У статьи, как и у некогда самого верного и великого учения, было три источника и три составные части.

Во-первых, абстрактное, умозрительное, а на самом деле ужасающе конкретное разочарование в том, что стало Россией, русской жизнью, тем единственным, уникальным, ни с чем не сравнимым воздухом, которым он дышал, которому всем в жизни был обязан и который превратился в убогую, жалкую пустоту совершеннно непредставимого, унизительного и бессмысленного существования. Он любил русскую душу за ее чудесные свойства создавать насыщенность, обеспокоенность, осмысленность любому непрагматическому и увлеченному поиску. За рифмующееся с его мрачным мироощущением жесткое, негибкое чувство принадлежности сразу всему, всей жизни без изъятий и купюр, без ложно-спасительных ограничений для опасных и, возможно, разрушительных надежд; за все то, что принадлежало только русской жизни и никакой другой. Страдающий русский человек, чувствительный, расхлябанный, но не прикрепленный к жалким и несущественным мелочам — лучший товарищ в беде, лучший читатель, когда тебя не издают и не издадут никогда; зато трое, четверо, семеро прочтут тебя так, что это пойдет по всей ивановской и вернется к тебе не лавровым венком лауреата, а точным слепком понимания. Дальше можно не педалировать — итак все понятно.

Этот источник был фоном, закваской, дрожжами для текста, впервые нащупанного, распробованного, получившего первый толчок однажды на пляже в Локсе, когда он, уже два года как вполне преуспевающий писатель на энном витке перестройки, от скуки и нечего делать листал очередную книжку одного столичного журнала и неожиданно наткнулся на собственную фамилию.

Даже не фамилию — среди общего объемного и длинного списка (сразу не разобрал, чего именно) — подряд перечислялись несколько его романов с какими-то пояснениями; оторопев, листанул обратно (неужели долгожданная подробная, умная статья изумительно незнакомого автора). Перевернул страницу: на обороте — опять те же романы с теми же названиями (в одном — забавная и досадная ошибка), опять вернулся обратно — понял. Журнал публиковал не критическую литературную статью, а уголовно-политическое дело известного диссидента, имя его слышал, но лично знаком не был: с протоколами допросов, обысков, свидетельскими показаниями, дополнениями, сделанными уже после амнистии и т. д. Все подряд читать не стал, опять нашел первую страницу, на которой упоминалась его фамилия. Протокол изъятия книг и рукописей во время обыска. Под номерами 12, 13, 14, 15, 16 во вполне пристойной компании со стихами Мандельштама, Бродского, других метров сам и тамиздата перечислялись написанные в разные годы его вещи, опубликованные в различных самиздатских альманахах, в парижском журнале «Континент», под двумя последними в скобках (рукопись, 347 страниц на машинке, начинающаяся словами «Однажды в провинцальный город», кончающаяся словами «и была другой»).

Следующий список — под теми же номерами (но без пояснений в скобках) — часть письма, отправленного следователем таким-то на экспертизу Управляющему местного отделения Главлита (эвфемизм для вездесущей цензуры). Номер письма, год, число, подпись.

Наиболее впечатляющим был ответ: следователю такому-то от Управляюешго отделением Главлита от такого-то числа. Прежняя нумерация, но каждый номер снабжен небольшой рецензией с комментариями и выводом. Каждый из его романов, оказывается, содержал выпады против Советской власти, был полон антисоветских, антисемитских (и тут же, через запятую — сионистских) и прочих высказываний, признавался идеологически вредным и «распространению в СССР не подлежал». Так как он, Борис Лихтенштейн, составлял целый фрагмент в этой экспертизе на 46 номеров, то после номера 16 — жирным шрифтом резюме: «Сочинения Бориса Лихтенштейна распространению в СССР не подлежат».

Последний список — такого-то числа такого-то года в присутствии капитана такого-то, прапорщика такого-то, следователя такого-то во внутреннем дворе тюрьмы Литейный дом 4 были сожжены идеологически вредные материалы, содержащие антисоветские и антигосударственнвн призывы и высказывания (список прилагается). Накрапывает дождь, ветер-мерзавец тушит спичку, сваленные в кучу папки горят плохо, прапоршик такой-то, ругаясь сквозь зубы, отправляется за канистрой бензина.

Спустя всего пять лет, на пустынном пляже в Локсе, бездумно валяясь на согретом скупым эстонским солнцем песочке, было приятно, странно и удивительно читать все это, как телеграмму с того света: «Люблю, целую, помню. Hе забудь в кармане пижамы — квитанция за телефон. Тамара».

Hе было никакой Тамары, но то время пяти, семи, десятилетней давности он помнил (и действительно — любил) — отчетливо, шероховато, со всеми складочками, волосками, волнениями, радостями; и весь сочный кусок влажной, вкусной, полной надежд и веры в себя жизни разом и все ее неотменимые, незабываемые подробности.

Как раз пять лет назад он ощутил, что, кажется, пришел его срок и если он ничего не придумает, не изменит, не исчезнет, не эмигрирует, то срок, самый коварный русский амоним, станет самим собой, подтверждая свое второе значение. О нем спрашивали на допросах того или этого свидетеля из знакомых и полузнакомых; до него доходили нелицеприятные отзывы и откровенные предупреждения, которые без протокола были адресованы для передачи ему. Хотя он был просто писатель, а не диссидент, и писатель не политический, а какой есть, каким хотел быть, каким пытался стать, каким получился, ища себя и свой стиль. И не смотря на то, что происходило, ощущал себя свободным, счастливым, если удавалось написать именно то и именно так, как диктовал ему внутренний голос. И только он мог советовать ему все, что хотел, но этот голос ничего не знал ни об осторожности, ни о возможных последствиях их соавторства. Он был писатель — а не прораб или сейсмолог, его расчеты касались устойчивости совсем в другой области, где госбезопасности вход был запрещен. Продолжение следует.

Второй толчок (и одновременно — источник) — статья в местной газете — прошло еще полтора года — даже не статья, а вполне респектабельное интервью бывшего следователя, а ныне то ли историка, то ли архивариуса из перестроившегося Литейного. Интервью по поводу его (следователя-исследователя) книги, или точнее, рукописи, посвященной портретам следователей-спасителей этого печально известного ведомства, в разное время спасших того, этого, пятого, десятого. Задающая вопросы корреспондентка что-то запальчиво, с затаенным испугом вопрошала, а архивариус в мундире спокойно, уверенно, непринужденно говорил о том, что по законам любой страны, любого правового госудраства — ответственность за исполнение приказов лежит не на жалких и в данном случае беспомощных исполнителях, а на тех, кто такие приказы отдает; даже в Нюрнберге судили только главарей партии, а не следователей СС и полиции; и, значит, не надо перекладывать с больной головы на здоровую и винить тех, кто виноват не больше всех остальных.

Тон, удивительный тон — спокойный, благожелательный, раздумчивый, уверенный в своей правоте и безопасности, почти самодовольный — вот что неожиданно задело его, уже набившего оскомину на чтении всевозможных разоблачений и откровений. И — одновременно — конечно, то, что автор этого интервью, был именно тем следователем, который некогда вел его дело, звонил ему по телефону, читал записи прослушанных и записанных разговоров, вызывал на допросы, грозил наказанием, сроком, требовал написать оправдательное письмо, предлагал помощь в публикации его романов, которые знал как дотошный, пристрастный критик. Хвалил, почти любил, уважал его как автора и хотел только одного, чтобы у советского писателя Бориса Лихтенштейна жизнь сложилась правильно, и он в ближайщее время написал новый интересный роман (который мы прочтем, оценим, если нужно, поможем), а не поехал за сбором неизвестного, но малопривлекательного материала очень и очень далеко.

Перед ним сидел молодой, почти студенческого вида, почти стеснительных повадок человек, моложе его лет на шесть-семь. Остренький носик, приличная осведомленность в проблемах современного искусства, хорошая начитанность в сам- и тамиздатской литературе, жидкий, спадающий на лоб чубчик, полосочка постоянно посасываемых с уголков тонкого рта усиков, маленькая, почти женская ручка и пальчики-карандаши. Они не договорились, он не хотел ни уезжать, ни прятаться, ни меняться, ни эмигрировать — он хотел быть самим собой в пределах отведенной ему судьбы. Вежливый, осторожный разговор, кончившийся на вежливой, осторожной и недвусмысленной угрозе. (Второй год перестройки). Это, вероятно, и спасло, время пошло другое, два-три месяца и все поехало, полезло по швам, и людям из системы самим приходилось уже подумывать о том, как заметать следы, искать счастье на новом поприще, в других коридорах. Hо вот прошло еще несколько лет, и страх ушел, и они стали позволять себе то, что еще вчера при бурях штормового демократизма казалось невозможным.

Последним источником стало так называемое «дело Хайдеггера», на которое он наткнулся в одном из многих, появляющихся как грибы, новых изданий. В нем рассказывалось о жизни, творчестве и падении великого немецкого философа, присягнувшего в 33-ем году наци (всего-навсего две речи, вернее, речь, статья и частное письмо — весь список преступлений, за который Мартин Хайдеггер был подвергнут суду истории, остракизму, лишен должности ректора и права печататься). Hо помимо рассказа о самом философе, было много данных о процессе денацификации, о том, как каждый чиновник, каждый человек, занимавший при нацистах более или менее заметное положение, вынужден был отчитаться перед специальной комиссией за все им содеянное или несодеянное. И тут оказалось, что немцы, с присущей им дотошностью и тщательностью (подкрепленной сочувствием французских и американских оккупационных администраций) не пропустили никого, проведя через сито очищения и насильного покаяния всех, кто сделал карьеру с использованьем джокера партийного билета или решая свои проблемы доносительством и предательством ближних. Каждый такой вполне гражданский, а отнюдь не уголовный процесс, оснащался огромным множеством свидетельских показаний, которые спешили дать бывшие друзья, сослуживцы или потерпевшие. Все вплоть до писем, дневников, докладных записок и случайно рассказаного анекдота об этом еврейчике, помините, был у нас на кафедре, будет знать, как — ну и так далее.

В своей статье он писал, что человеческая природа, очевидно, такова, что есть вещи, на которые самому человеку решиться намного труднее, если он это делает в одиночку, тем более, если ему это невыгодно, опасно, неинтересно, не нужно. Да, требовать публичного покаяния всех и каждого, когда действительно виноват не каждый второй, а по сути весь народ — бессмысленно и бесполезно. Каяться человек может только перед Богом. Hо Богу Богово, а кесарю — кесарево. У нас не получается именно жизнь, та самая простая, сложная, ужасная, прекрасная земная жизнь, названная в Евангелии — кесаревой. И не получается, потому что огромный грех лежит на каждой душе, грех трусости, соучастия, круговой поруки, конформизма, предательства хотя бы только самого себя. И с грузом этого греха — нет дороги не только в рай (здесь каждый сам побеседует с Богом наедине), но и просто в обыкновенную гражданскую, частную жизнь, которая одновременно принадлежит всем и каждому в отдельности. Он помнил как его тошнило от всей этой трусливо-подлой лабуды, которую вешали на уши все те радио-, теле- и прочие журналисты, пока им это было выгодно; и как они легко стали другими, когда выгодно оказалась вешать на уши лабубу противоположную. Именно человеческую трусость, слабость надо использовать, чтобы помочь освободиться от невыносимого груза. Очиститься, покаяться должно быть выгодно. О душе пусть думает каждый сам, а вот о служебном соответствии, о праве занимать государственные и прочии должности — можно подумать сообща. Германия прошла через принудительную чистку, когда человеку оказывалось выгодно раскаяться (каждый со своей долей искренности), но дело не в искренности, а в механизме очищения — то, что человек не в состоянии сделать сам — принять рвотное, даже если его тошнит, может и должно сделать общество.

(О, он прекрасно понимал, что все не так просто, что сравнение с фашистской Германией не вполне корректно, что там за 22 года замарали себя одно или полтора поколения, в то время как здесь замаранные рождали замаранных в течение трех-четрых, если не больше поколений). Hо что делать — жизнь не получалась, и похоже могла извратиться окончательно.

В своей статье Борис рассказал и о интервью своего следователя и о встречах с ним раньше, указывая на опасный тон высокомерного успокоения — то, что их страхи кончились, говорило о многом. Статья как статья, полемическая, с метафизическим подпалом, вполне спорная, отнюдь, как принято говорить, не истина в последней инстанции. Hо одновременно со статьей (вернее, вложив эту статью в тот же конверт), он послал запрос, приведенный и в самом тексте статьи, с требованием выдать ему его дело из канцелярии Литейного.

Ответ пришел через неделю. Быстро для наших скоростей. Ему сообщалось, что дело на него никогда не заводилось, а следственные материалы, о которых он упоминает, уничтожены в связи с прекращением тех дел, к которым он имел косвенное касательство. В инерции запальчивости и возмущения от откровенного вранья он написал еще одно письмо, приводя новые факты (хотя какие там факты — говорил о том, о чем помнил, или о том, что слышал, никаких документов у него, конечно, не было). Опубликовал свое заявление в виде открытого письма в одной местной газете, а потом закрутился, завертелся и думать забыл, увлеченный новой работой и новыми впечатлениями.

Hо о нем не забыли. Потом уже, пытаясь понять, что произошло, он сообразил, что, очевидно, вмешался в какую-то кабинетную игру между старыми и новыми; между теми, кто подсиживал и теми, кого подсиживали. Сам того не ведая, дал толчок маятнику, от которого и пошло, потикало, заработало, включилось взрывное устройство такой силы, о которой он и не подозревал, хотя должен был, должен. Ты хочешь, чтобы все каялись, так покайся сначала сам. Или тебе скрывать нечего, чист как праведник, бабник проклятый? Hа, получай, фашист, гранату. Без обратного адреса, даже без почтового штемпеля, в почтовый ящик сначала даже не ему, а его приятеля был опущен пакет: с фотографиями, записями телефонных разговоров, с копией его одного частного письма и прочим, прочим, прочим, что, очевидно, и было частью того самого дела, которое якобы было уничтожено.