полагает Александр Кушнер в своей книге «Тысячелистник»
В застойную эпоху Кушнер был самым несоветским поэтом среди советских, самым свободным среди несвободных, неразрешенным среди разрешенных и неофициальным среди официальных. И, конечно, наиболее культурно вменяемым в атмосфере советской культурной невменяемости: в его интонации угадывался прочитанный некогда Мандельштам, а еще больше Тютчев и Боратынский, то есть прошлый век без всякого привкуса пролеткульта.
Он не писал верноподданнических посланий к съезду и Дню моряка, не подписывал писем с осуждением Бродского и Солженицына, он вел себя достойно и был, несомненно, белой вороной в суетливой стае черных совписовских воронов. Хороший поэт и, возможно, лучший в Ленинграде, как и Тарковский в Москве, в условиях строгой цензуры, когда нет ни Бродского, ни Пригова, ни Кривулина, ни Шварц, как, впрочем, нет обэриутов, сюрреалистов, Набокова и Борхеса, а есть Софронов, Прокофьев, Доризо и Семен Ботвинник. Больше других Кушнера любили инженеры и женщины – одни за изящное слово и книжность (читай – культурность, то есть за постоянное обыгрывание внеидеологических культурных реалий), другие – за чувствительность, зоркость и поглощенность кротким миром интимных переживаний. Недаром Надежда Яковлевна Мандельштам уверяла, что женщины любят не красивых и умных, а тех, кто ими серьезно занимается. Книжка и чуть влажная от слез подушка – два полюса того, что на советском языке называлось внутренним миром поэта.
Перестройка изменила масштаб: советский либерализм предстал в виде конформизма, лирическая дерзость обернулась законопослушанием, а советское новаторство – архаикой. На попытку Кушнера подружиться с политикой (удачную для беспринципных «инженеров человеческих душ» и неловкую в рамках комнатной эстетики Кушнера) Кибиров едко ответил строчками: «Если Кушнер с политикой дружен теперь, я могу возвратиться к себе!» Нобелевская премия Бродского инициировала желание реанимировать дружбу с опальным поэтом и занять вакантное место – пусть не первого, но хотя бы второго российского пиита (недаром на последней стороне суперобложки новой книги Кушнера приведен отзыв о нем Бродского как об «одном из лучших лирических поэтов XX века»). Однако сужающим и убавляющим сладость похвалы здесь является уточнение – «лирическим», а также иные и многочисленные нелицеприятные отзывы Бродского о Кушнере, в данном случае благоразумно забытые.
«Тысячелистник» – книга о старости и слабости, о конце литературной эпохи. «Я старости боюсь: она стихов не хочет, Стыдится их, брюзжит, а коль сама их пишет, То сна они бледней и выжимки короче, И бледный их узор бесцветной ниткой вышит». Несмотря на полученную наконец-то Государственную премию, Кушнер отчетливо понимает свое положение, против которого не протестует, а с печальным достоинством соглашается. Стихи, как всегда, точны, аккуратны, интимны, осторожно исповедальны и камерны. Каждое стихотворение – парус, ожидающий ветра. Но его нет и, увы, не будет. Потому что ветер, раздувавший паруса Кушнера, – советский литературоцентризм, что-то вроде суматохи в читальном зале поселковой библиотеки, которую почтил своим присутствием настоящий ленинградский поэт. Мойка, Фонтанка, изречения древних, ставшие мотивом для серии стихов и, очевидно, точно фиксирующие границы авторских притязаний: «Трудно выразить общеизвестное» (Гораций), «Не делать зла – и то благодеяние» (Вергилий), «К неизвестному нет влечения» (Овидий), «Нам не пристало падать духом» (Цицерон), с неожиданно беспощадным финалом: «В речах витийствовал, но был пуглив, как муха».
Эссе Кушнера заставляют вспомнить о его первой профессии – учитель литературы средней школы. Сентенции, перемешанные восклицаниями, снисходительно-добродушные ремарки типа «домашнее задание», повторы и признания вроде: «А я не уверен, что характер столь важен для поэта. Он выходит на поверхность, когда дар ничтожен: характером заменяют его недостаточность». Дар Кушнера не ничтожен, а отчетлив, и в русской поэзии он навсегда останется певцом камерной свободы советского интеллигента – трогательной, подробной и малогабаритной.
1998