Удача поджидала герра Лихтенштейна уже на привокзальной площади в виде тут же подъехавшего такси, которое в это время суток не просто встретить в Тюбингене. Та легкость, которую он ощущал и которая выражалась в точности движений, в пружинистом шаге, в чувстве веселого здоровья, переполнявшего его (будто омыли его глазное яблоко, высветлили все простые рефлексы откинувшего последние сомнения усталого человека). Какая прелесть тихий, вымытый, выдраенный, как коврик у дверей, ночной немецкий городок. Hа вокзале ни одного человека, ни одного прохожего вокруг, и пахнет мокрым, душистым садом, как если выйти на порог где-нибудь на юге, в каком-нибудь уже не сущестующем Коктебеле или пригородном Саранске. Жить, набираться сил, читать, писать, любить Андре — от мысли о ней сладко защемило душу, как всегда бывает, если расправишь в душе складку жалости, которую замял второпях, а теперь понял, сколько в ней накопилось слежавшейся нежности, предчувствий уютного и неторопливого блаженства — и дрожащие пальцы растирают, трамбуют, разминают жесткую складку, позволяя душе вздохнуть полной грудью, расправить плечи, выпрямиться и зашагать вперед. Улицы были пусты, с тихим сиянием горели рекламы и вывески из тех, что не тушат по ночам; и ему совсем было не жалко тех денег, которые он заплатил таксисту, хотя вместе со стоимостью билета в первом классе от Берна до Тюбингена с пересадкой в Плокингеме это составляло добрую половину его наличности.

Это удивительное чувство счастья и собранности, какой-то физической точности — он не задел сумкой за калитку дома фрау Шлетке, которую всегда задевал; сама калитка закрылась беззвучно, с молчаливым одобрением; куда-то делись все кусты, которые обычно хлестали его по щекам, шее, куда придется, если он пробирался к своему входу с задней стороны дома. Мягко просев, спружинили ступени; он, будто не двигался, а летел вдоль точно спроектированного жолоба, изгибающегося так, чтобы замедлять на поворотах ровно на столько, на сколько это необходимо, чтобы не выпасть из нужного ритма, не зацепить ничего по оплошности. И ключ, в результате первого же нырка в сумку, наполненную вещами, тут же оказался в замке, открывшемся без лишнего звука.

Это внешне хрупкое, а на самом деле точное ощущение выемки, упоительно верно вырезанного контура, в который он поместился целиком, не цепляясь за острые углы и невидимые глазу шероховатости, не пропало и за те полчаса, которые он потратил на душ, переодевание. С каким-то наслаждением сложил одежду не как придется, а словно собирался упаковать чемодан. Затем отыскал чистый лист бумаги, без помарок набросал несколько слов, подписался, поставил дату, улыбаясь про себя; достал из нижнего ящика шкафа то, без чего ему не обойтись, испытывая странную нежность ко всему, будто наконец ощутил правильную и добротную практичность вещей и предметов, забираемых им с собой. Иволгой просвистела молния на куртке, в кармане которой уже позвякивали ключи от машины, с тихим цоканьем защелкнулись все кнопки наплечной кобуры, кресло беззвучно уехало в угол, задвинутое ногой; он обернулся, с облегчением вздохнул, ощущая мягкую довольную гримасу на лице, выключил свет, открыл дверь.

Опять не было шелестящих веток, не шаги, а скольжение внутри с пристрастием отмеренного и взвешенного пространства — ромбики мраморных плит дорожки, полуосвещенные уличным фонарем, какой-то шорох — соседская кошка, усмехнулся он — обозначил очертания калитки. И потянув калитку на себя, он чуть было не сшиб с ног проходившего мимо человека с ирландским сеттером на поводке, который с извинениями сделал шаг в сторону. Сеттер ответил хриплым добродушным лаем, и герр Лихтенштейн с изумлением увидел перед собой смущенное лицо коллеги Карла Штреккера, уже кивающего ему в радушном приветствии.

«Добрый вечер, то есть хочу сказать, Блез вытащил среди ночи, что-то сьел не то, и возникли проблемы с желудком, третий раз за ночь выхожу, рад вас видеть, герр Лихтенштейн».

Было сказано, вероятно, совсем другое, на чужом немецком языке, но то, что понял коллега Лихтенштейн из его слов, касалось именно Блеза, который, узнав знакомого своего хозяина, хотя они виделись всего пару раз, с природным шелковистым шуршанием волной терся возле его ног и уже тыкался в ладони мокрым носом.

Коллега Штреккер, всегда высокомерно подтянутый, черноволосый красавчик с внешностью вечного студента в круглых очках — выглядел сейчас странно, в наспех напяленном на спальную пижаму растегнутом плаще и белых кроссовках (на левой ноге шнурки развязались и волочись по земле), с растрепанной шевелюрой и виновато-вытянутым выражением еще не до конца проснувшегося лица.

«Вот, кончились сигареты, — отрабатывая движение отпущенной пружины инерции, зачем-то хлопая себя по карману, в котором якобы отсутствуют сигареты, и лихорадочно вспоминая все необходимые слова, залопотал герр Лихтенштейн. — Курить хочется, собираюсь проехаться в ночной бар, где стоят автоматы. Знаете, заработался, не могу без курева».

«О, — с любезностью смущения и каким-то взрывом восторга, которого Борис от него не ожидал, всегда чопорный Карл Штреккер стал хлопать себя по карманам плаща, зачем-то полез в пижаму, сеттер заскулил, завертелся, очевидно, опять прихватил живот, либо надоело ждать: — Подожди, Блез, сейчас. Нашел!» — с криком человеколюбивой радости Штреккер, как фокусник, только что изображавший растерянность, вытащил откуда-то пачку сигарет и, лучась от искренного (и от этого еще более тошнотворного) доброжелательства, с готовностью протянул сигареты коллеге Лихтенштейну.

«Нет, что вы, мне все равно нужно много».

«Берите, берите, я мало курю, а утром купите, и не надо никуда ехать».

«Спасибо, — с трудом сдерживая желания задушить как хозяина, так и его милую собачку, герр Лихтенштейн, вытянул из распахнутого зева сигарету, решительно возвращая пачку обратно. — Благодарю, но я все равно решил прогуляться. Иначе не смогу заснуть, бессоница, знаете ли».

Карл Штреккр с каким-то нерешительным изумлением на лице толптался на месте. Повернуться спиной и зашагать прочь, по направлению к машине, ожидавшей его за углом, не представлялось возможным. С трудом сдерживая ярость и нетерпение, сладко при этом улыбаясь каменеющим лицом, Борис вытащил из кармана, в котором спокойно и воровато лежала пачка сигарет, зажигалку и прикурил, стараясь выдыхать дым в противоположную от собеседника сторону. Что ж, придется выкурить сигарету и поговорить с коллегой полуночником.

«Вы знаете, я прочел ваш роман, который „Suhrkamp“ выпускает в следующем месяце, такие вещи неприятно говорить в лицо, но сказать, что мне понравилось, это мало. Я уже почти написал рецензию, не буду пересказывать, прочтете сами. Hо все, начиная от композиции — знаете, Лермонтов — это мой конек: я сразу узнал сюжет, только вместо двух снов, перетекающих один в другой, два предположения, в начале и конце, также перетекающих друг в друга и одновременно подсказывающие опровержение, которое заставляет, закончив роман, тут же открывать его сначала и читать то же самое, но уже другими глазами. У Лермонтова умирающий во сне видит женщину, пытаясь спастись этим воспоминанием, в то время как она в своем сне приговаривает его к смери и, значит, предает. У вас предположение, высказанное в последней фразе, возвращает в начало, а та же роль женщины с ее ложным ходом, отвлекающим внимание читателя в сторону, чтобы потом вернуться на столбовую дорогу — еще одно измерение. Я не говорю о фактуре, о том как это сделано, прочтете сами, но я гарантирую вам большой успех».

«Разве вы читаете по-русски?»

«Я? — у коллеги Штреккера был растерянный вид пойманного на месте преступления. — Нет, но любезность госпожи Торн, я имею ввиду ее перевод, блестящий, поверьте мне».

«Андре, то есть я хотел сказать — госпожа Торн, давала вам рукопись своего перевода?»

«Нет, нет, но я часто пишу рецензии, и госпожа Фокс из „Suhrkamp“, с любезного разрешения Андре, то есть я хотел сказать — госпожи Торн, передала мне корректуру, и я — поверьте, вы будете довольны. Если вы читали мою последнюю статью в „Остройропе“, то…»

«К сожалению, я пока плохо читаю по-немецки».

«Это не страшно, вы уже неплохо говорите. Когда я был в Москве, то тоже попытался выучить разговорный русский — ужасно трудно, очень сложный язык, но Лермонтов…»

От нетерпения, которое уже давно рассеяло, разрушило то чудесное состояние слитности, цельности, исчезнувшее вместе с нелепым появлением Штреккера на его пути, герр Лихтенштейн сначала топтался на месте, а затем, почти ненароком двинувшись, увлек за собой разговорчивого коллегу, который тащил следом иногда повизгивающего и поднимающего ногу на каждый столб сеттера. Пройдя вместе почти квартал, они оказались у «фольксвагена», терпеливо ожидавшего герра Лихтенштейна на том самом месте, где он и запарковал его почти неделю тому назад.

«Премного признателен, благодарю за сигареты, нет, нет, спасибо, я все равно решил прокатиться. С удовольствием прочту вашу рецензию, мне все-таки кажется, мой роман труден для немецкого читателя, хотя чем черт не шутит».

Он уже открыл дверцу машины, а Карл Штреккер все топтался рядом, в одной руке нелепо держа пачку отвергнутых сигарет, а другой удерживая на поводке рвущуюся в темноту собаку.

«Да, конечно, но иногда бывает достаточно всего нескольких понимающих читателей, чтобы они — не знаю как правильно сказать — генерировали, распространили свою веру, которую тут же подхватывают те, кто не может сразу проникнуться скрытым смыслом, проступающим как переводная картинка, надо только подобрать раствор».

Уже не боясь показаться невежливым, герр Лихтенштейн повернул ключ в замке зажигания; двигатель взревел, тут же заставляя Карла Штреккера как-то дернуться, вздрогнуть, будто он услышал что-то невероятное, невозможное. И, переложив сигареты в ту же руку, что сжимала поводок, он опять полез в карман плаща, вытащил оттуда какой-то мятый платок, нет, бумажку, и протянул ее Борису.

«Герр Лихтенштейн, я прошу вас правильно меня понять, не знаю, имею ли право. Я все не решался, я должен передать вам вот это, я записал как мог, госпожа Торн диктовала мне по буквам из больницы, очевидно, я сделал много ошибок, простите — Блез погоди — это для вас». — И сунул ему в руку свой листок.

Борис покорно кивнул — на это кивок ушли последние силы, увлажненные последней каплей его вежливости по отношению к этому идиоту, еще продолжающему что-то беззвучно говорить. Слепым толчком, беспощадно сминая, засунул записку в боковой карман и, благо позволяло место, на одном дыхании вырулил, объехал освещаемую его фарами песочно-желтую «тойоту» и понесся вниз по улице.

То хрупкое, казавшееся столь прочным, состояние устойчивого равновесия разбилось, как елочная игрушка, безжалостно раздавленная тупыми, невидящими руками. Они сжимали теперь ему голову, привычно загоняя ее в холодные тиски отчаянья, ощущения, что все потеряно, что он опять не принадлежит самому себя, а действует под влиянием чужой воли, и значит, сбился с узора (как карандаш, который только что, тщательно следя за линией, проступающей сквозь молочную матовость кальки, проявлял осмысленный и чудесный подлинник, вдруг, споткнувшись, полетел куда-то совсем не туда, за край листа, навсегда портя чистоту и гармоническую точность сияющего замысла). Какой бред, какой идиот, вылез со своими сигаретыми, своей нелепой собакой, с заумными разговорами в четвертом часу ночи. А производил впечатление неприступного, надутого, замкнутого в самом себе типичного немецкого истукана; с запиской от Андре, очевидно, недельной давности, когда они разминулись перед ее поездкой в Берн, о чем она и хотела предупредить его. Тоже мне — нашла почтальона. Голову опять сжало так, что он даже закрыл глаза, в следующий момент уже удараяя по тормозам — на перекрестке горел красный.

Нет, он не ошибся — светло-бежевая «девятка» стояла напротив башни Гельдерлина. И все, что только что рассыпалось, постепенно, как в обратном и замедленном показе разбившейся вазы, стало собираться вновь; осколок к осколку, точно влипая изощренно извилистыми краями, с мелкими крапинками, хрустальным песочком; то ли под влиянием безумного плавильного огня Гефеста, то ли проявителя дядюшки Кирилла, соединились воедино, возвращая его дрожащим ногам силу и твердость; а рука уже расстегнула молнию и ненужную теперь кнопку. Все будет строго по правилам, как и должно быть: обертки жевачек при входе в бар, разноцветные отблески на мокром асфальте, и две фигуры, которые, сидя спиной к двери, поджидают его. И сейчас они обернуться на звон колокольчика, демонстрируя жалкий, спадающий на лоб чубчик, рыжевато-выгоревшую полоску усов, неловкий жест задрожавшей руки, которая только что сжимала стакан с пивом. Статиста оставим в покое.