Есть два распространенных типа писателя. Первый – блестящий стилист со своим уникальным и неповторимым языком, подчас самородок, который, однако, в обыкновенной беседе не умеет связать двух слов, порет какую-то чушь, никак не может справиться с этими вечными «так сказать» и «значит». И, если судить по его бессвязной устной речи, трудно поверить, что в своем творчестве он обходится без посторонней поддержки. О таких обычно говорят – «писатель Божьей милостью».
Второй тип автора – его антипод. Он блестящий рассказчик, язвительный, остроумный, чудесный собеседник, может при случае написать неглупую и интересную статью – но только садится за «прозу», как тут же становится угловатым, многословным, многозначительным и вопиюще унылым.
Эти два типа иллюстрируют достаточно банальную мысль о разнице между литературой и жизнью, которые подчиняются разным законам и требуют принципиально разных способностей.
Однако особенностью нашего литературного процесса и является постоянное возвращение к одним и тем же проблемам, как бы не учитывающим то обстоятельство, что многие из этих проблем уже давным-давно решены. Ситуация напоминает попытку взломать, открыть с помощью уникальной отмычки уже открытую дверь. Наша отставшая по крайней мере на полвека литературная критика все еще не в состоянии найти систему более или менее устойчивых понятий и критериев, способных адекватно оценить ту действительно оригинальную ситуацию, когда на одних и тех же страницах появляются произведения, принадлежащие авторам не только разных поколений, но и принципиально различных эстетических направлений. И вместо того чтобы попытаться выработать (позволю себе такое сравнение) систему дорожного движения с определением конкретного места и для велосипедов, и для скоростных автомобилей, литературный критик уподобляется регулировщику, который машет своим жезлом, отдавая приказания малопонятные как транспортным средствам (писателям), так и обыкновенным пешеходам (читателям). Говорящие о современной литературе слишком быстро переходят на полемический тон, наслаждаются собственным сарказмом и, вместо того чтобы разбираться в сути дела, занимаются выяснением личных отношений. Или отношений между двумя поколениями. Или политическими пристрастиями оппонента.
Примером может служить полемика между Э. Лимоновым и А. Кабаковым, с которой нас познакомили «Московские новости», опубликовав очередную «пощечину, вызов общественному мнению» Лимонова с характерным названием «Лимонка» и не менее характерным подзаголовком – «Швырнуть в “интеллигенцию”». И ответ ему Кабакова «Подросток Савенко и другие подростки».
Ответ, конечно, интересней «вызова» хотя бы потому, что в нем присутствует попытка анализа, в то время как «пощечина» и есть пощечина – ее цель одна: ударить побольнее и спровоцировать реакцию. А именно упрекнуть интеллигенцию, почему она вместо того, чтобы с автоматом в руках искать приключений, тихо и спокойно сидит за своими письменными столами. Цель достигнута – Кабаков вполне серьезно отвечает, пытаясь воедино связать такие разноречивые, разноприродные понятия, как «политические пристрастия автора» и особенности его «литературного дарования». И одновременно, явно становясь менее убедительным, старается подверстать конкретного оппонента к разряду неприятного ему литературного направления, цель которого – «ниспровержение, поношение и доуничтожение мифических шестидесятников; объяснение, почему хорош постмодерн как всесильный, потому что верный; анафема проповедничеству как безумию, бесчестию и бессовестности традиционной литературы; очередная тризна по как бы похороненной русской – чего уж вожжаться только с советской?! – литературе» (последний пассаж, конечно, предназначен уже не Лимонову, который, как русский патриот, теперь уже против русской литературы ничего и никогда, а, вероятно, Виктору Ерофееву с его знаменитыми «Поминками по советской литературе»).
Но давайте разберемся по порядку. Вот как Кабаков описывает литературную биографию своего оппонента. «Автор, прославившийся грустной историей русского поэта в Нью-Йорке, историей абсолютно романтической и при этом вполне традиционной по литературному исполнению – с узнаваемыми прототипами героев, с весьма тонко, по классическим правилам прописанной психологией; написавший несколько уж совсем биографических повестей – отчасти в традициях классического, отчасти “грязного”, а отчасти и социалистического реализма; активно работающий во вполне внятной, конкретной политической журналистике…»
Цель этого пассажа и последующих комментариев очевидна – полемически принизить оппонента, привязав его, с одной стороны, к романтической «буре и натиску», а с другой – к неизжитому комплексу подростковой неполноценности, который-то и заставляет метаться автора с автоматом в руках от одной горячей точки к другой. Кстати, неизжитая подростковость, незрелость есть для Кабакова вообще отличительная особенность «другой, новой, постмодернистской, концептуалистской» (называют ее по-разному) литературы, которая ведет борьбу с шестидесятниками (а сочувствие Кабакова последним очевидно).
Оговорюсь, что в литературной борьбе двух разных направлений нет ничего ужасного. Литературная борьба, даже полемически заостренная, помогает порой выяснять, выявлять реальные литературные особенности и отличия, уточнять понятия, способствуя более правильному пониманию как сущности литературы, так и обстоятельству, чрезвычайно важному для литературного процесса, – а именно как время изменяет способ прочтения и отношение к произведению, еще вчера зачитанному до дыр, а сегодня пылящемуся на полках и мало кому интересному.
Да, шестидесятники сыграли огромную и до сих пор непроясненную роль в развитии советской литературы. Просветители в условиях «полного затемнения». Они попытались рассказать читателю-современнику правду о нем самом, будучи поставленными в достаточно жесткие цензурные рамки, которые поневоле делали эту правду усеченной, неполной, в результате чего эта правда-реальность становилась намеком на реальность. Но и за этот намек читатель-современник был признателен автору. Если говорить о некоем типичном шестидесятнике (которого реально в природе, конечно, не существует), то он взял на себя исторически важную миссию – вернуть литературе право на описание простого человека и простой частной жизни. В условиях, когда государство пыталось заменить собой все, в том числе мысли и чувства обывателя, возвращение в литературу простого, негероического существования казалось (да и было по существу) несомненным литературным достижением, способствующим развитию столь ущемленного чувства ценности частной жизни.
Но, конечно, шестидесятничество (как, впрочем, и новая литература) не было ни кастой, ни сектой, было разнородно и разноречиво. Скажем, Фазиля Искандера, на прозаическом слове которого благотворно сказался речевой сдвиг Платонова, и Андрея Битова с его способностью так описывать любую мелочь, что она казалась ловушкой для времени, прочло и следующее за ними поколение. В то время как многие другие, честные, добросовестные, но не забывающие о необходимом компромиссе шестидесятники (как и их многочисленные последователи) принадлежат только истории литературы, хотя ввиду особой литературной и общественной ситуации занимают – скажу осторожно – не вполне определенное место в современной литературе.
То, что мы называем «новой литературой» (которая, конечно, шире постмодернизма), отличается от литературы шестидесятников своей раздражающей многих «нетенденциозностью», «литературностью», отказом не, как упрекают, от истины, а признанием многовариантости истины или истин, которые, как и выражающие их языки, сосуществуют, ни в коем случае не подменяя друг друга. Мне трудно согласиться с утверждением Кабакова, что «новую литературу» (или – в его терминологии – постмодернизм) можно свести к голому приему, к перебору «скрытых цитат, парафразов и стилизаций», к разъедающей реальность иронии, «к замене иерархии ценностей каталогом». Не случайно тех, кого теперь именуют «чернушниками» или «концептуалистами» (что опять же не одно и то же), в отличие от многих шестидесятников-правдолюбцев, отличала в застойное время куда более четкая гражданская позиция. Те, кого Кабаков в полемическом запале обвиняет в «неумении жить и писать всерьез», как и в «безрассудном, униженном уважении политики, политиков и командиров» (здесь, думаю, Кабакова подвело желание представить Лимонова в качестве типичного героя отрицаемого им направления, что, конечно, не так), были настолько серьезны в своем отношении как к литературе, так и к жизни, что многих из них правильнее было бы обвинить в излишнем максимализме, принципиальном неумении идти на компромисс, нежели в соглашательстве. «Восьмидесятников» в отличие от шестидесятников хронически не печатали, а их гражданская стойкость стоила многим из них очень дорого. Мне кажется, заблуждение Кабакова зиждется на попытках вычленить из литературного произведения жизненную установку, а это вопиющая ошибка – жизнь и литература несомненно взаимосвязаны, но не однозначно.
И здесь пора опять вернуться к Лимонову, и не только в качестве примера дифференциации общественной и литературной позиции.
Лимонов без преувеличения большой писатель хотя бы потому, что ему удалось то, что удается раз если не в сто лет, то по крайней мере раз за тот весьма неуловимый период времени, когда жизнь, внешне оставаясь вроде бы такой же, как вчера, начинает почти незаметно меняться, меняться, а потом вдруг оборачивается новой эпохой. Лимонов вывел на сцену действительно нового героя и новый тип автора-повествователя. Подчеркну, что имею в виду именно связку «герой-повествователь». И их отличительное свойство – принципиальное неблагородство. Это не просто хрестоматийный, правоверный бунтарь и последовательный эксцентрик. Сравнение с романтической установкой Максима Горького, которое приводит Кабаков, мне кажется неточным. Если проводить аналогию с прошлым веком, то уместней вспомнить не романтическую (всегда благородную, овеянную пафосом противостояния творца и толпы), а галантерейную литературу. То, что начал Бенедиктов (и его эпигоны) и продолжил Северянин. И что в нашем веке обернулось новым реальным героем нашего времени и имеет отчетливую люмпен-пролетарскую окраску.
«Русская литература – как животворение – отнюдь не всегда озвучивала души только благородные и возвышенные, наблюдательные и чувствительные, но сам автор “русской литературы” обязан был быть благородным. Для многих творчество становилось преградой наоборот: в литературу могли войти только те, у кого дух был высокого и стройного роста. Все мелкотравчатое шло рядом, мимо, проходило сквозь поэзию, как игла сквозь воду, не оставляя следа. А ваши тексты пытаются “вочеловечить” душу поэтически “мелкого” человечка, что-то среднее между кретином и педерастом», – я позволил себе процитировать отрывок своего же письма пятнадцатилетней давности другому писателю – скончавшемуся в 1981 году, Евгению Харитонову.
Но появление здесь этого имени не случайно. И Харитонов, и Лимонов, и Вик. Ерофеев первыми ввели в пантеон русских литературных героев принципиально новый тип – героя с неблагородным поведением, которое оценивалось повествователем не столько как положительное, сколько как «само собой разумеющееся». И в этом отличие не только от раннего Горького, но и от всей романтической традиции, для которой характерен как раз «высокий герой», чудак, экзотическая личность, но его конфликт с обществом всегда рассматривался в масштабе ценностей высокой романтической традиции. Оппозиция «высокое-низкое» разрешалась, конечно, в пользу первого, в то время как в нашем случае «высокого», привычной системы ценностей либо совсем не существует, либо она сдвинута относительно своих привычных соответствий. Мало того, что новый герой – это «маленький человек» не в униженном, а в бунтующем состоянии, сама проза – не что иное, как рассказ «маленького неблагородного человека», под которого стилизует свою прозу автор.
Но – именно стилизует. То есть между героем (а также его двойником-рассказчиком) и реальным автором не просто существует дистанция, герой и автор принадлежат разным мирам: один – миру литературы, другой – жизни как таковой. Они могут быть похожи при невнимательном взгляде (Лимонов), могут вопиюще не совпадать (Ерофеев и Харитонов), но, конечно, подчиняются разным законам существования. И то, что Кабаков не отличает одного от другого, не делает чести его наблюдательности. Герой романа «Это я, Эдичка» и герои рассказов Харитонова типологически схожи, но между Лимоновым и Харитоновым нет ничего общего.
Формула Лимонова-человека, его сознательно построенный имидж, просты. Как магнитная стрелка тяготеет к полюсу, так Лимонов всегда стремился к скандалу. Всюду оказываясь в положении «против». Против общего мнения, против сияющего мнения большинства. Если все вокруг «за», то он всегда против. Так было в послевоенном Харькове, где он был полублатным и одновременно начинающим поэтом; потом в Москве, где, став поэтом, «широко известным в узких кругах», зарабатывал себе на жизнь шитьем брюк; в Америке, куда отправился за славой, думается, несколько иной, чем в конце концов заработал; в Париже, где играл роль затворника, и теперь в Москве.
Есть в Лимонове своеобразный талант – всегда быть антифлюгером. Или флюгером наоборот – флюгером, указывающим на меньшинство. Все – по ветру, он – против шерсти. Когда все за коммунистов, то он – диссидент; все вокруг богатые – он, не скрывая зависти, – за бедных; русский писатель традиционно благороден – он уверяет, что готов подставить задницу любому негру, только заплати; русская литература «самая духовная» – вот вам моя мерзкая плоть. А если все за демократов, то он, конечно, за гэкачепистов. Потому что всегда точно находил правило, чтобы стать из него исключением.
Кстати говоря, его письмо в «Московские новости» – весьма характерный симптом, указывающий на то, что чутье Лимонову не изменяет. Он просто почувствовал, что неожиданно оказался в той стороне, за которой растущая на глазах сила, и если завтра национал-коммунисты придут к власти, можно не сомневаться, Лимонов еще раз продемонстрирует способность к перверсии.
Но даже если бы все творчество и жизнь Лимонова можно было бы свести к почти механически выстроенной позиции протеста-инверсии, уже этого было бы много, ибо обладать свойством антифлюгера, всегда противостоять штампу общего места – дар немалый. Но Лимонову в «Эдичке» удалось большее: он сумел угадать, увидеть и воплотить в образе бесконечно живого, бесконечно отвратительного – настоящего нового героя нашего времени, у которого под маской наигранного грубого цинизма и напускного эгоизма скрывается не лебяжий пух трепетной, доброй и обиженной души, а подлинный эгоцентризм, высшей пробы цинизм и хитрый прищур ловкого и холодного игрока. Лимонов (как, впрочем, и Ерофеев, и Харитонов, при всех их отличиях) одним из первых обнаружил и достоверно описал тип не лишенного обаяния негодяя, артистичного хама, физиологически точного эгоцентрика, которого автор не только не осуждает, а искренне, откровенно и восхищенно любит. Как самого себя.
Конечно, вокруг нас огромное число честных и порядочных писателей, озабоченных общественными проблемами и изображающих вполне нормальных, здоровых и вызывающих сочувствие персонажей. А вот герой Лимонова не вызывает сочувствия и открыт для любых упреков, кроме, пожалуй, одного – в этом герое действительно угадана не просто редкая эксцентричная личность, а массовый тип, который, как в песне Гребенщикова, «сотрет нас с лица земли».
Даже в лучших своих вещах Лимонов удивительно однообразен (в нелучших, нехарактерных – он попросту неинтересен). Один и тот же прием – назойливого саморазоблачения и постоянного переименовывания окружающих и привычных предметов и понятий в соответствии с ненормативной лексикой. И за всем этим поза любующегося собой автора. Но, думается, «Эдичка» останется и займет свое место где-то рядом с Гумбертом Набокова, Маллоем Беккета и даже Печориным.
Явление Лимонова не случай, оно – симптоматично. И не только для русской литературы, но и для жизни России в последней четверти ХХ века. И здесь встает неизбежный вопрос о том, что и зачем делает литература в нашем мире? Должен ли писатель рассказывать поучительные истории, обращаясь с читателем как воспитатель с учеником, или довольно, «что болезнь указана, а как ее излечить – это уж Бог знает!»? Всем в жизни хочется добра, покоя, любви, но должна ли литература превращаться в проповедь добра или в литературе ценно именно свидетельствование? Скорее всего, нужно и то, и другое, и третье (чту не названо, так как определение «смысла литературы» так же трудно, как определение смысла жизни, хотя их «смысл» и «цель» порой не совпадают). А точнее, не нужно – а будет и то, и другое, и третье, потому что было всегда.
Здесь имеет смысл вернуться к противостоянию литературы «восьмидесятников» (которых на самом деле нельзя сводить ни к концептуализму, ни к постмодернизму, ни к нагловатой исповедальности так называемых «чернушников» – слишком разнятся и судьбы, и литературные пристрастия) и шестидесятников. Я позволю себе процитировать Александра Гениса из беседы, опубликованной в 7-м номере «Вестника новой литературы». Говоря о проблемах современной русской литературы и о подчас невидимых границах, на которые она разделена, он, в частности, сказал: «Что же это за граница – между двумя поколениями? Я представляю себе, что происходит очередная схватка между “отцами” и “детьми”. Но на этот раз она протекает в особо запутанной ситуации, поскольку “отцы” существуют на культурной арене уже по крайней мере лет тридцать: это шестидесятники, который шли к власти долго, мучительно, страдая, и поэтому им особенно трудно с ней расставаться. Беда в том, что шестидесятники как литературное поколение – одно из самых долгих за всю историю русской литературы, потому что это – поколение, определившее всю эстетику на тридцать лет. И это, конечно, очень много. То есть, в принципе, шестидесятники – это шишковы, которые “засиделись”. Я хочу сказать, что сейчас трагедия шестидесятнической культуры заключается в том, что она перезрела».
1994