рассказывающая о том, как зарождается преступление и выбирается жертва, а также о том, как иногда выносятся смертные приговоры

Смертный приговор был вынесен одним серым октябрьским полднем 190… года, потому что упала лошадь. Лошадь, извольте заметить, на всем ходу поскользнулась на большом гладком и мокром камне, попала копытом в ямку из-под булыжника, наполненную водой, и рухнула перед висячим Цепным мостом, что у Летнего сада. Мордой вперед, согнув в коленях ноги. В момент падения сидевший в седле кавалергард в белом мундире почувствовал, как его кобыла с силой ударилась животом о мостовую, и его подбросило, точно на пружинах. Ну вот, скажет читатель, так, с бухты-барахты, и смертный приговор? Смертный приговор не выносится одним частным лицом другому, да еще по такой мизерабельной причине, что упала лошадь. Да и где вы видели, чтобы петербургская лошадь, какая-нибудь красавица кобыла, белая в яблоках или вороная, с нервными ноздрями и косящим глазом, а может быть, даже гнедая со звездой во лбу, меж прядающих ушей, падала, попадая копытом в ямку от булыжника с водой? Но в том-то и дело, что Фонтанка уже утром вышла из берегов, затопив, как при каждом наводнении, деревянные купальни и рыбачьи садки, ближайшие набережные и мостовые, подъезды, охраняемые швейцарами в ливреях с галунами, дворы доходных домов и казенные подвалы, опустошив и так полупустые улицы и разогнав случайных прохожих, обещая через пару часов, к обеду, подойти к колоннаде Казанского собора грозным потоком и раскатить волны по дорожкам Летнего сада. Что делать, но уже семь раз, как заведенная, стреляла пушка крепости, отмечая футы и дюймы и пугая особ в интересном положении, старух-картежниц, отсыпавшихся за ночь, и одного модного декадентского писателя, запертого на задвижку в кабинетике дома Мурузи, что на Литейном проспекте, и имевшего привычку писать ровно тютелька в тютельку полтора часа каждый день, с половины одиннадцатого до полудня, бросая на полуслове при залпе крепостной пушки. Он, тщедушный и оранжерейный (хотя и с громовым голосом оратора, что странно контрастировало с его телом жокея), в домашних туфлях с помпонами, падающий в обморок от обычных звонков, вздрагивал в своем кабинетике, обставленном, как у главы департамента, ровно семь раз, перекладывая от волнения с места на место лежащие на зеленом парижском сукне письменного стола хрупкие пальцы карандашей, острые клювы хищных перьев, глубокомысленные ножницы, щипчики и пилочки для его овальных ногтей, пузатую бутылочку клея, пресс-папье и фигурку Будды из папье-маше, а затем в шахматном порядке резинки, пьющие молоко чистого листа, цветные закладки и душистые гаванские сигары. Все плыло по воде, как по течению времени: город стоял, погруженный в зеленую муть по пояс, дома смотрели на свои перевернутые отражения, которые приближались, зыбились и дробились. Чугунные решетки пускали по лягушачьей зеленой поверхности бегущую рябь. Пустынно. Камень, чугун и вода казались сплавленными воедино. От Пантелеймоновской вывернула карета, блестя шинами, погруженными по ось в мутную воду, проехала мимо; кучер, в толстом, подпоясанном почти под мышками казакине, настегивал кнутом взмыленного коренника, а сквозь стеклянную дверцу кареты, в белой атласной бонбоньерке, мелькнула завитая женская головка. Кто была появившаяся в этом месте дама? Вполне это могла быть жена, а до того любовница известного в литературных кругах и читателям светской хроники издателя «Русского слова», графа Кушелева-Безбородко, который купил ее, как болтали, за сорок тысяч, ибо она была писаная красавица с родинкой под левой грудью и предавалась необузданному мотовству: по четыре раза в день модистка поднималась по беломраморной лестнице, ведущей в бельэтаж, в апартаменты графини, дрожа всем юным телом (почему бы модистке не быть юной?), с новым платьем в руках; а дрожала белокурая и нежнотелая модистка потому, что графиня имела дурную привычку, примерив обновку, расстреливать ее из револьвера, положив роскошную, в оборках и рюшах, тень платья на кресло в диванной, затянутой персидскими коврами и уставленной драгоценными petits-riens[1]. Кресло меняли почти каждый день, и все оставалось по-прежнему. Но свернувшая у Цепного моста на Садовую карета вполне могла принадлежать и другой даме, это не имеет значения, главное: в стеклянной дверце кареты запечатлелась ничем не примечательная, но для нас существенная уличная сценка, о коей упоминалось: кавалергард в белом, как у поручика Шеншина, мундире, ловко отпустив поводья и вовремя высвободив сапоги без каблуков (но со шпорами) из стремян, чертыхаясь, стоял возле своей поскользнувшейся лошади, а рядом уже подоспевший синий околоточный, багровея от усердия усатым лицом, тащил кобылу кавалергарда под уздцы, помогая ей встать. А чуть поодаль (пустим первую сюжетную петлю), шагах в тридцати, ближе к парковой ограде, остановился праздный зевака, очевидно застигнутый непогодой в пути, ибо одет он был в длиннополый провинциальный лапсердак черного люстрина, обтрепанный у обшлагов и блестевший на локтях, в черный помятый котелок, знавший лучшие времена, из-под которого желтело узкое болезненное лицо, украшенное пейсами и горящими нехорошим огнем агатовыми местечковыми глазами. Обсыпанный перхотью лапсердак горбился, как крыша.

Но, недоумевает читатель, кто же из этих трех лиц осмелился вынести смертный приговор другому и неизвестному частному лицу только потому, что (так и быть, в это можно поверить) упала лошадь? Только тот, и в этом можете не сомневаться, кто был в числе посетителей выставки 190… года, устроенной для благородной публики в залах Пассажа, и видел там портрет сидящего вполоборота мужчины, который, казалось, только присел попозировать на секундочку, облапив мягкой и бескостной, точно старая калоша, ладонью какую-то старинную статуэтку, зажав ее толстыми пальцами. Портрет мужчины со статуэткой (какой-нибудь экзотической, возможно, даже египетской богиней) в руках был единственным, и поэтому побывавшие в числе публики на этой выставке вполне могут вспомнить свое удивление выбором художника, взявшего в качестве натуры человека с настолько блеклой, никакой, стертой, как пуговица у тугого ворота, внешностью, что вряд ли кого из непосвященных этот портрет мог заинтересовать и остановить. И действительно вполоборота к зрителю сидел мужчина средних лет, заполуденный возраст, быть может под пятьдесят или около того, облик чиновника или коммерсанта средней руки, возможно, провинциального учителя уездной гимназии, получающего жалованье достаточное для того, чтобы жить безбедно в своем захолустье, но не более. Именно таким, как нам представляется, и должен быть недалекий гимназический учитель в какой-нибудь Богом забытой Костроме, Ельце или, трудно выговорить, Ветлуге. День такого бедолаги начинается рано и так похож один на другой, что недели и месяцы сливаются в неразличимый порочный круг ярмарочной карусели, от которого белеет в глазах: утренний молебен в сборной зале, журавлиные фраки, подвесной умывальник, тускло отражающий лицо с клочковатой рыжей бородкой и бесцветные глаза, медные пуговицы и эполеты, тарантас с поднятым верхом, сцепившийся с накрытыми рогожей дрогами, тысячепудовый звон колоколов в «табельный день» перед торжественной обедней в соборе, амвон, устланный красным сукном, полицмейстер в коротком мундире с серебряным поясом, простор и звучность выкрашенных за лето коридоров двухэтажной гимназии, медные ручки дверей, похожие на рождественские свечи; и вдруг блеснет искристое воспоминание о собственной детской проказе над горничной нелюбимого учителя математики Родзевича: маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородкой, худой и злобный, с намотанным вокруг цыплячьей шеи длинным штопором грязного шарфа (будучи поляком, католиком и ханжой, впоследствии сосланный за «бунт» в Нижний (хотя какой там бунт повздорил с начальством), ставил, невзирая на ответ, полякам уд., русским неуд.), но вот горничная его была мила, он к ней неравнодушен, и решили ей отомстить за его вечные двойки. Она несла барину суп по нижнему учительскому коридору, обе руки были заняты, и тут осенило: подскочили с трех сторон и, зажав рот, стали искать у нее за пазухой шея и щека с белесым пушком покрылись контурными пятнами смущения, волнуется, конфузится, бранится, мальчишеские пальцы бегают по ней, как тараканы по кухне, если вдруг включить свет, но поделать ничего не может, руки заняты. О чем уныло размышляет гимназический учитель, какой-нибудь, скажем, Василий Васильевич, идя своей шмыгающей, семенящей походкой после службы вдоль какого-нибудь забора, с растущей возле сиренью: мелкие бледно-розовые цветки с пурпурово-кровавым окаймлением, если первая жена уже год, как сбежала, а второй не было, да и не верилось, что будет. В прошлом у такого, comme on dit[2], заштатного персонажа не может быть ничего отрадного: конечно, больная мать, которую он зовет мамаша и которую, несомненно по глупости, не любит. Ибо она, само собой разумеется, выбивается из сил, желая поднять многочисленную семью без отца и на его грошовую пенсию; постоянно озлоблена и подчас несправедлива. Но после ее смерти он (как и следует неблагодарному мальчишке) понимает только одно теперь можно свободно закурить. А вроде отчего, казалось бы, не жить: свой порядочный дом, обшитый желтым тесом, пронизанная солнцем тишина, парники в огороде, кусты с кружевами теней, липовые аллеи, оставшиеся (почему бы и нет) от обширного некогда парка, ибо (дадим для романтически настроенных читателей такую черту) единственное, чем мамаша страшно гордилась, так это что дворянка из, возможно, старинного рода Шишкиных, хотя так, несомненно дальняя и бедная родственница. Поэтому брат, когда его посылали в аптеку Зейгица, всегда приносил пузырек чего-то мутного, а деньги брал себе. Ибо, как уже говорилось, пенсия была мизерная, но ездить за ней истинное удовольствие: мамаша раз в год позволяла себе извозчика, и можно было, забравшись раньше нее в пролетку, подскакивать на сиденье и вопить: едь, едь, извозчик, поезжай, спокойно говорила мамаша; в этот радужный день выкупалось все от закладчиков, покупалась на будущее белая, как снег в Сочельник, сахарная голова, всевозможная снедь и гостинцы. А так первый раз пробовал курить, в классе II или III, сев под смородину в собственном саду и свернув крючок (по-простонародному курка), препарировали вместе с товарищем собранные окурки, передавая туда и обратно: хороша была и сухая малина, но окурки были лучше. Товарищ курил свернутую сосульку, слюнявил безбожно: сладкое одурение текло по жилам, и в глазах стояли слезы от крепкой и глубокой затяжки. От слез будто полупрозрачная пелена мягко застилает зрачки, будто смотришь сквозь схваченное морозцем стекло, с синим узором и лунной проталиной; и в качестве рифмы к этим следам начиналось любимейшее занятие первых лет: подойдя к печке, где догорала кладка, когда половина дров уже уголь, но она все еще пылает, раскалена и красна, он, если в комнате никого, вытаскивал из-за пояса ситцевую рубашонку (в розовую, зеленую, а возможно, и синюю крапинку) и устраивал п а р у с. Прикусывая зубами верхний край (зубы остро упирались друг о дружку сквозь ситец), пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой рубашонка втягивалась раскаленным ртом печки вовнутрь тяга, а когда отодвинешься, парус, спадая, касался груди и живота и жег кожу до мурашечного озноба. И эти мурашки, бегущие за шиворот, от полного погружения в себя, от предчувствия какого-то колодезного одиночества, некой душевной боли, первый приступ которой испытал еще до гимназии, лет в семь или восемь: лежал на оттоманке, когда за стеной семинаристы (им сдавали комнату) пели свои «семинарские» песни; лежал без всякого впечатления, думая о разных пустяках; вдруг строчки: «и над Гамбией знойной, там, где льется Сенегал», и дальше что-то «про одного сокола», и объяло впечатление пустынности, длинной узкой тропинки, что вьется, убитая ногами, сама по себе, не умея свернуть, и кружевной, как занавеска на окне, печали. Вдруг все стало скучно: дом, такой привычный и простой, поющие за стеной, мамаша, о братьях и играх нечего говорить; и плакал, рыдая в подушку, кинулись, не могли успокоить, тормошили, уговаривали, сотрясался, рыдал в мокрую подушку, ставшую скоро горячей. А в другой раз это случилось в четвертом классе гимназии: умер Дмитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач, лечивший кого придется (мамаша говорила, поджимая нижнюю губу мостиком, для сапожников); образованный человек, рассуждавший о Локке, Маколее, Гоббсе, английской революции и вместе с тем страдавший запоями. Внезапно, как бывает, умер, похоронили, он был братом жены старшего брата Николая, так, ничего хорошего в памяти не осталось, но, войдя после похорон в свою полутемную комнату под лестницей, закрыв скрипнувшую виолончелью дверь, в минуту, когда остался один, от мысли о своем теперь одиночестве разразился опять противными девчачьими рыданиями, тихими, зажимая рот потной ладошкой, чувствуя бегущие зигзагом за шиворот мурашки и черное, страшнее сажи, состояние души будто нет ничего, никого, никогда. И откуда, скажите, эти мурашки, эти слезы, почему, скажите, не жить? Но не было в доме гармонии, все делалось без улыбки, брат, средний, полупридурковатый, ходил под себя, другой, старший, палец в холодную воду не хотел опускать, и когда мамаша болела, то не на кого было положиться: мамаша в качалке, в кружевной шали, повязанной, как платочек, поворачивала большое, чуть лошадиное лицо, смотря сквозь металлические очки с овальными стеклами, а он, сидя рядом на скамеечке, читал ей что-нибудь вроде «О Гурии, Самоне и Авиле». А когда открылась женская болезнь, то оказалось, кроме него, некому делать спринцеваний, делал, сначала морщась, обмирая от брезгливости и конфуза, перебарывая себя, а затем, конфузясь все меньше и уже от другого, от щекотки интереса, опять бегали зигзаги мурашек, и затягивало, крутило в водовороте, кружило голову. Ох, эта разверстая женская пропасть, не тогда ли все началось, эта странная до спазмы жажда ласки, чтобы кто-нибудь притиснул, прижал к себе, притулил, и странное влечение к одному товарищу, кажется, его звали Лева, из III класса, с завистью к его росту, к какой-то мужской красивости и достоинству, к светло-серым панталончикам, к ладному мундирчику с серебряными пуговицами, даже к синему картузу, на околышке которого ярко белели две серебряные веточки; вообще зависть к развитому телу и крепким плечам, когда раздевались раздельно от барышень перед купанием на отлогом берегу, прячась за ивовый куст, ибо сам был мал ростом, тщедушен и мучился своей некрасивостью. Даже к запаху, что исходил от подмышек. И помнил, как раз, пережидая дождь под аркой между теплой и холодной церковью, рассеянно решал: подойти после всенощной или нет? И будто потянуло что-то: обернулся за спиной, шагах так в пяти, стояла мамаша и как-то понимающе, виновато улыбалась. Это была единственная улыбка за всю жизнь, которую запомнил, и стало легко, и наваждение постепенно рассеялось. Поздней осенью город, казалось, пустел, все становилось просторней пролеты улиц, дали глухих пустырей, прозрачное, выстиранное небо с прозеленью и разведенной синькой по краям, с длинными перьями плывущих облаков. Но и потом, зимой, когда вместе со всеми стал интересоваться гимназистками, поджидая у розово-белого здания женской гимназии, рядом с аллеей серебристых итальянских тополей и старым деревянным мостом, дрожавшим и гудевшим от проезжающих экипажей, а потом они появлялись, в хрестоматийных шубках и ловко сидящих на ноге ботиках, в капорах, с длинными посеребренными инеем лучистыми ресницами, которые вздрагивали, трепетали и кололи при деланно равнодушных взглядах; и все было как-то иначе, чем в книжках, чем представлял и читал, и не было легкости в смешанном запахе пудры, духов, белой бальной лайки, в запахе вощеного паркета, усыпанного конфетти, и тревожного запаха цветов. И только мелькало в воспаленном мозгу, как иллюстрированные потешные картинки в журнальном приложении, соединяя несоединимое, легкие туфельки и почему-то воспоминание о молодой монашке в черном, с которой раз столкнулся на узком мосту у кладбищенской рощи; летящие по воздуху пелеринки в ритме бравурной музыки с хоров и вестфальские пейзажи на стенах квартиры немца-аптекаря, чья дочка играла на фисгармонии, бодро колотя по клавишам полными ручками; черные бархотки на шее, шелковые банты и скабрезные шутки, обычные рассказы товарищей, когда курили в туалетной комнате, что в деревнях женщины и девушки отдаются легко, рубля за три. И хотелось не лететь в туре вальса, обвив схваченный корсетом легкий стан белой перчаткой (ибо танцевал неуклюже, наступал на ножки и был топтыгиным), а чего-то простого и быстрого. Но каменел до разрыва низ живота, и не освежал ледяной оршад в буфете. И не было освобождения.

Крутился, затягивал водоворот разверстой женской пропасти, как печная тяга опасно засасывала парус розовой (синей или зеленой) в крапинку рубашки, и казалось, не будет никогда этого счастья, и он, в отличие от остальных, должен жить для другого, для какой-то боли, нежности и слабости в душе. И жил, вступив в полосу мутной апатии, будто капнули молоком в стакан с водой, шел только в открытую дверь, не выбирая, как все, путешествовал с «Телемаком» и Грубе, добираясь вплавь до «Истории цивилизации» Бокля, Карла Фохта, до материка Писарева; вслед за братом поступил в университет, который проспал, хотя внешне почти не отличался от других студентов, но чувство бесконечной своей слабости соединялось с тайной уверенностью, что так и надо, что есть у него ангел-хранитель, что он должен быть парусом, а не ветром, плыть по течению своей души и Бог его не оставит. Но женская пропасть, куда от нее денешься: все кончилось однажды, во время летних университетских вакаций в Нижнем, в доме молоденькой ученицы, готовил ее к поступлению на курс и совершенно случайно встретил женщину, роковую, как оказалось, не только для него. Пришла за какой-то книгой, на полжизни старше, вся в черном как змея обтягивающем платье, без кружевных воротничков и рукавчиков траур по брату-революционеру, но красавица, слишком знающая себе цену: вздрогнули ресницы, посмотрела мельком, взглядом опытной кокетки, поняла, что ушибла своей красотой насмерть, и отвернулась. Уже потом, когда ушла, скользко шелестя платьем, через ватную пелену донесся поясняющий шепот ученицы, что эта сорокалетняя женщина имеет занятную судьбу, вам было бы интересно побеседовать, где только не побывала, кого не видела, изъездила заграницу, имела несколько бурных, как морские волны, романов, и, кстати, в числе прочих, с известным петербургским писателем, автором только что опубликованного романа «Дурак», о котором, правда, теперь отзывается саркастически, не может без содрогания слышать его имени, несколько раз предлагал руку и сердце, но она, инфернальница, отказывала, хотя и продолжала кружить голову, да, да, та самая Полина, да, именно, Барсукова, Аполлинария Прокофьевна Барсукова, подруга и, говорят, прототип многих героинь писателя Истомина. Истомина? Может быть, лучше как-нибудь иначе? Например, петербургский писатель XXX. Какого черта? Или так: писатель Х…ской, тогда при чем здесь какой-то Василий Васильевич, почти несуществующий учитель уездной гимназии, блеклая, стертая внешность, круглое никакое лицо, клок мягких белесых волос, ну, лоб, ну, глаза, глядящие на портрете вбок, ну, если хотите, парус в розовую крапинку, печная тяга, пусть даже не провинциальный учитель, а студент Московского университета на летних вакациях, подрабатывающий уроками, но все равно. Простите, как связать, непонятно: Василий Васильевич и, можно сказать, классик русской литературы? Но в том-то и дело, что если этому последнему в Петербурге оставалось еще ровно полтора года, еще не было поездки в Москву, известного романа «Сыновья», легендарных чтений, пушкинской речи, тургеневских слез и январского кровохарканья, еще не было ничего, а Василий Васильевич, что тут поделаешь, пропустив телегу с косматой лошаденкой, толкнул скрипнувшую калитку и шмыгающей походкой засеменил по узкой пунктирной тропке; время текло навстречу, кивали бело-желтые чепчики ромашек, раскачивались японские зонтики подсолнечников; среди сада, в тени разлапистых кленов, виднелась старая, но прелестная беседка: обомшелый помост, дощатые резные стены, шесть точеных пузатых столбиков и шестискатная кровелька, красотулечка, вот какие умельцы в палестинах наших; поднялся по стертым до древесного мозга ступенькам на крыльцо и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, резкое и продолжительное дребезжание почти оглушило. Время почти остановилось, будто кто схватил за горло струечку в песочных часах. Никого, обманула, но вдруг разом загрохотал железный крюк, дверь распахнулась, и Василий Васильевич, покачнувшись, упал в желанные объятия, в разверстую женскую пропасть той, которая и кроме Х…ского отвергла немало притязаний, а тут, сама не зная зачем, испугавшись своего возраста, закрутила карусель на шесть лет, с пресловутой женитьбой, отдельным житьем, ненужными откровениями, будто за язык кто тянул, и какое-то сумасшествие, которое у нее продолжалось недолго, а у него все шесть лет, если не дольше, конечно, дольше, никаких сомнений, не могла пройти с открытой шеей или голыми руками, как этот мальчишка начинал молить о счастье. Боже, как надоело, вы оборвали мне кружева. Грудным, хрипловатым голосом: Василий, перестань сию же минуту. Строго, не оставляя надежды, ибо уже не было сил. Шесть лет совместной жизни, в которой никто ничего не понимал: как, зачем, почему, и однажды утром исчезла, наскоро собрав вещи, сбежала, влюбившись в Брянске, где жили уже несколько лет, в молодого еврея по фамилии Гольдовский, смазливый красавчик из прекрасной, приходилось признать, еврейской семьи, заведовал раздачей книг по окрестным книжным магазинам, был приглашен гостить к ним на лето, и она, потеряв голову, стала преследовать его всюду, ибо он не отвечал ей взаимностью; какой-то рок, устраивала безумные сцены, выказывая фантастические изломы характера, чью хрустальную, даже, скажем для усиления, ледяную структуру Василий Васильевич разглядел почти сразу, но поделать ничего не мог. Шесть лет шел прозрачным хрустальным лабиринтом, скользя по граням, преодолевая крутые хребты, зная, что когда-нибудь неумело сорвется, ибо не было на свете ничего более непостоянного, и однажды утром, как и следовало ожидать, исчезла, оставив на бюро красного дерева, под зеркалом, груду простых шпилек и черепаховый гребень с застрявшими волосинами, а на подоконнике свою фотографию в резной оправе, где была заснята сидящей вполоборота на кресле с кистями, напоминающими ослиный хвост, с тонким, как у девушки, станом, затянутым желтым муслиновым платьем с бежевым воротничком, в кружевной шали, завязанной под высокой грудью, чуть развернув свои фантастические рыдающие плечи, будто передернула ими от нескрываемого презрения. И казалось, сейчас искривятся тонкие, плотно сжатые губы, и дрогнут высокомерные скулы, и покатится, упадет складной китайский веер, купленный ей Василием Васильевичем как-то однажды на Нижегородской ярмарке, в невыносимо жаркий день, когда плавился мозг, после ее очередного объяснения с Гольдовским, а Василий Васильевич стоял как дурак около увешанного с головы до ног традиционным товаром китайца, а они разговаривали. И все только потому, что он, Василий Васильевич, получив приказание разорвать с Гольдовским всякие отношения, не смог, столкнувшись случайно на улице, пройти мимо, не подав, как полагается порядочному человеку, руки. Да, конечно, вопреки обещанию, но все-таки какова сбежала. И Василий Васильевич, держа в руках фотографию в простой деревянной рамочке, опять отчетливо увидел перед собой китайца в жаркий, пыльный ярмарочный день, стоящего перед вынесенной на площадь трактирной стойкой, среди мужиков, закусывающих по-простому «подрукавничком», увешанного с ног до головы трещотками, гарусными птичками, складными веерами из цветной папиросной бумаги, фонариками, свистульками и маленькими растягивающимися на двух палочках тиграми и драконами, которые, готовясь сожрать, разевали пасть. Ничего не поделаешь, всегда в глубине души знал, что так именно и кончится, как иначе. Но поделать ни с собой, ни с ней, Полиной, ничего не смог: не было сил. Да и что он, парус в розовую крапинку, мог поделать с ветром? Как Василию Васильевичу хотелось понять, познать эту инфернальницу, чья женская пропасть закружила ему голову, и он падал, падал, только иногда приходя в себя и оказываясь то на уроке истории, который он, учитель брянской гимназии, вел для VI и VII классов, то запершимся в кабинетике, где, торопясь, заполнял своим невообразимо корявым, напоминающим его шелестящую походку почерком листы бумаги разными мыслями. Ибо год уже тайно, скрываясь от Полины, начал кропать непонятную самому себе работу о некоем «понимании», не зная, что из этого кропания выйдет, но прежде всего алкал познать именно ее, изумительную, феерическую женщину, изломанную, подверженную тихой истерике, одновременно хрупкую и несгибаемую, бесконечно слабую и нечеловечески гордую. Всю жизнь терзала больше других именно себя мазохистка, обладающая тем, чего лишены многие другие, каким-то особым, волнующим, невыносимым стилем женственности, от которого темнело в глазах. Тогда после долгих борений (на наспех застеленной тахте в углу столовой, когда сиротский рассвет уже прильнул к протоку между незадернутых гардин), внезапно перешедших в многочасовую исповедь, показалось, что она кается, желая очиститься от всего, что было раньше, рассказывая все, до немыслимых подробностей, чтобы стать для него той, какая нужна, а он все падал в ее головокружительную пропасть, не разумея, как, зачем, почему такое может быть, хотя знал о ней, кажется, все, от корней волос (уже начинали седеть, но и не думала вот еще! подкрашивать) до кончиков ногтей.

Именно так: исповедь на батистовых простынях. Обязательно батистовых? Не обязательно: плотно накрахмаленных льняных, с бирюзовым отливом от синьки, с прахом крахмала в глубоких замятых складках (твердых и жестких, точно железо). Пусть будет по-вашему. Итак, выудим нашу героиню из какого-нибудь захолустья, скажем Муромских лесов, из какого-нибудь села Панина, Нижегородской губернии, дав ей в отцы умного, сметливого крестьянина, сначала крепостного графа Шереметева, который откупился на волю за два года до освобождения крестьян, оставаясь у своего бывшего барина на различных должностях, от бурмистра до управляющего всеми имениями; затем собственная фабрика в Иваново-Вознесенске, и пошло-поехало, закрутилось чертово колесо русской удачи, когда деньги сами идут в руки: бери не хочу, ибо обладал, несомненно, незаурядными способностями и, что редкость даже в самородках, вполне литературным языком, свободным от провинциальных диалектов (этих родимых пятен, литературная мода на которые постоянно меняется). И одна дочь дадим читателю еще одну ниточку, цветное мулине стала первым в России женщиной-врачом, а вторая росла до мечтательного пятнадцатилетнего возраста в деревне, прекрасное тургеневское детство, сад, двухэтажный флигель с террасой и утренним чаем, купание в пруду, в скользкой от изумрудной бархатной тины купальне, всплеск, ноги разъезжаются, волосы заколоты наверху, и долгоногое тело падает в зеленую, как русалочьи глаза, воду, ласкаемое мохнатыми лапами водорослей, чтобы через полчаса сидеть на скамейке в тенистой липовой аллее, мятно белея узким в талии платьем, с книжкой на крепко сжатых коленях. Сидеть и слушать, как дышит кожа, как сохнут волосы, осторожно впитывая извечный дурман листвы в экземе солнечных пятен и пыли; потом, как водится, закрытый московский пансион, публичные лекции в университете, лучшие портнихи, модный либерал Костомаров, угрюмый Слепович, чудовищные брови оригинала Тускевича, новые развлечения и встречи, но и среди них она оставалась все той же тургеневской девушкой с заплетаемой на ночь косой, шестидесятницей с восторженным взором и высоким мраморным лбом, воспринимающей все, так сказать, идеально и использующей вместо книжной закладки палец. Ох, эти шестидесятницы террористки на атласной мечтательной подкладке (с разводами и тисненым рисунком на скользкой материи), рвущие эту материю на два бахромчатых куска с треском: так что не соединить теперь и не сшить. Вот и наша героиня, неразбуженная, сонная, не зная, кто она есть по существу, пила до сих пор парное молоко размеренной деревенской жизни и вдруг сделала крупный глоток жизни столичной, богемной. Во время пребывания в Петербурге, случайно, на профессорской квартире, в трехэтажном доме на Владимирском, встретилась со своим тайным кумиром, властителем ночных дум, с желчным петербургским писателем Истоминым, писавшим именно тогда свой известный каждому школьнику роман «Сыновья». Роман вышел огромным тиражом в 4,5 тысячи экземпляров, впервые в его карьере был раскуплен мгновенно и потребовал переиздания. Действие, приправленное перчиком детективного сюжета, происходило в одном провинциальном городке, в семье вдовы-купчихи, имевшей двух сыновей и решившей ни с того ни с сего на старости лет выйти замуж, лишая этим своих отпрысков доли в наследстве. Младший сын гуляка и балагур в это время оправлялся от разрыва с роковой женщиной, чуть ли не вдвое старше его, которую он обожал, и теперь колебался между желанием пустить себе пулю в лоб либо пойти в монахи. Младшему сыну, таким образом, было на наследство в общем-то плевать, а вот старший сын, вроде бы почтительный и тихоня, пространно рассуждавший в духе Шиллера о справедливости, подстраивает убийство выжившей из ума старухи, да так ловко, что подозрение падает на младшего сына, которого, конечно, тут же упекают на каторгу. Петли сюжета ложились одна за другой, поверхностный читатель мог увлекаться головокружительными поворотами ловко закрученной истории, читатель с нравственным чутьем легко угадывал за внешней увлекательностью мучительную авторскую думу, его философские прозрения и тревожные искания с помощью особого фонаря тайной истины. В конце концов все, конечно, раскрывалось, старший сын, не выдержав двадцатилетнего испытания, по пьяному делу выбалтывал все подробности собутыльнику опустившемуся чиновнику в трактире: его арестовывали и судили. Центральной сценой романа была встреча двух братьев на пересыльной станции: младший сын возвращался с каторги, старший ехал ему на смену в острог; они встретились случайно в сибирской чайной, сначала отшатнувшись в ужасе друг от друга, но затем младший, в котором за двадцатилетнее пребывание в остроге произошло нравственное перерождение, со слезами на глазах обнимал своего старшего преступного брата и одаривал его своим призрачным прощением. Второй также раскупленный тираж романа помог Истомину частично расплатиться с долгами; это был пик его писательской славы, со всех сторон сыпались приглашения читать главы из романа на благотворительных вечерах, дамы откровенно заглядывались на его малопрезентабельную фигуру и одаривали вниманием. Но суть не в этом. Дело в том, что, кажется, роман «Сыновья» вышел в свет уже после его краткого знакомства с нашей героиней; а в период знакомства он был занят созданием другого романа, известного под названием «Чердачные записки»; до славы было еще далеко, произведение выходило странным, такие редко нравятся широкому читателю: первая часть напоминала философский трактат, направленный против позитивизма, написанный вроде бы неким чердачным отшельником, презирающим человечество, за которым на самом деле, несомненно, прятался автор, бросающий в лицо публике свои горькие истины, доведенные порой до абсурда. А во второй части тот же чердачный герой, изломанный, болезненный человек, совершал в соответствии со своей страшной чердачной психологией поступки, от которых читателя бросало в дрожь, настолько они были мерзостны и парадоксальны. Писатель исповедовался, прячась от упреков за манекеном героя. Наша героиня была уже увлечена писателем заочно, он поразил ее воображение своей мрачной силой и искренней тягой к истине, и она упала в его объятия сразу, как только они остались наедине, не раздумывая, не сомневаясь ни секунды, хотя и представляла его несколько иным. А он, усталый, измотанный и разочарованный, обернулся к ней другой, изнаночной стороной, мутной, тяжелой, чувственной частью своей натуры, будто сошедшей со страниц «Чердачных записок», ибо и самый трезвый ученый-немец, как Истомин любил повторять, должен раз в месяц напиться пьян, чтобы потом опять и так далее скрупулезно и так далее подниматься по лестнице ежедневных занятий. Но это были только слова, а тонкая ручка, дрожа, вытаскивала из волос черепаховый гребень, волосы падали, падали, падали, подминая под себя, как волны, тащили по дну, переворачивали, оскорбительно, почти без слов, без всяких признаний, можно себе представить девичий ужас, нечленораздельно мыча и чмокая, брал ее как девку: вспоминая, только когда хотел как мужчина, заставляя пережить немыслимое и невозможное для нее, не знавшей, что такое страсть, высосал за эти полтора года, как паук муху, распластав, растерев, точно каплю на оконном стекле. Момент. Подождите. Не может быть. Протестующе взмахивая рукой. Оскорбленно и недоверчиво. Изгибая брови читательского недоумения. Здесь, очевидно, какая-то ошибка? Чтобы известный, так сказать, со школьной скамьи писатель? И потом, касаться походя и небрежно столь щекотливых струн? Неделикатно. Опрометчиво. Осуждающе покачивая головой. Но, ничего не поделаешь, в нашем распоряжении есть мемуары самой героини, написанные почти сразу после нижеприведенных событий (к сожалению, не вошедшие в двухтомник «Истомин в воспоминаниях современников»), хотя любопытный читатель и кропотливый собиратель библиографических редкостей и курьезов может попробовать поискать эту книгу в каталогах наиболее полных библиотек (для справки: А. П. Барсукова. «Мемуары и письма». СПб., 1870). И хотя доверять обиженному женскому чувству надо весьма осторожно, так или иначе, страницы 15, 16 и 17, а особенно 44 и 49, не являясь в юридическом смысле слова документом, с той или иной степенью достоверности подтверждают все вышесказанное. Если написанные по свежим следам мемуары Барсуковой (чуть было не сказал: со следами слез на страницах) не убедят читателя, то его можно отослать к рассказу другого чрезвычайно популярного среди русского образованного общества особенно в среде столичного студенчества писателя Инсарова (дочь которого от крестьянки не знала ни слова на родном языке). Мы имеем в виду рассказ, также не вошедший в сборник канонических воспоминаний, но несомненно известный просвещенному читателю, о том, как однажды, только-только вернувшись в очередной раз из Парижа, он остановился в гостинице Демута, что на Мойке. Инсаров лежал в лонгшезе с укутанными теплым клетчатым пледом ногами, ибо страдал от вечной подагры, спасаясь от скуки пожарскими котлетами и красным подогретым вином, и ворвался этот старый ханжа, мистификатор (так он называет Истомина они недолюбливали друг друга), с рассказом об адском искушении. Сначала в виде вступления об иеромонахе, хранившем между листами Библии порнографические карточки, о хитроумном послушнике, а затем о том, как на днях встретил в Летнем саду гувернантку-француженку и с ней прехорошенькую длинноножку с этакими, знаете, голыми коленками и едва лет тринадцати, трудный день, в кармане полученные утром от Вольфа шестьсот рублей, бес овладел внезапно, и дерзкое предложение на ломаном французском гувернантке, которая собиралась ехать обратно в Швейцарию и остро нуждалась в двухстах рублях; она улыбнулась в ответ, как старому знакомому, подала руку, сели в боковой аллее на скамейке: пролетки гремели, проезжая вдоль канавки, извозчики щелкали кнутом, девочка играла обручем рядом, во рту пересохла слюна. Я даю вам пятьсот. Француженка запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, приказала поцеловать доброго дядю, и мы, любезный Сергей Иванович, отправились в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня истинный ад; но палец из лонгшеза как утверждает мемуарист возмущенно указал на дверь, и дверь тут же закрылась за старым сатиром. Конечно, читатель, воспитанный на гуманистических традициях последней четверти XX века, может не поверить и этому рассказу, как, впрочем, и письму критика Бахова автору эпического повествования ныне почти забытого о русских нравах в веке минувшем, в деревню Ясновку, но ведь и сам великий отшельник, как говорят, рассуждал о женщинах легко и охотно, словно французский романист, но всегда с грубостью русского мужика. Что ж бедные женщины. Нет, страшным для нашей героини оказалось другое: что он, «сияющий» (она употребляет именно этот эпитет), оказался как все и именно этим нанес ей мучительную обиду, пороча пигментными пятнами идеал. Ибо была в ней существенная черточка, шарнир, на котором держалась натура: все или ничего. Если счастье, так уж полное, до конца, без обмана и эрзацев; а нет так ничего не надо. Слишком требовала душа гармонии и солнца без пятен будучи в этом куда непримиримее одетых, точно семинаристы, шестидесятников и коротко стриженных шестидесятниц нигилистического типа. И за измену идеалу готова была казнить жестоко, но по-своему, в своем, женском стиле: то притягивая, то отталкивая, не подпуская (когда чувствовала, что привязала к себе накрепко), доводя до сумасшествия чередой горячего и холодного и лишь намекая на то счастье, которое когда она рядом казалось всегда близким. Быстрыми штрихами, коротконогим телеграфным стилем изобразим, как длилась эта связь в Петербурге, положив ей от силы полтора года, что, впрочем, для Петербурга хватит за глаза. Катила волна, шел сетчатый мутный дождик, слезы заливали стекло, падали волосы, рука поправляла черепаховый гребень, акции надежды падали неуклонно, зато росло разочарование, чашечки весов подрагивали, инфернальная натура героини проступала постепенно, как спрятавшееся за занавеской тело. И вполне хватит полутора лет, чтобы однажды ранним промозглым утром коромысло весов склонилось в обратную сторону и герои поменялись местами. Отправим Полину за испытанным лекарством в опереточный Париж, куда он, наш писатель, закрученный делами, должен приехать через месяц или несколько позднее: его мучают кредиторы, денег нет, последний роман не раскупается, затея с журналом и первым, и вторым лопнула как пузырь, вместо дохода одни убытки; дадим ему брата Николая, доживающего последние дни; для романтически настроенных читателей усугубим ситуацию первой женой, сгорающей от чахотки и отправленной им из Москвы во Владимир, где она, беременная, нелюбимая, постепенно сходит с ума, одновременно являясь яблоком раздора между ним и Полиной, которая, вследствие инфернального характера, требует, не сходя с места, развестись с ней немедля, плевать на чахотку, я отдала тебе все, не раздумывая, не рассчитывая, а ты? А он, конечно, оттягивал, сомневался, просил потерпеть, желая выждать время, не уверенный, как поступить лучше; трудно, да еще не писалось, все последние годы как замерло что-то, одна мелочь, застой, замучили проклятые бабы, да что поделать, не Достоевский; отдаленно надеясь, что путешествие развеет, развлечет, не зная, что все уже кончено навсегда, что впереди его ждет неотправленное письмо, что едет он слишком поздно, все изменилось в несколько дней, ибо мы давно наметили ей другого, какого-нибудь недалекого испанца по имени Сальвадор. Красивый молодой зверь с пушком на верхней губе, учится в Сорбонне, простая, без вывертов натура, одаренная крепким душевным здоровьем, чего ей, несомненно, как раз и не хватает; надежда на покой, разговор о Швейцарии, под фонарем, провожая ее в отель, вы зря не чистите зубы, это дурно, но зубы у вас хорошие, и это хорошо. И она была счастлива. Страница 37 мемуаров позабавит утонченного читателя тем робким сравнением, необъективным судейством, рыцарским турниром с одним отсутствующим соперником, который устраивает в это время дела с издательством Каткова в Петербурге, не зная, что его шансы упали до нуля. А вот шансы черноволосого Хорхе растут как дрожжи, и это при том, что наша мемуаристка прекрасно понимает, что он, этот Луис, совсем не то, что ей нужно, но, однако, тем не менее ей кажется, что сведет с ума этого мальчишку в два счета, и эта мысль ее будоражит: кабаре, поцелуй под фонарем, черепаховый гребень, зигзагообразные отсветы от свечи на волосах; все как и задумано. Сороковая страница, как, впрочем, и сорок первая, напоминает недавно отремонтированную, но еще не обставленную квартиру: по цвету и рисунку обоев, по расположению комнат можно уже предполагать, какая обивка мебели предпочительная для перламутрового или холодного аквамаринового фона, но окончательный выбор еще не сделан, и мы все еще околачиваемся на задворках предисловия. Сорок третья страница должна ущипнуть толстокожего читателя, задев его за живое: как мы и ожидали, надежды свести с ума недалекого испанца оказались тщетными, черепаховый гребень вынимался зря, волосы падали в пустоту, а он, этот Мигель, невозможно, какой-то рок, до сих пор ни во что ее не ставил, относился снисходительно, смотрел сверху вниз, задевая ее женскую гордость; и сорок девятая страница сообщала то, что внимательный читатель знал уже на сорок четвертой: вместо того чтобы влюбить в себя этого Мануэля, она неожиданно для себя на предыдущей странице потеряла голову, влюбилась без памяти, готовая на все именно потому, что легкомысленный испанец уже через три недели знакомства ею явно пренебрегал, отдавая предпочтение другим, новым и глупым барышням во французском духе, смешливым и кокетливым, совсем не замечая ту, которой добивается, да будет вам известно, один из лучших русских писателей, уже неделю как поселившийся в той же захолустной гостинице, в соседнем номере, засыпая ее письмами и записками через консьержку, умоляя о свиданиях, поджидает в гостиничном холле и на лестнице, пытаясь поцеловать хоть краешек ее волшебного и узкого в лифе платья; дорогая, давай начнем все сначала, все будет так, как ты хочешь, брошу писать, выброшусь в окно, Катков сказал, что «Чердачные записки» лучший роман нашего времени, и его, уверяю тебя, еще оценят, к черту твоего испанца, я простил тебе все, только ты прости меня; и тут же на лестнице попытался стащить с нее платье, затрещали крючки на спине, борясь, вкатились в номер, только не это, нет, прошу тебя, не сейчас, ты отвратительный, отвратительный, отвратительный писатель и мерзкий, мерзкий, мерзкий О! человек. И было все равно, хотелось доказать другому, с черными вьющимися волосами, что он жестоко ошибается, еще пожалеет, будет рвать свои чудные локоны, кусать свои холеные ногти, которые она была готова перецеловать все до единого; но ничего не получалось, испанцу вся эта петрушка порядком надоела, он увиливал, стал оскорбительно избегать встреч, появляться на табльдотах под ручку с другими, несколько дней мучений, а затем решительно, этого у нее не отнимешь на странице 53 порвала шелковую повязку надвое: болела голова, свербило виски, мутило от морской болезни, корабельная качка, вдвоем с Истоминым она лежала в просторной каюте, где пахло ментоловым карандашом, с мокрым полотенцем на голове, на третий день стало лучше, под вечер вышли на палубу подышать, он поддерживал под локоть, как хочешь, будем жить как брат и сестра, про себя усмехнулась, чувствуя приступ гнева, посмотрела через плечо: непонятно, вопросительно, особо; и перед сном опять то же самое, как уже было в гостинице, сел на край ее постели, она прогоняла, встаньте, я должна переодеться, слишком зная свою силу, вы ничего не добьетесь, брат и сестра, улыбнулась презрительно на его довольно дубовую остроту, мне унизительно так тебя оставлять, россияне никогда не отступали, да, но и вы не Суворов, а Истомин.

В Неаполе на корабль сел эмигрант Герцен, плывший в окружении баулов и саквояжей до Ливорно, вместе со своей любовницей, женой друга Огарева, и их смешанными детьми, двое суток чинных светских бесед на палубе и обязательной борьбы перед сном, которая ничем не кончалась, выматывая душу и силы, постепенно сходя на нет, исходя в ничто; в Берлине расстались, она по-прежнему в Париж, рассчитывая еще хоть раз вынуть из волос черепаховый гребень, а он в Гамбург, рассчитывая на рулетку, где проигрался и через неделю прислал письмо с просьбой денег, для которых она заложила золотые часы и цепочку, а сама пошла по рукам не в силу порочности, а из чувства противоречия. Последующие страницы мемуаров напоминают беличье колесо: мелькают спицы, размывая очертания мужских лиц, с усами и бородками, сразу берущих за руку и нерешительных, норовящих добиться своего в первый же вечер и непонятливых, примитивных, всегда добивающихся одного и того же, что, право, господа, даже скучно. Знакомство с дамами-писательницами, когда она решила попробовать себя в изящной словесности; в распахнутую дверь страницы 73 вошла, играя хлыстиком, амазонка, представившаяся писательницей Марко Вовчок, а еще через десять страниц разговор за тартинками с другой литературной дамой, известной одновременно как графиня Салиас и Евгения Тур, о милая, вы душка, провожая до омнибуса, по-европейски рано темнеет, пахнет зеленью, на графине изящное платье с желтым лифом. Подстриженный телеграфный стиль надоел, и однажды ночью ей вконец осточертело ходить по европейской дуге и стала грезить о простой, как народническая мечта, русской хорде: приснился запах сибирской сирени, трепетные, словно крылья бабочек, звездочки цветов, горькая пыль столбом, дорога вдоль деревянного забора с огромными щелями, а под утро почти в подушку уткнулась ей добрая морда лошади: какой-нибудь красавицы кобылы, белой в яблоках или вороной, с нервными ноздрями и косящим глазом, а может быть, даже гнедой со звездой во лбу, меж прядающих ушей. Вещи собирала полдня, тряслась сначала на извозчике, потом на полосатых набивных ситцах пульмановского вагона, ее мучили мечты о так и не прочитанных лекциях, о деревенской школе, об интеллигентском долге перед народом, привычном, как английский апостроф и привкус кипяченой воды. Ночью в гостинице подрезала тупыми ножницами волосы, спрятала на дно саквояжа черепаховый гребень, собираясь начать все сначала, и подарила гостиничной горничной с заспанным лицом несколько картонок со шляпами. На несколько лет она стала даже неблагонадежной для полиции, ибо носила синие очки, появлялась в компании брата-революционера и имела сношения с эмигрантами; пять лет она донашивала парижские наряды и, как водится, разочаровывалась в себе. Пропавший в сизом тумане первых абзацев и вновь выведенный за руку на авансцену Василий Васильевич женился, не зная этого, на женщине, поставившей на себе крест, но так и не научившейся управлять резкими поворотами своей натуры. Только на мгновение ее поманила жизнь простая, точно правила арифметики из гимназического учебника, но однажды утром, когда пятна солнца и тени, просеянной сквозь сеть листвы, перемигивались на крашеном полу, расчесывая вновь отпущенные волосы на незастеленной постели, она поняла, что иллюзорная домашняя жизнь рассеялась, точно отражение в пыльном зеркале над бюро красного дерева, и усмехнулась. Вспомнила беседка в глубине сада, полузакрытая разлапистыми кленами, изящная, на шести точеных столбах шестискатная кровелька, еврей Гольдовский в изысканном, с иголочки, сюртуке, ярмарочный день, китаец, увешанный с головы до ног традиционным товаром; однажды она уже отдалась любя, не спрашивая и не рассчитывая, и тот, кто не поступил так же, рассыпался в ее мнении, будто спичечная фигурка, такие продавались в лавочке на Монмартре, хотя она и послала ему несколько писем за эти годы, зачем-то дразня и не давая покоя. Нет, пора кончать с телеграфным стилем.

Когда из-под сидящего выбивают стул, он на мгновение теряет ориентацию в пространстве: два месяца в детских слезах провел Василий Васильевич после того, как она уехала, не зная, куда себя деть и надо ли. Переехав из Брянска служить в Елец, Василий Васильевич написал ей письмо на английской бумаге верже с водяными знаками, надеясь, что на новом месте, среди новых людей и обстановки, жизнь наладится, и звал ее вернуться. Ответ, как и полагается, пришел утром того дня, когда он, извиваясь и крутясь, точно пиявка на стекле, дотащил чуть жив из книжной лавки куль с несколькими сотнями экземпляров своей объемистой, родившейся из кропания в кабинетике работы, которая так и не нашла покупателя, и ему пришлось сбыть ее по пятнадцати копеек за штуку на обертки и прочие нужды. Путь от пролетки до обшитого серым тесом дома показался ему самым длинным в жизни мостом. Он сел читать письмо прямо в прихожей, при свете голубой финолинки, на куль толстенных книжек в синей вощеной бумаге, время от времени привставая и подкручивая фитиль постепенно гаснущей лампы. Примериваясь так и этак к одной-единственной фразе, как модницы примеривают перед зеркалом новую фетровую шляпку с перышком. Круглым девическим почерком с сильным нажимом и тонкой соединительной линией ему сообщалось, что, ничего не поделаешь, тысячи мужчин находятся в его положении (то есть оставлены женами) и не воют при этом, ибо люди не собаки. Завитушки часто попадавшейся буквы «а» были так затейливы и своенравны, а буква «о» настолько кругла и безукоризненна в смысле замысла и исполнения, что любому читателю подобного письма стало бы ясно, что не следует в чем-либо разубеждать, требовать объяснений, умолять и так далее уверенную в своей правоте корреспондентку. Однако Василий Васильевич (ничего не попишешь, со стороны только кажется, что виднее) писал неоднократно и своей исчезнувшей жене, и ее старику отцу, надеясь неизвестно на что, а получил ответ всего раз, от семидесятилетнего родителя первой в России женщины-врача (и первой женщины-инфернальницы), который сообщал, что действительно сбежавшая от Василия Васильевича жена поселилась у него в доме (двухэтажный флигель с террасой и утренним чаем, купание в пруду, наполовину затянутом изумрудной ряской, в полуразвалившейся и скользкой от бархатной тины купальне, после чего чтение в глубине липовой аллеи на скамейке, слушая, как дышит кожа и сохнут волосы), причем почему-то, по неизвестной нам причине, называл свою дочь врагом рода человеческого и сетовал (со слезами между строк), что теперь, после непрошеного вселения, ему самому в собственном доме места нету. И настойчиво уговаривал Василия Васильевича требовать возвращения законной супруги, как водится, через полицию, по этапу, в наручники ее, голубушку, пользуясь прерогативами юридического права. Постскриптум: сам он уже не раз жаловался жандармскому начальству. Однако не следует думать (как может показаться доверчивому читателю), будто стареющий отец заботится больше о далеком и непонятном ему Василии Васильевиче, чем о себе. Аполлинария Прокофьевна, приехав жить со своим родителем под одной крышей, взяла его под свою опеку, почему-то подозревая, что он обязательно на старости лет вследствие мужской ехидности женится на молодой. И, откровенно этого не желая, на всякий случай оговаривала престарелого папашу перед своими и его знакомыми в этом смысле, что, понятно, создавало электрически нервозную обстановку в отеческом доме. Конечно, благие пожелания остались только на бумаге: непослушную жену не выслали с двумя жандармами по этапу, и она, этот враг рода человеческого, эта странная, сводящая с ума женщина, побивала все мыслимые рекорды, не давала в течение двадцати с гаком лет развода уже опустившему руки Василию Васильевичу, который, впрочем, в отместку, не очень-то благородно, но ничего не поделаешь, не давал ей отдельного вида на жительство. Он, Василий Васильевич, заставлял ее жить без паспорта, а она, Аполлинария Прокофьевна, узнав, что у него появилась другая женщина, заставляла его жить с ней просто так, вне церковного брака, прелюбодействуя, рожая детей в грехе, вне покрова (а может быть, зонтика) отцовской фамилии и закона. Долгие двадцать шесть лет. Не желая смириться, не прощая неизвестно чего. На всякий случай. Отвечая на все уговоры посторонних лиц отказом, продолжая расчесывать длинные золотистые волосы черепаховым гребнем.