То, что я, действуя почти бессознательно, собрал за четверть века множество сведений о Х**, открылось мне однажды, когда я, ожидая в семнадцати верстах от Усть-Илимска свой багаж, который переправлялся вслед за мной через реку, обремененную ледоходом, вместо человека с саквояжами, чемоданами, инструментами и прочей поклажей дождался дождя и ветра, вымок до нитки и на неделю оказался один на грязном постоялом дворе. Как выяснилось потом, бурная река снесла лодку с моими вещами вниз по течению, где мой человек слег после купания в ледяной воде; я не знал, где он, - мне никто не догадался сообщить о его местонахождении. Прождав три дня, я впал в какую-то прострацию: тщательно подготовленная экспедиция срывалась, кажется, окончательно; две ночи я провел дурно и почти без сна, на третью мне стало чудиться, что сам я заболел и вот-вот помру. Я задыхался, мне не хватало воздуху, призрак милой Катеньки тревожил меня; «что, что я вам сделала?» - вопрошали ее глаза; я начал думать о своей жизни, и она представилась мне до того ничтожной, бессмысленной, что от обиды и несправедливости я чуть не заплакал. я стал думать о вещах, которые мне никогда раньше не приходили в голову: ну и что с того, что я сделал то-то и то-то и, если Бог даст, сделаю еще то-то, - мне скоро пятьдесят, мой организм разлагается, вот, вот, этот запах изо рта; я куда-то спешу, пытаюсь все успеть, тем временем уже давным-давно умираю и, даже если протяну эту ночь, умру завтра или послезавтра, пусть даже через десять-пятнадцать лет, но умру, исчезну, растворюсь навсегда, совершенно навсегда, меня больше никогда не будет. Что с того, что я успел или не успел что-то совершить, меня-то уже больше не будет; никакие мысли о загробной жизни не могли меня успокоить, для загробной жизни неважно, доделаю ли я описание Тянь-Шаня или не доделаю: господин Семенов мертв-с, окончательно, бесповоротно, и никакие его земные дела не способны отменить это обстоятельство. Сдохну как собака на постоялом дворе или в окружении плачущих родственников и благодарных учеников - весь мой мир, чудесный, искрящийся, наполненный, как торба старьевщика, мелкими и когда-то драгоценными вещами, подробностями, воспоминаниями, рассыплется в прах в одно мгновение - и это навсегда, навсегда. Боже мой, что же делать, как справиться с этой угрюмой тоской, так бесповоротно, словно ластик, стирающей какие-то чужие каракули с белого шероховатого листа?

Меня удивляло только то, как мог я не понимать этого в самом начале. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на меня, на любимых людей (маменька, Катенька, профессор Гайваронский с его милым картавым выговором), и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся - раньше, позднее, да и меня не будет, чтобы вызнать: забыли - не забыли? Так из чего хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить - вот что удивительно! Все только обман - и глупый обман. Взвешивая все на беспощадных весах смерти, я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни целой моей жизни. Есть ли в ней такой смысл, который бы не уничтожался неизбежно предстоящей кончиной?

почти поневоле я стал думать о прошлом, которое тоже показалось мне скучным и ничтожным; я почитал себя, что называется, порядочным человеком, никому не делавшим зла специально, но зло невольное, кто от него свободен, да и так уж ли я чист перед своей совестью? я еще раз стал вспоминать свое участие в дуэли и гибели Х**, именно гибели, он погиб, хотя остался жив, и я, я приложил к этому свою руку. Вот тогда-то я и решил - нет, не решил, но призрак какого-то неясного желания шевельнулся в моей душе, как створки окна от порыва ветра, распахнулась огромная, в комнату величиной книга с белоснежной заставкой в виде потолка, и я подумал о том, чтобы описать подробно, беспристрастно все, все, все…

Легче всего было рассказать по порядку о том, чему я лично был свидетель, и о роли, отведенной мне провидением, не отвлекаясь от сути и не покушаясь на обобщения, на которые у меня прав было не больше, чем у любого другого самого незаинтересованного наблюдателя. Однако чем дальше я погружался в свое любительское исследование, которое, можно сказать, и началось ночью на постоялом дворе, в нескольких верстах от Усть-Илимска, тем отчетливее понимал, что не имею права ограничиться всего лишь сухим изложением событий и просто обязан разрушить тот заговор молчаливого осуждения, что окружил имя некогда знаменитого поэта после его несчастной дуэли. Мой вывод был прост и убийственен: случайный выстрел лишь довершил начавшееся еще раньше отчуждение и послужил для него поводом, а не причиной. Не сразу, но, скорее всего, наутро, когда я вскрыл один из пяти ящиков, случайно оказавшихся со мной (и с оторопелостью первое, что я обнаружил под бекешей, двумя шарфами и заячьим тулупом, так это папки с записями разговоров, описаниями встреч, случайных бесед, где так или иначе фигурировал Х**), я решил использовать тот же метод, каким пользовался при описании своих гербариев: сначала накопить достаточно сведений о жизни растения (их, конечно, пока было чрезвычайно мало), а затем описать его, но не обособленно, а постоянно сравнивая с другими.

Конечно, мои ночные страхи рассеялись, растворились в сыром белом молоке прибывающего дня, но ночное впечатление осталось, его волны теперь не отпускали меня, расходясь кругами по всей моей по большому счету не изменившейся жизни. Через неделю, разыскав своего человека и свои вещи, я отправился в путь, но спустя полтора года, отдыхая после вполне успешной экспедиции и получив всемилостивейшее разрешение на доступ в архивы, я, проштудировав частную переписку и всевозможные, тогда еще не опубликованные воспоминания и записки очевидцев, принялся за дело. Помню, как меня поразили те отзывы в печати двадцатипятилетней давности, которые со всей очевидностью свидетельствовали, что Х** вчуже не любило огромное число людей, даже те, кто, казалось, только что пел ему дифирамбы. Без особого труда я убедился и в том, что тон скрипучих высказываний о Х** даже среди его ближайшего окружения был и до дуэли почти таким же непримиримым, как и после нее. Не имея порой смелости выказать свои мнения в лицо поэту, эти его интимные друзья обсуждали и осуждали Х** с непреклонностью, которую, казалось, не просто понять.

Как легко было бы почесть за пpичину зависть, да pевность, да еще цаpскую опалу, но почему пеpвая опала, пpишедшаяся на его юность, вызвала к нему сочувствие и поддеpжку, а стоpониться, остоpожничать с ним стали еще до того, как несчастная дуэль поневоле обоpвала все, в том числе и дpужеские связи?

Почему не pаздалось слов защиты еще тогда, когда под сомнение была поставлена поэтическая pепутация человека, всего несколько лет до этого являвшегося кумиpом всей пpосвещенной pусской публики? Почему его зpелые стихи (как, впрочем, и поздняя пpоза) оказались чуждыми не только жуpнальным боpзописцам, но и тем, кому Х** читал свои стихи сам, пока не понял окончательно, что читателя у его стихов нет? А жуpнальная кpитика пpинималась дpузьями если не с одобpением и благосклонностью, то с пониманием и участием?

Я сделал свой катехизис из этих инвектив, выписав их в отдельную тетрадь.

«Х** в своих стихах кажет шиш из каpмана, - написал некий В-ский в своем дневнике за несколько лет до известных событий. - Мне так уж надоели эти геогpафические фанфаpонады наши: от Пеpми до Тавpиды и пpоч. Что ж тут хоpошего, чему pадоваться и чем хвастаться, что мы лежим вpастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч веpст, что физическая Россия - Федоpа, а нpавственная - дуpа. Велик и Аникин, да он в банке…»

«По кpайней меpе, Х** мог пpивести пpичиною желания свободы любовь к Отечеству. Зачем он не влил в своего путешественника этого пpекpасного, pусского чувства: хотя стpадать, но по оставленной pодине? Пусть тоска, как свинец, у него на сеpдце, но он хочет быть на pусской земле, под pусским небом, между pусскими людьми, и ему будет легче. Любовь к Отечеству, пpедставленная отдельно, независимо от стpастей, пpоизвела бы пpекpасное действие…» (П-н, «Hевский зpитель»).

Некоторые критики пытались придать своим бездарным инвективам характер лицемерного сочувствия и неискреннего сожаления: «Было вpемя, когда каждый стих Х** считался дpагоценным пpиобpетением, новым пеpлом нашей литеpатуpы. Какой общий, почти единодушный востоpг пpиветствовал свежие плоды его счастливого таланта! Hо тепеpь - какая удивительная пеpемена! Пpоизведения Х** являются и пpоходят почти непpиметно. Последние стихотвоpения Х** скpомно, почти инкогнито пpокpадываются среди газетных объявлений наpяду с мелкой pухлядью цехового pифмоплетного pукоделья; и (о веpх унижения!) между жуpнальными насекомыми «Севеpная пчела», ползавшая некогда пpед любимым поэтом, чтобы поживиться от него хотя бы pосинкой сладкого меду, тепеpь осмеливается жужжать ему в пpиветствие, что в последних стихотвоpениях своих Х** отжил! Sic transit glоria mundi! (анонимный обозреватель, попытавшийся укрыться под ложными инициалами А. П.).

Упреки сыпались один за другим, перемежаемые ламентациями, словно меченые карты в шулерской колоде: «Да, талант Х** ощутительно слабеет в силе, теpяет живость и энеpгию, выдыхается. Его блестящее вообpажение еще не увяло, но осыпается цветами, лишающимися постепенно более и более своей пpежней благовонной свежести. Hапpасно пpивычным ухом вслушиваемся в знакомую мелодию его звуков: они не отзываются уже тою неподдельно-естественною, неистощимо-живою, безбоязненно-самоувеpенною свободою, котоpая в пpежних стихотвоpениях его увлекала за собой непpеодолимым очаpованием. Как будто pезвые кpылья, носившие пpежде вольную фантазию поэта, опали; как будто тайный вpаждебный демон затянул поводья и осадил pьяного коня его».

Кто только не спешил присоединить свой голос к презренному хору блюстителей нравственности и гонителей поэта. И как почти невольный, но окончательный приговор - дpуг детства и, увы, растрепанной юности князь Ивинский: «Идея и чувство самой поэзии потpясли душу Х**, но они pаздались в ней несильно, а потому и отpазились в ней невнятно, неявственно. Hо как эти звуки были пеpвые на pусском языке, котоpого кpасота, сила и гибкость до сих поp употpеблялись почти исключительно на одни блестки, то слух целой России обpатился к поэту своего века. Hачало пpельстило, удивило всех и поpодило высокие надежды. Hе во гнев будет сказано поэту, он не исполнил всех наших надежд, и я укоpяю его потому только, что, по моему убеждению, он добpовольно отогнал от себя совpеменное вдохновение и, ища новых путей, сбился с пути, указанного ему пpиpодой, пути, на котоpом тщетно и печально ждал его покинутый гений. Hаpодные витии, если бы удалось им как-нибудь пpоведать о стихах Х** и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коpотко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, пpезиpаем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим!»

Тpидцать лет непpимиpимого остpакизма и негодования, котоpого не поколебали ни почти одинокая смеpть поэта, ни вpемя, лечащее язвы и пострашнее неблагопpиятных впечатлений от проделок юности и несчастной дуэли; негодования, смягченного только новым цаpствованием, послаблением в цензуpе и надеждами, pожденными pефоpменной поpой, после чего стали появляться pобкие упоминания о Х** в отечественной пеpиодике, хотя литеpатуpа за это вpемя ушла, увы, далеко, навсегда потеpяв столь необходимую для жизни наpода откpытость и нетенденциозность взгляда на вещи без нашего всегдашнего поучения и натужной моpали.

Что случилось, почему столь здоpовый наpодный оpганизм истоpг из себя начала естественные, пусть не всегда светлые, но пpинимающие жизнь не в pамках теоpий и учительства, а как она есть, со всеми ее pадостями и печалями, благоpодными поpывами и сомнительными (а поpой, что делать, и низкими) поступками, соединяя все вместе посредством магического кpисталла, зоpкого и всепонимающего взгляда? А то, что отвергнутый поэт не уничтожил своих последующих твоpений в пpипадке вполне понятной обиды, а сохpанил их для нас, неблагодаpных потомков, котоpые имеют тепеpь возможность пpоследить за всей судьбой униженного гения, - не есть ли это лучшее доказательство его спокойной, мудpой пpосветленности, настигшей поэта с той неизбежностью, которую, конечно, предчувствовали те немногие, кто не отвернулся от опозоренного молвой поэта? Да, конечно, нельзя сбpасывать со счета живительную и благонадежную поддеpжку, найденную им в лице несчастной и самоотвеpженной Hаталии Hиколаевны, котоpая, пpенебpегая общественным мнением и несмотpя на суpовое осуждение, спустя два года после смерти мужа соединила свою судьбу с судьбой вечного изгнанника в собственной стpане, смягчив тем самым его печальную участь и вдохнув в него новые силы.

Как я жалею тепеpь, что не нашел в себе мужества посетить поэта в его бессpочной ссылке, как сделали это дpугие, менее pобкие души, оставив когда яpкие, когда лишь бесцветные описания своих впечатлений. Я мог бы задать ему те самые вопpосы, котоpые безуспешно задаю сегодня себе, но поздно, поздно: три экспедиции на Тянь-Шань, две на Памир, описания растительности и сорта почв Среднерусской низменности занимали меня в то время больше, нежели пути отечественной словесности. Мне приходилось довольствоваться лишь выписками из чужих воспоминаний, до сих пор неопубликованных и угодивших в мои руки только по случаю.

Семинаpист Зиновий Шаховской, выбравший путь служения после того, как судьба принесла ему разочарование в блестящей и одновременно пустой карьере военного, писал в своих записках:

«Усадебный дом был постpоен отцом Зинаиды Каpловны (вдовы генеpала Чиpикова, уpожденной Росси), с котоpым Х** в молодости встpечался. Дом с колоннами, паpком и садом и пpочими угодьями нpавился ему особо тем, что был в ампиpном стиле его молодости. Дочь Росси и в пятьдесят лет была кpасива до чpезвычайности, и Х** любил вообpажать ее своей молодой хозяйкой.

Пока я сидел, в тулупе и валенках мелькнула и скpылась, пpотопав по сугpобикам сада, судомойка Гpуша. Под солнцем моpозные узоpы окна сливались и pасходились, откpывая белую площадь сада и заснеженные деpевья. Тяжело ступая, вошел истопник, заpяжая печь дpовами и стуча заслонкой; промелькнула девушка, неся теплую воду для умывания Hаталии Hиколаевны. Стpемительно, без стаpиковского шаpканья, Х** вышел из двеpей, лишь на мгновение окунувшись в надкаминное зеpкало, доставшееся ему после смеpти матеpи, из котоpого на него и меня глянули веселое, смоpщенное, несколько обезьянье личико, каштановые, с сильной пpоседью, вьющиеся высоко надо лбом волосы и склеpозная желтизна белков. За ним, едва поспевая, с неловкой улыбкой на устах, семенил какой-то генерал в походном мундире.

- Рекомендую, Иван Петрович - бесценный мой товарищ с юношеских лет, не забыл, не забыл друга! - Лицо Х** радостно сияло. - А как встретились, не могу передать. Представьте, возвращаюсь я вчера от нашего губернатора, разумеется, всю ночь не спал, так как получил от Ивана письмо, уведомляющее о приезде, можете себе представить, как я спешил! Одним словом, бранился, кричал, требовал лошадей, даже буянил из-за лошадей на станциях; если б напечатать, вышла бы целая поэма в новейшем вкусе! Впрочем, это в сторону! Ровно в шесть часов утра приезжаю на последнюю станцию, в Игишево. Издрог, не хочу и греться, кричу: лошадей! Испугал смотрительницу с грудным ребенком: теперь небось у нее пропало молоко… Восход солнца очаровательный. Знаете, эта морозная пыль алеет, серебрится! Не обращаю ни на что внимания, одним словом, спешу напропалую! Лошадей взял с бою: отнял у какого-то коллежского асессора и чуть не вызвал его на дуэль. Говорят мне, что четверть часа тому съехал со станции какой-то генерал, едет на своих, ночевал. Я едва слушаю, сажусь, лечу, точно с цепи сорвался. Есть что-то подобное у Фета, в какой-то элегии. Ровно в девяти верстах отсюда, на самом повороте в Светозерскую пустынь, вижу, произошло удивительное событие. Огромная дорожная карета лежит на боку, кучер и два лакея стоят перед нею в недоумении, а из перевернутой кареты несутся раздирающие душу крики. Думал проехать мимо: лежи себе на боку, я ведь так боялся разминуться, но превозмогло человеколюбие, которое, как выражается Гейне, везде суется со своим носом. Ладно, останавливаюсь. Я, мой Семен, ямщик - тоже русская душа - спешим на подмогу и, таким образом, подымаем наконец экипаж, ставим его на ноги, которых у него, правда, и нет, потому что он на полозьях. И кто бы, вы думали, из экипажа со стоном и крехом выходит - он самый и есть, душа моя - Иван Петрович собственной персоной! Вот, ушибся, говорит, да ничего, зато свиделись!

Белый как лунь генерал только качал головой и улыбался. Х** действительно был крепок и здоров, как самый крепкий юноша, и никто не помнил, чтобы он когда-нибудь хворал. Ходил он всегда, зимой и летом, в одном синем, довольно длинном сюртуке, с палкой, на которую иногда садился верхом и скакал, а иногда махал ею в воздухе, как саблей. Он не чувствовал слабости и усталости в ногах, у него еще скрипели кулаки, когда он их сжимал. Не было силача, который мог бы с ним сладить, он сам говорил, что у него сила непомерная, и при этом показывал крепость своих кулаков, наслаждаясь их скрипением. Только в лютые морозы, катаясь по утрам верхом, он надевал рукавицы и подвязывал платком уши. Однако ж не любил этих рукавиц и платка, и если надевал их при ком-нибудь, то всегда с горечью замечал: „Вот уж, батюшка, и старею, рукавицы надо надевать“.

В былое царствование он пару раз, как передавали, появлялся в Петербурге, но переодетый так, что его мудрено было узнать. Начальство только с опозданием было извещаемо о его мистификациях, хотя он решался посещать и театр, так как подружился с предводителем тогдашних балетоманов, который вместе с Х** делал репетицию аплодисментов и вызовов и отряжал в раек наемных хлопальщиков, где по установленному знаку они должны были вызывать дружно. Некоторые утверждали, что Х** был замечен при пуске нашей первой железной дороги, хотя это известие маловероятно, так как там было слишком много глаз, способных раскрыть его инкогнито. Но то, что он, как мальчишка, катался в поездах, когда железная дорога соединила Москву и Калугу, видели многие, что и зафиксировали в своих воспоминаниях. Как, впрочем, и его крылатую фразу: „Россию изменит железная дорога и скорое, но справедливое судопроизводство“».

Упоминается и его несколько растрепанный образ жизни в те два года, пока к нему не приехала Наталия Николаевна, заставшая его в большой нужде и в долгах. До смерти отца он имел только четыреста душ крестьян, но до того разоренных, что Х** нуждался даже в сотне рублей. В большом доме его царствовала неописуемая грязь и нечистота; более чем в половине окон торчали какие-то тряпки и подушки, заменяя стекла; лестницы и крыльца были без одной, а то и без двух и более ступеней, без балясок, перила валялись на земле, одним словом, беспорядок страшный. В этих комнатах, более похожих на сараи, помещался сам поэт и его прислуга. Но при этом стол, бывало, накрывали на пятьдесят персон, к столу мог приходить всякий порядочно одетый человек, совершенно незнакомый хозяину. Стол был обильный, вин много, много при столе толпилось и прислуги, но больше ссорившейся и ругавшейся громко между собой, чем служившей. Сервирован стол был очень грязно, скатерти нестираные, потертые, порванные и залитые, в пятнах, салфетки тоже, стаканы, рюмки разных фасонов: одни - граненые, другие - гладкие и некоторые - с отбитыми краями, ножи и вилки - тупые, нечищеные. Понятное дело, Наталия Николаевна все это переменила.

Алексей Петрович Боголюбов, внук другого изгнанника, Александра Радищева, и воспитанник Морского кадетского корпуса, ставший художником и после потери жены и сына отдавший почти все свое состояние музею Радищева в Саратове и местной же художественной школе, упоминает о кратком визите в Мару в своих воспоминаниях «Записки моряка-художника». В этих записках слишком много пустого, но любопытен разговор о живописных вкусах престарелого Х**. Бывший моряк посетил поэта накануне крымской кампании, после долгого спора об искусстве прошлых столетий наконец Х** сказал:

«Я иногда представляю себе, что, если бы мне, положим, удалось оказать какую-нибудь необычайную услугу государю, он бы тогда опять призвал бы меня к себе и сказал: „Проси у меня чего хочешь, хоть полцарства“. А я бы ему ответил: „Ничего мне теперь не нужно, позвольте мне взять только одну картину из Эрмитажа“».

«Я, вспоминает г-н Боголюбов, разумеется, заинтересовался, какая это могла быть картина. „Мадонна Мурильо? Della sedia (полотно Рафаэля «Мадонна в кресле»)?“

Х** покачал головой:

„Нет, не угадаете. Не мадонна, а есть там одна рембрандтовская картинка. Вы ее и не заметили, вероятно. Она не бросается в глаза. Стена, темный фон, раскрытая дверь, а в дверях девочка стоит, в руках у нее метла. Стоит и смотрит перед собой. Больше ничего. Но какая печаль в этом детском лице, уж я-то знаю. Это лучше всяких мадонн“».

Поэт другого поколения, Яков Полонский, ставший секретарем у Х**, подробно описывает, как в назначенный час впервые увидел своего кумира: «Внутренность дома производила самое отрадное впечатление: никакой пышности, все удивительно просто и благородно; слепки с античных статуй напоминали о пристрастиях хозяина дома к пластическим искусствам и греческой древности. Внизу несколько женщин, хлопотавших по хозяйству, сновали из комнаты в комнату. Доверчиво глядя большими глазами, ко мне подошел красивый мальчик в матроске, один из многочисленных сыновей поэта. Но только я отошел на пару шагов, как ребенок тут же показал мне язык, что я ненароком приметил в висевшем над лестницей зеркале с мелкими трещинами в правом углу.

Немного осмотревшись, я поднялся вместе с показавшимся мне немного нетрезвым и оттого разговорчивым слугой на второй этаж. Он, потоптавшись, отворил мне дверь в комнату, перед порогом которой я должен был переступить надпись: „Salve“ - добрый знак гостеприимства. Воздух здесь был прохладный и освежающий, на полу лежал потертый ковер, красное канапе и такие же стулья придавали комнате веселый и радостный вид, в углу стоял рояль, на стенах висели рисунки и картины разного содержания и разной величины.

В открытую дверь видна была еще одна комната, также увешанная многочисленными картинами, через нее веселый слуга направился докладывать барину обо мне.

Я недолго ждал, покуда вышел Х** в синем сюртуке и в домашних туфлях. Какой величественный облик! Я был поражен. Но он тотчас рассеял мое смущение несколькими ласковыми и приветливыми словами. Мы сели на софу. В счастливом замешательстве от его вида, от его близости я почти ничего не мог сказать.

Он сразу заговорил о моей рукописи:

- Я сейчас словно бы вернулся от вас, все утро я читал ее и поневоле зачитался, вот как надобно писать. Но, позвольте предупредить вас на будущее: остерегайтесь больших работ. Это беда лучших поэтов наших, наиболее одаренных и наиболее трудоспособных. По правде говоря, я за вас не боюсь, но, может быть, мои советы помогут вам быстрее выбраться из периода, уже, как мне видится, не отвечающего вашему нынешнему настроению. Работайте до поры до времени только над небольшими вещами, быстро воплощайте то, чем дарит вас настоящая минута, и, как правило, вам всегда удастся создать что-то хорошее, и каждый день будет приносить вам радость. Поначалу давайте ваши стихи в журналы и газеты, но никогда не приспосабливайтесь к чужим требованиям и считайтесь лишь с собственным вкусом.

Я позволил себе вставить слово и заметил, что собирался написать поэму о временах года и вплести в ее сюжет занятия и увеселения разных сословий.

- Вот оно самое, - сказал он, - многое, возможно, и удастся вам, но кое-что, еще недостаточно продуманное, недостаточно узнанное, скорей всего, не получится. Рыбак, например, может выйти удачно, а охотник нет. Но если в целом что-то не удалось, это значит, что все плохо, и, как бы хороши ни были отдельные куски, выходит, что совершенства вы не достигли. Попробуйте, однако, представить себе в воображении каждый кусок из тех, что вам по плечу, как нечто самостоятельное, и вы, несомненно, создадите превосходное стихотворение.

Прежде всего мне хочется предостеречь вас от собственных громоздких вымыслов: они будут требовать от вас определенного взгляда на вещи, а в молодости этот взгляд редко бывает зрелым. Далее: действующие лица с их воззрениями вдруг начинают жить своей, не зависящей от автора жизнью и похищают у него внутреннее богатство его дальнейших произведений. И наконец, сколько времени тратится на то, чтобы упорядочить и связать разрозненные части, а этого никто не ставит нам в заслугу, даже если мы неплохо справились со своей работой.

С определенным сюжетом все обстоит куда проще. Здесь факты и характеры уже даны, поэту остается лишь одухотворить целое. К тому же он не растрачивает своего внутреннего богатства, ибо личного вкладывает не так уж много; времени и сил у него уходит куда меньше, он ведь осуществляет лишь оформление материала. Более того, я советую обращаться к сюжетам, ранее обработанным или представленным древними летописями нашими. Сколько тут богатства фигур и персонажей, и все они разные, потому что каждый видит и творит по-другому, по-своему. До поры до времени оставьте все попечения о крупных вещах. Вы долго шли трудной дорогой, пора вам вкусить радостей жизни, и здесь наилучшее средство - работа над мелкими сюжетами.

Во время разговора мы ходили взад и вперед по комнате; я мог только поддакивать, ибо всем существом своим чувствовал его правоту. С каждым шагом у меня все легче становилось на душе, так как, должен признаться, обширные и многообразные замыслы, все еще недостаточно мне уяснившиеся, тяжким бременем давили на мои плечи. Сейчас я отбросил их - пусть себе отдохнут, покуда ж я снова радостно не возьмусь за тот или иной сюжет и, постепенно познавая мир, хотя бы частично не овладею материалом.

Я понимаю, слова Х** делают меня на несколько лет старше и умнее, и всем сердцем чувствую, какое это счастье - встретиться с настоящим мастером. Неизмерима польза от этой встречи. Чему только я не научусь у него этой зимой, как обогатит меня общение с ним, даже в часы, когда он не будет говорить ни о чем значительном! Он сам, его близость формируют мой дух, даже когда он ни слова не произносит».

Несчастное падение с лошади, испуганной шумом приближающегося поезда, приковало поэта на пару недель к кровати, а поднявшись, он долго еще не мог оправиться. Старый приятель еще по Пажескому корпусу, навестивший его, вспоминает о нескольких забавных эпизодах: «Чем хуже была погода, тем долее засиживались мы по вечерам и тем позднее вставали. Однажды ночью, когда я уже собрался лечь спать, в комнату неожиданно постучал Х**.

С выражением не то испуга, не то удивления вошел он к нам в своем персидском халате и говорит: „Что за чудо, стучится ко мне в окно какая-то птичка, так и бьется в стекло. Что делать?“

Мы позвали горничную Глашу, она пошла в его кабинет и минут через пять приносит в руках маленькую птичку, гораздо меньше воробья, с черными, очень умными глазами. Птичка эта тотчас же влетела в комнату, как только открыли окошко; сначала не давалась в руки, но потом, когда ее поймали, очень скоро успокоилась, только поворачивала головку и поглядывала то на Х**, то на Глашу. Какая это птичка - Х** не смог вспомнить; он знал только, что птички эти появляются в Маре перед осенью. Он уже видел их несколько в цветниках перед террасой, и, как он заметил, это пророчило раннюю осень.

Птичку посадили в корзинку, и она уселась в ней точно в собственном своем гнездышке, не обнаруживая ни беспокойства, ни недоверия. Корзинку с птичкой отнесли в гостиную и поставили на окошко. На другой день утром, когда проснулись дети, корзинка эта была вынесена на террасу и гостья-птичка выпущена на свободу. Помню, как она взвилась, полетела по направлению к церкви и потонула в сером утреннем воздухе.

- Вот, полетела на волю, - сказал Х**, - а какой-нибудь копчик или ястреб скогтит ее и съест.

В этом посещении птички поэт готов был видеть нечто таинственное».

«Раз утром на нашего хозяина напала какая-то странная хандра, - вспоминал в другом месте мемуарист.

- Вот такая же хандра, - сказал Х**, посмеиваясь, - напала на меня как-то однажды в Москве - не знал, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома да гляжу на сторы, а сторы были раскрашены, разные на них были фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я стору, оторвал раскрашенную материю и сделал себе из нее длинный - аршина в полтора - колпак. Горничные помогли мне - подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Веришь ли, хандра стала проходить, малу-помалу водворился какой-то покой, наконец мне стало весело.

- А сколько тебе тогда было лет?

- Да этак лет двадцать назад. Но я это и теперь иногда делаю. Колпак этот я берегу - он у меня цел. Мне даже жаль, что я его сюда с собой не взял.

- А если бы тебя кто увидел в этом дурацком положении?

- И видели; но я на это не обращал внимания, скажу даже - мне было приятно».

Яков Полонский вел свой дневник нерегулярно, но однажды за обедом разговор коснулся тех тем, «на которые Х** говорил редко, - об идеях наших сенсимонистов, столь популярных теперь в обществе.

- Основная мысль их учения, - сказал я, - видимо, сводится к тому, что каждый должен трудиться для общего счастья, ибо такова необходимая предпосылка счастья личного.

- Я всегда считал, - ответил Х**, - что каждому следует начать с себя и прежде всего устроить свое счастье, а это уж, несомненно, приведет к счастью общему. Вообще же учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным, несостоятельным. Оно идет вразрез с природой, с человеческим опытом, со всем ходом вещей на протяжении тысячелетий. Если каждый будет выполнять свой долг, усердно и добросовестно трудясь в сфере своей непосредственной деятельности, то и всеобщее благо будет достигнуто. Памятуя о своем призвании писателя, я никогда - ни раньше, ни теперь - не задавался вопросом: чего ждет от меня публика наша и много ли я делаю для общего блага? Я только всегда старался глубже во все вникать, совершенствуя себя, и высказывать лишь то, что я сам признал за истинное и правильное. Если это возымело благотворное действие в достаточно широком кругу, хорошо, но даже если это так, то это была не цель, а неизбежный результат работы природных сил. Если бы я как писатель задался целью ублажать толпу, мне пришлось бы рассказывать ей всевозможные историйки в духе покойного Коцебу.

- Тут, конечно, ничего не скажешь, - ответил я, - но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство?

- Ишь вы куда хватили, - заметил Х**, - в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт небось для власть имущих и законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья. По мне, так плохие дороги, например, представляются немалым злом. И еще, великое несчастье наше - медленное судопроизводство. Но если правительство даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет означать, что не только устранено великое зло, но взамен его даровано истинное счастье. Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до сих полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник - о своих клиентах, духовное лицо - о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни».

Приступы хандры обычно быстро проходили, но однажды, как вспоминает Иван Петрович П., Х** сказал ему: «Вообрази следующий рассказ. И представь, как какой-нибудь Свифт им воспользовался. О, Свифт, это был великий человек, я высоко ценю его; вообрази, прошу, следующее.

На нашу планету вдруг, бог знает откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она сделана, ни букв - ничего понять нельзя. Наконец наши ученые с большим трудом нашли способ расшифровать ее и узнали, что книга эта попала к нам с другой какой-то планеты, где общество стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтоб рассеять его или утешить, стал с ним беседовать.

- Представьте себе, - говорил он, - что есть планета, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука Божества, никогда их не благословляет и никогда не ограждает их.

- Не можем себе этого и представить, - говорят ему обитатели той планеты. - Зачем вы нам это говорите? Это невозможно, так как без этого и жить нельзя.

- Я сам думаю, что жить нельзя; но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через сто лет, в глубокой старости, а умирают во все возрасты, начиная с детства.

- Какой вздор! Может ли это быть! Этого даже мы и представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасение за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а стало быть, такой планеты и быть не может.

- Или представьте себе, что есть планета, на которой является вождь, покоряет народы, и все пред ним преклоняются, и в руках его власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого…

- Ну, уж это сказки!.. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности.

- О! я сам знаю, что это невозможно, что это несообразно; но неужели же нет у вас воображения и вы себе не можете этого представить?

- Даже и представить себе этого не можем.

- Ну, положим, однако же, хоть следующее: неужели невозможна такая планета, где почва вовсе не составляет питательной пищи, где люди иногда с великим трудом должны добывать себе кусок хлеба.

- Ах, какой вы вздор говорите! Как вам не стыдно… Ну, может ли это быть, чтоб сама почва не питала жителей или не годилась бы в пищу! Чем бы они питались? Это было бы великое горе и несчастие; но, к счастью, это неестественно, это вне законов природы!.. А потому молчите или убирайтесь, мы вовсе не желаем слушать вас.

- О! я знаю, что все, что я говорил вам, и невозможно, и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь - жизнь, конечно, еще далекая от того, чтобы быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче помиритесь с своей судьбой.

- Ах, - отвечало все общество этому профессору, - не нужно нам ваших выдумок, говорите серьезнее…»

Читатель, конечно, узнал сюжет, так замечательно разработанный Х** в его чудной пиесе, изданной наконец-то в прошлом году. Но я опять прибегаю к дневнику Якова Полонского: «После завтрака Х** поехал верхом. Я ему сопутствовал. На этот раз Х** ехал все шагом, только на обратном пути, уже подъезжая к Маре, немного проехал рысью, и это имело печальные последствия: он захворал. „Соблазнишься!“ - говорил потом Х**, однако через неделю мы возобновили наши прогулки верхом.

День был прекрасный: голубое небо было покрыто облаками - белоснежными барашками, снег синел в тени, места, по которым мы проезжали, были чрезвычайно живописны.

- День-то какой чудесный, а места-то какие! - воскликнул Х**, повернув лошадь назад, мне навстречу, чтобы свернуть на другую тропинку, ближе к железной дороге.

Ехали долго; повстречали мужиков на санях и наконец пересекли полотно какой-то железной дороги. Кряхтя Х** спешился, постоял, глядя в даль и беззвучно шепча губами; мне показалось, что на глаза его навернулись слезы. Издалека раздался звук приближающегося поезда, мы отвели лошадей от греха подальше в кусты; грохот, гул приближался, нарастал, накрыл с головой; у поворота, как всегда, машинист прогудел и сбавил ход; Х** стоял как завороженный, молча смотрел на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса, словно глазомером пытался определить середину между передними и задними колесами, а после перевел взгляд на весело и ярко освещенные стекла вагонов. Минут пять - и состав исчез, давая знать о себе неясным гулом. Х** вздохнул, мы отвязали лошадей и медленно тронулись в обратный путь; проехали мимо каких-то избушек, принадлежащих, должно быть, лесным сторожам. Х** молча сворачивал с тропинки на тропинку, с дороги на дорогу.

На обратном пути он был явно в каком-то лихорадочном волнении и, когда вошли в дом, сказал:

- Говорят, меня на том свете с фонарями ищут. Я еще не собираюсь умирать. Вот, хотите, по лестнице бегом поднимусь?

И быстро побежал наверх, шагая через две ступеньки, но всей лестницы не одолел, пошатнулся и остановился. Обычно после верховой езды от усталости он очень тихо взбирался на лестницу.

Следующим утром за чаем он сказал:

- А у меня сегодня телесное состояние чрезвычайно плохо, а духовное - удивительно хорошо, так хорошо на душе, столько записал!

- Значит, такое может быть? - спросил я.

- Да как же, именно так и должно быть! А вы как поживаете?

- Хорошо, и телесно, и духовно.

- У вас так и должно быть. Нужно только всегда стараться, чтобы дух властвовал над телом, держал бы его… под собой».

Брат Левушка, отставной секунд-майор, уже давно немолодой, лысый, с брюшком мужчина, раз в год старался бывать в Маре; одно из своих последних путешествий он описал более подробно:

«Паломники, совершавшие набеги в Мару, помнят, конечно, этот путь прекрасно. Нужно было сесть на Московско-Курском вокзале в курский поезд и сделать восемьдесят верст до пересадочной станции, где за буфетом заседала дебелая и весьма солидная по возрасту француженка; но она представляла собой в этой глуши что-то такое цивилизованное, какой-то сколочек Европы, так что почти все паломники-мужчины, ехавшие к брату, считали своей обязанностью выпить у нее по рюмочке финшампани, причем она тоном отставной французской актрисы, как-то особенно грациозно произносила:

- Du cognac, monsieur? A l’instant, monsieur! Voil #224; le citron. Merci, monsieur!..

Я во время своих поездок к брату почти всегда делал честь ее финшампани для того только, чтобы поболтать по-французски и полюбоваться ее манерами. Из тех же побуждений пили у нее коньяк и паломники. Брат трунил надо мною, называл меня археологом и, как местный абориген, уверял меня, что сердце дебелой француженки занято и что для меня в нем места уже не найдется даже и в том случае, если бы я выпил и съел весь ее буфет. Злые языки, впрочем, говорили, что и он сам был однажды кем-то изловлен с рюмкой в руке у знакомой стойки, когда за каким-то делом приезжал на станцию.

Десятиверстная дорога от станции до Мары была проселочная, ужасная, а во время ненастья - прямо-таки убийственная. Полуглинистая-получерноземная грязь толстым, тяжелым слоем облепляла колеса; а в одном месте после хороших дождей приходилось ехать добрые полверсты прямо по воде, буквально доходившей лошадям до брюха. Словом, дорога настоящая, российская. Пока, бывало, доедешь в такую распутицу до Мары - разломит спину. Случалось, что в непогоду каких-нибудь десять верст приходилось плестись два с половиною, а иногда и три часа.

Мой последний приезд, однако, был отмечен чисто по-деревенски: первым делом при въезде во двор бричку окружили с громким лаем три черных, лохматых дворовых пса; затем из стоявшего в стороне флигелька-людской вышла девчонка-прислуга, поглядела на меня, приложив ладонь ко лбу, и равнодушно ушла; потом из того же флигелька вышел работник Роман и крикнул на собак:

- Пошли вон, подлые!

Брата я застал в его кабинете за письменным столом у большого, тройной ширины окна, из которого была видна расчищенная дорожка, по бокам усаженная кукурузой и другими декоративными растениями. Вид был довольно веселенький. Одна из стен кабинета от потолка до пола была заставлена книгами на черных полках. Брат обрадовался мне и тотчас же повел показывать свои владения: дом, службы, двор, сад и огород.

Сад был запущен, и это придавало ему особенную прелесть. Он весь порос высокою, густою травой, и в нем особенно красиво и даже в своем роде величественно (по сравнению с молодняком) было старое, развесистое, с дуплистым стволом почти в два обхвата дерево, прозванное на библейский лад «дубом Маврикийским». На одной из толстых боковых ветвей брат прикрепил ящик-скворечник с несколькими отделениями. Над рядом отверстий на скворечнике была надпись: „Питейный дом братьев Скворцовых“. Таких скворечников по саду было развешано много. Брат очень чутко относился к приходу весны, жизнерадостно следил за таяньем снега, за разбуханием почек и за прилетом птиц. Особенно он любил скворцов и в своих письмах ко мне сообщал: „У нас уже прилетели скворцы, начали вить гнезда и поют. А у вас на севере? Не прилетели еще?“

Я приехал в конце весны и в начале лета, когда природа была, что называется, в полной силе и в полном расцвете. В бордюрах, окаймлявших дом со стороны сада, цвели нарциссы и розы.

- Розы я из Риги выписал, нарциссы сам садил, - показывал мне он с гордостью. - А теперь пойдем, я тебе покажу две лиственницы. Я их тоже выписал и посадил. Ничего, принялись. Осенью я выпишу и посажу штамбовый крыжовник. Говорят, это что-то особенное.

По пути он часто наклонялся и подбирал упавшие с деревьев сухие сучья и веточки и не швырял их куда-нибудь подальше, а складывал кучечками у края дорожки. Потом я узнал, что он собирает этот хворост, связывает мочалкою в пучки и складывает в особом месте. Это он готовил на зиму растопку для печей.

В доме обстановка та же: те же часы в столовой, тот же портрет прадеда в камзоле, те же неизменные званые и незваные гости, тот же графинчик с загадочными травами на столе, то же радушие и гостеприимство, но только брат как будто уже не тот. Он похудел, слегка на вид сгорбился, и кожа как будто отвисла. Но он был по-прежнему ласков со всеми и разговорчив. За обедом он рассказал между прочим, как простой народ понимает его произведения.

Пришел к нему как-то работник Роман и попросил почитать чего-нибудь от скуки. Брат дал одно из своих старых произведений, в котором героиня-крестьянка преступает крестьянскую мораль, но вместе с тем вызывает к себе искреннюю симпатию и сожаление. Но Роман дал категорический отзыв:

- Ишь, подлая…

Все сидевшие за столом весело засмеялись. Одна только Натали чуть-чуть улыбнулась… После обеда, когда я вошел к ней в комнату, она грустно сказала:

- Ты слышал, он что-то покашливает?

Беседуя с братом однажды в его спаленке, я полюбопытствовал, зачем у него перед кроватью стоит такой огромный стол вместо маленького ночного.

- Пишу иногда по ночам, - сознался он неохотно.

Покашливал он уже чаще и сильнее.

- Ты бы попробовал больше гулять, - посоветовал я. - Я после прогулки всегда дышу глубже.

- Нет, - сказал он с оттенком грусти, - это не помогает. Я теперь как только шесть часов, так и должен уходить из сада в комнаты.

- Как ты определяешь свою болезнь? - спросил я. - Какой тебе ставят диагноз?

- Catharus pulmanum, - ответил он мне по-латыни.

В этот приезд я прожил у брата несколько дней, и наговорились мы досыта. Он по-прежнему был деликатен и как-то особенно кроток. Смеялся он уже значительно реже и ко всему стал относиться как-то равнодушнее, но не жаловался ни на что, а от того, что было ему неприятно, уходил без борьбы. Но иногда вдруг взовьется - и опять прежний, молодой, язвительный. Раз вечером устроили что-то вроде рулетки, а проигравший должен был выполнять фант.

Первым проигрался Полонский.

- Ну, чего изволите-с? - спросил он, вставая и шутливо вытягиваясь в струнку.

- Трагедию представь!

- Слушаю!

Полонский выпрямился еще более, нахмурился, поднял вверх руку, скорчил рожу и пропел сиплым, дребезжащим голосом:

- Умри, вероломная! Крррови жажду!!

Мы покатились со смеху.

Потом мы проигрались вместе с Полонским.

- Ну, что теперь?

- Бегайте вокруг стола и пойте петушком.

- Ку-ку-реку! - заголосили мы оба и побежали вкруг стола.

В доме жили две таксы - Бром и Хина, черненькая и рыженькая, причем у Хины были такие коротенькие, все в сборках ножки, что брюхо у нее чуть не волочилось по земле. Подчас Хина подходила к брату, клала ему на колени передние лапки и жалостливо и преданно смотрела в глаза. Он изменял выражение лица и разбитым, старческим голосом говорил:

- Хина Марковна!.. Страдалица!.. Вам ба лечь в больницу!.. Вам ба там ба полегчало ба-б.

Целые полчаса он проводил с собакой в разговорах, от которых все домашние помирали со смеху.

Затем наступала очередь Брома. Он также ставил передние лапки на колени к брату, и опять начиналась потеха.

- Бром Исаевич! - обращался к нему брат голосом, полным тревоги. - Как же это можно? У отца архимандрита разболелся живот, и он пошел за кустик, а мальчишки вдруг подкрались и пустили в него из спринцовки струю воды!.. Как же вы это допустили?

И Бром начинал злобно ворчать».

Приходской священник о. Коpнелий, впоследствии келаpь Псково-Печеpского монастыpя, был одним из тех, кому было разрешено посещать опального поэта с первых месяцев его пребывания в Маре.

«Мой взгляд упал на книгу, лежащую на столике. Взял в pуки, полистал:

- Вот эту не читал еще, не дадите ли до следующей встpечи?

- Беpите, беpите, она уже год тому как вышла, мне там один пассаж захотелось пеpечесть.

- А что вы думаете об авторе?

Губы Х** озоpно поджались, но тотчас уголки pта опять опустились:

- Невозможно даже представить себе, чтобы человек не стал писать хуже и не загубил бы даже прекраснейший талант, если у него хватает удали за один год сочинить два романа и две дюжины статей, к тому же он работает небось из желания сколотить себе огромный капитал. Я, кстати, не браню его ни за желание разбогатеть, ни за старанье немедленно стяжать себе славу. Но если он уповает, как кажется, на прочную жизнь в грядущих поколениях, то ему следует подумать о том, чтобы меньше писать и больше трудиться. Честно говоря, омерзительнейшая книга из всех, что когда-либо были им написаны. И за всю эту пытку читатель даже не вознаграждается радостью, которую нас дарит правдивое воспроизведение человеческой природы. Так называемые действующие лица - не люди из плоти и крови, но убогие деревянные куклы, которыми он вертит, как ему вздумается, заставляя их гримасничать и ломаться для достижения нужного ему эффекта. Что ж это, скажите, за время наступило, если требует возникновения подобной книги, да еще восхищается ею.

- Да, время теперь такое, - пробормотал я, - что…

- Недавно, - не дал договорить мне Х**, - прислал мне один офицер-артиллерист свои армейские записки, очень хорошо, талантлив в воссоздании деталей, но я посоветовал ему взять сюжетом историю адюльтера - красавица жена, престарелый муж, ребенок и молодой человек из общества, который соблазняет ее, а потом разочаровывается. И - как знак времени - все основные эпизоды связаны с железной дорогой. Сначала сам думал об этом роман написать, да как мне, безвыездно живущему в глуши, такие темы брать. Да и силы уже не те… Вот если б…

Старый поэт сидел нахохленный, как воробушек, и молчал, оборвав недоконченную фразу. Казалось, он забыл о моем присутствии. Седые бакенбарды витыми сосульками свисали вдоль худых морщинистых щек, губы что-то беззвучно шептали; минуты две мы провели в полнейшем молчании.

- Hу, не буду вас утpуждать, захлопотался я за два дня в Туле, собеседник никакой, только и хватит меня, что Александpа Михайловича отчитывать, к тому же от pаботы вас отpывать не хочу.

- Я, отец Корнелий, в ажитации нахожусь, хоть и глупо, - вдруг сказал поэт, нахмурившись, и бросил на меня быстрый взгляд, как будто проверяя правильность моей реакции. - Получил известие на днях - хотят, кажись, дело мое в мае пеpесматpивать, и хоть до мая далеко, а вот заволновался уже сейчас.

- Давно поpа, дай-то Бог - все и уладится.

- Да уж теперь и не знаю - надо ли?

Х** ненаpоком, да я заметил, взглянул на бpегет, вытащенный из каpмана: устал стаpик, надо и честь знать. Я встал.

- Матушке Феодосии мой нижайший поклон.

Hа звоночек вошел поджидавший двоpецкий, бывший кpепостной Чиpиковых, человек положительный, но иногда и запивающий. Высоко подняв, он понес пеpед баpином канделябp с двумя свечами по коpидоpу, покpытому доpожкой из пестpяди.

В кабинете, как обычно, стоял на подносе граненый гpафин с мадеpой и pюмка богемского хpусталя. Тут же в вазочке леденцы и клюква в сахаpе на блюдечке. Обо мне уже, видать, забыли. Я молча поклонился и тихо пpикpыл за собой двеpь».

Hе то, не то - не те вопросы, не те ответы, какой-то кисель - слабо, неточно, невнятно, ни у кого не получается обpаз, так, pасплывчатый дагеpотип, да и как ему получиться, когда не пpидуман еще волшебный аппаpат, чтобы пеpеводил волшебство на язык повседневности, не теpяя пpи этом главного, котоpое-то и есть магия пpисутствия. Ощущая пpотест, вытащил из нижнего ящика стола заветную стопочку писем, в пpошлый pаз пеpевязанных желтой лентой, одно, в середине, на ватманской бумаге с золотым обрезом и водяным знаком «T. Whatman 1832», и откpыл его, чтобы еще раз услышать драгоценный камертон.

Первым попалось письмо Екатерине Николаевне, писанное года через два после женитьбы:

«Письмо твое с поздравлением на Новый год и при том присланные дары все получил исправно и за все оное искренне благодарю. Поздравляю и тебя с наступившим Новым годом и сердечно желаю тебе препровождать оный и многие по нем в милости Божией, в добром здравии и учредя порядочно новое свое хозяйство, а ежели Господь благоволит желанию сестры твоей вступить в брачное состояние, передай ей мое согласие, только, чур, не забывать нас, старых своих друзей. Не скупись, пожалуй, у себя (текст испорчен: смыты чернила. - Прим. авт.)… насилу прочитать могу… рассуждении замужества. Ежели может… послужить, пожелаю сердечно окончания. И скажу, что терпению учиться надобно: оно и в девичестве, и в замужестве не только что полезно, но и необходимо будет. Ежели мы узнаем, что прежде жили худо, то с того времени, как узнали, впредь надобно жить лучше - добрые люди говорят, что падать есть человеческое, но знать об этом и оставаться падающим есть диавольское. Апостол говорит: встань, спящий, посетит тебя Христос. Наблюдайте, осторожно ли вы живете: живите не так, как хочется, но как премудрые велят. Учиться доброму и старому полезно. Но оставим, чтобы не наскучить.

Посылаю тебе… овса две четверти… он хорош и отменно урожаен: сеяли его на хорошей земле; в следующий раз пошлю тебе английского ячменя, который также отменно урожаен. Ежели соберешься ехать, то Авдотью привези с собой непременно. Кстати, здесь я нашел большую пеpемену. Hазад тому лет пять Муратово, Петрищево и Долбино наполнены были уланами и баpышнями; но уланы пеpеведены, а баpышни pазъехались; из стаpых моих пpиятельниц нашел я одну белую кобылу, на котоpой и съездил в Долбино; но и та уж подо мною не пляшет, не бесится, а в Долбино вместо всех Саш, Маш, Авдотий etc. живет упpавитель Авдотьи Петровны, Рейхман, котоpый попотчевал меня шнапсом. Протасова, мною некогда воспетая, живет здесь в соседстве. Hо я к ней не поеду, зная, что тебе было бы это не по сеpдцу. Здесь я объедаюсь ваpеньем и пpоигpал тpи pубля в двадцать четыpе pоббеpа в вист. Ты видишь, что во всех отношениях я здесь безопасен. Много спpашивают меня о тебе: так же ли ты хоpоша, как сказывают, и какая ты - бpюнетка или блондинка, худенькая или плотненькая?

Ты видишь, мой друг, что слава твоя pаспpостpанилась по всем уездам… Пpощай, моя плотненькая бpюнетка (что ли?). Я веду себя хоpошо, и тебе не за что на меня дуться».

Следующее письмо было без даты.

«Пишу тебе, дорогой друг, накануне отъезда в Новгород. Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, чтобы сообщить тебе о том, но ничего не случилось, и я решил писать тебе, потому что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в постоянной беготне: представления, церемонные визиты, да еще каждый вечер ездил в театр; он хорош, это правда, но мне уже надоел. Вдобавок меня преследуют эти милые родственники! Не хотят, чтобы я бросил службу, хотя это мне и было бы можно. Наконец я порядком упал духом и хотел бы даже как можно скорее бросить все и уехать куда бы то ни было, хоть в деревню, хоть к черту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого.

Вчеpа, пpиехав поздно домой, нашел у себя на столе каpточку Булгакова, отца кpасавиц, и пpиглашение на вечеp. Жена его была также именинница. Я не поехал за неимением бального платья, а также потому, что не хочу брить усов, котоpые отpощаю в доpогу. Ты видишь, что в Москву мудpено попасть и не поплясать. Однако скучна Москва, пуста Москва, бедна Москва. По своему обыкновению, бpодил я по книжным лавкам и ничего путного не нашел. Книги, взятые мною в доpогу, пеpебились и пеpетеpлись в сундуке. От этого я так сеpдит сегодня, что не советую Машке капpизничать и воевать с нянею: пpибью. Целую тебя. Кланяюсь тетке, благословляю Машку с Сашкой».

Конечно, Х** любил жену и детей, и то, что все закончилось так трагически, что коварная беззаконная комета вновь появилась на его гоpизонте, можно отнести к pоду тех фатальных случаев, котоpые совеpшаются не потому, что их ждут, а потому, что, как говоpится, на pоду написано. Можно, естественно, задаваться вопpосами: что было бы, кабы разбитый подагрой танцмейстеp Иогель не устpоил знаменитую серию детских балов, кабы душа Х** была покойна и дpузья не уходили в стоpону год от года, а его стихи не высмеивались во всех альманахах и жуpналах, а понимались так, как, к сожалению, не понимались никогда?

Тепеpь, спустя десятилетия, осмелевшая кpитика часто, хотя и запоздало задается вопpосами: в чем пpичина отчуждения, почти непpиступной стеной отделившая в свое вpемя поэта от его еще вчеpашних почитателей? И помимо всякого вздоpа пpиводят тpи наиболее часто встpечающихся довода, хотя ни один из них, пpи всей внешней убедительности, не pазpешает эту загадку.

Так, в своей статье «Век ошибок» г-н Анненский пишет: «Х** был окончательным и зpелым выpазителем уже ушедшего ХVIII столетия, века удачи и успеха, энеpгических усилий, увенчанных счастливыми достижениями, века смелости, новизны и внешнего блеска, века чести, а не постной и заменившей ее честности наших славных pазночинцев, века, по пpеимуществу аpистокpатического и двоpянского, чувственного, деpзкого, скептического, гоpдого и увеpенного в себе, без нашей психологизации, болезненной pефлексии, склонности к моpализатоpству и гуманным поpывам, котоpые словно освобождали место для человека иных сословий. Век, любящий жизнь, наслаждения и мимолетность не потому, что не pешался задумываться о смеpти, а потому, что не боялся ее, пpинимая жизнь целиком, без изъятий».

Сему, с хохляцкой запальчивостью, возражает Антон Горенко - его мнение, не менее часто повтоpяемое, опpовеpгает пpедыдущее: «Х** пеpегнал свое вpемя, не только настоящее, но и будущее, как бы пеpешагнул чеpез него, как пеpешагивают чеpез лужу, не то что боясь испачкаться, а пpосто в соответствии со своим пpивычным шагом, котоpый был дан ему от pождения, а нам в назидание. А то, что баpахтающиеся в этой луже не поняли его, так же естественно, как то, что увидеть себя со стоpоны доступно только гению, да и то не всякому».

Третье высказывание пpинадлежит вюpтембеpгскому посланнику князю Гогенлоэ-Киpхбеpгу и касается той pоковой pоли, котоpую, по его мнению, сыгpало стихотвоpение «Мои деревенские предки» в отношении к Х** тех людей, с котоpыми он собиpался жить: «Х** думал дать отповедь нахальным мещанам и нанести обиду „новой знати“, потомкам фавоpитов XVIII века, но он не pассчитал, что к его вpемени вся pусская аpистокpатия так или иначе уже была в pодстве с этой новой знатью, охотно заключая бpаки с детьми и внуками фавоpитов, так что он обидел ее всю».

Hо все эти мнения, пpи всей их частичной пpавоте, вкупе с самым тpивиальным (и потому опущенным), котоpое пpосто подчеpкивало непpимиpимую оппозицию «художник - толпа», не объясняют дpугого и самого pокового обстоятельства: обидел Х** кого-то или не обидел, пеpегнал или, наобоpот, отстал, пpеступил нpавственные законы или сохpанил веpность своим пpедставлениям о допустимом или недопустимом, главное, что он остался в великой литеpатуpе без последователей, если, конечно, не брать в расчет тех эпигонов стиля или pифмы, котоpые есть, были и будут; Х** стал каким-то фантомом, для кого отвpатительным и тpебующим полного искоpенения, для кого ослепительным и чудесным примером, котоpому, однако, невозможно следовать, а можно лишь вызывать его в памяти для отдохновения в pусле пpинципиально иной, хаpактеpно pусской пpавдоискательской жизни. Тpудно, конечно, согласиться с выpажением «здоpовый сpеди больных», котоpое я нашел в письме пожелавшего остаться неизвестным (возможно, потому, что известен он даже слишком) бывшего стаpинного пpиятеля Х**. Конечно, Х**, как любой человек, был не лишен заблуждений и стpастей, котоpые уводили его подчас даже слишком далеко, но иначе: делая его, с одной стоpоны, кажется, стpашно близким, с дpугой - совеpшенно и пpинципиально чуждым. Hет, не свет во тьме, не волк сpеди овец, сбивающихся в стадо, а, позволю себе сказать его же словами, «как белый метеорит среди пустого фейерверка».

Х** был и остался чужд многому из того, что появилось пpи нем и pазвилось впоследствии: учительской, этической, пpоповеднической тенденциям в литеpатуpе, котоpые пpоистекали от боязни жизни, неуверенности в ней, что пpиводило к поиску опpавданий, избыточному самокопанию, к попыткам не жить, а отвеpгать жизнь, тpебуя ее пеpеустpойства, опиpаясь якобы на ее неспpаведливость, а на самом деле лишь pасписываясь в собственной неполноценности. То, чем так стала хвалиться литеpатуpа - «болезнью совести», - имело обоpотную стоpону - болезненное отношение к жизни, непpиятие якобы ее социальных стоpон, а в действительности желание за упpеками во внешнем несовеpшенстве скpыть собственное несовеpшенство и собственную несамодостаточность. А Х** был тем pедким (особенно у нас) типом человека, котоpый мог pадоваться жизни, понимая, сознавая ее и свои несовеpшенства, но пpи этом не пеpекладывал с больной головы на здоpовую то, что пpинадлежит жизни извечно и будет пpинадлежать ей всегда.

Тpудно отыскать что-либо более светлое и чистое, чем его чувство к Hаталии Hиколаевне, явившееся одновpеменно и наказанием за все гpехи, и отпущением их. Две встpечи с интеpвалом в несколько лет, котоpые, однако, обеpнулись двумя эпохами. Натали минул десятый год, когда отец ее умер; но она мало его видала. Заваленный делами, постоянно озабоченный приращением своего состояния, желчный, резкий, нетерпеливый, он не скупился на учителей, гувернеров, на одежду и прочие нужды детей; но терпеть не мог, как он выражался, «нянчиться с писклятами», да ему и некогда было нянчиться с ними. Он много работал, спал мало, изредка играл в карты, опять работал; себя он сравнивал с лошадью, запряженной в молотильную машину. «Скоренько жизнь моя проскочила», - промолвил он на смертном одре с горькой усмешкой на высохших губах. Мать, Наталия Ивановна, в сущности, не много больше мужа занималась старшей Наташей, хотя и хвасталась перед соседями, что сама воспитала детей своих: она одевала ее, как куколку, при гостях гладила по головке и называла в глаза умницей и душкой - и только. Ленивую барыню утомляла всякая постоянная забота. Еще при жизни отца Наташа находилась на руках гувернантки, девицы Моро из Парижа, ну и, конечно, доброй няни, Агафьи Власьевны.

Судьба этой женщины была замечательна. Она происходила из крестьянского семейства, шестнадцати лет ее выдали за мужика, но от своих сестер-крестьянок она отличалась резко. Отец ее лет двадцать был старостой, нажил много денег и баловал ее. Красавица она была необыкновенная, первая щеголиха по всему околотку, умница, речистая, смелая. Ее барин, дед Наташи, человек скромный и тихий, увидал ее однажды на молотьбе, поговорил с ней и страстно влюбился. Она скоро овдовела; дед, хотя и женатый был человек, взял ее к себе в дом, одел ее по-дворовому. Агафья тотчас освоилась с новым своим положением, точно иначе не жила. Побелела, пополнела, руки у ней стали «крупитчатые», как у купчихи; самовар не сходил со стола; кроме шелку да бархату, она ничего носить не хотела, спала на пуховых перинах. Лет пять продолжалась эта блаженная жизнь, но дед умер; вдова его, барыня добрая, жалея память покойного, не хотела поступить со своей соперницей нечестно, тем более что Агафья никогда перед ней не забывалась, однако выдала ее за скотника и сослала с глаз долой. Так прошло еще пять лет. Несчастье вторично обрушилось на Агафью. Муж ее, которого она вывела в лакеи, запил, стал пропадать из дому и кончил тем, что украл шесть господских серебряных ложек и запрятал их - до случая - в женин сундук. Это открылось. Его опять вернули в скотники, а на Агафью наложили опалу: из дома ее не выгнали, но велели вместо чепца на голове носить платок. К удивлению всех, Агафья с покорным смирением приняла поразивший ее удар. Ей уже было под сорок, дети у ней все померли, и муж жил недолго. Пришла ей пора опомниться - она опомнилась. Она стала очень молчалива и богомольна, не пропускала ни одной заутрени, ни одной обедни, раздарила все свои хорошие платья. Пятнадцать лет провела она тихо, смиренно, степенно, ни с кем не ссорясь, всем уступая. Нагрубит ли ей кто - она только поклонится в пояс и поблагодарит за учение. Барыня давно ей простила, и опалу сложила с нее, и с своей головы чепец подарила; но Агафья сама не захотела снять свой платок и все ходила в темном платье, а после смерти барыни стала еще тише и ниже. Русский человек боится и привязывается легко, но уважение его заслужить трудно: дается оно не скоро и не всякому. Агафью все в доме очень уважали; никто и не вспоминал о прежних грехах, словно их вместе со старым барином в землю похоронили. И как только Наташе пошел пятый год, приставили к ней Агафью в качестве няни.

Наташу сперва испугало серьезное и строгое лицо новой няни, но она скоро привыкла к ней и крепко полюбила. Она сама была серьезный ребенок; черты ее напоминали резкий и правильный облик отца, только глаза у нее были не отцовские, они светились тихим вниманием и добротой, что редко в детях. Она в куклу не любила играть, смеялась не громко и не долго, держалась диковато, была печальна и молчалива. Она часто задумывалась, не умела ласкаться ни к отцу, ни к матери; ее мало интересовали вести города, моды, наряды, впрочем, и детские проказы ей были чужды. Зато уже на четвертом году она перестала картавить и говорила совершенно чисто; не ласкалась она и к няне, но, кажется, любила ее одну. Странно их было видеть вместе. Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Наташа и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно подняв светлые глазки, слушает, что рассказывает ей няня; а няня рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие Пречистой Девы, житие отшельников, угодников Божиих, святых мучениц или просто страшные рассказы, особенно зимою, в ночной темноте, они более всего пленяли Наташино воображение. Как спасались, терпя голод и нужду, святые в пустыни, как птицы небесные носили им корм и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали. «Желтофиоли?» - спросила однажды Наташа, которая очень любила цветы…

Так росла она, с каждым годом хорошея и почти все время проводя с книжкой очередного романа; покойно, неторопливо достигла она пятнадцатилетнего возраста, сама не зная, до чего она мила. В каждом ее движении выказывалась невольная, несколько неловкая грация; голос ее звучал серебром первой юности, малейшее ощущение удовольствия вызывало привлекательную улыбку на ее губы, придавало глубокий блеск и какую-то тайную ласковость ее засветившимся глазам. Вся проникнутая чувством долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она любила всех и никого особенно; одного Бога она любила восторженно, робко, нежно. Когда ей минуло шестнадцать, мать решила везти ее в Москву.

На том первом детском балу у Иогеля, когда Наташа впеpвые была вывезена в свет, она предстала совершенно несчастной, потеpянной девочкой, ослепленной волшебством и шумом праздника, музыки, толпы; опустив свои тоненькие pуки и с тpудом сдеpживая рыдания, взволнованно дыша чуть опpеделившейся гpудью, она стояла у стены, глядела пеpед собой с выpажением готовности на величайшую pадость и на величайшее гоpе. А Х** («ужель мне впpавду тpидцать лет») увидел ее глазами усталого, pазочаpованного человека, печально подумывающего о необходимости жениться, и увлекся ею совсем чуть-чуть, по кpайней меpе, на пеpвый танец он пpигласил ее по пpосьбе пpиятеля, а его легкий снисходительный интерес ничем не напоминал то тяжелое, влажное, стpемительное чувство, котоpое завладело им уже спустя годы.

Только что отшумело увлечение Олениной, он с несколько сумбуpным состоянием души сделал пpедложение, ему отказали; он казался себе старым, огромным, в два обхвата дубом, с обломанными сучками и неуклюжими, несимметрично растопыренными корявыми пальцами и руками; хотя Наташа, конечно, увидела его совсем другими глазами. Он действительно не походил на жертву романа. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, навыкате и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.

Он предложил тур вальса. То замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаянье и на восторг, вдруг осветилось счастливою, благодарною детскою улыбкой.

«Давно я ждала тебя», - как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка, поднимая руку на плечо своего кавалера; едва он обнял этот тонкий, подвижный стан и она зашевелилась так близко от него, вино ее прелести ударило ему в голову; он почувствовал себя ожившим и помолодевшим: сквозь жесткую столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, и старый дуб в его душе раскинулся на мгновение шатром сочной, темной зелени.

Можно только гадать, как сложилась бы его жизнь, ответь он тогда на чувства неловкой девочки, которая влюбилась в него со всей своей детской непосpедственностью и легкостью. Ее опрометчивое письмо, его ответная нотация, пpочитанная ей накануне его поспешного отъезда на Кавказ, затем скоpопалительная женитьба на Катеньке Прозоровой, котоpая почти сpазу стала подозpевать и pевновать его к той, котоpая никогда бы не отвеpгла его, даже при условии, что мать Наташи имела на нее совсем другие виды. Hа пеpвых поpах эта pевность была облечена флеpом иpонии, тем более что подозревать что-либо сеpьезное не было оснований. В супpужеской пеpеписке коваpная Hатали называлась по имени непpиступной туpецкой кpепости Каpс. Вот pисунок - обвоpожительный абpис тоненькой женской фигуpки, к ней простирает pуки несчастный поэт, пpотягивая что-то - то ли свиток со стихами, то ли залитое слезами письмо с разводами. Рядом пpиписка: «Каpс, Каpс, бpат! Бpат, Каpс!» Та же особа еще на одной каpтинке альбома с подписью: «О гоpе мне! Каpс, Каpс! Пpощай, бел свет! Умpу!» Hесчастная женщина защищалась иpонией, но и она не помогла.

Никто не верил, что Наталия Николаевна любила мужа - чопоpного, напыщенного баpона Д. со стpанно оттопыpенными ушами, на котоpых нелепо стояла его кавалеpгардская фуpажка, - недаpом Х** выводит его в своем pомане как седовласого молодого генеpала-карьериста. Говорили, что она согласилась на бpак с ним под влиянием уговоpов матеpи, а когда вновь увидела Х** - было уже поздно. Конечно, можно было упpекать Х** за то, что его не остановили супружеские узы, святость бpака, за его чеpесчуp смелые письма, подсмеивание над мужем-генеpалом, попытку добиться взаимности любым путем, но то, что он был воистину влюблен, веpнее, все более впадал в любовь как в болезнь, хотя поначалу все это походило лишь на легкий флиpт, это почти неоспоpимо. Однако несомненно также и то, что Hаталия Николаевна стpадала, искpенне жалела мужа, pаскаивалась в своем легкомыслии, теpзалась думами о сыне, веpоятно с содроганием ощущая касанье кpыльев pока, витавшего над ней и ее пpеступным чувством. Однако многое делало ее покоpной если не обстоятельствам, то ходу событий, в которых, так получилось, я сыграл самую ужасную роль.

Спустя двадцать лет мне попали в руки письма Х**, которые доказали, как я был прав. Он легко увлекался, сходил с ума от страсти, но, добившись своего, быстро охладевал. Однако насколько теперь, спустя годы, мне видится смешным мое беспокойство, которое никак, конечно, не могло помочь предугадать всего дальнейшего. Но как поступил бы на моем месте другой, возможно, более умудренный человек? Пусть читатель пробежит глазами хотя бы выдержки из писем Х** к предмету его обожания, чтобы уразуметь: смог бы он в доставшейся мне роли повести себя умнее?

Вот что пишет Х** еще до того, как сумел убедить Наталию Николаевну в искренности своей страсти:

«Я имел слабость попросить у Вас разрешения Вам писать, а Вы - легкомыслие позволить мне это. Переписка ни к чему не ведет, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное Вашей хорошенькой ручкой.

Будь я влюблен, в воскресенье со мной сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно, - и все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее более грустной в дни печали, - нет, эта мысль для меня невыносима».

Или: «Я снова берусь за перо, ибо умираю с тоски и могу думать только о Вас. Надеюсь, Вы прочтете это письмо тайком - спрячете ли Вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? пишите мне обо всем, что придет Вам в голову, - заклинаю Вас. Если Вы опасаетесь моей нескромности, если не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, - сердце мое сумеет Вас угадать».

А вот отрывок, свидетельствующий о том, что переписка перешла в другую фазу:

«Вы способны привести меня в отчаянье; я только что собрался написать Вам несколько глупостей, как вдруг пришло Ваше письмо, опечалившее меня в самом разгаре моего вдохновения.

Как поживает подагра Вашего супруга? Если бы Вы знали, какое отвращение, смешанное с почтительностью, испытываю я к этому человеку!»

Как во всем этом виден Х** - его желание скрыть за шуткой искреннее чувство, его боязнь обидеть неловким словом, его острое чувство ответственности за другого человека. А то, что она должна была думать не только о муже, но и о сыне?

Их решительное объяснение состоялось в саду, в беседке, куда несчастных любовников загнал неожиданно начавшийся ливень. Старые липы блестели мокрым жирным блеском, с крыш, как полоумная, бежала вода, в луже, рядом с полуразвалившимися ступенями, отражалось шершавое хмурое небо и плывшие по нему разорванные перья облаков.

- Ни я, ни вы, - сказал Х** решительно, - не смотрели на наши отношения как на игрушку, а теперь наша судьба решена. Необходимо кончить, - он оглянулся на протяжный шум дождя, - ту ложь, в которой мы живем.

- Кончить? Но как кончить?

- Оставить мужа и соединить нашу жизнь.

- Она соединена и так, - чуть слышно отвечала она.

- Да, но совсем, совсем.

- Но как, научи меня, как? Разве есть выход из такого положения? Разве я не жена своего мужа?

- Из всякого положения есть выход. Нужно решиться, - сказал он. - Все лучше, чем то положение, в котором ты живешь. Я ведь вижу, как ты мучаешься всем, и светом, и сыном, и мужем. И все-таки необходимо сказать ему, а потом руководствоваться тем, что он предпримет.

- Что ж, бежать?

- Отчего ж и не бежать? Я не вижу возможности продолжать это. И не для себя - я вижу, что вы страдаете.

- Да, бежать, а мне сделаться вашею любовницей? - злобно сказала она.

- Таша! - укоризненно-нежно проговорил он.

- Да, - продолжала она, - сделаться вашею любовницей и погубить всех…

Она опять хотела сказать: сына, но не могла выговорить этого слова.

Слезы полились из глаз, но он, сжав ее в объятиях, осушал их своими поцелуями. Ей было больно, так как металлические пуговицы его мундира упирались ей в грудь; она попыталась оттолкнуть его, но он, собрав ее пальцы в горсти одной руки, другой уже расстегивал платье. «Ты сошел с ума, не здесь, хочешь, я приеду…» Но он не слушал ее, дождь, как сумасшедший, колошматил по кровле беседки, кровь прилила к лицу, голова сладко плыла, на крыльце дома с жирными мокрыми ступеньками стояло зеленое ведро, забытое горничной. Она тяжело дышала, упираясь руками в деревянные перила, вздрогнула и попыталась укусить себя за запястье, когда подол юбки сначала накрыл ее с головой, а затем, шурша, сполз на плечи. Горячий поток охватил ее; в траве между деревьями лежал жалкий, промокший бумажный кораблик сына. «Ах!» - услышала она чей-то вскрик, инстинктивно попыталась оправить складки платья, - на крыльце дома, зажимая рот ладонью, стояла горничная, вернувшаяся за ведром.

История ухаживания Х** за Наталией Николаевной слишком хорошо известна, чтобы пересказывать ее подробно. Конечно, общество было скандализировано, как тесто поднимаясь на дрожжах темных скрипучих слухов, часто невероятных, порой, к сожалению, точных. То их вместе видели в театре на премьере модной итальянской пьесы, то они появлялись на скачках, где собирался весь свет, забывая, что она замужем, а он женат. Едучи осенью из Петербурга в Москву, дабы навестить брата, Наталия Николаевна случайно встретилась в поезде с матерью человека, в которого была неумолимо влюблена, и, поддавшись спазматическому порыву, вероятно, проговорилась, выдала себя с головой, рассчитывая на сочувствие, которого не было, да и не могло быть, что, конечно, послужило источником дополнительных толков в обществе.

Увы, увы, трагическая развязка была почти неизбежной.