушевала. Счастливо блестели ее большие черные глаза. То и дело вспыхивал малиновый румянец на ее круглом лице. Но не хотела она слишком показывать Павлу радость свою. Не хотела, чтобы смотрел он на нее как на бабу. Еще когда шла с ним записываться в волостной ревком, бесповоротно решила она про себя: любить Павла до гроба, но не гнуть перед ним шею и по жизненному пути на собственных ногах идти. Всю дорогу прижималась плечом к Павлу, заглядывала ему в лицо, но улыбалась сдержанно.

Счастливым чувствовал себя и Павел.

Точно сговорившись, оба не вспоминали старого. Не обращая внимания на присутствие Маланьи, ворковали о настоящем. Гадали о будущем.

— Что делать-то будешь, Парася? — ласково спрашивал Павел, любовно поглядывая сбоку на молодую жену.

Не знала Параська, как теперь пойдет ее жизнь. Но в уме наметку сделала себе. С лукавым задором ответила Павлу.

— Маланья будет баб в кучу собирать, а я — девок.

— Зачем тебе это?

В больших черных и лукавых глазах Параськи мелькнула еле уловимая печаль. Вздохнув и не меняя выражения лица, она загадочно ответила:

— Не хочу бабой быть… На свое место заступлю… Тогда вместе с тобой пойду… по одной тропе.

Павел не понял, о каком «месте» говорила Параська. Думал, что речь идет о предстоящей политической работе с деревенскими бабами, о которой часто теперь говорила Маланья, наслушавшаяся речей на волостном съезде, и к которой рвалась Параська. Смеясь, он смотрел на большеглазую и красивую жену и снисходительно ронял слова:

— Ты же неграмотная, Парася… Трудно будет…

Параська, улыбаясь, спрашивала:

— А ты-то зачем? Муж или нет?

— Конечно, муж! — тихо говорил Павел, обнимая ее и пугливо поглядывая на Маланью, отвернувшуюся к коню и мурлыкающую песню. — Теперь уж твердо, Парасинька!

— Ну, значит, и научишь! — все так же задорно говорила Параська, взглядывая в его глаза. — Да я и сама буду учиться — выучусь!

— А потом? — спросил Павел.

Параська отвернулась, подумала. В черных глазах незаметно для Павла опять мелькнула печаль. И опять она задорно-загадочно ответила:

— Там видно будет…

 

Глава 30

Отмахало лето крыльями зеленокудрыми, отгремело тучами черными, молниеносными, отзвучало голосами птичьими, малиновыми. Пришла осень голубая и прозрачная. Золотой метелицей украсила поля, дороги и увалы близ урмана вековечного, а самый урман опушила березой длинностволой, разодетой в белый шелк. Быстрым трепетом срывался по утрам из падей да из балок ветер — сиверко, рыскал волком серым по полям и по долинам и усыпал землю и лужи желтой листвой. Шептались и плакали сухие камыши, прощаясь с постояльцами крикливыми. А постояльцы давно уж вышивали клинья да узоры по глубокому полотну неба и сверху посылали скрипучими голосами прощальный привет.

И по деревне скрипели телеги со снопами да с картошкою. По утрам над крышами извивались седые космы дыма. А сами избы наливались теплым запахом ржаного хлеба и паренок. Смотрели избы весело подслеповатыми и серыми глазами. Поджидали делегатов из города.

А делегаты что-то замешкались на уездном съезде Советов. Три недели после волостного съезда не было о них слуху. Только к концу третьей недели вернулись они в Белокудрино.

Павел Ширяев еще в дороге говорил:

— Сразу как приедем, собрать надо сход и отчитаться. Все равно отдыху не дадут мужики. Да и бабы теперь другие стали — не отстанут. Опять же и время горячее, работы теперь по горло.

Прикидывая в уме предстоящую работу, смеялись:

— Отменить придется сон-то…

Вечером приехали в Белокудрино. А утром, чуть свет, съездили в лес за хвоей и, собрав партизан и кое-кого из молодых парней, принялись украшать помещение сельсовета.

Параська обегала с утра своих старых подруг. Приглашала в сельсовет — на помощь парням и партизанам. Девки упирались. Отнекивались. Но Параська настойчиво звала их и уговаривала. Теперь уж хорошо знала она, что ей делать и с чего начинать. Не зря побывала в городе. О многом наслушалась на съезде Советов. Много нового нахваталась, бывая с Павлом на собраниях организованной городской молодежи. Многому научила и та борьба, которая три года кипела в деревне. Видела Параська, что только тогда деревенская беднота добивалась успехов, когда плотной стеной на борьбу за свои права шла. Знала, что трудно будет создавать комсомол в Белокудрине. Непривычное это дело для белокудринской молодежи. Ни у кого не было ни опыта, ни знаний. Но в борьбе за лучшую бабью долю другого выхода не было. Потому и бегала Параська от двора к двору и зазывала своих старых подруг в сельсовет.

К полдню в сельсовете десятка полтора парней и девок набралось.

Украшали сельсовет хвоей и привезенными из города портретами Маркса и Ленина, многокрасочными плакатами. Пока занимались украшением, делегаты между делом пели революционные песни, привезенные из города; обучали пению парней и девок. А перед вечером устроили митинг.

Опять битком набились во всех комнатах Валежникова дома мужики и бабы, молодежь, старики, старухи, даже ребятишки.

Открывая собрание, Панфил предложил:

— Президиум надо, товарищи, избрать. Ячейка РКП предлагает избрать председателем нашего торжественного заседания дедушку Степана Иваныча Ширяева, как первого нашего депутата и героя.

— Да я же беспартийный! — крикнул дед из угла, из-за спин мужиков.

— Дедушку Степана! — закричали со всех сторон. — Степана Иваныча! Дедушку!

И не успел дед Степан опомниться, как за него уже проголосовали, выбрав председателем единогласно.

Панфил, улыбаясь, пригласил его:

— Пожалуйте, Степан Иваныч, за стол, на председательское место.

— Сдурели вы, братаны! — испуганно проговорил дед Степан, пятясь в угол. — Отродясь не занимался я такими делами!

Панфил подошел, потянул его за руку:

— Ничего! Садись, знай… Ничего!

— Да что я буду делать-то? — упирался дед Степан. — Не знаю ведь я…

Тогда Панфил сгреб его за плечи, усадил за стол в самую середину и при общем одобрении сказал:

— Ладно, садись за председателя. А мы поможем…

— Правильно! — закричали, смеясь и хлопая в ладоши, мужики и бабы. — Правильно!

— Помогут…

— Привыкать надо…

Товарищем председателя избрали Панфила Комарова, а секретарем Павла Ширяева.

На скамейках вокруг президиума расположились оставшиеся в живых партизаны. Вместе с ними сидела Маланья. А Параська с беременной Секлешей примостились на скамье против президиума. Не могла она наглядеться на курчавую голову Павла, на его румяное лицо, обросшее светлой бородкой, на голубые и умные глаза, потому и села на первую скамейку против стола.

— Слово для доклада предоставляется товарищу Ширяеву, — громко объявил Панфил.

Народ во всех комнатах насторожился.

— Товарищи! — крикнул звонко Павел, лукаво косясь на Панфила. — Я не мастер еще делать доклады. Разрешите мне обсказать все по порядку.

— Просим! — закричали мужики и бабы. — Просим!

— Валяй!

Павел стал рассказывать о поездке делегатов в город; долго и подробно говорил о том, что делал и какие вопросы решал уездно-городской съезд Советов; рассказал о том, что слыхали депутаты от городских товарищей и вычитали из книг о мероприятиях партии и Советской власти для крестьянства; говорил о гражданской войне, о блокаде, о голоде и разрухе; говорил о победах Красной Армии, которая на востоке добила колчаковцев, на западе наступала на поляков, на юге заперла в Крыму барона Врангеля, на севере опрокинула в море англичан.

Замерли белокудринцы, слушая складную речь Павла Ширяева.

Старались не пропустить ни одного слова. Все видели, что намного вырос Павлушка за время пребывания в коммуне. Говорил он так просто и толково, словно стоял перед ними мудрый и ученый человек.

— Товарищи! — звонко выкрикивал Павел, заканчивая свою длинную речь: — Много пролито мужичьей крови за Советскую власть… и за нашу рабоче-крестьянскую свободу. И прямо надо сказать: по темноте своей мы сами топили в своей крови нашу свободу. А все почему? А потому, что веками держали нас в темноте богатеи да царские чиновники… Да на нас же и ездили! Теперь всему конец! Ошибались мы… Что толковать? Это верно! Испокон века любили до всего доходить своим мужичьим умом — и это верно! Ну, только теперь и от ошибок есть кому попридержать нас. Есть у нас, товарищи, родная мать, которая крепко постоит за нас и правильную дорогу укажет нам, — это есть Российская Коммунистическая партия большевиков! Есть и кроме большевиков всякие партии. Ну, все они обманывали нас! Только одни большевики за нас — за мужиков! Только одни они за нашу рабоче-крестьянскую власть! Только они одни указывают нам правильный путь! И еще есть у нас, товарищи, вторая сила, которая поможет нам пережить всю нашу нужду и выведет нас к свету. Эта сила — Советская власть. А Советская власть — это сами мы, трудящиеся, рабочие и крестьяне. И третья сила есть у нас, товарищи, которая тоже за нас. Эта сила — наша могучая Красная Армия, которая победит всех наших врагов — как русских, так и иноземных, и ни одной сволочи не допустит к нашим границам. Да здравствует рабоче-крестьянская Советская власть! Да здравствует наша Коммунистическая партия! Да здравствует вождь мирового пролетариата товарищ Ленин! Ура!..

В душных, накуренных комнатах оглушительно загремело:

— Ур-ра-а-а-а!..

Забыли белокудринцы только что пережитое: кровь, жертвы и свою нищету. Не знали еще, как справятся со всей деревенской разрухой. Но чувствовали, что все страшное — позади. Чувствовали, что три силы, о которых говорил Павел Ширяев, — могучие силы. Под защитой этих трех сил можно все пережить и все победить — и горе, и нужду, и разруху.

У многих в груди и в горле пощипывало. У многих слезы на глазах навертывались.

Но все долго и дружно кричали.

— Ур-ра-а-а-а! Ур-ра-а-а-а!..

Потом слово взял Панфил. Он говорил тоже о разрухе, которую видел в деревнях, разоренных колчаковцами и последним офицерско-кулацким восстанием; рассказывал, как дружно взялись рабочие в городе и крестьяне в деревнях за восстановление разрушенного хозяйства.

Очень довольны были белокудринцы речами своих делегатов.

Но бабы все время нетерпеливо посматривали на Маланью, которая сидела в красном платочке на скамье близ стола.

В одиночку многие успели уже переговорить с Маланьей и между собой говорили, что ее словно подменили после съезда: разговаривала она теперь так, словно век в городе прожила. Тихая стала, задумчивая и серьезная. Между бровей, на переносице, складка глубокая легла. Посматривали бабы на Маланью и ждали, что скажет она.

— Слово предоставляется Маланье Семиколенной! — громко крикнул Панфил.

Маланья быстро поднялась с табуретки. Обошла президиум. Встала впереди стола и, поправив платочек на голове, кашлянула в руку. Потом обвела столпившихся близ стола взглядом, в котором белокудринцы прочли многое. Все было в этом взгляде: затаенное страдание, какая-то решимость и радость. Маланья заговорила:

— Товарищи! Знаю я, ждете, что скажу вам я — баба…

Она взглянула пристально в лица стоявших перед ней баб и тяжело вздохнула:

— Ох, бабочки, бабочки! Немного времени прошло с тех пор, как закружилась над нашими бабьими головами непогодь, а сколько мы пережили! Сколько наделали ошибок! Охо-хо-о!..

Помолчала Маланья. И, обращаясь к бабам, продолжала:

— Вот, бабочки, с глазу на глаз многие из вас спрашивали меня: крепко ли стоит наша власть? Кто теперь будет управлять? Не будет ли опять обмана?

По толпе пронесся легкий шорох.

Маланья переждала минуту и снова заговорила с оттенком печали в голосе:

— Теперь скажу вам, товарищи! Много народу было в городе на съезде Можно сказать, самые лучшие мужики были из деревень и с заводов. И образованные были, которые вместе с нами идут. Ну, только никто нас не похвалил, все корили нас… баб… как есть мы во многом виноваты. Только потому и простили — из-за темноты нашей. Так и говорили на съезде, дескать, в глухом углу живут… в темноте урманной. А насчет власти скажу вам, бабочки: не беспокойтесь! Как говорили мы с вами, так и будет. Здесь в Белокудрине останется за председателя Павел Ширяев.

Маланья взглянула на Павла и, улыбаясь, сказала:

— Молодой он… ну, сами видите — дотошный! Справится, поди?

Дружные хлопки раздались в ответ на эти слова.

Павел чертил карандашом по бумаге и пылал лицом, как красная девица.

— Товарища Панфила в волость выбрали, — продолжала Маланья, переждав хлопки. — Там он будет за председателя исполкома по всей волости. А меня…

Маланья запнулась. Вспыхнула под краску головного платочка и твердо договорила о себе:

— А меня съезд выбрал в уездно-городской исполком. Поставлена я членом исполкома.

Снова захлопали в ладоши мужики и бабы. Еще раз переждала Маланья хлопки и продолжала свою речь.

— А там, в Москве, будет стоять самый твердый наш вождь и учитель — товарищ Ленин! — Она повернулась к стенке и указала рукой на портрет Ленина. — Вот это есть тот самый товарищ, которого мы выбирали в волости. Это есть товарищ Ленин. Зимой в Москве будет съезд рабочих и крестьянских депутатов от всей России. Там снова выберут товарища Ленина, как нашего вождя. Такой наказ мы дали на съезд всем депутатам, которые поедут в Москву. Товарищ Ленин не изменит нам, бабочки! Он не обманет нас никогда. Сколько мы ни разузнавали в городе про него, все нам одно говорили: товарищ Ленин первый поднял нас на борьбу против господ: он первый указал нам, бабам, правильный путь.

И все говорили нам, что за товарищем Лениным идут трудящиеся всего мира. Ну, бабочки, значит, пойдем за ним и мы, белокудринцы.

Маланья хотела повернуться и идти к своему месту. Но остановилась, подумала и снова заговорила:

— Напоследок вот что скажу я вам, бабочки! Расскажу вроде сказки. Слышала я это от старых людей… Глухой, темный и непроходимый урман был в старину. Ни дорог, ни проселков не было, одни звериные тропы. Вот по этим-то тропам шли сюда первые наши поселенцы. Подолгу блуждали они в глухом и темном урмане. А чтобы совсем не заблудиться, шли и на деревьях зарубки топором зарубали. Так и подвигались вперед. Многие из поселенцев гибли от голода и от гнуса болотного. Многих зверь живьем на клочья рвал. Много на тех звериных тропах пролито человечьей крови и слез. Ну, все-таки люди вышли, куда им надо было. Покорили урман!.. Вот так и мы, бабы, испокон века блуждали по темным и глухим тропам: искали своего бабьего счастья; много пролили слез на этих бабьих тропах; надеялись на судьбу да на бога, а счастья своего так и не нашли. Не знали мы, бабы, где оно зарыто. Теперь знаем! Здесь, в Белокудрине, бабка Настасья указала нам небольшую тропку к нашему счастью. На этой тропе пролита и наша, бабья кровь. Пролита кровь бабки Настасьи. Зато вышли мы, бабы, на широкую дорогу — на большак!

Говорила Маланья с передышкой, все больше и больше волнуясь и возбуждаясь:

— Теперь надо нам, бабам, самим во всякое дело входить. Чтобы вместе с мужиками в Совет войти… вместе с ними Советскую власть налаживать… и других баб в это дело втягивать. Везде чтобы бабы были. Хлебнули ведь мы… вдоволь!..

Заканчивала свою речь Маланья бледная, взволнованная. По лицу ее катились и слезы, и градинки пота.

— Бабочки! Много горя было у нас… и много слез мы пролили… И кровь-то не просохла еще в нашей деревне. И везде, где мы проезжали, — везде торчат обгорелые столбы от жилья да трубы от печей. Ну, все это позади. Впереди будет счастье и для нас — для баб.

Только не забывайте пролитой крови наших мужиков, не забывайте бабку Настасью. Крепче беритесь за руки с мужиками. Вместе с ними пойдем за рабочим народом и вместе с ними станем строить нашу новую жизнь!..

Дед Степан, все время молчавший на председательском месте, при последних словах Маланьи вскочил на ноги и, перебивая ее, крикнул:

— Все это ладно, Маланьюшка! Вот это подходяще сказала!

А Павел Ширяев и Параська, жена его, подбежали с обеих сторон к Маланье и, хватая ее за руки, перебивая друг друга, восторженно закричали:

— Да здравствует член уездно-городского исполкома товарищ Маланья!

— Да здравствуют женщины!

Панфил подхватил:

— Ура!

И по всем комнатам дружно загремело:

— Ур-ра-а-а-а!

Бабы обливались слезами. Но не замечали они своих неожиданно хлынувших слез. И вместе с мужиками восторженно кричали:

— Ура-а-а!.. Ура-а-а!..

И чем больше кричали бабы, тем улыбчивее делались их лица, тем обильнее катились из глаз их крупные слезы. Это были слезы радости. Впервые почувствовали бабы свое подлинное освобождение от тысячелетней тьмы, от тысячелетнего угнетения.

Ссылки

[1] Л. Сейфуллина. Памятное пятилетие. «Сибирские огни», 1927, №1, стр. 218.

[2] Подлинники писем хранятся в личном архиве писателя Ф. И. Тихменева (Томск).

[3] Лестовка — кожаный ремешок с переборками, по которым раскольники отсчитывают молитвы.

[4] Сдобными голяшками в старину сибиряки называли в шутку гражданских чиновников и интеллигентов.

Содержание