В некотором смысле «Содом и Психея», вторая книга Александра Эткинда, автора нашумевшего бестселлера «Эрос невозможного» (История психоанализа в России), представляет собой расширенный комментарий к первой. Неслучаен подзаголовок – «Очерки интеллектуальной истории Серебряного века», неслучайны те же герои – Ницше, Фрейд, Юнг, их многочисленные русские пациенты, ученики, жены и любовницы, опять Сабина Шпильрейн, Лу Андреас-Саломе, первые русские психоаналитики и поэты Серебряного века.

Многое действительно совпадает, а иногда и повторяется, за исключением одного существенного обстоятельства. Если в «Эросе», сразу ставшем интеллектуальным бестселлером, автор, по словам Эрнеста Геллнера в «The Times Literary Supplement», «предпочитает людей и их истории теориям», то в «Содоме» основным связующим звеном глав, ранее опубликованных в виде статей в различных «толстых» журналах, становится именно теория. Эту нарочито провокативную и спорную теорию подпитывают несколько принципиальных, новых и противоречивых идей, в которых акцент ставится на влияние «хлыстовства» и «скопчества» на русскую культуру, по сути дела, с конца XVIII века по 30-е годы ХХ.

По мнению автора «Содома и Психеи», русская душа на границах веков (XVIII и XIX, XIX и XX) всегда мечтала освободиться от половой зависимости и искала перерождения, желая или ослабить плоть «хлыстовскими радениями», или радикально изменить свою несовершенную натуру путем кастрации. Налицо сложные отношения русского интеллектуала с женщиной, собственной природой и природой вообще, за которыми, естественно, просвечивает тайное и явное содомитство, хрестоматийная нелюбовь к жизни и тяга к смерти.

Подвергнутые литературному психоанализу произведения русских поэтов, да и сами их биографии, «уложенные» на психоаналитическую кушетку, становятся источниками сенсационных фактов, подтверждаемых многолетней и кропотливой работой автора в архивах и штудированием трудов как новых, малоизвестных отечественных, так и западных исследователей. Психически ненормальный Блок живет в окружении психически ненормальных матери и тетки и «страдает от той же болезни, от которой умерли любимые им Ницше и Врубель». О своем отце, который был «клиническим садистом, мучившим двух жен и окончившим свои дни одиноким неопрятным душевнобольным», Блок пишет в «Возмездии», а об оскопившем себя «первом римском большевике Катилине» – в одноименной предсмертной статье.

«Семейная жизнь Блоков, – пишет Эткинд, – в немалой степени была экспериментом по проверке идей Владимира Соловьева об истинной любви, отвлекающей от плотского начала, – экспериментом, давшим удручающие результаты. Супружество началось с философского и практического отрицания сексуальных отношений»1. Блок хотел, чтобы его жена осталась Прекрасной и непорочной девой. Но не только Блок. Особый характер супружеских отношений, «которые не реализовывались в сексе», имели браки Мережковских, Бердяевых, Андрея Белого и Аси Тургеневой, Сологуба и Чеботаревской… Так же жили и многие российские революционеры – супруги Чернышевские, Бакунины, Шелгуновы, Ковалевские; а жена первого русского анархиста, которого не только Александр Эткинд подозревает в импотенции, родила трех детей от одного из итальянских сотрудников Бакунина. По симптоматичному мнению того же Бердяева, «в самой глубине сексуального акта скрыта смертная тоска». Соблазн пола для русского интеллигента и есть соблазн смерти.

Понятно, почему рыцарь женской сексуальности Василий Розанов полагал, что «это содом порождает идею, что соитие есть грех», и «прослойки содомии» находил у Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского. Версия русской литературы в «Содоме и Психее» приобретает отчетливо сексопатологический характер. Одни поэты являлись активными гомосексуалистами, как Кузмин или Клюев, другие могут быть зачислены в разряд латентных содомитов, третьи всю жизнь подозрительно интересовались хлыстами и скопцами, четвертые постоянно находились на грани сумасшествия. Мандельштам, Ахматова, Анна Радлова, Гумилев, Сергей Булгаков. Даже у Пушкина в его «Золотом петушке» Эткинд находит скопца, которого, как ему кажется, не случайно не заметили ни Роман Якобсон, ни та же Ахматова, ни другие исследователи. По его мнению, «взаимное тяготение русской интеллектуальной жизни с миром психиатрии беспрецедентно».

Некоторое облегчение от восприятия тягостной картины мучительной секусуальной жизни русских литераторов читатель получает в главе «Культура против природы», в которой русская революция трактуется как попытка перестроить и перевоспитать все человечество в духе скопчества.

Эткинд как бы обновляет старую идею об ответственности русской литературы за революцию, только в его интерпретации большевики просто попытались воплотить тайные чаянья русских писателей, мечтавших освободиться от своей природы и плотской зависимости. Не случайно одна из глав «Содома и Психеи» называется «Революция как кастрация». Хлыстами и скопцами интересуются не только Бонч-Бруевич и Ленин, психоанализом как способом радикальной переделки личности увлечен не один Троцкий, вопросами языкознания, позволявшего с помощью языка переделывать человека, занимался не один Сталин. Русский интеллигент как бы становится героем Захер-Мазоха. «Поклонение народу принимает эротическую форму – форму извращенную, с точки зрения культуры<…> Народ прекрасен, как природа, и жесток, как женщина; интеллигент с наслаждением служит всем им, выполняя некий (односторонний) договор и становится в позу (добровольного) исторического застывания»2. Традиционный русский утопизм и «мистические духовные поиски» получают практическое воплощение в виде заговора против природы человека, и нам, счастливым свидетелям краха «проекта русского коммунизма», становится как-то легче от мысли, что эксперименты с человеческой природой во вселенском масштабе временно прекратились.

Но наступающее в конце книги облегчение не снимает множества встававших по ходу чтения вопросов, и самый главный из них – взаимоотношения текста и контекста, локальных сюжетов и теории, то есть, коротко говоря, – в какой степени сладкие и сенсационные факты соответствуют объединяющему их гипотетическому обоснованию? Эткинд, несомненно, понимает, что у читателя может возникнуть ощущение, будто автор использует идею «сексопатологических традиций» в русской культуре лишь как пристойное и цивилизованное обрамление, без которого его повествование могло бы походить на путешествие вдоль клубничной грядки, и не однажды в самом тексте предлагает разные ключи для возможного восприятия собственной интерпретации интеллектуальной истории Серебряного века. Так, описывая стратегию автора «Венеры в мехах», Эткинд пишет, что он, «осуществляя желание в тексте, маскировал его контекстом, который для заинтересованного читателя эффективно замещал сам текст. Текст и контекст менялись местами: то, что было текстом для автора, становилось маловажным контекстом для читателя; а то, что для автора было маскировкой, рецензенту казалось содержанием».

Похоже, что Александр Эткинд знает, чего хочет, – работая на границе между филологией и психоаналитической биографией, серьезной наукой и бульварным детективом, он интересуется не столько всем взятым вместе или по отдельности, а именно границей – единственной почвой, на которой сегодня, кажется, и возможен жанр современных интеллектуальных бестселлеров.

1 Эткинд А. Содом и Психея. М., 1996. С. 234

2 Там же. С. 26.

1996

Миф, анекдот и реальность

«Неизвестный Фурманов» – так называется новая книга Павла Куприяновского о комиссаре легендарного Василия Ивановича Чапаева, вышедшая в издательстве Ивановского университета накануне 110-летия со дня рождения (9 февраля) самого комдива. Иваново – место, где Фурманов родился, провел детство и юность, любил, воевал и, как ни странно, ревновал. Не случайно именно здесь вышла книга, содержащая целый ряд сенсационных фактов, позволяющих взглянуть на полумифологическую-полуанекдотическую «чапаевскую» историю с новой стороны.

Миф и анекдот подчас имеют одну основу – прошлое, которое переосмысляется потомками. Реже случается, что создателем культурного мифа и источником анекдотов о нем является одно и то же лицо. Но именно так произошло с Дмитрием Фурмановым – комиссаром легендарной 25-й стрелковой дивизии, впоследствии написавшим роман о своем комдиве.

В книгу «Неизвестный Фурманов» составитель, помимо собственных, увы, довольно вялых и осторожных статей и комментариев, поместил ранние фурмановские записи бесед «По деревням», забытую повесть «Записки обывателя» и отрывки из до сих пор полностью не опубликованных дневников Фурманова 1918-1923-го годов. Они-то, как и отголоски бурной биографии, и представляют наибольший интерес.

Итак, родился в селе Середа Ивановской области, учился в кинешемском реальном училище и Московском университете, который закончил в 1924 году, после написания им романа «Чапаев» (1923) и за два года до смерти. Умер от менингита. Во время Первой мировой войны Фурманов был братом милосердия, в 1915 (в Тифлисе) в санитарном поезде познакомился со своей будущей женой Анной Никитичной, урожденной Стешенко, которая также была сестрой милосердия. Поженились они уже после революции и вместо венчания в духе времени подписали документ с любопытным названием «Проект любовно-вольно-супружеских отношений».

Любопытны и подчас вполне искренние дневниковые записи Фурманова, еще только готовившегося к карьере писателя; например, запись 18-го года, накануне его вступления в партию (рекомендацию он получил от своего друга Михаила Фрунзе): «А ведь уйти к ним (то есть к большевикам. – М. Б.) – это значит во многом связать себя обетом покорности, подчиненности, молчания». Этот обет Фурманов нарушал только в своем дневнике, где, в частности, совершенно откровенно описал тот любовный треугольник, который сложился после того, как его жена Аня неожиданно для него самого появилась в дивизии Чапаева и сразу стала объектом притязаний самого комдива. И тут началось!

Несмотря на то что «Проект любовно-вольно-супружеских отношений» предполагал известную свободу мужа и жены, ревнивый комиссар пожаловался на приставания комдива их общему начальнику Фрунзе, а самому Чапаю написал письмо, в котором назвал его «грязным, развратным человечишкой», «шарманщиком», обвинил в трусости и желании избавиться от соперника; в ответ Чапаев смачно называет Фурманова «конюхом».

Далеко не все подробности этой истории Павел Куприяновский, профессиональный «фурмановед», решился опубликовать даже сегодня – в некоторых случаях он приводит только весьма колоритные заголовки дневниковых фрагментов Фурманова: «Любовь Чапая», «Фальшивое письмо», «Ная» (так Фурманов называл жену), «Объяснение с Чапаевым», «Обморок Наи», «Не ревность ли?», «Полный разрыв с Чапаевым».

Но наибольшее впечатление производит письмо Фурманова Чапаеву, также являющееся фрагментом дневника; сегодня это послание кажется постмодернистской пародией на известное письмо Пушкина барону Геккерну – вплоть до отдельных текстуальных совпадений. Вот несколько цитат. «Она мне показала Ваше последнее письмо, где написано “любящий Вас. Чапаев”». «Такие соперники не опасны. Таких молодцов прошло мимо нас уже немало». «Она, действительно, возмущена Вашей наглостью и в своей записке, кажется, достаточно ярко выразила Вам свое презрение. Все эти документы у меня в руках, и при случае я покажу их кому следует, чтобы расстроить Вашу гнусную игру». «К низкому человеку ревновать нечего, и я, разумеется, не ревновал ее, но я был глубоко возмущен тем наглым ухаживанием и постоянными приставаниями, о которых Анна Никитична неоднократно мне говорила».

«Достаточно ярко выразила Вам свое презрение», «расстроить Вашу гнусную игру», «глубоко возмущен наглым ухаживанием» – все это мало напоминает атмосферу, царившую в 25-й стрелковой дивизии, но, очевидно, выпускник реального училища и начинающий писатель Фурманов был под впечатлением биографии «невольника чести» Пушкина и, попав в трудную для себя ситуацию, заговорил чужим языком. Можно легко показать, как (если воспользоваться терминологией М. М. Бахтина) Фурманов пытается сделать «чужое» (пушкинское) слово «своим».

Дальнейшее известно: несмотря на все старания, Фрунзе так и не удалось помирить комиссара с комдивом, что, как скоро выяснилось, спасло первому жизнь. Обиженный Фурманов вместе с женой уезжает от Чапаева, через полтора месяца, летом 1919-го Чапай гибнет; а еще через четыре года Фурманов пишет роман «Чапаев», где нет и отголоска их реальных отношений, а есть лишь очищенный от реальности миф. Миф, в свою очередь, породивший уйму анекдотов (в частности, про Василия Ивановича и Анку-пулеметчицу), имевших, как выясняется сегодня, после публикации книги П. Куприяновского, одну и ту же основу – реальное прошлое. Конечно, сначала переосмысленное в духе соцреализма, а затем растиражированное в виде анекдотов. Мы смеялись над ними в детстве, подозревая и не подозревая, что за анекдотом может стоять настоящая трагедия – война не только белых и красных, но и самолюбий, амбиций в облаке ревности, обиды, мифа и реальности.

Жена Фурманова, Анна Никитична, как водится, намного пережила своего мужа. Очевидно, она что-то рассказывала знакомым, к ней обращались братья Васильевы, когда стали снимать фильм о Чапае в 1934 году. Фильм стал культовым и породил миф. Понятно, что совсем другая правда интересовала создателей анекдотов – предполагая невозможное, они таким образом реконструировали историю. Сегодня реальность побеждает. Мифы рушатся один за другим, некоторых жаль, потому что они в равной степени принадлежат и советской истории, и нашей памяти. А писать дневники вообще полезно, даже если не предполагать, что рано или поздно они станут общеизвестными.

1997