Думал ли я, мирно служа в Конногвардейском полку, что через четверть века начну по крохам собирать сведения, в то время доступные не только в виде сплетен и пересудов. Мне, однако, было не до того: маменька моя хворала, ее болезнь неприметно начавшаяся еще в деревне, в городе приняла настолько отчетливые очертания, что нам приходилось жить затворниками, скрывая по возможности ото всех ее душевное расстройство, развившееся, как уверяли доктора, на почве осложнений после горячки. Возвращаясь домой, я часто находил квартиру нетопленой, обед неприготовленным, так как наш повар, забрав ежедневно даваемые ему 10 р., напивался пьяным и не возвращался домой ранее позднего вечера; а мать совершенно забывала об обеде и, только когда чувствовала голод, приказывала подать чаю или варила на спиртовке в серебряной кастрюльке клюквенный кисель на картофельной муке.

Пару раз я возил ее домой, в наше кологривское имение, думая, что родные пенаты, знакомая обстановка благотворно подействуют на ее расстроенное здоровье, но, кажется, расчет был неверен: если на людях она была вынуждена остерегаться своих приступов, которые случались все чаще и чаще, то в нашем доме на нее нападала такая меланхолия, что она неделями не выходила из своей нетопленой спальни и только изредка радовала нас возвращением своего веселого и добродушного настроения. Не имея привычки ухаживать за больной, я должен был согласиться на уговоры дяди и взять матери в качестве сиделки и компаньонки свою троюродную кузину, дочь почти бессменного лебединского уездного предводителя дворянства Чулкова и покойной двоюродной сестры матери Екатерины Михайловны Кареевой, рожденной Сафроновой. Осиротев в раннем детстве, Катенька Чулкова росла и расцветала в богатом поместье Кареевых Зезюлине, на Ранове, в двадцати верстах ниже Урусова. Сам Кареев, необыкновенно сильный и здоровый мужчина, бывший еще в цвете лет, конечно, не ожидал ранней смерти; однако же после сильно огорчившей его кончины жены от наследственной, по-видимому, чахотки сосредоточил всю свою отеческую привязанность на своей драгоценной племяннице Катерине Васильевне Чулковой. Все слухи о преступном характере этой привязанности, естественно, были вздорными. Имея в виду обеспечить своей Катеньке будущее, он отправился в Москву для совершения духовного завещания в ее пользу, одновременно желая ее удочерить с разрешения ее отца, имевшего детей от второго брака. Черновое духовное завещание было уже передано нотариусу, и на другой день Кареев должен был приехать к нему для подписания; однако накануне этого дня вечером он отправился в театр, где с ним сделался апоплексический удар, от которого он скончался той же ночью. Имение пошло законной наследнице, родной его сестре, вдове сенатора Ваценко, с которой он был в давней и туманной ссоре. Несчастная девушка осталась одна, безо всякого содержания, была вынуждена принять приглашение ухаживать за больной моей матерью и через два месяца была привезена дядей, Василием Игнатовичем, который сам уехал наутро, раздосадованный тем, что маменька даже не вышла к нему попрощаться.

Признаюсь, я был очарован своей семнадцатилетней кузиной, стоически переносившей все выпавшие на ее долю испытания; ее лучистые глаза, счастливый, покойный нрав, стройный девичий стан - все будило еще невнятные по молодости желания, о которых даже подумать мне было страшно.

Целый день проводили мы без всякого движения и воздуха, сидя в уголку обширной гостиной с пыльными портьерами, у зеленого, в дырах, ломберного стола, вдали от матери, полулежащей посреди гостиной на диване и совершенно поглощенной бредовыми представлениями и записываньем мнимых голосов и разговоров людей, живых и умерших, которые ей чудились в галлюцинациях. Мы с Катенькой сидели молча рядом на стульях, поджав под себя ноги от холода и держа в руках книжки, которые читали, не смея сказать не только громко, но и шепотом ни слова друг другу, и только переписывались между собой на маленьких клочках бумаги, которые быстро истребляли, боясь, чтобы они не обратили на себя капризное, подозрительное внимание маменьки.

Конечно, на Катеньку болезнь моей матери падала еще большей обузой, чем на меня. Я по крайней мере хоть ночь проводил спокойно, так как моя комната размещалась на другом конце обширного, гулкого, как эхо, дома; но бедная Катя, спавшая в одной комнате с матерью, не знала покоя ни днем ни ночью, ибо бессонница, галлюцинации и припадки матери пробуждали непрерывно Катюшу, и она засыпала только на два или три часа под утро в изнеможении от бессонной ночи, проведенной в самой ужасной тревоге.

Я же хотя и удалялся в свою комнату, но спал не раздеваясь, готовый откликнуться на любой зов и первую половину ночи проводя за чтением в кабинете отца за старым дубовым столом с резными, в виде башенок, ножками, на котором лежали вынимаемые мной поочередно из шкафа книги и громоздкие, старые, пахнущие чуланом географические атласы, которые я особенно любил, хотя водились у нас и новые. Географией я увлекся совершенно неожиданно; было поначалу странно для молодого гвардейского офицера отдавать весь досуг изучению науки, невероятно далекой от военного дела; однако постепенно я расширил предмет своего увлечения, занялся астрономией и с наступлением темноты частенько делал отважные вылазки через окно моего мезонина по узкой, грохочущей и стреляющей под ногами окраинке крыши на обширную, довольно пологую и огражденную узорной решеткой кровлю нашего балкона. Звездное небо обступало меня со всех сторон, и моя походная подзорная труба превращалась в подобие телескопа, позволявшего мне отыскивать то одну, то другую укромную плеяду. Иногда я оглядывался на зеркало видной сверху реки, в которой отражался звездный Млечный Путь; мир и спокойствие возвращались ко мне, и, как мне казалось, мои ощущения благотворно влияли не только на Катеньку, но и на страждущую мать, которая постепенно должна была привыкнуть к моему постоянному отсутствию и не спрашивать поминутно, где ее сын.

За два дня до конца моего отпуска из полка пришло известие о холере, болезни страшной и неизвестной, якобы бушующей не только в соседних губерниях, но и в Москве. О холере я впервые услыхал лет пять тому назад от одного дерптского студента, взятого ко мне матушкой для приготовления к экзаменам в школе гвардейских подпрапорщиков. Разговор его был прост и важен, он много знал, чему научаются в университетах; его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Хотя больше наши разговоры касались математики и моей любимой географии, однажды, очевидно, пришлось к слову, он сказал: «Cholera-morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас».

О холере, повторю, имел я еще довольно темное понятие, хотя пару лет назад наша соседка по имению, старая княгиня Ольшевская, вернувшись из дальней поездки, умерла от этой болезни, сгорев в несколько дней. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосой стелется по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее - все, к чему после мы смогли привыкнуть.

Ждать, однако, было нельзя. Но не успел я доехать до второй станции, как узнал, что по всей округе оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и по обыкновению предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. По словам знакомого капитан-исправника, спешащего с депешей к губернатору, мятежи вспыхивали день ото дня злее. Воротиться, однако, казалось мне малодушием, но не проехал я и 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!

Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня на другой берег и пожелали многие лета.

С прямо противоположной реакцией я столкнулся семь лет спустя, когда, выйдя в отставку, вместе с товарищем своим Данилевским предпринял первую свою ботаническую и геологическую экспедицию по сбору трав и минералов и, не доходя до Волхова, увидел шедшую нам навстречу многочисленную толпу, вооружившуюся чем попало. Нас приняли за «подсыпателей холеры». Во главе толпы шел священник с дьяконом, который с особенным подозрением глядел на ботаническую капсулку зеленого цвета, каковую Данилевский носил на ремне, и на бывший у меня в руках геологический молоток. Мы попытались предъявить паспорта, нас не слушали; дьякон со шрамом через все лицо и с каким-то хитрым разбойничьим взглядом заявил, что он знает, что растения описываются в науке, которая называется ботаникой, но что все-таки нам незачем было ходить у них по берегу реки, потому что травы на всем свете растут одинаковые. Толпа начала волноваться, в задних рядах мелькнули вилы; к счастью, я вспомнил, что у меня в кармане случайно был номер полицейской газеты, только вышедшей накануне нашего отъезда из Петербурга. В этом номере описывался случай холерного бунта в столице, когда толпа разнесла немецкую аптеку, и объявлялось повеление о том, что если подобные случаи повторятся, то виновные будут подлежать самому строгому взысканию. Я вынул газету из кармана, крикнул: «Шапки долой, слушайте царское повеление!» - и громко и внятно прочитал им все сообщение. Толпа смутилась, но ненадолго. Так как местный староста не знал грамоты, нас было решено доставить к большому начальству - живущему по соседству генералу, дом которого находился на крутом берегу реки, притока Волхова, несколько в стороне от селения; сверху, с косогора, открывался чудный вид: желтый песок, отороченный буро-зелеными кружевами кустов, дальний берег реки и заливные луга, переходящие постепенно, как гамма, в лес до горизонта. Дом принадлежал строителю северной половины московского железного пути, инженеру генерал-майору Мельникову; только ему мы и были обязаны освобождением от обеспокоенного народа.

Пришли мы в то время, как генерал уже оканчивал обед со своими домочадцами и гостями, соседними помещиками. Нас усадили за длинный стол, простой, но хлебосольный; поговорили о нравах, хозяин оказался либералом, но предостерег нас от дальнейших научных изысканий. Жена генерала, молодая, немного вертлявая, вся как будто на пружинках, с неясными гримасками, тенью пробегавшими по миловидному, болезненному лицу, чудесно играла и пела небольшим, но приятным голосом романсы; на рояле с открытой крышкой у нее лежали ноты с «Черной вуалью»; нас оставили ужинать, а затем и ночевать; и совершенно неожиданно я рассказал о том, что был свидетелем, отчасти участником и виновником несчастной дуэли.

Во время моего сбивчивого, подогретого лишним бокалом шампанского рассказа я не раз и не два ловил на себе взгляд одного из гостей, укромно сидевшего в углу гостиной, - господина лет сорока, одетого в черное, со сползшими на нос очками на несколько брезгливом, как будто обиженном лице. Выражения его глаз я не мог понять - то ли снисходительное поощрение, то ли насмешливое недоумение, казалось мне, читал я в этом взгляде. Наружностью он походил на гетевского друга Мерка, который, как известно, послужил моделью для Мефистофеля: высок, худ, почти костляв, с небольшой головой, длинным и острым носом, очень широкими и тонкими, жующими насмешку губами и маленькими изжелта-карими глазами за толстыми стеклами круглых очков. С полковником Ревским - это был он - мы обменялись всего парой слов в самом конце вечера. Какая-то тайная досада вынудила меня сделать ему вопрос: что, собственно, вызвало его улыбку во время моего рассказа? Полковник опять усмехнулся кривой улыбкой, которую поймал и подавил как непрошеный зевок, и с коротким поклоном спросил:

- Вы упомянули о Littorella uniflora, вы отыскали ее в наших краях?

- Сперва на берегах Вяжли; вы, сударь, изволите заниматься ботаникой?

- Помилуйте, только любитель. Но не встречали ли вы Erica tetralix? Я привез ее из Лифляндии… кстати, как и Najas flexi.

- Нет, только Najas intermedia.

- Ваша наяда более распространенная или, если позволите, более курносая, в наших деревнях римский нос встретить труднее, чем греческий. Но их не стоит путать, как Crataegus sanguinea Pall, которым я лечу бессонницу, и Digitalis purpurea, для которого у меня слишком мало врагов.

- Вы делаете из боярышника отвар?

- Из сушеных плодов, собранных в июле.

Я, имея сказать совсем другое, готовый по офицерской привычке встретить грудью упрек насмешника, поневоле был вовлечен в разговор о вопросах, также являвшихся для меня отнюдь не чуждыми, и с удивлением уже через несколько минут оказался под впечатлением как от редких знаний полковника о столь частных предметах, так и от какого-то непонятного, властного обаяния, точно мускусный запах, исходящего от этого человека. Пять минут беглой беседы у окна, и я должен был признаться себе, что не могу противостоять удивительной силе его души - мои подозрения улетучились; я увлекся; расстались мы почти друзьями.

Возможно, моя память похоронила бы зыбкие впечатления этого вечера, кабы не письмо, полученное мною спустя месяца три-четыре, когда я готовился к докладу перед Географическим обществом об экспедиции, которую я предлагал осуществить, если получу соответствующую поддержку. Вернувшись после звонка посыльного к своей конторке, я разорвал конверт, надписанный крупным размашистым почерком; поехало криво, с раздражением сунул в рыхлый разрыв слепые пальцы и вынул пухлую стопку бумаги; посмотрел в конец: полковник Ревский. «Кто бы это мог быть и что за трактат мне прислали», - мелькнуло в моем мозгу; но я уже читал:

«Милостивый государь Павел Петрович!

Ваш рассказ на вечере генерала Мельникова изумил и даже возмутил меня, так как и мне выпало соприкоснуться с историей, вполне блестяще изложенной Вами, но я не мог вступить с Вами в дискуссию по причине, которая станет яснее ниже, если Вы, конечно, соблаговолите дочесть это письмо до конца. Дело в том, что я был также знаком с одним человеком, долгое время почитавшимся близким приятелем поэта Х**, о коем Вы столь красноречиво поведали нам, - он-то и будет предметом моего рассказа, и не только потому, что имел касательство к дуэли, которую Вы, вероятно, со свойственным Вам доброжелательством изволили назвать несчастной. Но все по порядку.

Я служил в N-ском пехотном полку. Жизнь армейского офицера известна. Мы стояли тогда в местечке ***. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видели ничего.

Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Его имение, в котором отбывал он ссылку, располагалось в пятнадцати верстах от местечка; раз в месяц он принимал у себя, а так почти каждый вечер проводил в нашей компании. Никто не знал его состояния, никто ни о чем не решался его расспрашивать, но многое, конечно, было известно. Он являлся старшим сыном генерала Р., героя 12-го года, и младшей дочери знаменитого историка М.М. Щербатова; с младенчества жизнь готовила его к подвигам, многие полагали в нем зачатки великой будущности и не сомневались, что он будет более чем известен. Однако клевета, несправедливость общественного суждения, какая-то тайна не столько поломали его жизнь, сколько пустили шар, следующий в угол, в боковую лузу. Мне казалось, что со мной он оставлял свое постоянное злоречие, как-то смягчался, возможно щадя мою молодость, и позволял себе ту степень откровенности, какую никогда не допускал в общем разговоре.

Казалось, в нем не было и тени честолюбия - молодым подполковником он вышел в отставку, непонятно почему оставив военную карьеру, которая ему улыбалась. В нем была бездна ума, но он ничего не делал, не писал, довольствуясь ролью светского шалуна и иронического собеседника, притом что презрение к любому проявлению высокого чувства тут же обозначалось на его челе при первых признаках несносного пафоса. Его проникновенной холодности и скептической усмешки боялись, полагая его сердце черствым; и как бы удивились многие, узнав, что однажды, еще во время службы на Кавказе, он подобрал маленького раненого черкеса, на руках внес его в свою карету и, перевязав чем попало под руку, привез окровавленного ребенка на коленях в Киев, где выходил, сделав его впоследствии своим камердинером. А то, как он играл со своей собакой Атиллой, могло бы вызывать умиление у самого недоброжелательного свидетеля, коих ему было не занимать.

В Москве за ним закрепилось прозвище Сатана Чистых прудов, так как, кроме злоречия и скептических жалящих насмешек, ему было свойственно не находящее объяснения презрение к приличиям - он действительно мог на званом вечере подойти через весь зал к молодой женщине и заговорить с ней, не будучи до этого представленным. Проникнутый тщеславием, он обладал, сверх того, еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, - следствие чувства превосходства, быть может мнимого. Женщины краснели, мужчины подавляли дрожь, видя его, а он, гроза светских пустомель, используя свои немалые познания в медицине, без страха ходил по избам крестьян своей Болтышки и спасал их от холеры, когда она забрела в его края. С легкой руки Х** его звали Антихристом, в то время как крестьяне почитали его за ангела.

Но, конечно, именно странная дружба с Х**, который с самого начала их знакомства смотрел на него снизу вверх, придала его репутации тот оттенок несмываемого упрека и осуждения, от которых, увы, он так и не сумел избавиться. Хотя насколько он был виноват в том, что произошло, судите сами! Я расскажу то, что так или иначе стало мне известно, и Вам решать - справедлива или нет молва, приписывающая ему все те грехи, в коих он был повинен не больше, чем непомерно высокое дерево за то, что привлекает к себе молнию и становится причиной пожара.

Болтали, что он был влюблен в жену гельсингфорского губернатора Верейского, приходясь ей, Марии Гавриловне, кузеном по материнской линии. Мол, потому-то он и вышел столь скоропостижно в отставку, что, не имея другой возможности, хотел следовать за ней, когда генерал Верейский получил назначение в Гельсингфорс. О нем говорили, что еще в самой нежной молодости он был жесток с женщинами, причем известных по своему дурному поведению даже не удостаивал внимания, зато тех, кого почитали воплощением чистоты и невинности, делал объектом своих неумолимых преследований. Ну, а если он просто хотел проверить натуральность невинности и силу чистоты, что тогда? - хотите сказать, что он искушал, но как иначе добиться истины и определить - фальшивая ли перед вами монета, как не попробовав ее на зуб?

Насколько я понял, с Х** они познакомились еще в Петербурге, но коротко сошлись уже в Финляндии, где каждый отбывал свою повинность - Х** искупал последствия юношеской шалости, за которую был наказан, по мнению многих, чересчур жестоко, Р., которого не смущала толстая солдатская шинель, хотя и не особо прельщал романтический бред модных стихов (слава которых обогнала появление поэта у финских скал), покровительствовал ему без тени насмешки или осуждения, стараясь ничем не задеть самолюбия пылкого и слишком юного сердца.

Их первая после Петербурга встреча была столь знаменательна, что о ней я расскажу подробнее. В зале ресторации (если вы бывали в Гельсингфорсе, то помните, что она располагалась в двух шагах от порта) был назначен бал по подписке. В 9 часов все съехались. Р. стоял позади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи - счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром. Она с возмущением обсуждала появление на балу двух дам - одна из них была пожилая, другая молоденькая, стройная. Одеты они были по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего. На той, что казалась дочерью, было изящное платье gris de perles; легкий газовый шарфик вился вокруг ее локотков. Туфельки couleur puce открывали ее ножку так мило, что даже не посвященный во влажные таинства красоты непременно бы ахнул, хотя б от удивления. Ее легкая аристократическая походка имела в себе что-то девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она прошла мимо Р., на него повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины.

Однако толстая дама, сидевшая на стуле перед Р., была другого мнения; она с возмущением говорила своему кавалеру, драгунскому майору:

- Эта княжна пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и не извинилась, да еще обернулась и посмотрела на меня в лорнет… C’est impayable!..И чем она гордится? Уж ее надо бы проучить…

- За этим дело не станет! - отвечал услужливый майор и отправился в другую комнату.

Кто-то тронул Р. за плечо, он быстро обернулся: Х**, улыбаясь, стоял перед ним; они обнялись.

- Какова? - восторженно спросил Х**, пожирая глазами княжну.

- Прехорошенькая - у нее бархатные глаза, именно бархатные: я советую вам присвоить это выражение, говоря о ее глазах. Нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза - без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят… Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего… А что, у нее зубы белы? Это очень важно!

- Вы говогите о хогошенькой женщине, как об английской лошади, - отвечал Х**, как всегда слегка картавя и похохатывая, но с предательским оттенком тайного смущения.

- А знаете ли вы Громова?

- Зачем мне знать Гхомова?

- А затем вам знать Громова, что это один из ваших конкурентов.

- Что такое Гхомов? - раздраженно перекатывая гласные, проговорил Х**, и лицо его из детски-восторженного выражения (оно, как часовая цепочка при маршруте: жилетный карман и обратно, только робко мелькнуло между двух темных и мрачных, идущих друг другу навстречу фалд) перешло в злое и натужно небрежное.

- Громов - один из сыновей графа Кирилла Ивановича Громова и, как говорят, лучший образец золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда служил там, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант, немного педант и аккуратист и вместе с тем - очень милый, добрый малый. Не более, конечно, чем добрый малый, но далеко пойдет. Хотя, насколько я разумею в этом тонком и нежном деле, ваши шансы предпочтительней. Ставлю на красно-черных. Но я бы советовал решить дело как можно скорее; нынче не рекомендую говорить, но поезжайте завтра поутру, классически, во фраке, делать предложение, если вы, конечно, созрели. У солдатской шинели свои преимущества - дамы привыкли за толстым сукном искать пылкое сердце, а под фуражкой с околышем - образованный ум…

- Ваши шуточки… одна кобыла хгомает на левую ногу, дгугая - вороная… Вас послушаешь, голова идет кгугом. Пойду лучше шататься, - я ни за что тепегь не засну… Или лучше, где здесь можно поставить кагту… мне нужны нынче сильные ощущения…

- От души желаю вам проиграться…

Он вышел. Хохот и шушуканье окружающих заставили Р. обернуться. В нескольких шагах от него стояла группа мужчин, и в их числе драгунский майор, изъявивший враждебные намеренья против милой княжны; он особенно был чем-то доволен, потирал розовые, отвратительно голые руки, хохотал, переходя на высоких тонах в лающий кашель, и перемигивался с товарищами. Вдруг из среды их отделился господин во фраке, с длинными узкими усами и багровой рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был ослепительно пьян. Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он, неуверенно переступая на месте, как лошадь, которую угостили пивом, уставил на нее мутно-серые глаза и произнес хрипловатым дишкантом:

- Пермете… ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку…

- Что вам угодно? - произнесла она дрожащим голосом, бросая кругом умоляющий взгляд, в котором просьба о помощи комбинировалась с кропотливо скрываемым любопытством. Увы! ее мать была далеко, возле никого из знакомых ей кавалеров не было; один адъютант, кажется, все видел, да, как слишком высунувшийся суфлер, спрятался за толпой, чтоб не быть замешанным в историю.

- Что же? - повторил пьяный господин, на всякий случай обернувшись к драгунскому майору, который ободрял его знаками, - разве вам не угодно?.. Я таки опять имею честь вас ангажировать pour mazure… Вы, может, думаете, что я пьян? Это ничего… Гораздо свободнее, могу вас уверить…

Р. видел, что молодая дама готова упасть в обморок между двух бездн - страха и негодования, сделал несколько шагов, взял пьяного господина крепко за локоть, с шелестящим отвращением сжимая в руке лоснящееся сукно, и, заглянув ему пристально в глаза, попросил удалиться, - потому, прибавил он на всякий случай, что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку с ним.

- Ну, нечего делать!.. в другой раз! - проговорил тот, засмеявшись, как провинциальный артист, внезапно вызванный на замену, и, покачиваясь, удалился к своим пристыженным товарищам, которые тотчас увели его в другую комнату.

Х** потом, узнав об истории, благодарил его, крепко пожимая Р. руку:

- Благодагю тебя, понимаешь… Ты понимаешь меня?

- Нет, уволь, в любом случае не стоит благодарности, - отвечал Р., не имея точно на совести никакого благодеяния.

Он, что бы ни болтали вокруг, действительно был сноснее многих и, слишком зная людей, вообще-то презирал их, хотя (нет правил без исключений) втайне уважал чужое чувство. Он часто слушал Х** с улыбкой; пылкий, зыбкий в торопливых суждениях разговор поэта, его вечно вдохновенный взгляд иногда заставляли Р. подавлять насмешку, которая бы помешала пусть и минутному, но блаженству поэта. Но, что поделать, и сам увлекался. Они говорили и спорили без конца - проблемы добра и зла, возможности науки, роковые тайны гроба, вековые предрассудки, судьба и жизнь - все подвергалось их суждению. Зная о равнодушии Р. к поэзии (своеобразной глухоте, которая сродни той беспечности судьбы, что в колыбель к черноволосым, жгуче-смоляным итальянцам подкладывает белоголового альбиноса), Х** все-таки иногда, не удержавшись, читал ему отрывки своих северных поэм, и Р., пристально глядя через круглые свои очки, прилежно и снисходительно слушал.

Влияние Р. на поэта было огромным, обширным и порой томительным: Х** добился привилегии тушить во время беседы со своим покровителем свечи, ибо в темноте он меньше смущался. Его, очевидно, приводила в восхищение та комбинация охлажденного ума и усталости от жизни, опытности, отчасти наигранной, но в своей наигранности убедительной, которую он читал в своем старшем товарище. Пару раз Х**, пользуясь заботливым отношением к его юной музе со стороны доброго старика Верейского, с козлиной бородкой и пушистыми, взъерошенными баками, делал отлучки в Петербург, где кружился в высшем литературном обществе, с нарастающим вниманием следившем за его успехами на ниве изящной словесности.

При свидании после долгой разлуки обычно разговор долго не получался; они спрашивали и отвечали коротко о таких вещах, о которых сами знали, что надо бы говорить подробнее. Наконец разговор стал понемногу останавливаться на прежде отрывочно сказанном, на вопросах о прошедшей жизни, о сильных впечатлениях, о планах на будущее, о смешных деталях поездки Х**, о его занятиях и т. д. Та сосредоточенность и усталость, даже убитость, проступавшая во взгляде Р., теперь выражалась еще сильнее в улыбке, с которой он слушал своего молодого друга, в особенности тогда, когда поэт говорил с одушевлением радости о прошедшем или будущем. Х** все больше чувствовал, что перед Р. восторженность, мечты, надежды на счастье и добро неприличны. Ему совестно было высказывать свои новые философские мысли, в особенности подновленные и возбужденные в нем его последним свиданием. Он сдерживал себя, боялся быть наивным; вместе с тем ему неудержимо хотелось показать скорее своему другу, что он теперь совсем другой, лучший, чем тот, который был пару месяцев назад, до отъезда.

- Я не могу вам сказать, как много я пережил за это время. Я сам бы не узнал себя.

- Да, много, много мы изменились с тех пор, - сказал Р., качая головой.

- Ну, а вы? - нетерпеливо спрашивал Х**. - Какие ваши планы?

- Планы? - иронически повторил Р. - Мои планы? - проговорил он, как бы вслушиваясь и удивляясь самому звучанию этого слова. - Да вот, видишь ли, у меня нет никаких планов.

Х** молча, пристально вглядывался в состарившееся лицо Р., покрытое морщинами, как печеное яблочко.

- Нет, я спрашиваю, - сказал Х**, но Р. перебил его:

- Да что про меня говорить … расскажи же, расскажи про свою поездку, про все, что ты там наделал, у тебя, говорят, опять была история?

Х**, не подымая глаз, глухо, спотыкаясь, стал рассказывать о том, что он успел и не успел сделать и кого видел, стараясь как можно более скрыть то, как его принимали в литературных гостиных, похвалы и комплименты, услышанные им от других людей. Р. несколько раз подсказывал Х** вперед то, что он рассказывал, как будто все, что делал Х**, была давно известная и скучная история, и слушал не только не с интересом, но как будто даже стыдясь за то, что рассказывал ему поэт. Вскользь Х** коснулся и своего последнего увлечения.

- Я очень удивился, когда услышал об этом, - сказал Р.

Х** покраснел так же, как он краснел раньше, и торопливо сказал:

- Я вам расскажу когда-нибудь, как все это случилось. Но вы знаете, что все это кончено, и навсегда.

- Навсегда? - сказал Р. - Навсегда ничего не бывает.

- Но вы знаете, как это все кончилось? Слышали про дуэль?

- Да, ты прошел и через это.

- Одно, за что я благодарю Бога, это за то, что не убил этого человека, - быстро, торопясь сказал Х**.

- Отчего же? Убить злую собаку даже очень хорошо.

- Нет, убить человека нехорошо, несправедливо…

- Отчего же несправедливо? - повторил, устало улыбаясь, Р. - То, что справедливо и несправедливо, - не дано судить людям. Люди вечно заблуждались и будут заблуждаться, и прежде всего в том, что они считают справедливым и несправедливым.

- Несправедливо то, что есть зло для другого человека, - отрывисто сказал Х**, с удовольствием чувствуя, что в первый раз со времени своего возвращения может показать, какие перемены произошли с ним, и радуясь тому оживлению, которое проступило на лице его старшего друга.

- А кто тебе сказал, что есть зло для другого человека? - спросил он.

- Зло? Зло? - сказал, волнуясь, поэт. - Мы все знаем, что такое зло для себя.

- Да, мы знаем, что то зло, которое я знаю для себя, я не могу сделать другому человеку, - все более и более оживляясь, говорил Р. Он говорил по-французски: - Je ne connais dans la vie que deux maux bien r #233;els: c’est le remord et la maladie. Il n’est le bonheur que l’absence de ces maux. Жить для себя, избегая только этих двух зол, - вот вся моя мудрость теперь.

- А любовь к ближнему, а самопожертвование? - заговорил Х**. - Нет, я с вами не могу согласиться! Жить только так, чтобы не делать зла, чтоб не раскаиваться, этого мало. Я жил так, я жил для себя и чуть не погубил свою жизнь. И только теперь, когда я живу, по крайней мере стараюсь (из скромности поправился покрасневший поэт) жить для других, только теперь я понял все счастие жизни. Нет, я не соглашусь с вами, да и вы не думаете того, что вы говорите.

Р. молча глядел на Х** и насмешливо улыбался.

- Вот увидишь сестру Марию, с ней вы сойдетесь, - сказал он. - Может быть, ты прав для себя, - продолжал он, помолчав немного, - но каждый живет по-своему; ты жил для себя и говоришь, что этим чуть не погубил свою жизнь, а узнал счастие только тогда, когда стал жить для других. А я испытал противуположное. Я жил для славы. (Ведь что такое слава? Та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы.) Так я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя.

- Да как же жить для одного себя? - разгорячась, спросил Х**. - А отец, брат, сестры?

- Да это все тот же я, это не другие, - сказал Р., - а другие, ближние, les prochains, как вы с сестрой Марией называете, это главный источник заблуждения и зла. Les prochains - это те мужички, хамы, которым ты хочешь сделать добро.

И он посмотрел на Х** насмешливо-вызывающим взглядом.

- Ты говоришь - школы, просвещение и так далее, то есть ты хочешь вывести его, - продолжал он, указывая на мужика, снявшего шапку и проходившего мимо них, - из его животного состояния и дать ему нравственные потребности. А мне кажется, что единственное возможное счастье есть счастье животное, а ты хочешь лишить его. Физический труд для него такая же необходимость, как для меня и тебя труд умственный. Я ложусь спать в третьем часу, мне приходят мысли, и я не могу заснуть, ворочаюсь, не сплю до утра оттого, что думаю и не могу не думать, как он не может не пахать, не косить; иначе он пойдет в кабак или сделается болен. Как я не перенесу его страшного физического труда, а умру через неделю, так он не перенесет моей физической праздности, он растолстеет, обнаглеет и умрет. Хорошо - больницы, лекарства. У него удар, он умирает, а ты пустил ему кровь, вылечил. Он калекой будет ходить десять лет всем в тягость. Гораздо покойнее и проще ему умереть. Другие родятся, и так их много. Поэтому, что ни говори, лучше бы он умер. Ну, да что об этом толковать - я смотрю, ты так трясешься, что, того и гляди, разорвешь меня в клочья, - обедать пора, поехали к Верейским.

Многие потом осуждали Р. за то, что он якобы развратил душу юного поэта, - ничуть не бывало; душа закаляется в полумраке сомнений, а поверять сомнением то, что кажется изваянным из мрамора (а на деле оборачивается сохлой глиной, только тронь, превращающейся в песок), было кропотливой работой ума и души, ищущей промельк настоящего в драгоценном значении сего слова. Но, конечно, более всего наделал шума их „тройственный союз“ - история их совместного ухаживания за Марией Гавриловной Верейской, где роли спектакля не были распределены заранее по беспечности создателя; недоброжелатели утверждали, что Р. использовал поэта в качестве прикрытия, но это было далеко не так.

Предания той эпохи говорят о графине Верейской как о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой она управляла мыслью и существованием поэта. Х** нигде о ней не упоминает, как бы желая уберечь от других таинственную тему этой любви. Она исподволь обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головки умиротворенного, домашнего и одноврeменно величавого типа, которые идут почти по всем бумагам гельсингфорcского периода его жизни.

Нередко и в последующие годы появляются в его рукописях инициалы MV. Он изображал и римский профиль ее с нежными, теплыми овечьими кудрями на висках, и фигуру - стоящей, сидящей, уходящей, с узкой пяткой, выглядывающей из-под платья, и руку, играющую на клавикордах, с бегущими изогнутыми пальцами. Мария Гавриловна Верейская была младшей из трех дочерей польского помещика Виталия Понятовского и Александры Васильевны Суворовой - любимой племянницы полководца. Как младшая, долго не выходила замуж, пережидая сестер, покуда к ней не посватался герой войны 1812 года, отпрыск старинного, прославленного заслугами перед Отечеством рода граф Семен Михайлович Верейский. Императрица писала в Стамбул послу России в Турции Михайле Романовичу Верейскому: „Молодая графиня сочетает все качества выдающегося характера, к которому добавлены все прелести красоты и ума: она создана, чтобы сделать счастливым уважаемого человека, который соединит с ней судьбу“. Мария Гавриловна, конечно, была прирожденная царица большого света, но долгие девичьи годы она провела в деревне. И это наложило на саму ее светскость неизъяснимый отпечаток величавого благородства и какой-то опасной, волнующей и головокружительной простоты. Даже в преклонных летах она сияла неувядающей женственностью и пользовалась вниманием поклонников, летами годившихся ей в сыновья. В ней соединялись два условия обворожительности: как полька по роду Понятовских, она всегда оставалась грациозною; как русская по роду Суворовых, она всех поражала сановитостью.

В ее дневнике, порой достаточно откровенном, так подробно описывается эпизод одного свидания, что не узнать Р. в этом описании почти невозможно. „Передо мной стоял человек лет тридцати, который, несмотря на сухощавость, был одарен от природы могучим телосложением. Мускулатура, четко выделявшаяся на покрытых густыми черными волосами руках, говорила о силе и здоровье этого господина, лицо которого пылало огнем страсти. У него были маленькие глаза, казавшиеся без очков еще меньше. Я обратила внимание также на прекрасные зубы, высокий рост и гармоничность пропорций. Что касается любовного оружия, которое я могла лицезреть, то оно в величину достигало одного фута и имело более четырех дюймов в окружности. Этот нервный инструмент, постоянно покрытый пеной, из-за густой сетки вен смотрелся еще более впечатляюще. Кроме того, в течение пяти или шести часов нашего общения страшное орудие, ни на минуту не упав, продолжало целиться в воздух. Между прочим, мне еще ни разу не приходилось наблюдать такого волосатого человека, похожего на тех фавнов, о которых рассказывают древние.

Наслаждаясь изучением моего тела, он заставил меня принять положение, наиболее предпочтительное для него; некоторое время он задерживается у двух половинок луны, расположенных перед входом в святилище. Вот он уже сотрясает косяки дверей храма, ловко проникая внутрь. Впрочем, поначалу он решил вести атаку по главной дороге, что было еще более или менее терпимо. Но затем он хватает меня за бедра, с силой сотрясая над собой все мое тело, чтобы произвести те движения, на которые я оказалась не способна. Видя, как он удваивает мощь своих ударов, хотелось сказать, что Геркулес, не удовлетворяясь уже завоеванным плацдармом, решил пойти и по запасному пути. Подобные свирепые атаки, для меня совершенно непривычные, в конце концов привели к тому, что я почти потеряла сознание“.

Неизвестно, когда Х** проведал, что женщина, в томительный омут очарования которой он бросился очертя голову, уже давно является темной стороной луны, тайной пассией его друга, но невнимательность в делах такого рода извинительна не больше, чем в карточной игре. Скептик, человек недюжинного ума и невостребованных способностей, Р. пожертвовал ради своей любви всем, положив на ее переносной алтарь свою будущность. И тут является несносный, торопливо самоуверенный и избалованный вниманием общества мальчишка, якобы подающий надежды поэт с еще неочевидным дарованием, тотчас с оскорбительной легкостью добивающийся неверной благосклонности той, которая для него весь легкий смысл, вся тяжкая боль. Женщины падки на скандальную славу; им нипочем верность и постоянство, им подавай блеск, восхищенный шепот, обоюдоострую зависть; им надобно видеть у своих ног того, кто является кумиром слепой, болтливой толпы. Высокий, худой, даже костлявый Р., с небольшой, обидно круглой и коротко обстриженной плешивой головой, с лицом темно-желтого, терракотового цвета, с множеством мелко-коротких морщин и складок, был убедительно некрасив и сохранял саркастическое выражение лица всегда (даже когда спал - уверяли его хулители), чему, быть может, способствовал его очень широкий, с тонкими губами просторный рот и очки, которые ничего не отнимали от глаз, - они всегда блестели вызывающе живым и смелым взглядом и напоминали глаза Вольтера.

Два упрека пытались соединить в виде жала недоброжелатели, утверждая, что на первых порах Р. решил использовать поэта как раздвижную ширму, в тени коей он мог бы преспокойно исполнять удобную роль двоюродного кузена графини с неограниченными полномочиями; но, когда дело зашло слишком далеко, и ширма превратилась в занавес, за которым что-то происходило, а что - неизвестно, Р. сказал-таки между прочим два-три слова, ставших известными начальству. Увы, поэт, высланный в Мару по личному повелению графа Верейского, как говорится, в 48 часов, кажется, в конце концов поверил этим слухам и не нашел времени, чтобы проститься со старинным приятелем. Доказательств справедливости этих обвинений нет, как, впрочем, и свидетельств обратного. Однако то письмо, которое сразу после отъезда поэта было послано Р. ему вдогонку, бросает на эту историю свет с неожиданной стороны: не все так просто и не все так быстро. Письмо было получено поэтом уже в родовом имении.

„Вы совершили большую оплошность, дорогой друг, не дав мне своего адреса и воображая, что я не сумею разыскать Вас; Вы избавили бы меня от лишней траты времени и раньше бы получили письмо. Мне сказали, что Вы боитесь скомпрометировать меня перепиской с Вами. Такое опасение ребячливо во многих отношениях, а к тому же бывают обстоятельства, когда приходится не считаться с подобными соображениями. Я испытываю настоятельную потребность писать Вам. Нельзя безнаказанно прожить вместе столько времени; даже оставляя в стороне множество причин, которые заставляют меня питать к Вам истинную дружбу, одной привычки было бы достаточно, чтобы создать между нами прочную привязанность. Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые питаю к Вам; знайте же, что, не говоря уже о Вашем прекрасном и большом таланте, я с давних пор проникся к Вам братской дружбой и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от нее. Если после этого первого письма Вы мне не ответите и не дадите адреса, я буду продолжать Вам писать, надоедать Вам до тех пор, пока не заставлю Вас ответить мне, не считаясь с мелкими опасениями, которые должна рассеять самая невинность нашей переписки.

Откладываю до другого письма удовольствие рассказать о происшествиях и черточках из жизни наших прекрасных соотечественниц; а сейчас расскажу о той, о которой Вы все знаете. Она приняла живейшее участие в вашем несчастии; она поручила мне сказать Вам об этом, я пишу Вам с ее согласия. Ее нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой Вы стали; она выразила мне это со всей чувствительностью и грацией, свойственной характеру вашей Ларисы (намек на главную героиню романа «Уралов». - Авт.).

Ради Бога, дорогой друг, не предавайтесь отчаянию, берегитесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования, заботьтесь о себе, будьте терпеливы: Ваше положение изменится к лучшему. Поймут несправедливость той суровой кары, которую применили к Вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, даже перед вашей родиной - не падать духом; не забывайте, что Вы - украшение нашей зарождающейся литературы и что временные невзгоды, жертвою которых Вы оказались, не могут повредить Вашей литературной славе. Я знаю, что Ваша первая ссылка пошла на пользу Вашему характеру, что Вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в том же роде, затем - питайте уважение к религии, - и я не сомневаюсь, что в самом непродолжительном времени Вас выпустят из проклятой Вашей деревни“.

На полуправду-полувымысел всех скользких обвинений указывает и искрометность дальнейших происшествий: спустя пару месяцев ревнивый генерал Верейский с недвусмысленностью стрелки компаса, достигшей полюса, указывает двоюродному кузену на дверь; это заставляет хладнокровного Р. решиться на совершенно неожиданный поступок. По случаю встретив в городе коляску Марии Гавриловны, он остановил ее, встав поперек дороги с кнутом в руках, и, пока кучер возился с перепугавшимися лошадьми, прокричал что-то вроде: „Soigner bien nos enfants“ или, как расслышали другие, „ma fille“ (как следует берегите наших детей (нашу дочь)).

Два-три письма в столицу и обратно курьерской почтой, и Р. отправляется вслед за Х**; несколько темных лет провел в своей фамильной Болтышке, где после долгого солнцестояния с ним и случился, очевидно, глубокий внутренний переворот; через пять лет он получил разрешение поселиться в Москве, в знаменитом флигеле дома Левашовых на Новой Басманной, где прожил до самой смерти; стал принимать у себя (сначала по средам, потом по понедельникам), усердно посещать Английский клуб, неукоснительно занимая одно и то же кресло в гостиной: пятно от его головы, напоминавшее очертаниями замочную скважину, потом еще долго показывали посетителям. Те, кто мало знал Р., считали его чудаком, человеком без тени и не от мира сего. Те же, кто был осведомлен о его истории или встречался с ним лично, ценили его нисколько не съежившийся от холода оригинальный ум, его просторно, естественно расположившееся благородство, умело скрытое за внешней отчужденностью, и почетное одиночество, которое он тщательно пронес через всю жизнь. Не публикуя ни строчки, он оставался одним из наиболее удивительных мыслителей своего времени: его многочисленные письма - настоящее свидетельство сего. Он не был ни деятелем-литератором, ни ловким двигателем политической жизни, ни угрюмой финансовой силой, а между тем его имя было известно и в Петербурге, и в большей части губерний русских почти всем не на шутку образованным людям, даже не имевшим к нему никакого касательства.

Обнаруженная спустя полвека его переписка с Х** дает возможность осознать, как именно он влиял на созревание поэта во все периоды его жизни. Некоторые отрывки из этих писем, до сих пор полностью не опубликованные или неправильно датируемые, я переписал в свою тетрадь.

В марте-апреле 1829 года он пишет поэту:

„Мое самое ревностное желание, друг мой, - видеть Вас посвященным в тайну века. Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед повадками и косностью черни, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед? Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о Вас, а думаю я о Вас так часто, что устал от этого. Дайте мне возможность идти вперед, прошу Вас. Если у Вас не хватает терпения следить за всем, что творится на свете, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который, безусловно, кроется во всех душах, подобных Вашей. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной, сбившейся с пути России. Не измените своему предназначению, друг мой“.

Ответное письмо затерялось, но сама настойчивость, с которой Р. побуждал своего более молодого друга к размышлениям, говорит о тех надеждах и, увы, сомнениях, которые вызывал у него путь поэта.

Год спустя (октябрь 1830-го) он опять пишет Х**, явно недовольный его ответом:

„Вы сказали, что хотите побеседовать; поговорим же. Но предупреждаю Вас: я невесел, а Вы - Вы раздражительны. И притом, о чем нам говорить?

Я полон одной мыслью, Вы знаете это. Если случайно у меня в голове и появятся какие-нибудь другие, они, наверное, будут связаны в конце концов все с той же, одной: подумайте, устроит ли это Вас? Если бы еще Вы сообщили мне какие-либо мысли из Вашего умственного мира, если бы Вы вызвали меня как-нибудь. Но вы хотите, чтобы я заговорил первый; будь по-Вашему, но еще раз: берегите нервы! Итак, вот что я скажу Вам. Заметили ли Вы, что в недрах мира нравственного происходит нечто необыкновенное, нечто, подобное тому, что происходит, как говорят, в недрах мира физического? Скажите мне, пожалуйста, как это на Вас действует. С моей точки зрения, этот великий переворот вещей в высшей степени поэтичен; вряд ли Вы можете оставаться к нему равнодушны, тем более что поэтический эгоизм может найти себе в этом, как мне представляется, обильную пищу: разве можно оказаться незатронутым в самых сокровенных своих чувствах во время этого всеобщего столкновения всех элементов человеческой природы? Я видел недавно письмо Вашего друга, великого поэта: его живость, веселость наводят страх. Не можете ли Вы мне объяснить, почему теперь в этом человеке, который прежде мог грустить о всякой мелочи, гибель целого мира не вызывает ни малейшей скорби? Посмотрите, друг мой: разве воистину не гибнет мир? разве для того, кто не в состоянии предчувствовать новый, грядущий на его место мир, это не является ужасной катастрофой? Неужели Вы также можете не останавливаться на этом мыслью и чувством? Я уверен, что и чувство, и мысль вынашиваются, неведомые Вам, где-то в глубине Вашей души, только они не могут проявиться, будучи, вероятно, погребены в куче старых идей, привычек, условностей, которыми, что бы Вы ни говорили, неизбежно проникнут всякий поэт. Но, с другой стороны, со времени индуса Вальмики, певца «Рамаяны», и грека Орфея до шотландца Байрона всякий поэт и посейчас может повторять одно и то же, в какой бы части земного шара он ни пел.

Ах, как хотелось бы мне пробудить одновременно все силы Вашей поэтической личности! Как хотел бы я сейчас же вскрыть все, что, как я знаю, таится в ней, чтобы когда-нибудь услышать от Вас одну из тех песен, которых требует наш век! Как тогда все, что сегодня проходит мимо, не оставляя следа в Вашем уме, сразу же поразит Вас! Как все примет в Ваших глазах новое обличье!..“

Я встретился с Р. случайно спустя долгие, долгие годы. Гости сбирались на даче, когда он вошел, холодно кланяясь как бы всем сразу и никому в отдельности. Хозяин взял меня за руку и представил; это был Р., которому я не решился напомнить о нашей военной молодости, так как он не узнал меня. Я мало что помню об этой встрече, мне было не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и непрерывно зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала мне: „Что вы так печальны? Ах, молодые люди, какие вы нынче стали!“ - „А вы думаете, - сказал Р. - что нынче еще есть молодые люди?“ Вот все, что осталось у меня в памяти.

Возвратившись в Москву, я опять сблизился с ним, если редкие беседы в полутьме кабинета можно назвать близостью. Печальная и самобытная фигура Р. выделялась каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life. Я любил смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни густа была толпа, глаз находил его тотчас; лета не исказили военной стройности его стана, одевался он предельно и капризно тщательно, бледное, восково-желтое лицо его было совершенно неподвижно, как маска; чело было, как пятка, голо, тонкие же губы улыбались сардонически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у случайного дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него; капризничал, кокетничал, делался намеренно странным, эпатировал общество, но не мог его покинуть. потом сказал свое слово и опять умолк, вновь являлся капризным, скрипуче недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним: они, бог знает отчего, стыдились его мертвого лица, его прямосмотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения.

Дальнейшее вы знаете: его „Письмо соседке“, ответное письмо Х**; вызов, полный возмущением вероломством друга; их неловкое примирение, а затем та дуэль, которую вы изволили назвать несчастной, хотя ее неизбежность была того же порядка, что заставляет луну неукоснительно всходить на небо, покинутое солнцем».