Через Лету и обратно
Впервые я приехал в Германию за полгода до падения Берлинской стены. Только что была приоткрыта советская граница, и одна моя знакомая уверяла, что может узнать возвращающихся оттуда (так на советском языке назывался Запад) по глазам. Словно побывали они в каком-то запредельном, чуть ли не в загробном мире, узнали там нечто важное о жизни, вернулись и смотрят на все иначе, хотя и не могут словами выразить это свое новое знание.
Потом – уже в следующие приезды – я жил в Гамбурге, Мюнхене и Ганновере, читал лекции в университетах того же Гамбурга, Кельна, Бохума, Тюбингена, познакомился со множеством интересных людей, а необычайно понравившийся мне Тюбинген сделал даже местом действия своего «Последнего романа».
Но чтобы взгляд изменился, чтобы хрусталик сдвинулся, переместился, воплощая оставленный ему природой люфт, – необходима была какая-то яркая вспышка, взрыв – и, думаю, он, скорее всего, произошел во время моего первого приезда в Германию в марте-апреле 1989 года. Я впервые побывал на Западе и, вернувшись в Россию, спустя еще полгода написал эти записки. «Новый мир», взявшийся публиковать их, сделал это с таким количеством цензурных сокращений (смысл большинства купюр сегодня уже совершенно непонятен), что моя статья с коротким протестом и пространными примерами заняла целую полосу в «Независимой газете». В этой публикации я просто восстанавливаю аутентичный текст, не добавляя ничего, кроме предисловия, и не исправляя ничего, в том числе наивности, имя которой – первое впечатление.
Кстати, в Германии впервые в жизни я начал фотографировать. Фотографировать – сильно сказано: пользовался врученным мне перед отъездом японским полуавтоматом «Pentax», частенько, очевидно, раздражая своих спутников, ибо останавливался на ходу, щелкал затвором, просил перемотать мне пленку, пока не научился делать это сам с грехом пополам. С грехом пополам – это формула жизни. Пример вещей, определяемых этой формулой, – коктейль «Кровавая Мэри» (или «Кровавая Маша», как именуют его на Западе), дружба, любовь, Ленинград-Петербург, Запад, Восток, жизнь.
Не могу сказать, что всю жизнь мечтал о Западе. И дело даже не в том, что всегда относился к западной жизни с предубеждением, недоверием, даже легким славянофильским презрением, осуждая в ней гедонистическую тягу к наслаждениям (см. Шпенглера, Бердяева, Достоевского). Хотя мой (да и многих других) патриотизм определялся формулой «люблю эту бедную землю, потому что иной не видал». Не видал да и не особенно рвался увидеть. Если мне и снились сладкие западные сны, то чаще всего это был русский книжный магазин, куда я заходил, сопровождаемый звоном дверного колокольчика, и тут же видел все те книги, которые мечтал прочесть, полистать, просто убедиться, что они на самом деле существуют не в слепых машинописных копиях, доступных мне в былые времена, а в цветных суперах, с лебединым выводком списка изданий на задней стороне обложки. Я видел Розанова, Ремизова, Набокова, Солженицына, Шестова, Бродского, Сашу Соколова, журналы, альманахи, антиквариат. Как из-под земли появлялся хозяин магазина с трубкой и бородой, похожий на Макса Фриша, вел меня в угол, на что-то указывал с улыбкой; я нагибался, брал с полки скромно оформленную книжицу, с замиранием сердца открывал, на самом деле уже зная, что увижу. Конечно, это была моя книга, изданная без ведома автора, что составляло особую прелесть. Сюжет подразумевал продолжение, в общем-то очевидное.
Правда, еще раньше, лет двадцать назад, во время студенческой молодости, меня посещал другой западный сон: мне снились джинсы. Всевозможных покроев, размеров, фирм; они лежали стопками, висели на вешалках вместе с куртками, жилетами, рубашками: «Lee», «Leviґs», «Super rifle», «Wrangler», последние по-русски упорно назывались «Врангелем». В 60-х джинсы были не то что сейчас. Они были флагом, знаком, эмблемой противостояния, оппозиции, отщепенства. При этом они должны были сидеть, подходить именно тебе, то есть резервировать именно для тебя место в сообществе негласного сопротивления существующему порядку. Из джинсовой ткани шилась свобода или ее иллюзия, легко рифмующаяся с многочисленными синонимами – рок, «Beatles», сейшен, кайф, торч. В иконе западной жизни джинсы были левкасом, а типографские знаки свободных эмигрантских изданий ткали образ полиграфического рая без церберов от цензуры и редакторов с погонами под пиджаком. Иначе говоря, Запад – это вавилонская библиотека, все читатели которой ходят в джинсах. Застойное представление.
Я получил визу и разрешение весной пятого года perestroyki, когда многое из того, что казалось невозможным, стало реальностью, принеся куда меньше радости, чем ожидалось, а джинсы и их вареные мутанты превратились в униформу кооператоров, означая теперь уже совсем иное. Безвозвратно уходила целая эпоха жизни, жизни напряженной, опасной и творчески счастливой, ибо жизнь и творчество «на грани смерти и тюрьмы» – это не бессильное писание, когда все или многое можно и одновременно всем или почти никому не нужно. Я ехал по частному приглашению и вместе с тем по делам, устанавливать связи в издательствах, университетских и эмигрантских кругах, и вез с собой помимо чемодана чужих рукописей еще и свою жену вместе с ее тайными и страстными желаниями покончить наконец с нищенской жизнью, купив себе нечто такое, что могло бы символизировать головокружительный разворот в ее существовании с постепенным переходом к более если не респектабельному, то пристойному образу жизни.
На полуночном Варшавском вокзале нас никто не провожал, за исключением одного моего коллеги, принесшего прямо на перрон кое-что из необходимых мне в Германии материалов, писем, которые я для верности должен был отправить уже оттуда; стояли, курили, накрытые с головой желтым дряблым светом перронного фонаря; оставалось пять минут, сотрудник уже откланялся, наградив нас напоследок малоприличным анекдотом, объясняющим, почему железные дороги в России имеют рельсы, положенные на 8,5 сантиметра шире, чем в Европе. Это к разговору о Гродно, таможне, Польше, колесах, на которые нас там поставят, но вот уже качнулся пейзаж за окном, смазался и пошел набирать импрессионистические обороты.
Пожалуй, удивительное началось уже в вагоне. Я был наслышан о международных поездах, сервисе, благородных, старой выучки проводниках, шикарных ресторанах, часто последние годы ездил на чопорной «Красной стреле» в Москву и обратно; хотя наибольшее впечатление вагонной роскоши оставил поезд «Сухуми-Тбилиси», где лет двадцать назад, путешествуя с хиппующей командой по Кавказу, я провел несколько ночных часов. Тот вагон блестел, сверкал, сиял, весь отделанный красным деревом, зеркалами и начищенным металлом, мягко растворяющим отражения, туалет был похож на зеркальный шкаф, а пахло там, как на выставке цветов.
Нижнюю ступень вагонной табели о рангах занимал состав «Новороссийск-Ростов-на-Дону», в котором, несмотря на обещанную плацкарту, не было не только белья, но и большинства стекол в окнах, не закрывались двери в туалетах, полных воды и подозрительной мерзкой жижи на полу, хотя самой воды не было ни в кранах, ни в титане, дуло изо всех щелей, хам-проводник, ссылаясь на отсутствие белья, не выдал и матрасы – и за бессонную ночь на голой полке под сквозняками я заплатил простудой. Поезд «Ленинград-Берлин» был чем-то средним между вышеописанным и провинциальной электричкой.
Когда мы вошли в купе, там уже готовились ко сну два небритых чучмека странного вида. Один, брезгливо прикрыв веки, сидел, другой суетливо стелил ему постель, в которую первый лег не раздеваясь, не снимая башмаков, а только расстегнул манжеты черной рубашки. И захрапел настолько быстро, что вызвал подозрение в натуральности своего сна. Второй забрался на верхнюю полку, сняв плащ и штиблеты, но, отвернувшись к стене, лежал тихо, не дыша и не двигаясь до самого конца. Вещей у них не было. Мы не поздоровались, так как когда вошли в купе, те отвернулись. Было непонятно, что они делают в международном вагоне, куда билеты достать можно только по блату. Ехали они не до Гродно, а явно собирались сойти ночью. Мне они не нравились. Я опасался не за честь жены или свою жизнь, их бы я отстоял, а за полторы тысячи долларов в чеках Американского коммерческого банка, выданных в обмен на наши 840 деревянных рублей. Из ценностей, весьма, конечно, относительных, у нас еще были сумки с подарками друзьям и знакомым в Германии. Сразу скажу, нас не обворовали; я долго не спал, стараясь подловить своих спутников на фальшивых оборотах храпа, и сжимал ручки сумочки-педерастки, которую для верности надел на запястье, и в конце концов уснул, пропустив момент, когда попутчики сошли на ночной перрон неизвестной мне станции.
Граница, и прежде всего русская граница, многослойна, и открыть для себя все слои, миновать все уровни, а затем, главное, вернуться обратно мало кому удавалось. Записки Достоевского о Западе, при всей его проницательности и пронзительности, испещрены оговорками, что этого он не увидел, того не заметил, хотя за этой нарочитой узостью скрыто желание сохранить, защитить свою целостность, необходимую для того, чтобы остаться русским писателем. Пушкин не случайно не попал за границу. Гоголь недаром сошел с ума в Риме. Печерин, кажется, все понял и остался там. Один из немногих, кому все открылось и кто сумел вернуться, был Чаадаев, и он тоже недаром был объявлен сумасшедшим. Он действительно вышел за границы русского ума, сознания и русской жизни и посмотрел на нее со стороны. Пресловутый «железный занавес», если отбросить политические резоны, действительно выполнял функцию санитарного кордона сознания, предохраняя умы от воздействия двойного притяжения, преодолеть которое, не обладая интеллектуальной силой Чаадаева, почти невозможно. Недаром среди тех русских, которых я увидел на Западе, так много было людей несомненно умных и приятных, но опустошенных, с глазами, обращенными внутрь, и никто из них даже не мыслил о возвращении. Но я забегаю вперед.
Граница преодолевается слоями. Первый (внешний и до недавнего времени самый строгий и неприступный – ОВИР) был преодолен с легкостью, усиленной неизбежными опасениями и всегдашней общерусской готовностью к самому худшему. Мою благонадежность ничего не стоило поставить под сомнение. Всего три года назад, уже в царствие перестройки, мне последний раз грозили диссидентской политической статьей за публикацию в журнале, выходившем на Западе. Но ОВИР вместо грозного отставника за дубовым столом обернулся миловидной девушкой, любезной на провинциальный манер.
Второй слой – граница как таковая. То есть таможенный и пограничный контроль в поезде, прибывающем в Гродно. По расписанию Гродно ожидался, кажется, в три или четыре дня. Я не был спокоен, ожидая таможню. Я не вез никакой контрабанды, но жизнь, определяемая формулой «с грехом пополам», делала греховным и меня. Более всего я беспокоился за большую дорожную сумку, полную рукописей и журнальных материалов. В таможенной декларации, врученной за час до границы, мелким шрифтом было дано указание предъявить таможеннику все рукописи и машинописные материалы, провозимые через границу. Я же не собирался этого делать, рассчитывая проскочить, зная о таможенном цейтноте, или предъявить несколько официальных бумаг, в которых мне поручалось установление контактов с деятелями культуры и эмиграции в Германии. Неловкость ситуации была вынужденной, моя щепетильность восставала против нарушения этих (да и других) правил, но поделать ничего я не мог. Еще в Ленинграде я пытался получить разрешение на провоз своих бумаг, но не сумел не потому, что мне запретили, а потому, что не нашел ведомства, способного дать мне такое разрешение. Сама система нашей жизни формировала круговую поруку мелкой и крупной нечестности, чтобы никто не остался без греха.
Я, однако, умел разговаривать с советскими чиновниками, натренированный за долгие годы подпольной жизни. Не рассчитывая особенно на первый вариант, я на всякий случай подготовился ко второму, но он не понадобился, может быть, именно потому, что я подготовился слишком тщательно. Нас с женой не попросили открыть ни одной сумки, ни одного чемодана, только задали вопрос о подарках, которые мы везли. К чести советских таможенников надо сказать, что вообще наша таможня оказалась самой легкой и любезной. Люфт в неустойчивом законодательстве компенсировался легким юмором и неназойливостью спешащих чиновников. Поезд стоял в Гродно минут сорок минус десять минут опоздания; правда, до польской границы мы ехали вместе с пограничным контролем, который сначала спросил об оружии, а затем прогромыхал сапогами одних солдатиков по крыше, пока другие солдатики вскрывали люки в купе и коридоре, ища, очевидно, пулеметы, вернее, отрабатывая заскорузлые параграфы унылого циркуляра.
Суматоха была устроена немалая, хотя нас она уже почти не касалась, но была, вероятно, редуцированной частью церемониала подготовки советского гражданина к потере девственности – нас готовили к тому, что сейчас, буквально сейчас, мы пересечем границу. Исчезли за окном вагона пустые платформы Гродно: милые собачки с проводниками, зеленые фуражки погранвойск, черные с золотом мундиры таможенников, здание вокзала, напоминающее крематорий, ни одного гражданского лица и партикулярного платья, елки, палки, березы, осины, покосившиеся сараи, кривые заборы, чудная тропка, виляющая в лес, взрыхленная полоса вдоль железнодорожных путей, которая началась километров за пятьдесят до Гродно и продолжалась до потери интереса в Польше; нейтральная полоса безо всяких цветов, но с банальной колючей проволокой, пустынные дороги, переезды, шлагбаумы; прощай, немытая Россия!
Никогда не думал, что процедура дефлорации может быть такой несущественной. Я ничего не почувствовал, пересекая границу, хотя и пытался отыскать в пейзаже иноземные черты: вон на столбах, проволоке и откосе птицы какие-то незнакомые черные сидят – кажется, это грачи, только помельче наших. Вон у рыжей псины рядом с будочкой воина с ружьем польская морда, хотя если поискать по российским просторам… Но форма у воителей точно другая: фуражка, почти конфедератка, да нет, фуражка.
Поезд медленно, осторожно въехал в какую-то зону; нас покатали по запасным путям туда-обратно, держа на голодном пайке скудных впечатлений пограничной станции, загнали в тупик, поставили визави с поездом «Берлин-Ленинград», возвращавшимся оттуда, а затем рокировали с ним вагонными тележками. Стояли мы около четырех часов. Была распита бутылка вина за безмятежность таможенного контроля, обглодана курица, совершено несколько променадов с обозрением польской перспективы и пассажиров соседних вагонов, но напряжение последних дней не спадало. Последних дней? Последних лет. Я принадлежал к тем немногим или многим, которые со скепсисом и разочарованием смотрели на происходящее. Предчувствие очередной ошибки. Потеря воли к жизни и ощущения будущего. Поразительная власть банального, проявляемая в виде единственного выхода из любых обстоятельств. И дополнительно к общему – личный разлад: достаточно очевидная оппозиция к застойному времени сменилась менее очевидной (и оттого более мучительной) оппозицией к его демократическому продолжению.
Я начал заниматься журналом именно потому, что не находил себе и своим взглядам места в обществе. Этимологические статьи различных словарей понятия «пошлое» и «банальное» толковали как «общеупотребительное, доступное всем». Но доступное всем, общее не гарантировало правильности выбора, с неправильностью выбора было так же трудно согласиться, как с функцией вечного отщепенца. Я тоже любил жизнь и не мог поверить, что моя любовь глупее других.
Я не видел простых выходов из тупика, в котором мы оказались. Мне показалось, что поможет углубление и осмысление. Для этого создавался и наш журнал «Вестник новой литературы». Я делал его с небольшим числом сторонников, опираясь на слой русских писателей, талант которых созрел в застойные времена… Я ехал за границу, чтобы освежиться. Я был как все, поезд тронулся. Я был со всеми, кто ехал в нем.
В Польше вагон опустел наполовину. На границе мы перевели часы на европейское время; тем, чей путь заканчивался в Польше, поменяли деньги из «дипломатов» со специальными отделениями, набитыми разноцветными бумажками. То, о чем мы наслышались страшных рассказов, случилось с двумя парами на весь состав: их ссадили с поезда вместе с вещами из-за того, что они не прошли таможню.
Варшава была поздно вечером. И до и после я слышал о мрачности варшавского вокзала, но он понравился мне больше Хафтбанхофа в Гамбурге, Мюнхене и Западном Берлине. «Понравился» – не то слово, он неожиданно совпал с образом фантастического и одновременно чужого, отстраненно-европейского в жизни: подземные, как в метро, перроны, трудновыразимое чувство отчуждения, которое обернулось телевизионным западным водоворотом. Из убогого вагонного коридора, в котором тон задавался грязными полами, оборванными занавесками, нелюбезной, ненавидящей пассажиров проводницей и белорусскими провинциалами, едущими в гости к бедным польским родственникам, мы вышли на западную подземную улицу, наполненную музыкой, цветами, лотками, польскими полицейскими и западными туристами.
Я выскочил на перрон в Варшаве и, несколько оглушенный обилием несоветских впечатлений, расшифровывать которые у меня не было времени, двинулся из хвоста в голову на поиски нужного мне польского вагона, который, в отличие от остальных, прицепленных здесь же, следовал не до Восточного Берлина, а до Западного. Я хотел договориться с проводником, чтобы не делать сложную пересадку в Восточном Берлине.
Сначала я шел не торопясь, оберегая достоинство независимого пассажира, миновал один вагон, другой, третий, пятый. Конца не было видно. Я ускорил шаг, на всякий случай прикидывая, что буду делать, если отстану от поезда. Ни денег, ни документов… Десять вагонов, пятнадцать; польских среди них не было. Я перешел на легкую трусцу. С другой стороны платформы стоял серебристо-голубой поезд, очевидно, сверхскоростной экспресс, едущий неизвестно откуда и неизвестно куда. В нем все сверкало, поляроидные стекла зеркально отсвечивали; заглядевшись, я подвернул ногу в незастегнутой кроссовке. И, чертыхаясь, припустил дальше. Вот наконец цветастые польские вагоны. Кинулся в один, в другой. Дезодорированный воздух, несмотря на обилие курящей, попсовой, как говорили раньше, публики, тесные коридоры, набитые студенческого вида молодежью; здесь вовсю хипповали, сидели на полу, пили из горлышка кока-колу, из банок – пиво, флиртовали, крутили музыку; на мой ломаный английский: «To West Berlin or to East Berlin?» – отвечали невразумительно. Проводников не было и в помине. Посмотрел на часы, оставалось минуты три, и я бросился обратно. Успел я только-только.
За окном посвистывала ночная Польша. Вся заграница немного напоминала Прибалтику, которую мы открыли для себя как заграницу двадцать лет назад. Только Тарту, Таллин, Каунас или Рига на свежее восприятие были более удивительными, чем мелькающие за окном домики, заборы, дороги, перелески. По сравнению с Россией – ухожена, по сравнению с Прибалтикой – почти Прибалтика.
Ближе к ночи хмурую проводницу сменила менее хмурая товарка, которая дала нам несколько советов. По ее словам, переходить в польские вагоны, идущие до «Zoo», надо после Франкфурта-на-Одере, то есть спустя две таможни – польскую и восточногерманскуо, но договориться можно и сейчас. Я отправился в тот же путь, что и в Варшаве, только не по перрону, а вагонами. Потратил минут сорок – и опять меня постигла неудача. Во втором или третьем польском вагоне дверь была закрыта, и, несмотря на мой стук, мне не открыли. Здесь уже не было советской власти, а оккупантов не любят везде. Знакомое по Прибалтике ощущение, двойственное по своей сути. С одной стороны, ты понимаешь ненависть народа к оккупантам (сколько раз в Эстонии или Литве на невинный вопрос, как проехать или пройти туда-то или туда-то, собеседник, делая вид, что не понимает по-русски, не отвечал либо с любезной улыбкой, от которой светлело на сердце, посылал в прямо противоположную сторону). С другой стороны – не объяснять же каждому встречному, что ты тоже за их свободу, что сам страдаешь от советской власти. Это понятно.
Ночью поезд совсем опустел. Гости поляков рассеялись по городам и весям спящей страны, мы тихо дремали. Ночью было две таможни и два пограничных контроля. Сначала раздавался полицейский бесцеремонный стук, распахивалась дверь, чья-то рука с метками на рукаве нашаривала выключатель – вспыхивал режущий глаза свет, следовали слова, которые можно было понять, даже не зная языка: паспорта, визы. Был ли в этой процедуре элемент нарочитого хамства либо служба такова, но я не глядя давал наши документы и опять закрывал глаза. Свет гас, опять провал в сон, через пять минут все сначала: стук, рука, свет, паспорта. То была таможня, это пограничный контроль. Или наоборот – сначала пограничный контроль, а затем таможня. Без разницы. Я сбрасывал простыню, не глядя доставал паспорта в качестве бесплатного дополнения демонстрируя оставшуюся от спортивной студенческой молодости мускулатуру торса. «Пошли к черту!» Невыспавшийся я был угрюм. После третьего стука я подумал, не снять ли мне трусы, чтобы подвергнуться пограничному или таможенному досмотру нагишом, но поленился.
Здесь нужно сказать, что к нам, едущим в Западную Германию, все же относились иначе, чем к тем, кто ехал в Польшу или ГДР. С закрытыми глазами я ощущал, как отсвет льстивого уважения перед Западом падал и на нас, едущих к настоящим, а не подневольным немцам.
Во Франкфурте-на-Одере мы встали. Было часа четыре утра. На путях стояла грузовая платформа с трейлерами для автотуристов – красочные домики на колесах со всеми прелестями и удобствами цивилизованного быта; Одер был не похож ни на Дон, ни на Волгу.
Никогда не забуду, как в течение получаса я продирался с огромными, громоздкими сумками через десять советских и семь польских вагонов, забитых до отказа. Оставим этот сюжет для отдельного рассказа. Как говорит один мой приятель, это была нечеловеческая музыка. В тамбуре того вагона, который вроде бы шел до Западного Берлина, стояли человек десять, в него умудрились втиснуться еще человек двадцать пять из русских вагонов. Мои сумки потерялись под ногами стоявших, слава Богу, они были такие тяжелые, что украсть их было нелегким делом. Вокруг были поляки, которые вели себя вполне деликатно и с пониманием ситуации, за исключением одного подвыпившего молодого пана, который невзирая на духоту (с ней кондиционеры уже не справлялись) непрерывно курил и упрекал нас, мешающих его комфортабельному стоянию в тамбуре, за неразумность. Толпа прижала его к противоположным от меня дверям, рядом с моей женой; он был пьян в четыре утра и вместе с дымом выплескивал на нас свои упреки, и я с трудом сдерживался, чтобы не заехать ему в харю.
Во мне сидел своеобразный барометр, который реагировал на окружающую обстановку, а жизнь в России, полная неудовлетворенных страстей и амбиций, стимулировала в людях асоциальность и агрессивность и не давала увять моему чувству опасности и ответственности, измерявшемуся этим барометром.
Но здесь, когда пьяный поляк сорил пеплом на моих соотечественников (меня уже не волновало, что это репродуцированный протест национального чувства против оккупантов), я не знал, как правильно поступить. Во-первых, физическая невозможность добраться до него, во-вторых, естественное сомнение в правильности своих русско-советских реакций плюс оглядка на «чужой устав» и «чужой монастырь». Барометр показывал бурю, смягчаемую неуверенностью в своей правоте. Кстати, как я понял, поляки – главные хулиганы и цыгане Европы, но об этом потом.
Нас отцепили в одно мгновение. Раз – ловкие железнодорожники перевесили какие-то рукава и резиной отороченные кишки, соединявшие вагон. Два – открыли дверь, сквозь нас протиснулось какое-то число выходящих на этом последнем островке социалистической земли. Три – вошла последняя соцтаможня и пограничный контроль, с трудом пробравшийся в глубь вагона. И мы уже уехали. Прощай, Восток, здравствуй, Дикий Запад!
В этот день нам трижды пришлось пересекать границу двух миров. Сначала из Восточной Германии в Западный Берлин, затем из Западного Берлина опять в Восточную Германию, а потом из Восточной Германии в Западную… И хотя отчетливее всего разница сред обитания проступила во второй и третий раз, ступень в восприятии мы ощутили и переезжая границу, проходящую по реке (Шпре, Хафелю или притоку Эльбы, я так и не узнал): из серо-пасмурной Прибалтики въехали в сверкающий Запад с яркими рекламами, раскрашенными стенами домов, перламутровыми машинами. Не узнать Запад было невозможно. Только что был строгий, мрачный, казенный, имперский Берлин с классическими фронтонами зданий, угрюмыми колоннами, просторными площадями, одинокими памятниками, пустыми улицами с привычным набором советских машин, разбавленных изобретением восточногерманского ума – малолитражкой, похожей на улитку, что-то среднее между горбатым «запорожцем» и инвалидной коляской (это был «трабан», на который восточные немцы стояли в очереди по 15-20 лет). Конечно, машины были самым первым, внешним, бросающимся в глаза отличием: во-первых, их была уйма, они заполняли весь сектор глаза, всю перспективу зрения и, во-вторых, они были не только самых разнообразных марок и форм, но и сверкали как-то по-особенному, переливаясь перламутром.
Пройдя западноберлинскую таможню и получив очередную отметку в паспорте, мы, прижавшись к стеклу, сидели в несколько опустевшем поезде и смотрели на приближающееся здание вокзала. Было часов восемь утра, когда мы вытащили свой багаж на перрон вокзала «Zoo». Часть перрона, кажется, была оцеплена канатами, что-то рядом ремонтировалось. Поезд на Гамбург, как нам сказали в справочном бюро гостиницы «Москва» в Ленинграде, отходил только днем. Мы собирались сдать наши вещи в камеру хранения, позавтракать и пойти погулять по Западному Берлину. Человек, давший мне фотоаппарат «Реntах» и попросивший передать объектив своему приятелю в Гамбурге, одному из самых известных немецких фотографов, нарисовал нам даже схему города вокруг «Zoo», объяснив, где мы при желании сможем обменять чеки Американского коммерческого банка на западногерманские марки, где находится то-се, пятое-десятое. Но пока нужно было добраться до камеры хранения. Здесь пришлось пустить в ход мой скудный английский, сформировавшийся годами студенческой юности и двумя-тремя (за пятнадцать лет) неудачными попытками улучшить его самостоятельно. Практики у меня почти не было, за исключением случайных встреч с западными славистами время от времени в том или ином ленинградском доме. Моя жена знала язык намного лучше, так как дополнительно к институту имела за плечами два года государственных курсов, а кроме того, была более способной к языкам. Но, забегая вперед, скажу, что она мало помогала мне существовать в условиях языковой блокады: и с чиновниками, и в магазинах объяснялся я, она же не смогла преодолеть комплекс неуверенности, усиленный еще комплексом бедности, несмотря на то что мы были в сто раз богаче обыкновенных советских туристов, едущих на Запад по путевке, однако определенно беднее последних западногерманских безработных. Но какое нам до этого дело? Почему мы должны были стесняться спрашивать и искать дешевые вещи в магазинах, сращивая наше желание с прилагательным cheap (дешевый)? Мы были бедны в России, но не страдали от этого. Оказались бедны в Германии, и моей жене стало от этого неловко. Конечно, разница есть. В России любое богатство так или иначе соединялось с представлением о нечестности его владельца. В Германии совершенно иная иерархия ценностей. Богатство здесь говорит о деловитости и удачливости и не намекает на подмоченную репутацию. Тут богатство уважаемо, но нас никто не заставлял принимать правила чужой игры. Правда, чужая жизнь – это силовое поле, которое изменяет (или пытается изменить) любое живое существо, попадающее в него. Мне самому было трудно чувствовать себя русским писателем, существующим между небом и землей, поневоле я ощутил, что я, увы, советский человек, впервые выпущенный за границу. Но женщины куда более социальные существа, к тому же снабженные сильным механизмом адаптации, и на них новые правила всегда сказываются быстрее и сильнее.
(Кстати, почти всех увиденных мною в Германии эмигрантов можно было бы разделить на тех, кто подключился к условиям западной жизни и научился уважать их, и на тех, кто, отвергая адаптацию, оставался в новых обстоятельствах тем же социальным диссидентом, каким был в России, презирая не только структуру и ценности общества, в котором жил, но и их носителей – местных обывателей, или «аборигенов».)
Но я забежал вперед. Мы с женою вышли из поезда на перрон «Zoo» и побрели к камерам хранения. Они оказались рядом, мы спустились в переход, завернули за угол и, дважды или трижды спросив, уткнулись в ячейки-автоматы. Одна ячейка стоила две марки одной или двумя монетами. У нас были только бумажные деньги. Требовалось разменять. Пока мы вертели головами, стоя над нашими раскрытыми сумками, из которых жена выбирала то, что нам могло понадобиться в нашем шестичасовом гулянии по Западному Берлину в ожидании поезда (зонтики, фотоаппарат, документы, деньги, остатки провизии), я заметил двух высоких парней, по виду переодетых полицейских, один из которых, бросив что-то через плечо своему товарищу, ринулся к нам через зал. Баскетбольный рост, спортивный вид, уверенный взгляд, повелительный тон. Не зная ни слова по-немецки, я прекрасно понимал, о чем он говорит. Он хотел видеть наши документы и осмотреть нащи вещи. Я не люблю, когда со мной разговаривают свысока. Он грозно требовал наши паспорта, я, делая вид, что не понимаю, просил у него разменять мне пять марок. «I want to change money», – и показывал марки. Почему я должен был доверять его повелительным интонациям? Наконец он не выдержал, показал полицейский жетон, прикрепленный как брелок к поясу брюк, и тоже перешел на английский. Я еще повалял дурака и наконец отдал ему наши паспорта. Убедившись, что виза на въезд у нас есть, он приступил к нашим вещам. «Я хочу смотреть ваш багаж», – сказал он по-английски. «Смотри», -ответил я. Такому наглому и дотошному осмотру мы не подвергались ни до, ни после. Как гинеколог, он лазал по внутренностям наших бедных сумок, вороша их совершенно бесцеремонно, потребовал футляр от объектива, залез в нутро электрошашлычницы, произведенной в городе Луга. Он принимал нас за голодных поляков и искал контрабанду. Мы везли два разрешенных блока болгарских сигарет, несколько бутылок водки и коньяка. Дурак, он не нашел даже их при всей своей самоуверенности. Ни тени смущения, ни одного слова извинения за доставленное беспокойство, только небрежный жест в сторону киоска, где нам могли разменять деньги, и тут же кинулся наперерез пугливо оглядывающимся арабам. Хам.
Сейчас, когда я пишу, мне приятно вспоминать бесшумные, с осторожным музыкальным приветом открывающиеся двери «Zoo», комбинацию брусчатки и отшлифованного булыжника на площади перед вокзалом, изысканные белые скамейки. Первая увиденная нами уличная реклама была одной из самых модных в Германии: юная леди с черной челкой и сигаретой в кровавых губах демонстрировала торс в строгом платье, одетом на одно плечо. Я не сразу понял, чего мне не хватает, все было знакомо до боли, но не хватало чего-то существенного. Ба, музыкального аккомпанемента! Друзья, западная улица не похожа на то, что мы видели в кино или по видику – там городские виды показывают под музыку, которая не фон, а способ прочтения. А здесь было кино с выключенным звуком.
Мы вышли на площадь, немного покрутились, пытаясь сориентироваться в соответствии с планом, нарисованным на бумажке. Было раннее утро, магазины еще закрыты, машины катили почти беззвучно, двухэтажные автобусы не выпускали за собой шлейф дыма и миазмов, прохожие выглядели удивительно беззаботно и непривычно молчаливо. Нам надо было позавтракать. Мы зашли в первое попавшееся по пути кафе, наполовину укрытое навесом. Это был даже не навес, а огромный проход, арка, заставленная десятком столиков. Скромно сели за угловой столик, перекусили, выпили кофе, выкурили по сигарете. В кафе заходили люди с нерусским выражением лица: в комбинезонах, одетых небрежно или изысканно, с собаками, на велосипедах, прямо на мотоцикле под навес въехала какая-то хипповая парочка. Было очевидно, мы в дешевой забегаловке, где кормятся студенты и неприхотливые обыватели если не социального дна, то его предместья. Но ни у кого не было советского взгляда, компенсирующего неудовлетворенность: нарочитого безразличия, провинциального понта, выдвинутой вперед агрессивности, заискивающей неуверенности, назойливого любопытства, открытого неуважения к окружающим, отеческой заботливости к первому встречному – той откровенной игры страстей, которая легко прочитывается на физиономиях наших сограждан. Может быть, все это было и здесь, но таилось глубоко. Скрывалось под прочной пленкой ровной благожелательности ко всем и спокойного достоинства. Помню, как я почувствовал разницу в первый же день возвращения в Ленинград, когда покупал духи в подарок, и продавщица на все мои вопросы отчужденно и устало отмалчивалась, зато какие-то бабули в платочках советовали наперебой.
Мы брели по незнакомому городу, глазея на витрины, иногда заходили в магазины и лавки; я искал книжный магазин, где продавались бы русские книги (кстати, я так и не нашел русского книжного магазина ни в Берлине, ни в Гамбурге, а когда в Мюнхене меня привели в магазин Нейманиса, где я получил в подарок несколько сотен русских книг, то это тоже был склад магазина, а не сам магазин, и витрин, застекленных витрин, что создают столь лелеемое ощущение покупателя, я так и не увидел).
Мы шли куда глаза глядят, стараясь не особенно удаляться от «Zoo», чтобы не заблудиться, иногда останавливались, я наводил на резкость свой «Pentax», щелкал, делая очередной снимок, чаще всего имея в виду кaкого-нибудь конкретного человека, которому в России будет интересно этот снимок посмотреть.
Ноги гудели, в одном тихом скверике мы присели отдохнуть, выпили по банке пива, выкурили по сигаретке. Наш разговор, бессистемный, вбирающий впечатления от прогулки, велся, однако, на российские темы, даже не темы, а тему – тему нашей среды.
Та культурная среда, к которой мы принадлежали в России, переживала кризис. Кризис переживала литературная оппозиция, в силу политических и эстетических причин загнанная обществом в подполье, чем общество, как ни странно, оказало, не желая этого, огромную услугу если не всем, то некоторым. Тем, для кого давящий жесткий пресс превратился в акустический купол, который резонировал, усиливал шепот, превращая его в крик. «Вторая культура» появилась как уникальная и непредвиденная реакция на существование общества с мнимыми ценностями, с нарушенной иерархией, когда истинные ценности оказались под запретом. И эта ситуация породила несколько десятков художников и поэтов, получивших мировое признание или стоящих на границе этого признания (правда, и погубила не одну сотню человеческих судеб и жизней). Но так было в старое доброе время застоя, а теперь «вторая культура» переживала кризис. Давление цензуры ослабло, ослабло чуть-чуть, но изменяя при этом акустические свойства пространства, окружавшего художника, что повлекло за собой изменение смысла его труда. Как и принципов восприятия. К этому, как ни странно, никто не был готов. И для многих это обернулось трагедией либо необоримыми трудностями, признать которые, однако, было непросто.
Я начал работать над журналом, пытаясь найти выход из почти безвыходного положения. У поэта в обществе, условно говоря, три традиционных вакансии: быть, что называется, действующим поэтом, придворным или опальным. Мой журнал должен был помочь опальным поэтам стать действующими, минимально потеряв от этого перехода.
Конечно, разговаривая со своей женой в западноберлинском скверике, где мы сидели на белой скамейке, будто украденной с аллеи Керн в Михайловском, да и раньше, пока мы брели, крутя головами, по улицам и улочкам, говорил я несколько иначе, добавляя непременные «ну ты понимаешь» и «ты знаешь», но смысл был примерно таков.
Улица вокруг блистала чистотой; у самого края тротуара пахло не бензином и выхлопными газами, а кофе и поджаристыми булочками; ватер-клозет, примостившийся на краю скверика напротив готического собора, оказался бесплатным, хотя нас и пугали, что здесь платное все; правда, рядом с дверью, за которой озонировал, блистал, сиял бесплатный сортир, размещался и сортир платный, но мы его счастливо миновали. Кстати, каждый свой шаг я фиксировал очередным кадром на своем «Pentax’е», а когда кончилась пленка, вышел на перекресток, выловил из толпы человека с фотоаппаратом и попросил заменить мне пленку. На меня взглянули несколько оторопело, но помогли.
Как человек на сколько-то там процентов (чуть ли не на 90) состоит из воды, так и его сознание и жизнь (очевидно, на столько же процентов) состоят из общих мест и определяются общественными стереотипами. Причем не только у обывателя, но и у самого что ни есть оригинального художника, или мыслителя, или даже уникального антиобщественного типа, разница лишь в том, что общественные стереотипы обывателя как бы расчесаны на пробор, а у фантастического типа растрепаны. «Лица необщее выраженье» состоит из привычных элементов, только взятых в непривычных сочетаниях. То же сочетание стереотипов, только со своими числителями, знаменателями и своими знаками: плюс, минус, инверсия. И путешествие за границу превращается в сравнение словарей стереотипов на разных языках.
У нас дома, в России, считается приличным попросить у незнакомого человека прикурить («Огонька, спичек не найдется?»), а иногда и закурить («Простите, сигаретой не угостите?») – это не нонсенс, самый интеллигентный человек как в провинции, так и в столице может обратиться к любому с таким вопросом. Как и попросить разменять деньги, скажем, в автобусе или у телефона-автомата, протягивая пятачок на ладони. Менее приемлема просто просьба двух копеек, хотя такое тоже понятно, впрочем, как и душевное обращение в дверях винного магазина: «Браток (батя, сынок), десять копеек не добавишь? На бутылку не хватает». А к кому из нас не подходили подозрительные личности с просьбой дать три, пять, десять рублей, обрамляя ее рассказом о выходе из больницы, потере кошелька, срочной необходимости ехать к больной матери, брату, сестре, дочке в Тулу, Зеленогорск или Йошкар-Олу, с заверением, что деньги будут высланы точно по приезде. И те, кто дает (вглядываясь, всматриваясь в лицо: алкаш или действительно не врет?), мучаясь от собственной толстокожести или, напротив, презирая себя за излишнюю доверчивость и мягкотелость, знают, что по крайней мере в одном случае из пяти действительно пришлют через неделю или полгода. Главное, такая просьба возможна в принципе, в разной степени, но приемлема, находится в реестре допустимых отношений в обществе.
На Западе все это в равной степени недопустимо. Обращение к незнакомому человеку на улице равносильно экстренной ситуации, за исключением разве что вопроса: как пройти или проехать по такому-то адресу? То есть это не значит, что если вы попросите монету для таксофона, то вам не дадут, почти наверняка дадут, как дают деньги и нищим, собирающим дань на центральных улицах и у всех посещаемых памятников. Сам я подобное испытал дважды, прося на остановках в Мюнхене прикурить (огонька), а взамен получал в подарок зажигалку.
Другие примеры. У нас в России весьма демократична процедура знакомства с женщинами и девушками на улице, в автобусе, в магазине, на пляже. Нехитрый набор приемов плодит длинный ряд городских и деревенских донжуанов, что определяется далеко не только бульшей доступностью советских женщин, их куда бульшей зависимостью от мужчин и общества, чем их западных сестер. Дело в том, что в России в принципе возможно обращение незнакомого мужчины к незнакомой женщине, как и вообще обращение одного незнакомого человека к другому. А что касается женского вопроса, то я много наслушался жалоб от мужчин-новоэмигрантов, особенно одиноких и неженатых, для которых «бабы были не проблема», но стали «проблемой» здесь. Если вы с добродушной улыбкой положите руку на плечо прекрасной незнакомке, говоря: «Простите, вы не очень торопитесь, у меня есть ослепительная идея», то в лучшем случае схлопочете по физиономии, в худшем – ваше обращение будет расценено как зов на помощь и идентифицируется как сердечный приступ, и вам с оскорбительной заботливостью и простодущием предложат эквивалент валидола или нитроглицерина либо попытаются вызвать врача. Кстати, по физиономии вы можете получить также, если по российской интеллигентской привычке решите поцеловать руку на прощание у плохо знакомой дамы: поцелуй руки или попытка пощупать равнозначны.
Кстати, проститутка на Западе стоит невероятно дорого, а ее услуги весьма специфичны. Один мой знакомый рассказывал, как, ошалев от спермотоксикоза, взял одну панельную диву, договорился о цене и повел к себе домой. Но когда в парадной попытался прижать ее к стене и поцеловать, то был огорчен протестом: это не входило в прейскурант услуг, да и было неприлично. Ебля не имела никакого отношения к таким интимным занятиям, как поцелуи, оплачиваемые на уровне невиданных экзотических извращений.
За полчаса до отхода поезда на Гамбург мы стояли с вещами на указанной в расписании платформе вокзала «Zoo». Нам было известно, что поезда в Германии стоят не более минуты. Я уже отснял целую пленку красивой жизни: рекламы и витрины sex-shoр’а, стоящий на постаменте белый автомобиль «Honda» (в качестве выигрыша в лотерее-спринт: 2 марки – и автомобиль ваш, бери ключи и поезжай); двухэтажный автобус в прозрачном воздухе перекрестка, шурша шинами вывернувший из-за поворота дома, укрытого белоснежной кисеей – идет ремонт; рабочие в спецовках метут и моют дорожки скверика, блещущего чистотой – на заднем плане похожий на пряничный домик ватерклозет в кустах жасмина. А теперь с неменьшим удовольствим – груду окурков между шпалами и рельсами, прицеливаясь с края перрона. Затем снял дорожный киоск с выставленными на витрине десятками сортов пива, вин и крепких напитков, а также всевозможной снедью и прочими товарами, которых бы хватило на два универсама в Купчино. И для придания достоверности своему фоторепортажу навел объектив на панка, привалившегося к украшенной рекламами стенке киоска и сидящего прямо на асфальте. Панк был толстый и грязный парень с изумрудным и желтым в жирных волосах, которые клоунской шапкой, как крышка кастрюли, накрывали круглое курносое лицо, в рваных джинсах с незастегнутым зиппером, с мятой сумкой между ног, из которой он вынимал разноцветные резинки и сортировал их по кучкам. Не глядя на него прошел полицейский, панк не сплюнул, но, как Победоносцев в рассказе Суворина, спустил вниз слюну презрения – лицо было наполовину дебильное, наполовину славянское, но когда я навел на него свой «Pentax», предварительно жестом спрашивая разрешение, панк как-то зло махнул мне рукой, лишая права его запечатлеть. А я-то уже раскатал губу, представляя, как буду комментировать друзьям этот снимок. Если бы он не поднял глаза в тот момент, когда я навел на него объектив, я снял бы его и без разрешения, но тот был настороже и уже после запрета явно не выпускал меня из поля зрения, как бы предохраняя от желания сделать контрабандный снимок. Ну и Господь с тобой, разлагайся неведомый России.
Пробили какие-то вокзальные склянки, из туннеля вылетел серо-голубой поезд, подкатил, остановился. Места на наших билетах были не указаны, мы выбрали купе посвободнее, где уже ехала севшая, очевидно, на Фридрихштрассе пожилая дама. Купе были и для курящих, и для некурящих (мы выбрали для курящих), курить можно было и в коридорах, и в тамбуре, и в ресторане, и в маленьких барах, расположенных чуть ли не в каждом вагоне. Мы сели в вагон первого класса, где были купе с мягкими сиденьями на шесть человек, с огромными и удобными полками для вещей; все окна и в купе и в коридорах мягко открывались. Кстати, курить в Германии (при активной антиникотиновой пропаганде) можно было везде, где только это не запрещалось специальными предупреждениями: с сигаретой заходили в магазин, аптеку, кафе, видеотеку, кинотеатр.
Железнодорожные вагоны второго класса были устроены несколько иначе, они также делились стеклянной перегородкой на две части – для курящих и некурящих – и состояли из просторно расположенных мягких, типа самолетных, повернутых друг к другу попарно (посередине журнальный столик) или по-гусиному в затылок друг другу кресел. В пути по коридору непрерывно шныряли продавцы с тележками, предлагая все что хочешь: от обеда до легкого завтрака с соком, пивом, водой, вином и т. п. Кстати, достаточно вкусная, ничем не примечательная минеральная вода стоила почти столько же, сколько и пиво, зато дешевле самых дешевых, хотя тоже вкусных французских вин, но в поезде все стоило в два раза дороже, чем в магазине.
Поезд тронулся, мы ехали городом, по которому только что гуляли, узнавая и не узнавая те места, где несколько часов назад уже были: вот наш замечательный скверик, уставленный пушкинскими скамейками, вот водоворот зелени вокруг бесплатного сортира. Мелькали перекрестки, дома, испещренные рекламами и красочными рисунками во всю стену, дополненные самодельными надписями из спреев, такие же, как в Союзе, дорожные знаки (почему-то было приятно, что дорожные знаки и разметка у нас совпадают, хоть что-то человеческое нам не чуждо), и машины, машины, машины с перламутровым отливом окраски.
Но вот железнодорожный мост, как розовый куст, отороченный колючей проволокой, – и мы уже опять в Восточной Германии. Одна земля, люди, говорящие на одном языке, питаемом одной культурой, одной историй, – и такая разница во всем, что стоит, растет, живет на земле. Словно из одного мира, одного времени в другое, более старое, обветшалое, нищенское, убогое. «Бедные, бедные люди, – сказала моя жена, глядя в окно, – какая нелепость, поделили по живому. Это надо видеть!» Небо казалось ниже, солнце светило более тускло, поля были серые, дома бедные, люди несчастные, обделенные, скучные – так казалось глазу, наведенному на резкость объективом западного образца. Зрачок и радужная оболочка были распропагандированы увиденным и отдавали предпочтение капитализму, частной собственности и свободе. Провинциальные вывески, плохие дороги с советскими «жигулями», ощущение покинутости и богооставленности. Водокачка, две машины у шлагбаума, одна из которых русский «газик», называемый в народе «козел», сельская школа, дети, бегущие по полю вдоль канавы, трактор – я снимал, щелкая затвором, пока жена не сказала: «Кушать подано».
В России не принято есть и не приглашать к столу тех, кто видит, что ты ешь. Здесь я вообще не был уверен, что мы не нарушаем приличий, вынимая из полиэтиленового пакета заморенную курицу и обгладывая косточки, запиваемые пивом. По-русски – нехорошо, по-немецки – неизвестно как. Удивительное дело – только столкнувшись с чужими правилами жизни понимаешь, как много правил в твоей жизни, которые ты соблюдаешь, даже не замечая , считая их естественными, как воздух, и не задумываясь, чем они вызваны.
Продолжая тему стереотипов я вспомнил еще об одном моменте. В Германии не считается зазорным, неприличным писать прямо на улице. Не то чтобы это было принято и приседающих женщин или мочащихся мужчин можно найти на каждом углу, но примерно так же, как в России все извинят мамашу, расстегивающую штанишки своему ребенку около скамейки в парке или афиши у трамвайной остановки, так и здесь прохожий не сделает замечания и полицейский не остановит струю, если кто-то решит окропить дерево или даже угол дома. Мои русские приятели рассказывали мне в Гамбурге, как их это поначалу коробило: срабатывал рефлекс русской внешней стыдливости (многое можно делать, если никто не видит, и нельзя – если видит хоть кто-нибудь: типичная черта русской двойственности – одна система морали для внутреннего употребления, другая для общественного). Рассказывали курьезные происшествия: оживленная часть города, слегка подвыпивший мужчина поливает из своего брандспойта угол застекленной витрины магазина, мимо идет полицейский и старается не смотреть. А тому и дела нет, полицейский прошел туда, обратно, наконец не выдержал, тронул писающего гражданина за плечо и сказал: «Хоть бы за угол зашел». Тот с достоинством кивнул и ушел за угол.
Хотя фланирующей по улицам полиции в Германии я почти не видел, только ближе к ночи, когда мы с женой вечером гуляли по Мюнхену, на совершенно пустынных улицах иногда вырастали из тьмы служители порядка, а так полиция мчится куда-то на машинах с включенными мигалками и сиреной, проверяя злачные и опасные места.
В Гамбурге нас встречали. Это были мои знакомые еще по Ленинграду: она – немка, студентка университета, русистка, он – мой бывший сослуживец по котельной. Чисто «второкультурное» знакомство. Котельная застойного периода – место встреч самых разнообразных людей, ибо здесь люди пережидали трудную пору. Я попал в котельную не сразу, а под давлением обстоятельств: перед Олимпийскими играми в Москве меня вынудили уйти с должности музейного сотрудника, потом выкурили с библиотечной синекуры – и все за такие пустяки, как публикации на Западе и одна или две передачи по западному радио. В котельных в это время работали, с одной стороны, поэты и художники, находящиеся в оппозиции к режиму, а с другой – «деловые люди»: фарцовщики, валютчики, подпольные предприниматели, которым надо было иметь штамп в паспорте и запись в трудовой книжке, чтобы не привязывалась милиция и было время заниматься своими делами. Мой гамбургский приятель был в то время представителем «золотой» провинциальной молодежи. Сын директора крупного запорожского завода, он испытал крушение личных планов и приехал в Ленинград с одной только мыслью: уехать на Запад. Это были охотники за западными невестами. Они составляли целый слой веселых молодых людей, презирающих Советы и исповедующих одну цель в жизни, которую в большинстве своем достигали. В основном они подхватывали девиц-студенток из Европы, приезжающих за экзотическим опытом медвежьей русской жизни; наивные путешественницы тут же попадали в лапы ловких обольстителей, которые предлагали им, привыкшим к степенной, несколько сонной и правильной жизни в небольших или больших европейских городах, стиль жизни богемы, стиль, усвоенный фарцовщиками и студентами куда в большей степени, чем представителями натуральной богемы – молодыми, но нищими художниками и поэтами, работавшими в котельных и сторожами не только ради трудоустройства, но и ради заработка. Власть стиля действовала безошибочно – дневные и ночные тусовки, вольность манер и обращения, желчный, насмешливый скептицизм; в глазах староевропейских дурочек фарцовщики становились диссидентами, авантюристы самого мелкого пошиба – героями, неудавшиеся студенты – непризнанными гениями. Скоропалительная свадьба с ордой немецких либо финских родственников по высшему разряду, отъезд на родину невесты, а затем стремительный развод, после чего муж, в котором разочаровалась молодая жена, продолжал жить либо на пособие щедрого капиталистического государства, либо на алименты бывшей жены. Пособие (или «социал») было достаточным, чтобы снять приличную квартиру (правда, не в центре), сытно есть, пить, покупать вещи и работать «по-черному», то есть без оформления (при оформлении на работу «социал» не выплачивался), если хотелось дополнительно заработать. Для советских шалопаев, привыкших плевать на общественное мнение, это был рай, единственным недостатком которого было то обстоятельство, что общественное мнение презирало людей, не желающих работать, к тому же обманывающих государство. Советский человек асоциален, его асоциальность есть следствие недоверия к государству, всегда его обманывавшему. Но западный человек так же принципиально социален – он подчиняется законам не по принуждению, а будучи убежденным в их правоте. Русская (а затем и советская) история и культура сформировали из некоторых наших соотечественников уникальный тип антиобщественного человека, который по большому счету не верит никому и ничему, в то время как западная цивилизация шлифовала характер индивидуума, правилом жизни которого было: я уважаю окружающих, потому что уважаю себя и хочу, чтобы меня уважали другие. С этим неразрешимым противоречием приходилось сталкиваться тем великовозрастным лоботрясам, которые рассеялись по Европе, увозя с собой советские стереотипы, препятствующие приятию западной жизни по существу. И как раньше они твердили: «Ебаный Союз!», так теперь ругали «ебаный Запад».
Мой приятель, назовем его Феликс, был человеком несколько иного склада. От большинства его компании, приехавшей в полустоличный Питер из провинциального южного городка, дабы уехать на Запад, его отличали два обстоятельства. Первое: ему повезло – девочка-студентка, которую он подцепил, оказалась прекрасной женой, тонкой, умной и красивой бабой. Ей так понравилось в России, что она была готова остаться здесь навсегда. Ей нравилось тут если не все, то многое, причем не советская экзотика, а русская открытость всем ветрам и вечным вопросам, когда каждый второй, несмотря на специальность, философ и спорщик, а жизнь прожигается с яростной и прекрасной беспощадностью. Феликса года полтора не выпускали; как и многие в трудном положении, страдая, он становился интересней. Что может быть прекраснее для любви, чем разлука, и непритязательная интрижка с нехитрой подоплекой чем дальше, тем больше стала походить на любовь, причем обоюдную.
Второй особенностью Феликса было то, что он умел и любил работать. Не был ленив, имел хрестоматийные золотые руки и вкус к труду. У себя в Запорожье или Мелитополе учился в институте, уйдя с последнего курса после одной истории. Пока служил в армии, от него ушла жена; его комиссовали вследствие начавшейся гангрены и удаления части стопы. Развод, Ленинград, работа в котельной, отъезд. Возможно, Феликс было одним из немногих, для кого отъезд – благо. Уже через два года он сносно говорил по-немецки (в то время как другие даже не учили язык), поступил в художественный институт, изучал дизайн и работал в фирме по устройству интерьеров, все повышая и повышая свой рейтинг.
Письма Феликса были вполне русско-советскими. В тяжелую минуту он мог признаться в тоске, одиночестве, помечтать о возвращении, о совместной встрече Нового года, о прекрасном, ни с чем не сравнимом грязном снеге, хлюпающем на Невском в сочельник. Но чаще со смаком сообщал прейскурант немецких цен, с вызовом доказывая, что всего через пару лет жизни в Германии может позволить себе больше, чем профессор в России. Что может позволить себе жить по-человечески, в то время как мы все обречены на материальное и духовное унижение. Это было продолжением давнишнего спора: в чем смысл русской жизни? Я был уверен, что русско-советская жизнь оказалась построенной (будто специально) по советам Роберта Музиля: «Человека нужно стеснить в его возможностях, планах и чувствах всяческими предрассудками, традициями, трудностями и ограничениями, как безумца смирительной рубашкой, и лишь тогда то, что он способен создать, приобретет, может быть, ценность, зрелость и прочность».
Но что можно возразить человеку, который не желает страдать, не хочет, чтобы его ограничивали, и хочет жить, не испытывая себя на прочность, а спокойно, достойно и по-человечески?
Уже потом, в Мюнхене, я узнал, как прозвали в Европе всех нас, советских граждан, путешествующих по загранице в эпоху перестройки: «дети Горбачева». Это был один из подарков интеллигенции вкупе с возможностью читать и писать в либеральном духе. Но если подробнее рассмотреть ситуацию, то особенно благодарить было не за что. Горбачев ассоциировался с теми приставными (и сменными) руками государства, которые сначала сжали горло до помутнения в глазах, а когда тело стало обмякать и оседать, отпустили, ослабили хватку. Спасибо, что не придушили до конца? Спасибо за возвращение суверенных прав дышать и жить? Как говорят: клин клином вышибают. Было пролито море крови и слез, в главной артерии страны застрял тромб, замешенный на этой крови, слезах и несправедливости, причиненной себе и другим. Тромбофлебит. И надежда выйти из этого состояния, заплатив легким гриппом под названием «перестройка и гласность», – опасное заблуждение. Бытовало мнение, что единственное лекарство – постепенная демократизация на западный манер. Находясь на Западе, я все время примерял западноевропейский костюм на корявое тело своей родины, сравнивал, искал соответствия и противоречия.
Первую неделю в Гамбурге нас, что называется, водили за ручку. Дом, в котором мы жили, располагался недалеко от порта, напротив памятника Бисмарку, в устье улицы Риппербан – самого злачного места в Европе. Мы, конечно, гуляли и по центру города, были на Ратушной площади, ходили пешком больше, чем за год жизни в Ленинграде, но самое сильное впечатление оставили рыбный рынок в воскресенье утром, развлекательный центр «Dom», «блошиный рынок» (мы побывали на маленьком в предместье Гамбурга и на большом в Мюнхене) и, конечно, Риппербан.
«Dom» (по-русски «Дом») располагался в пяти минутах ходьбы от Ноймауштрассе, где мы жили, и нас повели туда в первый же вечер по приезде, после ужина. Во-первых, о названии. Здесь некогда находился огромный собор, разбомбленный во время последней войны, и городские власти решили не восстанавливать его, оставив это место навсегда пустым. На нем устраивали летние ярмарки или, как это повелось в последние годы, отдавали организаторам различных аттракционов. Работал «Дом», кажется, до четырех часов утра. Это была широкая улица, извивающаяся змеей, делающая восьмерки, общей длиной километров десять, а по обе стороны шли впритык друг к другу всевозможные аттракционы вперемежку с тирами, сувенирными лавками, пивнушками, ресторанами, кафе – все сверкало, переливалось огнями, глаза в прямом смысле слова разбегались. Аттракционы были самые разнообразные – от более или менее похожих на чехословацкий луна-парк в парке Победы (карусели, качели, машины, американские горы, колеса обозрения, ружейные и пистолетные тиры) до совершенно невообразимых путешествий в страну фильмов ужасов, диснейленд для взрослых и самых маленьких, секс-шоу для подростков и взрослых, кегельбаны и прочее, прочее, прочее. Ребенку, чтобы попробовать все, очевидно, не хватило бы каникул – настоящая страна чудес, где есть все, что пожелаешь, плюс то, на что хватает воображения, с прибавлением того, на что воображения не хватает. Десятиметровые двигающиеся Кинг-Конги, сделанные с удивительной достоверностью, огнедышащие драконы, летающие змеи; первый раз мы с женой пожалели, что не взяли с собой семилетнего сына.
Винные лавки поражали разнообразием ассортимента, впрочем, как и сувенирные, здесь опять же можно было купить все, начиная от полного ковбойского снаряжения до радиотехники. Толпа неторопливо плыла вдоль обеих сторон взад и вперед, ни у одной из лавок не было очереди, потому что все лавки повторялись буквально через пять-десять метров; было непонятно, как они не прогорают, ибо скупить все, что было выставлено на обозрение, представлялось явно невозможным. То же самое потом не давало нам покоя, когда мы, гуляя по городу, заходили в тот или иной магазин: в лучшем случае в магазине были один или два покупателя, а иногда не было ни одного. Тогда на звон дверного колокольчика появлялись несколько продавцов и с радостной улыбкой соскучившихся родственников начинали нас расспрашивать: «Что вы желаете?»
Однако самое главное ощущение, родившееся впервые именно во время прогулки по «Дому», вернее, не родившееся, а оформившееся именно тогда, было связано с самой толпой, густым потоком катившей вдоль берегов улицы развлечений. Народу было много, различного возраста и положения – команды молодежи, парочки, солидные и пожилые люди с детьми, просто праздные гуляки, – но никто не толкался, было шумно, у каждого аттракциона своя музыка из мощнейших динамиков. Я внимательно всматривался в лица, следил за поведением экзотических типов (вон прошли наголо обритые панки в коже и заклепках, вон чудак с мелкими косичками до пояса, вон джентльмен в стародавнем фраке) – и вдруг ощутил, понял, чего мне не хватает по привычке: легкого чувства опасности. Толпа была неагрессивна. В воздухе не витал микроб враждебности, возможного столкновения в любой момент, русской драки почти без повода, компенсирующей неудовлетворенность собой и выпускающей пары.
Потом я провел небольшой социологический опрос, расспрашивая знакомых русских, живущих в Германии, и почти все со мной согласились. Живя здесь год, три, семь, десять, никто ни разу не видел ни одной драки, ни одного скандала в очереди. Правда, один из опрошенных видел не драку, а убийство, прямо из окна своей квартиры: сначала услышал звук выстрела, выглянул – три черноволосых человека стреляли друг в друга, прячась за корпус машины; один повалился на землю, на белой рубашке расплылось красное кровавое пятно, двое других продолжали палить друг в друга, пока один из них не упал, вернее, привалился к борту машины, после чего второй вскочил в зеленый «рено» и быстро укатил, не забыв показать на перекрестке сигнал поворота. Мой приятель тут же позвонил в полицию и потом должен был составлять словесный портрет уехавшего, того быстро нашли – это была компания хорватских террористов, выяснявшая отношения.
В ответ я тут же вспомнил рассказ моего ленинградского приятеля, который видел перестрелку напротив института водного транспорта, визави здания порта. Его внимание тоже привлекли какие-то несерьезные хлопки, он обернулся, вокруг «волги» бегали люди и нестрашно стреляли друг в друга из игрушечных пистолетов. Толпа с любопытством наблюдала за происходящим, считая, что идет съемка какого-то фильма. Кончилось тем, что одного из стрелявших прижали к стене двумя «волгами», из них выскочили дюжие молодцы, запихали стрелявшего в одну из них и увезли. Уже потом стали известны подробности. История была такова. Один из работников порта поссорился со своим начальством, то ли ему не давали квартиру, то ли уволили, по его мнению, несправедливо. Короче, он пришел на прием к начальнику порта, долго упрашивал, потом стал угрожать, а когда и это не помогло, вытащил пистолет и начал палить по месткомовской тройке. Начальник порта полез под стол и под шумок выскочил за дверь. Вызвали милицию, действие перенеслось на улицу. Конец видел мой приятель.
Нам с детства внушали, что улицы на Западе кишат преступниками, ночью ходить по улицам опасно, поэтому никто по вечерам без особой нужды не выходит из дома. И в Гамбурге, и в Мюнхене мы действительно были свидетелями того, что после половины седьмого улицы пустеют на глазах и становятся почти безлюдными. Причина одна: все магазины – и большие, и маленькие – работают только до шести (после шести кое-что и по тройной цене можно купить только в магазинах при бензоколонках), а в гости и по делам немцы ходят не пешком, а ездят на автомобилях.
Три недели я провел в Германии и, общаясь в основном с русскими, видел, однако, тысячи людей в самых различных обстоятельствах – и чем дальше, тем больше меня изумляло полное отсутствие агрессивности, напряженности, неловкости в людях. Как раз перед отъездом поздно ночью я делал пересадку на станции метро «Маяковская» в Ленинграде, поднимался по маленькому эскалатору, а потом долго ждал последней электрички – мимо шла вполне характерная для вечера толпа: подвыпившие компании, парочки, возвращающиеся из гостей… Все пространство под сводами станции было напряжено, исчерчено силовыми линиями неудовлетворенности, воинственности, хмурого задора, исходящими от компаний, отдельных прохожих, подвыпивших молодых мужчин. Большинство мужских лиц говорило о том, что их обладатели не хотят быть теми, кто они есть, лицо, походка, манеры что-то изображали – ощущалась попытка выдать себя за другого, более независимого, удачливого, бесшабашного человека, которому плевать на общепринятые правила, ибо он выше их, вне их, презирает свое окружение, а сам принадлежит к другому миру, построенному по иным меркам. Мимика и манеры компенсировали неравновесие между желаемым и имеемым, было отчетливое присутствие игры, роли, которой почти каждый встречный дополнял свою жизнь, неудовлетворенный ее реальным содержанием. И почти каждый второй подвыпивший мужчина был агрессивен, готов к нападению, к защите своего права на роль, им выбранную или ему навязанную; поведение было отчетливо демонстративно. Вот это сочетание подчеркнутой асоциальности, недоверия к правилам человеческого общежития с глубокой личной неудовлетворенностью отсутствовало или почти не ощущалось в Германии. Немецкая толпа не излучала недовольства, а была спокойна и добродушна, и как следствие – полное отсутствие скандалов, ссор в публичных местах и ровный доброжелательный фон отношений. В России человек из толпы ощущает себя обманутым обществом и за отсутствие «дальнего порядка» мстит нарушением «ближнего порядка». В Германии человек толпы принципиально социален, он не отделяет себя от социума и принимает его законы, противоречие же закону воспринимает как катастрофу.
В застойное время различные иностранцы возили к нам русские книги, которые таможня отбирала. Чтобы провезти книги, их приходилось прятать. Для большинства европейцев и американцев прятать и провозить тайно от представителей закона (таможенников) книги русских писателей, которые иначе в России никто бы не прочел, – была невероятно трудная в психологическом отношении акция. Даже понимая, что закон несправедлив, они ощущали психологический дискомфорт, нарушая его.
Всем известно отношение западных людей, особенно немцев, к правилам уличного движения. Вплоть до курьезов. Мне рассказали о свидетеле одной уличной сценки. Поздно ночью он шел по совершенно пустынному Кельну, без машин и людей. На перекрестке, просматриваемом во все концы, стоял, шатаясь, пьяный немец, дожидаясь, когда зажжется зеленый свет. Он дрожал, как осина на ветру, держась обеими руками за столб. Зажегся желтый, потом зеленый. Немец покачнулся, сполз по столбу вниз, стал на четвереньки и так пополз через дорогу. Вот это и называется активным правосознанием.
Русские, живущие в Германии, говорили мне, что только здесь, да и то не сразу, стали освобождаться от неизбывного советского напряжения на улице, которого многие из нас даже не замечают, настолько оно вошло в плоть и кровь. Без подавляемого страха возвращаются поздно домой, даже если путь лежит через парковую зону или пустырь; правда, я никаких пустырей в Германии не видел, но раз говорят, значит, они есть. Этим я не хочу сказать, что в Германии нет преступников, они, конечно, тоже есть, как и пустыри, но преступники – почти исключительно профессионалы. Барьер, отделяющий законопослушного гражданина от преступника, настолько высок, что человек, решивший поставить себя вне общества, должен преодолеть огромную моральную и психологическую высоту, в то время как в России это то же самое, что с тротуара сойти на мостовую.
Даже молодежный протест (о котором мы наслышаны) против буржуазного или просто взрослого истеблишмента проявляется в совершенно особых формах: здесь не ходят по улицам с гитарами, транзисторами и кассетниками, задирая прохожих, не калечат телефоны-автоматы, не режут обивку сидений в автобусах и трамваях. Я видел несколько молодежных компаний, панков и рокеров, подвыпивших, развеселых, толкающих друг друга, но сквозь такие компании посторонние проходят как сквозь воздух: панки ни к кому не пристают, ибо опять же не работают на публику, не демонстрируют окружающим свою «отвязанность» от общества, а существуют в этой «отвязанности», вполне камерной, ограниченной, возрастной, не излучая при этом агрессивности и враждебности по отношению ко всем остальным.
Я видел в порту брошенный дом, который панки захватили под жилье, не пускали в него полицию, разрисовали, раскрасили не только его, но и симметричный дом на другом берегу Эльбы, создав огромное настенное панно шириной и высотой в несколько десятков метров; и я готов предположить (и даже уверен), что среди панков или среди иных групп протеста есть люди с уголовными наклонностями, что в Гамбурге убивают, воруют и насилуют, но это очевидная для всех аномалия, к человеку из толпы, излучающему спокойствие, достоинство и доброжелательность, это никакого отношения не имеет.
Оборотной стороной отсутствия в человеке из толпы агрессивности является вообще отсутствие в нем страстности и, как продолжение, отсутствие столь отчетливого в России, ощущаемого нами как нечто естественное, эротического фона жизни. Конечно, я опять забегаю вперед, возможно, лучше об этом говорить, описывая Риппербан со специализацией на сексе и его компонентах, но трудно предположимое понижение эротичности западной жизни, как упрек, есть следствие общей пониженности страстности жизни.
В России мы постоянно становимся свидетелями флирта, заигрывания молодых людей с женщинами в транспорте, на улице, в магазине. Я уже не говорю о южных республиках и Черноморском побережье Кавказа и Крыма, где в запахе моря и субтропической природы присутствует, кажется, запах спермы. В более северной России, несмотря на нищету и убожество жизни, эротические силовые линии напрягают пространство служебных и неслужебных помещений, вызывая постоянную игру взглядов между незнакомыми мужчинами и женщинами, ведущими почти непрекращающуюся сексуальную игру. По сравнению с Германией Россия выглядит сексуально озабоченной, и почти любое обращение мужчины к женщине декодируется сначала на наличие в нем эротического подтекста, а затем только следует ответ на его содержательную часть; невинная просьба разменять пять копеек может содержать предложение познакомиться с подразумеваемым продолжением. Ничего подобного не имеет места в Германии. На улице, пляже, в бассейне, в общественных местах половых различий не существует, женщина ощущает себя не женщиной, которой могут сделать то или иное предложение, а просто человеком. Помню, как в детстве нас всех удивляло, что на Западе существуют пляжи и бани, где мужчины и женщины купаются и загорают вместе нагишом. Пользуясь советским фразеологическим оборотом, в Германии нет никакой половой разницы между мужчиной и женщиной в общественном месте.
Причин пониженного эротического содержания жизни в Германии ( то же самое, говорят, наблюдается и во Франции, и в Америке) по сравнению с Россией несколько. Это и сравнительно более высокая культура жизни, и результат суфражистско-феминистического движения милых дам, добившихся к себе отношения не как к женщине, а как к человеку (Россия в этом и многих других случаях куда более патриархальна). И то, что русские более молодой народ с менее подавленными и сдерживаемыми цивилизацией инстинктами.
Может показаться, что все вышесказанное находится в противоречии с обилием секс-заведений, порноизданий, продающихся на каждом углу, легальной индустрией проституции и прочим, что для русского в определенной мере является одним из символов западной жизни и вызывает ложное впечатление половой распущенности и общего падения нравов. Надо ли говорить, что западная жизнь во многом более целомудренна и раскрепощенность отнюдь не является синонимом распущенности.
Так получилось, что на Риппербан мы отправились вечером четвертого или пятого дня пребывания в Гамбурге. Для живущих на Западе мы интересны еще и тем, что обладаем свежим восприятием, за которым, очевидно, любопытно наблюдать, как мы в Ленинграде наблюдали за реакциями нашего сына, впервые приведенного в зоопарк. Помню, как с нами отправилась приятельница моей жены специально, чтобы посмотреть на зверей глазами ребенка. Так же и в Гамбурге, когда наши хозяева предложили вечером прогуляться по Риппербан, вместе с нами решили пойти двое братьев Катрин и жена одного из них.
Разговор велся на трех языках: русском – между нами, Феликсом и Катрин, английском – для выражения самых простых формул вежливости и немецком – когда Катрин или Феликс общались со своими родственниками. Конечно, мне было интересно, о чем они говорили. Что обсуждают между собой брат и сестра, не видевшиеся месяц или два? Катрин ездила к своим родителям пару раз в месяц, а с братьями виделась несколько раз в год, хотя жили они в одном городе. Родители приезжали к ним в гости еще реже, это считалось в порядке вещей, причем отношения у них были, по общим отзывам, прекрасные.
Отец Катрин был юристом, несколько лет назад вышедшим на пенсию и тут же поступившим учиться на исторический факультет университета просто потому, что интересовался историей. Учащихся в университете пенсионеров было немало, позволить себе это мог почти каждый. Отец Катрин во время последней войны попал к нам в плен, из которого вынес если не любовь, то по меньшей мере острый интерес к России и два слова, оставшиеся в памяти навсегда: «на хуй» и «работай». Отчасти поэтому Катрин и пошла учиться на факультет русского языка и литературы, кроме того, в школе у нее была хорошая учительница русского, имевшая на нее особое влияние.
Отношения между родителями и детьми в Европе принципиально иные, нежели у нас в России. Самые нежные и любящие отношения предполагают здесь определенную дистанцию, предел сближения и взаимопроникновения, переступать который считается ненужным и неприличным. Забота родителей о взрослых детях не переходит в опеку, а взрослым детям не приходит в голову, в свою очередь, требовать от родителей больше, чем те дают. Причем отличие от России заключается не только в социальных условиях, делающих независимость реальной, но и в отсутствии властно патриархального принципа, лежащего в основе почти всех вещей и понятий российской действительности. Забота и любовь в России требовательны и тираничны и основаны на убеждении, что любящий лучше знает, что нужно любимому; любовь в России не предполагает и не предоставляет свободы, а, напротив, является оправданием и обоснованием фамильярной категоричности. Эгоцентричная убежденность в собственной правоте не оставляет места для двух мирно сосуществующих принципов, а предполагает борение за свое понимание, навязываемое другому.
Было часов девять вечера, по дуге мы обогнули Бисмарка и парк у его ног, где днем жители соседних домов выгуливали своих собак, и через три минуты вышли на Риппербан – жизнь здесь била ключом. Потом, через неделю, я прошел по Риппербан днем: пустынная, ярко изукрашенная улица с дорогими магазинами, открытыми допоздна и в выходные, ночью по столпотворению напоминала вечерний Невский. Когда-то, в незапамятные времена, на Риппербан жили люди, делающие канаты, здесь их смолили, закручивали, рядом располагался порт, по обеим сторонам ютились морские гостиницы, гуляли и развлекались моряки, и все было устроено для их удовольствия. А какой отдых для моряка без ебли? Сюда стекались женщины легкого поведения со всего города, через каждые двадцать метров зазывал посетителей новый публичный дом, кабачок, ресторан, лавка, магазин; моряки хлестали ром, резались на ножах и разносили по всему свету триппер и сифилис как бесплатное приложение к острым удовольствиям.
Моряки и путешественники всего света знали о лучшей улице Европы – Риппербан, где можно хорошо отдохнуть. И облик этой улицы начал трансформироваться с появлением в европейском лексиконе слова «турист». Теперь здесь все было поставлено в соответствии с нуждами пиздострадальцев всех стран (соединяйтесь!), которые, однако, составляли лишь малую толику среди общей толпы любопытствующих. По словам моих немецких знакомых, клиенты проституток и завсегдатаи sex-show в их различных вариантах считались людьми, как у нас говорят, со сдвигом. Все эти удовольствия стоили достаточно дорого, и чтобы человек не очень переживал и легче соглашался выложить на стол кругленькую сумму, с помощью самых различных приемов сюда заманивали просто праздную публику в качестве своеобразных статистов, поневоле создающих ситуацию благопристойности и общего ажиотажа.
Это мне напомнило историю одного моего знакомого из Штатов, который рассказывал, что в их городе каждую неделю в будни, по определенным дням для желающих устраивались поездки в Лас-Вегас. Экскурсии бесплатные, более того, в Лас-Вегасе они останавливались в лучших гостиницах города, там же их кормили и даже давали деньги на карманные расходы. Удивительная щедрость объяснялась легко. Лас-Вегас – большой игорный и публичный дом, предназначенный для выкачивания денег из незадачливых клиентов и азартных игроков, но мертвый сезон не только определенная пора, но и дни недели. И чтобы у попавшего в такой момент туда клиента не возникло ощущение, что он один идиот, приехавший в надежде на чудо, создавалась обстановка праздника, ажиотажа толпы, которую составляли в основном привезенные из различных уголков Америки статисты. Кстати, их деньги также уходили на развлечения и сувениры, так что компании, организующие экскурсии, были отнюдь не в проигрыше. Кто-то пытал счастье, ставя на рулетку, кто-то играл с одноруким бандитом, кто-то заходил в кабинку пип-шоу или платил за билет в кино, подчас добавляя из своих сбережений. То же самое было и на Риппербане.
Всей компанией мы пробирались сквозь густую вечернюю толпу. На островке посередине улицы (вроде островка безопасности) был установлен сверкающий изнутри павильон очередного шоу, а вокруг стояли негры и латиноамериканцы. «Катрин, кто это такие?» – «Кто? А, здесь назначают свидания девушкам, как бы место под часами».- «А почему все черные?» – «Разве? Не знаю, так получилось». Черные и темнокожие парни стояли каждый сам по себе, поглядывая на толпу, и если расшифровывать их согласно итальянским кинематографическим стереотипам, умноженным на советскую подозрительность, то от их вида ничего хорошего ожидать не приходилось. Здесь же все прочитывалось иначе: стоят негры и пусть стоят, белой девушке можно пройти сквозь них, как игле сквозь мочку уха, и ее не затащат в утробу секс-заведения, не изнасилуют, не сделают из нее спермоприемник в виде живой куклы и даже просто по-русски – не пощупают.
Об этих куклах, почти как об анекдоте, я слышал еще в России. Мол, надувные резиновые создания, очаровательные по виду, гладкие и приятные на ощупь и приспособленные для всех видов акта: нежнейшая мечта дремучего онаниста. В первой же витрине секс-магазина я увидел ее в сложенном виде: с характерно раскрытым пурпурным ртом, сладострастно выпученными глазками, в окружении мужских членов самых разнообразных калибров и форм и других приспособлений для любви в виде ошейников, поясов, плеток и прочих забавных аксессуаров, необходимых кому-то для борения в постели. Не знаю, как все эти предметы и их разновидности выглядели на прилавках и в закромах секс-заведений, но на витрине они были представлены не без юмора, почти все с пародийными элементами в виде маленького членчика, выскакивающего из зажигалки вместо пламени, свечки в форме фаллоса, фонарика, вазочки, пепельницы в виде вагины, целлулоидных игрушек с соответствующими мордочками, гениталий на подставках и т. д. Все это не производило на толпу ровно никакого впечатления, причем ни вечером, как в тот момент, ни днем, когда я прошел по Риппербану в полдень через пару дней, никто не торчал около витрин, не глазели мальчишки, не хихикали, смущаясь, девчонки. Днем я даже зашел внутрь одной такой лавки: интимный полумрак, все перегорожено щитами с открытками, видеофильмами, прочим, какая-то пожилая дама беседовала о чем-то с любезным продавцом, никакого ощущения сальности, гадости, мерзости. У меня была идея купить в подарок одному приятелю карты с голыми бабами (такие в детстве мы с удовольствим рассматривали), но стоили такие карты как десять магнитофонных кассет, и я раздумал.
Порномагазины чередовались с обыкновенными, только более дорогими, где продавались кроссовки, джинсы, полное снаряжение для ковбоя от шляп, шейных платков, клетчатых рубашек и сапог со шпорами до любых мелочей, которые могут пригодиться как ковбою, так и просто советскому плейбою с Невского или улицы Горького. Не знаю почему, но я не мог пройти мимо витрин с выставленным оружием как в виде изумительных ножей (как я обожал перочинные ножики в детстве!), так и наборов револьверов, наганов, кольтов разных калибров и систем. А сколько самой разнообразной печатной продукции на витринах, рекламах, вынесенных на тротуар щитах: журналы, открытки, плакаты; очаровательные девушки с раздвинутыми ногами, задумчиво разглядывающие в овальное зеркальце свою промежность, причесывающие себя расческой, играющие со стеком, гимнастической палкой, искусственным членом, изгибающие свое тело в отработанных традицией позах. Толпа струилась мимо, не обращая внимания на красноречивые призывы, двери заведений были распахнуты, рядом стоял швейцар и вышибалы – удивительно, но в них тоже было нечто деревянное, что и в советских швейцарах старой формации.
Я шел с одним из братьев Катрин, мы пытались общаться на плохом английском, что, впрочем, почти не мешало мне видеть все, что происходит вокруг. Не доходя до очередного перекрестка, наша компания остановилась; нам сообщили, что вдоль следующей улицы, идущей вбок от Риппербан, будут стоять уличные проститутки и что дальше по этой улице расположен тупичок с наиболее известным во всем мире публичным домом, где дамы сидят в стеклянных витринах и куда вход разрешен только мужчинам. Вроде бы иногда туда пытаются зайти и любопытствующие женщины, но это вызывает возмущение, скандал и переполох среди местных обитательниц. Переглядываясь и обмениваясь репликами, мы перешли мостовую и направились вдоль менее освещенной и более узкой улочки вверх от Риппербан. Действительно, начиная от угла и дальше, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, стояли панельные девы, экипированные по-разному; вечер был холодный, на нас самих были теплые куртки и шарфы, дамы тоже, как рыбаки на зимней рыбалке, были подготовлены к долгому стоянию на месте – в основном в утепленных брюках и свитерах, обычные на вид, достаточно симпатичные, приятные девушки без очевидной печати порочности на лицах топтались на месте, на одной были даже теплые варежки, переговаривались, вели себя отнюдь не вызывающе, на пытливые взгляды отвечали скромно; пока мы шли вверх по улице, никто к нам не приставал, не обращался. Пройдя еще немного, мы остановились перед железными воротами со знаком: вход с фотоаппаратами и женщинами запрещен. Около ворот стояли пересмеивающиеся компании, затем мужчины прощались с женщинами, которые провожали их шутливыми напутствиями, и шли за ворота. Мы тоже оставили наших дам и вошли внутрь. Неглубокий тупичок, по обе стороны яркие витрины, у каждой свой вход, три ступеньки и приоткрытая дверь; в каждой витрине, по-особому освещенной в основном неестественным светом и дополнительным колером с примесью лимонного, фиолетового, сиреневого, фисташкового, розового, голубого, сидели на стуле хозяйки в дезабилье или мини-бикини, и почти все в туфлях на высоком каблуке – для удлинения ног; каждая занималась своим делом: одна расчесывала волосы, другая красила ногти на ногах, третья доводила макияж, четвертая листала какой-то иллюстрированный журнал, пятая пила кофе и курила. Задние планы перекрывались сдвинутыми шторами, но кое-где шторы задернуты были небрежно, и в просвете виднелась комната, широкая постель (на советском жаргоне – станок), простенький интерьер. Ситуация напоминала выставку аквариумных рыбок: свет, идущий из углов, рождал ощущение, что рыбки не видят (или видят неотчетливо) посетителей, те неторопливо переходили от одной витрины к другой, останавливаться считалось неприличным, ибо свидетельствовало о серьезных намерениях. С каждой стороны было по семь-восемь витрин и соответственно столько же обитательниц. На удивление, красивых или особенно симпатичных среди них не было, две или три по толщине и выражению физиономии вообще напоминали пропитых проституток с Московского вокзала – не особенно стройные тетки, только что ото сна; зрелище было любопытное, но не эротичное. Лишь около одной из дверей стоял мужчина и о чем-то договаривался, остальные проходили мимо; мы дошли до конца, развернулись, пошли вдоль другой стороны. Дамы с расчетом были подобраны на разный вкус: разных национальностей, блондинки, брюнетки, статные, стройные, толстые, одна отвратительно жирная, другая очень похожа на еврейку, последняя – негритянка. На выходе меня остановил за плечо брат Катрин, что-то сказал улыбаясь, Феликс перевел: выходя, мол, надо поправлять ширинку – значит, был в деле. Посмеялись, вышли.
Идя обратно, оживленно обменивались впечатлениями, наши женщины пристрастно нас расспрашивали – их это волновало больше, чем нас. «Ну, тебе какую-нибудь захотелось?» – спросила, толкая в бок, моя жена. Я честно отвечал, что нет. Пока спускались по тротуару вниз к Риппербан одна из девок, стоящих вдоль стены, сделала шаг вперед и что-то сказала Феликсу: мол, пойдем, красавчик, – нет, мотнул тот головой. Давай, опять сказала она, для тебя недорого, тот отрицательно махнул рукой.
Шли и говорили о том, кто здесь становится проституткой; нам рассказывали разные истории – про одну школьницу, которая рано вышла замуж, родила, а потом бросила мужа и дочку и пошла на панель… Физиологических причин и резонов тут было больше, чем социальных. Нас обогнал высокий молодой человек с собакой на поводке – сутенер, сказали мне про него.
Свернули на Риппербан, пошли в обратную сторону по другой стороне улицы: сверкали рекламы, густым потоком шли блестящие автомобили, толпа не убывала; в программе стояло выпить пива где-нибудь за чертой Риппербан, где все дешевле. Однако уже в самом конце нашей прогулки меня завели еще в пип-шоу. Я и раньше слышал об этом, опускаешь монетку в кабинке и смотришь. Почему-то я представлял себе, что смотришь какие-то картинки или короткий фильм, но оказалось иначе. Пока мы шли, меня все время с улыбкой спрашивали, ну как, хочешь посмотреть пип-шоу? Да вроде нет, отвечал я, чего там смотреть, не знаю. Ладно тебе, надо посмотреть, чтобы знать, что это такое. Наконец меня уговорили, разменяли монетку в одну и две марки, дали в качестве сопровождающего неженатого брата Катрин, и мы пошли. Вошли внутрь заведения, уставленного щитами и стеллажами с открытками и видеофильмами, посередине открытые и закрытые двери кабинок, наподобие телефонных будок. «Дверь закроешь, а потом вот сюда, в прорезь, монетку опускают». Я так и сделал, закрыл двери, опустил монетку. Что-то зашуршало, заскрежетало, на передней панели поползла вниз шторка, за которой был свет. Я наклонился вперед к окошку. Прямо передо мной, за стеклом, на расстоянии вытянутой руки, на медленно вращающейся эстрадке лежало женское тело – освещение опять же казалось неествественным, и, может быть, поэтому я некоторое время искренне полагал, что передо мной загорелая голая кукла, почему-то я решил, гуттаперчевая. Бархатистая, мне даже показалось, ворсистая кожа: кукла полулежала на локте и, медленно вращаясь, одной рукой теребила сосок, а другой иногда поглаживала вульву, свой клитор, особенно при этом улыбаясь. Кабинки окружали эстрадку по периметру, в некоторых из них шторки были подняты и виднелись мужские лица, через одно справа, лицо брата Катрин. Все длилось примерно минуту, только на втором круге я понял, что девка не искусственная, не гуттаперчевая, а настоящая. С улыбкой, которая, очевидно, должна была вызвать дополнительные эротические чувства, она смотрела прямо в глаза, продолжая копаться в своем влагалище. Это было зрелище стоимостью в одну марку. За пять марок пип-шоу было другим: половой акт. Точнее, мужчина и женщина в процессе, так как за монету, на которую покупалась кабинка, до конца партнеры не добирались. Предполагалось, что клиент, желающий увидеть продолжение, будет опускать и опускать новые монетки. Зрелище для дураков и импотентов, нередко оставлявших после себя на полу лужицу спермы. В одиночных пип-шоу девки менялись каждые пятнадцать минут, в отличие от групповых, где работали профессионалки, здесь подрабатывали любительницы – молоденькие продавщицы, студентки, домохозяйки и прочие слабые на передок представительницы прекрасного пола Гамбурга. Заработок был хороший, но грязный, а при общем высоком уровне жизни без обиняков говорил о наклонностях. Здоровые и порядочные граждане воспринимали подобные развлечения как немного вульгарную шутку.
Все, что я видел, мысленно переселялось мною домой, я представлял, как бы это выглядело у нас, в России, как реагировали бы мои соотечественники. Это я не к тому, что пип-шоу – как раз то, чего не хватает в России, но есть вещи, на которых, как на пробном камне, проверяется культура. Известно русское отношение к сексу: внешне ханжеское, пуританское, лицемерное, а по сути грубое, точнее всего отражаемое матом. В этой двойственности и формируется ядро, внутри которого сохраняется сакральность интимных отношений. Именно благодаря сакральности, священности для русского менталитета полового акта, эта сакральность подвергается намеренно грубому, неловкому, почти подростковому размыванию при внутренней артикуляции и ханжеской, пуританской защите при внешней. Половая сфера для русского сознания священна и греховна одновременно, что сохраняет и накапливает в ней источник постоянного напряжения. Не случайно нормативный язык для определения сексуальных понятий в русской культуре так и не выработан: это либо научный, высокий стиль, либо намеренное снижение; точных определений нет и быть не может по причине невыговариваемости этих понятий, в силу их неартикулируемой значимости.
По сравнению с русским, юным, подростковым отношением к половым проблемам западное отношение куда более взрослое, установившееся, усталое, рациональное, точное. Большая сексуальная открытость, откровенность может быть истолкована поэтому и как необходимое взбадривание старческой сексуальности, в то время как русская страстность в таком взбадривании не нуждается. Западный секс более изощренный, спокойный, взвешенный; русские любовные отношения неловки, грубоваты, насмешливы. На Западе все имеет свое место и время, подчиненное писаным и неписаным законам. В России большинство законов и правил как будто для того и существуют, чтобы их нарушать, обходить, обманывать. Это, конечно, касается не только сексуальной области взаимоотношений, но и понятия свободы и свободного поведения.
Свобода в России и на Западе при более внимательном рассмотрении – это совершенно разные понятия. На Западе свобода – это свобода внутри закона, в России свобода – вне закона. Для западного правосознания русские несвободны, потому что их законы предоставляют возможности для свободного существования, а для русского сознания западная жизнь несвободна, ибо западный гражданин – раб своей законопослушности. Западный свод законов – это Венеция: перемещаться можно только внутри каналов; русским синонимом свободы является воля, по Далю, «произвол действий, отсутствие неволи, насилования, принуждения». По Ушакову, «полная, ничем не сдерживаемая свобода в проявлении чувств, в действиях или поступках». То есть анархическая свобода.
Западная свобода синонимична свободе светского человека (скажем, представителя высшего света в России XIX века) – это непринужденность, уверенность, независимость в силу точного знания правил, знания, как надо, точного ощущения границ приличий и свободное перемещение внутри этих границ. Русская воля – это подсознательный протест против каких бы то ни было границ, кроме, что называется, естественных, но и эти естественные границы и законы, толкуемые иногда очень строго, попадая в поле традиционного русского правосознания, предполагают возможность исключения из правил, ибо в силу русского понимания любое правило имеет исключение. Оттого и прощается властям лицемерие, что, умом понимая необходимость точных законов, натура сомневается, если не протестует. Даже осуждая, ненавидя, русский человек оставляет место для понимания, и это русское понимание (синоним хрестоматийной широты) превращает непрерывную линию в штриховую и штрих-пунктирную, ибо знает, что в любой непрерывности должны быть разрывы. Здесь, кстати, исток того чувства достоинства, независимости и спокойного доброжелательства, которое отличает западного гражданина от советского: достоинство и независимость защищены и подкреплены точным знанием законов, внутри которых человек чувствует себя свободным по сравнению с советским гражданином, подключенным к круговой поруке внутреннего несогласия с законом как принципом жизни и поэтому ощущающим себя и свою жизнь хоть отчасти (и в разной степени), но греховными. Оттого русско-советское достоинство всегда с примесью позы, в нем ощутим привкус неестественности, неловкости, как при вставании на цыпочки. И внешняя тяга к западному образу жизни, к жизни по закону подрывается невозможностью согласиться с жизнью по правилам.
И еще несколько слов по поводу известного западного доброжелательства и априорного уважения к любому встречному. С одной стороны, это весьма привлекательная черта, особенно по сравнению с привычным и обычным для русских простонародным хамством. Для примера экстремальная ситуация: отношение к пьяным. Я видел несколько пьяных в Германии за три недели путешествия и с удивлением заметил, что окружающие обращаются с ними так же уважительно и серьезно, как и с трезвыми. Пьяный не окружен в Германии брезгливостью и насмешкой, как в России, во-первых, потому что пьяный сохраняет достоинство и вошедшую в кровь привычку добропорядочного поведения. В то время как пьяный в России – это уже человек вне закона, который и сам ощущает свое состояние как комбинацию свободы и нарушения закона, или незаконную свободу, подсознательно распускает себя, переходя из области лицемерного соответствия приличиям в область откровенного презрения их. А во-вторых, предполагает, что и окружающие в силу действия устоявшихся стереотипов знают, он будет вести себя именно так, и не удивляются такому поведению, внутренне готовы к нему. Лишь только защищаются чувством брезгливости и иронии. Здесь следует сказать, что западная жизнь если не полностью лишена иронии в привычной для нас форме, то, по крайней мере, куда менее иронична, нежели жизнь русская. В социальном плане ирония является синонимом скепсиса. Ирония – обоюдоострое оружие, с одной стороны, она демпфирует, сглаживает, работая на понижение, и это благо, когда человек пытается сохранить устойчивость в неустойчивом жизненном пространстве. С другой – ирония, как смазка, находящаяся между всеми социальными механизмами и понятиями в восприятии современного человека в России, понижает не только низкие, неудобные, колющие и режущие условия и понятия, но и высокие, по сути дела убирая из жизни явления, к которым можно относиться серьезно. Ирония – это отказ от буквального понимания.
Западная жизнь почти лишена иронии в привычной для нас форме, ибо стремление к устойчивости и спокойствию вытесняет из жизни все, что может поставить устойчивость и спокойствие под сомнение или удар. Мы даже не представляем, как странно выглядит общение и обыкновенный разговор без ироничного подтекста, к которому мы привыкли. Во-первых, общение становится более поверхностным, ибо любое углубление чревато возможностью конфликта, во-вторых, более церемонным (даже среди близких людей), так как выход за пределы правил таит опасную неопределенность. С этим связано и то чувство уважения и спокойного доброжелательства, с которым один человек обращается здесь к другому. Ибо это чувство уважения относится не к человеку как таковому, а к личине гражданина, подкрепляясь при этом обоюдной уверенностью, что никаких неприятностей из этого общения не последует.
Мы сидим в небольшом уютном заведении и пьем пиво. Та же компания, те же языки общения. Когда говорят по-немецки, Катрин из вежливости переводит. Один ее брат, моряк, сейчас в отпуске, другой работает в концерне «Мерседес», увлечен своей работой, разрабатывает новые конструкции автомобилей, много получает. Феликсу тоже недавно прибавили зарплату, хозяин фирмы его очень ценит. Когда Феликс окончит институт дизайнеров, то будет получать еще больше. Здесь все довольны своей работой, работают с увлечением, никто не клянет на чем свет стоит свое начальство, желает только зарабатывать больше, чтобы снять квартиру получше, в более престижном районе, иметь возможность путешествовать, купить новую, более дорогую машину, отдать детей в более престижную школу (престижная здесь почти однозначна лучшей). Ровный, спокойный гул голосов, поговорили, обменялись новостями, выпили по кружечке пива. «А не сыграть ли нам в кости?» – «Может, в карты?» – «Да нет, лучше в кости». Зовут прислуживающего в заведении, тот приносит покерные кости, начинается игра. Если тебе выпадает хорошая комбинация, все за тебя радуются, неудачная – утешают. Все доброжелательны, довольны жизнью, уверены в себе и в уважении к себе окружающих. Уверены, доброжелательны, довольны жизнью, не потому, что действительно таковы есть на самом деле (какие они есть на самом деле, я не знаю), а потому что приоткрыты именно в таком ракурсе, который позволяет увидеть их только так, на уровне внешних проявлений. Проявлять же более глубокие чувства не принято, неприлично, по сути непристойно. Уже в Мюнхене одна русская дама рассказала мне о своей подруге, с которой виделась и общалась чуть ли не каждый день. Вдруг подруга пропала, день, другой, неделя, месяц – дама навела справки: подруга уехала из Германии. Появилась она через год или полтора как ни в чем не бывало, с добродушной улыбочкой на лице. «Где ты была?» – «Понимаешь, – с сияющим лицом, – у меня был рак, я легла на операцию, долго приходила в себя, теперь все в порядке, чувствую себя прекрасно». – «Почему же ты не сказала?» – «Это мои проблемы, я не хотела осложнять тебе жизнь».
Здесь не принято жаловаться, просить о помощи, вообще просить, рассчитывать на поддержку, в общественном месте можно открыто помочиться, заплакать – никогда. Традицией выработан психологический тип удачливого человека, которому все стремятся соответствовать. Этот тип наиболее удобен, устойчив, воспроизводит психологические реакции человека, у которого все прекрасно, которому все удается. А если на вопрос о ваших делах вы скажете, что у вас болен ребенок, что вы в отчаянии, что не знаете, что делать, вам посочувствуют, предложат помощь, даже помогут, но как бы это сказать, несколько усомнятся по поводу вашей благовоспитанности. Если же при следующей встрече вы опять начнете жаловаться, вам, вероятно, опять посочувствуют, опять предложат помощь, быть может, помогут, но постараются вас избегать. Вы – человек, не умеющий себя вести, либо неудачник, почти больной. В англоязычных странах иногда вместо «хау а ю» спрашивают «хау а ю файн?» (как твое прекрасно?). Этот вопрос можно сравнить с русским расхожим вопросом «как твое ничего?» Один вопрос кажется пародией на другой, и это не случайно.
В России встреча двух знакомых часто начинается или заканчивается жалобами на жизнь. И дело здесь не только в том, что для жалоб есть основания, – но как на Западе неприлично жаловаться, так в России неприлично хвастаться и радоваться своим успехам. И опять же дело не только в том, что хвастаться и радоваться неприлично, ибо этим ты можешь обидеть собеседника, у которого, вполне вероятно, все не так хорошо, как у тебя. Как ни странно, это невыгодно. Почему? Получаешь много денег (помимо подозрений, что ты вор) – тогда плати за кофе, за совместную выпивку, дай в долг. Приобрел мебель? Помоги приобрести мне. Купил, достал новые интересные книги? Дай почитать. Мало того, что скажут, что ты гордец, так еще и подумают, что дурак (дуракам везет – не случайная в России поговорка). Напротив, жаловаться на жизнь, ругать ее, даже если внешне ты вполне благополучен, считается хорошим тоном. Во-первых, мы любим сочувствовать и жалеть (особенно тех, кому хуже, чем нам). Во-вторых, мы завистливы (и не любим тех, кому лучше, чем нам, особенно если они слишком выставляют свою удачу). В-третьих, редуцированная религиозность (жизнь – юдоль скорби) настраивает нас на убеждение, что человек рожден не для счастья, и жизнь рассматривается как черновик (особенно когда вокруг такой бардак). В-четвертых, редуцированное суеверие: хвалиться – гневить Бога, жаловаться – молить об удаче. А кроме того и чисто социальные условия, в соответствии с которыми человеку удобнее быть несчастным, так как с несчастного, невезучего меньший спрос. В общем, наиболее удобен, жизненно устойчив и наиболее распространен в России психологический тип человека, сетующего на жизнь, вызывающего легкое сочувствие (но не перебарщивай, не занудствуй, не требуй немедленной помощи). В то время как на Западе наиболее устойчив и удобен психологический тип бодрого оптимиста, которому во всем споспешествует удача. Надо ли говорить, что эта психологическая национальная установка, являясь результатом действия самых разнообразных сил, сама влияет на создание психологической атмосферы жизни?
Здесь я не буду рассказывать, как устанавливал контакты с университетами, рассылал рекомендательные письма, договаривался о лекциях, которые должен был читать, лучше расскажу, как, заработав кое-какие деньги, покупал себе машину.
Машины в Гамбурге продавались на каждом углу; это были маленькие, средние, крупные частные стоянки, тупички возле авторемонтных мастерских или просто стояла застекленная будочка вроде нашего пивного ларька, а возле нее десяток машин, на ветровом стекле каждой – паспортные данные: год выпуска, пробег, цена. То же самое возле бензоколонок и автомобильных салонов: внутри за стеклянными витринами – новые машины, вокруг – бывшие в употреблении. Кроме того, несколько местных газет печатали объявления о купле-продаже, которые занимали в газете три, пять, семь, десять страниц; продавалось все, начиная от мелочей и кончая поместьями; машины шли по категориям вплоть до самых современных моделей ценой в пятьдесят-семьдесят тысяч.
Хозяином машины, которую я в конце концов приобрел, оказался пристойного вида афганец, уверенно говоривший по-русски. У этого афганца приятель Феликса, который нас и познакомил, уже купил несколько машин, перепродав их впоследствии в Союзе. В Союзе он был фарцовщиком, здесь стал бизнесменом, за год жизни в Германии сделавшим себе небольшое, но состояние. И афганец, и приятель Феликса разъезжали на «крутых» автомашинах – один на «мерседесе», другой на «вольво», наше путешествие от одной стоянки к другой с заездом в гараж и сменой машин напоминало детективный фильм. Сдержанные и благородные манеры афганца, подозрительно хорошо говорившего по-русски, приятель Феликса, продающий здесь палехские шкатулки и покупающий автомобили, то, что я выложил всю сумму афганцу без всякой расписки, то есть на доверии (которого я на самом деле не испытывал, но Катрин сказала, что здесь никто не обманывает – это невыгодно), шикарные машины, воспринимаемые как должное, – все это не укладывалось в мой строй жизни, но я подчинялся логике событий.
Машину я решил отправить морем на сухогрузе, а не гнать ее своим ходом. Во-первых, это было дешевле. Во-вторых, движение на немецких дорогах несравнимо с движением на советских: на автобанах (автомагистралях) со многими полосами машины, едущие со скоростью 140-150, не выезжают на крайнюю левую полосу, где спортивные «порше», «мерседесы» и «саабы» мчатся со скоростью 200-250 километров. В городах, где вообще-то ограничение скорости 50 километров, все ездят быстро, но не так, как у нас, а сплошным потоком, с дистанцией 5-6 метров, потому что водитель следит только за своей и другими машинами, ему не нужно бояться ямы, посторонних предметов на дороге, как и того, что на мостовую выбежит лихая пенсионерка, ребенок, бездомная собака или кошка, – это, по сути дела, исключено. Дороги чисты, люди строго и педантично соблюдают правила дорожного движения, а бездомных животных просто не существует. Кстати, отношение к животным – это особая тема. Здесь только отмечу, что на продолжение потомства для вашей кошки или собаки (не важно, есть у нее родословная или нет) нужно специальное разрешение, которое выдается только при условии, что вы предоставите гарантии, что ни один котенок или щенок не будет утоплен или останется без хозяина. И не дай Бог какой-нибудь хозяин ударит на улице своего питомца – это кончится вызовом полиции и крупным штрафом. Так что водитель может не опасаться, что у него под колесами окажется четвероногий друг.
Надо ли говорить, что отношения с деньгами в Германии у меня складывались совершенно иные, нежели в России. Дома я не считал деньги, потому что их никогда не было: зарплаты хватало на то, чтобы сводить концы с концами, ничего, по сути, не покупая. В Германии я стал считать, ибо появилась возможность выбора. Что мы знаем о своей жизни? Нас выпустили за границу первый раз, обменяв на двоих приличную сумму, но первый раз мог стать и последним. Мужчине, увлеченному делом, нужно немного, женщине, даже понимающей умом (вернее, вынужденной согласиться), что грех – это все, без чего можно прожить, всегда мало всего; женщина – прорва, воронка, всасывающая в себя соки жизни, ибо и есть сама жизнь. Жена – необходимое заземление для мужа, пуповина, привязывающая его к земле и традициям человеческого рода, в том числе самым простым. Моя жена почти никогда не просила для себя, ибо просить было нечего. И никогда не упрекала, что у нас ничего нет. Помню все те немногие случаи, когда она хотела что-то купить, а я ей не разрешал. Во время нашего свадебного путешествия в Ригу, куда мы отправились на подаренные нам деньги, ей страстно захотелось купить себе легкий плащик – он ей очень шел, с воланчиками, как тогда было модно, с приподнятыми плечиками, «волшебный» – прозвала она этот плащик; но деньги предназначались на покупку проигрывателя и магнитофона, а на остальное могло и не хватить (и действительно не хватило), и я на всю жизнь запомнил, как она была огорчена, как оглянулась, прошептав «волшебный плащик», правда, никогда меня потом не упрекнула. Мы жили, по моим представлениям, нормально, по ее – нищенски, но сколько бы раз жизнь ни ставила меня перед возможностью предать что-то в себе, уступить требованиям конъюнктуры, я всегда мог опереться не только на свою твердость, но и на ее гордость. «Да пошли они все к…» – говорила она, и я никогда не слышал от нее сетований и не чувствовал зависти к другим: мол, вот такой-то и такой-то дурак дураком, а уже две книги выпустил и не сегодня завтра в Союз писателей вступит. Прочитав книгу одного знакомого, не такую и плохую, правда, с выспренней дарственной надписью, она сказала: «He понимаю, написал халтуру, получил деньги, так спрячь книгу, чтобы никто не видел, а он выставляется, книжки подписывает – стыдоба!» Но женщине, чтобы не увядать, чтобы ощущать себя женщиной, всегда нужно хоть немного мишуры, надо быть не хуже других; наша жизнь не позволяла этого, ей было тяжело. Такова планида у писательских жен: пока молода, живешь лишенная многих маленьких радостей, а когда приходят успех и достаток, молодость уже кончилась и многое из того, чего хотелось, уже не нужно. В моей жизни был десяток написанных и неопубликованных на родине книг, два года работы над журналом; успеха, то есть признания обществом, не было, но мне он и не был нужен. Более того, успех в обществе, которое мы презирали, компрометировал; не только из чувства самосохранения (нет – и не надо), не только в силу убеждений (вспомним: меня хвалят эти – что же во мне плохого?), не только в соответствии с присущим мне высокомерием (Чехов говорил: есть что-то неприятное и подозрительное в том, чем увлекается толпа, и что-то невероятно привлекательное в том, что она отвергает). Мне хорошо жилось и хорошо писалось, и я знал, насколько истинная радость от сделанного выше и сильнее суетной радости от чужих похвал. Реальной для меня была не оппозиция «массовое-элитарное», а «массовое (доступное всем) – штучное, индивидуальное». Массовый товар – штучный товар. Массовое сознание и штучное, индивидуальное. Хотя в последние годы мне не удавалось писать так, как раньше. «Не пишется», – говорит писатель в таких случаях, зная на самом деле, что может написать и описать что угодно, за исключением того, что ему надо, написав не только нечто новое для себя, но и новое по существу, и переводя себя по границе работы как по мосту в новую жизнь. «Не пишется» – опасный период; можно не выдержать и сделать ложный шаг или прийти к ложному убеждению. Пример ложных убеждений: 1) не пишется мне, не должно писаться и другим, потому что время литературы прошло; 2) сейчас время не литературы, а чего-то несомненно более важного – жизни, нравственности, публицистики; моя обязанность как писателя – влиять на общественную жизнь и нравы; 3) когда не пишется, я просто человек, муж, отец; пока я писал, моя семья страдала, теперь я должен возместить ей потери, зарабатывая пером, ибо я все-таки профессионал. И так далее. Сами по себе эти убеждения могут быть и истинными, но логика их взаимоувязанности чаще всего является ложной, а сам вывод – оправданием. И все вместе, как сказал поэт, способ «прожить и молча перейти в искусственную галерею из неба и резной кости».
Уже в Мюнхене меня познакомили с классификацией советских туристов эпохи перестройки. Приезжающих на Запад первый раз называли «пылесосами» – им все рады, и родственники и друзья, снабжают их в качестве подарков кипой старых вещей, пылящихся в шкафах и на антресолях; приезжающих второй раз называют «соковыжималками», имея в виду, что уже проехала волна «пылесосов» и следующие выжимают последние соки. Приезжающих в третий раз называют «мстителями (или детьми) Горбачева» – здесь комментарии излишни: открытые границы во многом легли на плечи западных доброжелателей русской свободы.
Мы были первый раз на Западе, первый раз в Мюнхене, в первой волне «пылесосов», нам все были рады, и нам понравилось в Мюнхене больше, чем в Гамбурге. Быть может, потому, что общались в основном с русскими эмигрантами нашего и близкого к нам круга; быть может, потому что были предоставлены сами себе – сами за себя платили, жили в гостинице, бродили по незнакомому городу.
Haшa гостиница располагалась недалеко от Английского сада и «Радио “Свобода”». Это был небольшой двухэтажный пансион, очень уютный и недорогой: на втором этаже ванна и душ, холодильник, набитый всевозможными напитками, соками, пивом, коньяком и другим спиртным, внизу холл, устланный коврами, освещенный рассеянным светом бра, на столиках журналы и путеводители; хозяйка – кинематографический образ владелицы пансиона: пожилая энергичная немка в брюках, с загорелым улыбающимся лицом, которое почему-то очень легко представлялось с гримасой гнева, хотя мы, конечно, видели ее только радушно улыбающейся. Нам отвели угловой номер на первом этаже – четыре окна, две огромные кровати, умывальник с двумя наборами разнокалиберных полотенец и салфеток, столик, кресла.
В гостиницу нас привез русский писатель, живущий в Мюнхене постоянно, – он встретил нас на вокзале. Я забыл сказать, что в Мюнхене неожиданно вместе с нашим знакомым нас встретила и жара. По календарю конец марта, а здесь жара, как в июле в Крыму. Еще на перроне (в поезде было не жарко и не холодно – работали кондиционеры) мы начали (а в такси от вокзала до гостиницы продолжили) раздеваться, стягивая куртки и свитера (в Гамбурге было холодно, однажды даже шел снег), пока не оказались в футболках. Мюнхен действительно был на широте Крыма, но ведь в марте в Крыму редко бывает под тридцать. А тут все дни нашего пребывания стояла испепеляющая жара. Потом нам объяснили, что климат здесь невероятно переменчивый и определяется ветрами и горами. А один ветер, так называемый фён, входит даже в юридический арсенал приемов защиты: заявления о расторжении брака по поводу измены во время фёна не принимаются, для совершенных преступлений фён служит смягчающим обстоятельством, ибо доказано, что во время фёна многие ощущают нервозное беспокойство, некоторые становятся слегка ненормальными (что, на мой вкус, не так и плохо для слишком «нормальных» и благоразумных немцев).
В принципе в Мюнхене было много достопримечательностей, музеев, исторических памятников, имеющих как немецкие, так и русские корни, иногда странно переплетающиеся. Один знакомый рассказывал нам, что присутствовал при показе советским туристам, проезжавшим в автобусе мимо Хафтбанхофа, знаменитой пивной, в которой в разное время любили бывать Ленин и Гитлер, о чем и свидетельствовала мемориальная доска при входе. Переводчица спокойно перевела только про Гитлера, советские туристы довольно загудели. Гид, немного понимавший по-русски, повторил: «Ленин и Гитлер». Та опять перевела только про Гитлера. Повторил еще и наконец спросил: «Почему вы не все переводите?» Переводчица испуганно оглянулась и ответила: «Этого не может быть!»
Однажды, гуляя вечером, мы наткнулись на колонну с золотым ангелом, воспетым в стихах Тютчева (долго жившего в Мюнхене) и воспринимаемым как метафора. Долго жил в Мюнхене и Кандинский, здесь есть его музей, но мы не пошли туда. Мы вообще не были ни в одном музее, и не только потому, что с этими музеями я был знаком по альбомам, в свое время просиживая вечера (после работы в Публичке) за их рассматриванием в рукописном отделе. Но и само понятие жизни с возрастом сужалось: когда-то жизнь прежде всего была литература, искусство, музыка, живопись, театр и т. д., потом как-то незаметно из нее ушел театр, затем музыка, а потом и живопись, хотя среди друзей и знакомых было много художников и музыкантов. То, что, скажем, живопись ушла, не означало, что она умерла, она существовала, но как бы отдельно от жизни, и теперь требовалось усилие, чтобы в нее войти, и далеко не всегда хотелось это усилие делать. К сожалению, с течением времени сужалось и само понятие «литература», но об этом нужно говорить особо.
Кстати, и сами достопримечательности в разных культурах означают разные вещи. Так, если в европейской традиции достопримечательности – это чаще всего архитектурные и скульптурные памятники, творения рук человеческих, то для американцев наиболее важные достопримечательности – творения природы. Пресловутые «семь чудес света» в Америке – это семь пейзажей, среди них известный Ниагарский водопад, вызывающий восторг публики. Подобное невозможно в России. Нельзя сказать, что у нас не любят природу, но любят по-своему, к природе какое-то само собой разумеющееся домашнее отношение. Но точно не любят длинных и пространных описаний природы в книгах, более того, даже интеллигентные читатели подчас пропускают или бегло просматривают такие описания, испытывая, правда, от этого чувство подавляемого стыда. Этот стыд – редуцированное чувство вины, вызванное ощущением негармоничности жизни, своего неустойчивого положения в ней, недоверия к природе, лишенной в России самодостаточного значения. В России нет ни Ниагары, ни Фудзиямы, ни Арарата, нет ни одного вида, пейзажа, который являлся бы национальной святыней, символизировал Россию и служил бы местом паломничества . Можно, конечно, анализируя это обстоятельство, сказать, что характерный русский пейзаж – это не живописный водопад или гора, а равнина: рощица, поле, проселочная дорога, лесок на горизонте, нечто несфокусированное, не собранное воедино, а принципиально растяжимое, расплывчатое, размытое. И также не сфокусировано и размыто чувство природы и вообще эстетическое чувство, попадающее в поле между двумя полюсами: подсознательной потребностью в полной гармонии, идеале и отрицанием любых промежуточных положений; известное «либо все, либо ничего», в пределе доходящее до саморазрушения. В чем причина некрасивого русско-советского быта? Что первично – бытие или сознание? Некрасивая жизнь, нетехнологичность ее (а технология соприродна эстетике, чувству композиции, недаром самая высокая технологичность у японцев, создателей икебаны) – следствие ли это социального устройства, заведенного большевистской властью, или сама власть есть следствие растворенного в крови, в душах остервенелого стремления к идеалу? В любом случае попытка буквально воплотить идеал в жизни, материализовать его ведет к потере соразмерности жизни, к ее бесформенности, к отсутствию ее эстетического восприятия.
Германия традиционно считалась антагонистом России в Европе, хотя не менее редки замечания о глубокой родственности двух народов, вероятнее всего, из-за идеализма, лежащего в основании национальных характеров. Глубинная метафизичность, свойственная и русскому и немецкому уму, делала понятными для двух народов проявления русского и немецкого гения в искусстве и философии и одновременно приводила к принципиально разному образу жизни. Россия и Германия противостояли друг другу, условно говоря, как хаос и порядок, порыв и терпение, чувство и рассудок. И конечно, отношение русского анархического характера к немецкому порядку никогда не было спокойным. Этот порядок одновременно и привлекал – как то, чего самому не хватает, – но и отвращал, как глубоко противный русскому менталитету. Особенно это касалось русских, постоянно проживавших в Германии.
В Мюнхене русских жило много, в основном политические эмигранты последних десятилетий. Казалось бы, они уехали (или были изгнаны) из-за неприятия советского образа жизни. Все, кого я видел, с кем общался, разговаривал, сидел вместе за столом по вечерам, были хорошо устроены, много зарабатывали, печатали то, что хотели, и все благодаря немецкому порядку, который почти все ненавидели, заодно распространяя свою нелюбовь на самих немцев. Не на немецкую философию или немецкую литературу, а на немецкую толпу, немецких обывателей, бюргеров, немецкий покой, рассудочность и немецкий порядок.
В Мюнхене мы подружились с одной русской парой, она – очаровательная, милая, добрая, энергичная женщина, жизнелюбивая, живущая с завидным аппетитом (что редко в России, где женщины вместе с потерей молодости превращаются в задерганных, жалующихся на жизнь, мужей, детей, работу и все на свете созданий). А она писала книги, переводила чуть ли не на все европейские языки, пела под гитару, гастролируя по разным странам, занималась бизнесом – скупала дома и земельные участки, не становясь при этом скрягой и не забывая друзей (что случается) из России. Он – сумрачный, умный, желчный, жесткий, много переживший человек, рекордное число лет просидел в советских лагерях, затем был обменен, не помню, то ли на советских, то ли на восточногерманских шпионов. Когда я стал шутливо жаловаться на жену, мол, взял ее с собой как переводчицу, намного лучше меня знающую английский, а она теряется в магазинах и офисах, он сказал: «Что вы, так нельзя. Вы не знаете по-немецки, это не беда. Они тоже знают по-русски только одно слово “фольксваген”. Скажешь им “фольксваген”, они и рады до ушей, улыбаются. Я их так и зову, особенно когда выпью: “Фольксваген, принеси то или се, фольксваген, мне нужно это или то”». В этом «фольксвагене» было столько русского презрения к неметчине не только потому, что сама по себе она была неприятна, а в силу необходимости соединять несоединимое: русскую жизнь, не укладывающуюся в рамки, с немецким окружением, требующим соответствия себе.
Что такое русская жизнь, не укладывающаяся в рамки, в свое время лучше всех изобразил, конечно, Лесков. У него есть целая серия рассказов о переходной поре после крестьянской реформы, когда либеральные помещики, воодушевленные порывом, стали вводить всевозможные новшества, облегчающие жизнь крестьянству: новую технику, английские машины взамен дедовских плугов, строить крестьянам хорошие дома, бани, библиотеки, школы (мол, хорошо работает тот, кто по-человечески живет). И Лесков точно и подробно описывал, почему крестьяне, не подчиняясь основанной на добрых помыслах регламентации, продолжали мыться в баньках по-черному, новую баню используя только как отхожее место. А в прекрасном рассказе, кажется, «Язвительный», как в магическом кристалле отражена судьба всех либеральных преобразований: герой рассказа, следователь, приезжает в одну из деревень расследовать причины крестьянского бунта, в результате которого были сожжены вновь заведенные постройки и убит немец-управляющий.
Выяснилось, что немец измучил всех добрым, уважительным и одновременно строгим, деловым отношением. В частности, чтобы пресечь частые отлучки молодых и здоровых мужиков на заработки в другие губернии (ибо мужики, уезжая, больше пропивали, прогуливали, чем зарабатывали, отчего страдали их семьи), он построил все те заводики, на которые они рвались, в самой деревне (мол, хочешь подработать – работай, не покидая семью), что своей очевидной выгодой вызвало, к его удивлению, глухое возмущение. Но разразился бунт после того, как в качестве наказания одного из беглецов, любимца девок, немец-управляющий посадил этого рубаху-парня посреди поля, на котором работали крестьяне, привязав его чисто символически одной, кажется, ниткой к ручке кресла. Это стоило жизни немцу-управляющему, а помещику – пожара, уничтожившего поместье и благотворительные постройки. Причем крестьяне были уверены в своей правоте, оскорбленные до глубины души прежде всего тем, что живого человека посадили на ниточку. Вот эта невозможность подчиниться невидимым (на ниточках) правилам благоразумия и порядка и есть русская жизнь, не укладывающаяся в рамки. Немецкий (еще шире – европейский) порядок и состоит из таких ниточек самоограничения, которые регламентируют жизнь, делая ее осмысленной, аккуратной, достойной, сытой. Русскому человеку, как сказал поэт, лучше жить в кале и парше, чем ощущать зависимость от ниточек, будь они хоть тысячу раз целесообразны. Лучше иметь такие законы и такую власть, которые можно презирать, не доверяя им и не подчиняясь или только делать вид, что подчиняешься, оставляя за собой последнее право неповиновения, чем жить среди законов, слишком целесообразных, правильных, очевидных и не оставляющих для человека возможности наплевать на все, все разорвать и, чувствуя свою внутреннюю правоту, все отринуть.
В Мюнхене мы были предоставлены сами себе и за исключением часов моих выступлений, работы, встреч и вечеров, которые мы проводили в том или ином доме, гуляли по городу. С грехом пополам мы научились пользоваться трамваем, который вез нас от гостиницы, где мы остановились, в центр. Мы купили талоны в находившемся в вагоне автомате и прокомпостировали их в автомате, стоявшем рядом. На талоне автомат ставил дату и время, по этим же талонам в течение какого-то времени можно было пересаживаться с трамвая на трамвай и даже возвратиться назад. Мы овладели этой премудростью весьма поверхностно, ибо, чтобы пользоваться транспортом максимально выгодно для себя, надо было изучить четыре толстых тома справочников, имевшихся в каждом вагоне, но нам было не до того. Кстати, самые различные справочники и своды правил были тут на каждом шагу: в телефоне-автомате, из которого можно было, опустив монетку, позвонить в любую точку земного шара, за исключением Союза, на вокзале, в гостинице…
Другое, но тоже сильное и необычное впечатление произвел рыбный рынок в Гамбурге. Здесь практиковалась особая форма рекламы своего товара, превращающаяся в целое представление со своими постоянными героями. Продавец выступал в роли своеобразного актера-зазывалы: вместе с помощником он стоял на прилавке, чаще всего в фургоне автомобиля, где грудой лежали ананасы или угри, и речитативом, цитатами, прибаутками разговаривал с окружающей его хохочущей толпой, иногда швыряя в нее ради поощрения упакованного в целлофан угря или ананас, упаковку форели или связку бананов. Даже не зная языка, можно было примерно понять, что он говорит. Кинув в толпу один или два свертка бесплатно, на следующий он устанавливал цену, и благодарные зрители тут же его покупали, участвуя в своеобразном аукционе. Наиболее знаменитым был один рыбный торговец, которого неоднократно показывали как достопримечательность Гамбурга чуть ли не по всем телепрограммам мира: он настолько входил в раж, что, говорят, иногда работал себе в убыток, слишком увлекаясь, и отдавал больше, чем продавал. Гортанные выкрики, хохот, ажиотаж, довольная толпа, состоящая из молодых и пожилых, подростков и солидных людей, богатых и среднего достатка; приходилось пробираться, протискиваться, но в результате не возникало недовольства, обиды, раздражения, ни одного скандала или угрюмого лица, никто не лез на рожон, не вставал в позу, не выплескал скопившегося неудовлетворения собой на окружающих.
Конечно, каждый путешествующий по чужой стране отмечает что-то свое. За три недели в Германии я познакомился с несколькими десятками людей, имел много интересных разговоров, деловых контактов и встреч, помимо застольных бесед, но не описал этого, потому что и в России немало интересных людей, а про беседы и разговоры куда более откровенные и глубокие я не говорю. Я не описал гамбургского профессора-слависта, с которым мы целый вечер говорили о Пушкине и Чехове, и он пояснил, как применяет к их творчеству теорию бахтинского многоголосия, куда больше, по его мнению, подходящую Чехову, нежели Достоевскому; а затем его жена в легком открытом платье вышла провожать нас под дождь к машине и все приглашала и приглашала приезжать к ним еще: но мало ли в России мужчин и женщин, с которыми чувствуешь родство душ и взаимную симпатию, хотя на чужбине это во сто крат дороже. Я не описывал прощальный вечер в Мюнхене с русскими эмигрантами, который начался ужином у одной бывшей москвички, а закончился в баре шикарного отеля «Каравелла», куда можно было прийти (и приходили) с собакой, ребенком, хоть со слоном, и я весь вечер проговорил с испанкой, женой русского писателя, упорно уговаривавшей меня, что свобода – великое благо, и одна эта дама могла бы стать основой увлекательного рассказа. Не рассказал ни о таиландском ресторане, где обувь снимается при входе и посетители сидят, опустив ноги в нишу под столом, а руки перед едой им протирают особой ароматной салфеткой, снимающей усталость; о трудно передаваемом колорите таиландской кухни и о том, как у Катрин разболелась голова, и когда она попросила у официантки воды, чтобы запить таблетку, та принесла ей стакан воды со льдом и лимоном, а метрдотель с юмором и достоинством вел беседу, рассчитывая нас, оказавшись светским и образованным человеком. Я не рассказал о том, как меняются отношения между друзьями, жившими душа в душу в России и быстро растратившими близость, ибо один из них становится богаче и богаче, а второй все пишет и пишет свои картины, не находящие спроса, живя на содержании жены. Не рассказал, почему большинство русских, встреченных мною в Германии, производили впечатление людей, в которых началась другая жизнь, и почему для тех, кто прожил на Западе долго, невозможно (или почти невозможно) вернуться жить в Россию. Я не рассказал о программах западногерманского телевидения, которое, честно говоря, показалось мне скучным и поверхностным, за исключением отдельных интересных фильмов, а еженедельные секс-программы – провинциальными, старомодными и убогими.
Помимо Мюнхена нас приглашали в Штутгарт, где я должен был прочесть несколько лекций для последователей доктора Штейнера, во Франкфурт-на-Майне, в Кельн, где мне обещали ксерокс для нашего журнала, но в мюнхенском книжном магазине Нейманиса, крупнейшего торговца русскими книгами в Европе, я получил в подарок несколько ящиков книг, среди них полный комплект «Континента» и многое такое, что мне еще предстояло провезти через советскую таможню. Мы устали и хотели домой.
Еще был обратный путь из Мюнхена в Гамбург, где мы провели четыре или пять дней, прогулки по городу, по Эльбе, последние покупки, встречи, всех интересовал наш журнал: как же, первый независимый журнал за столько-то лет, и не самиздат, а массовым тиражом. В мыслях мы все чаще переносились домой, хотелось вернуться и зажить несколько иной, чем раньше, спокойной, неторопливой, красивой жизнью; и издалека это выглядело легче, выполнимей, реальней, нежели оказалось в действительности. Трудно было согласиться, что достойная, спокойная, красивая и одновременно насыщенная жизнь невозможна в России, но путь обратно, в отличие от пути в Германию, был дорогой с постепенно гаснущим светом иллюзий и мечтаний, постепенно погружавшей – нет, не во мрак, но в бледно-сумрачные тона новой российской действительности…
Катрин не смогла достать нам билеты на парижский поезд, и нам надо было снова делать пересадку в Берлине, имея на руках четырнадцать мест багажа, из них семь или восемь коробок с книгами, кроме того, книгами были набиты и другие сумки, все трудноподъемные, но сил пока было много. Как легко отпускает западный мир. Мы вышли на Фридрих-штрассе и мелкими перебежками стали таскать вещи, и во время одной из перебежек перешли границу, за которой лениво наблюдал постовой полицейский. Мы сновали мимо него туда и обратно, перенося вещи. Затем завернули за очередной угол и – прощай, презренный Запад! – увидели две очереди: одну огромную – для местных немцев, которых шмонали с иезуитской дотошностью, и вторую для иностранцев. Мы были транзитные пассажиры, для нас гедеэровская таможня – формальность: вещей было много, проход узкий, чтобы не мешать остальным, я нагрузился вещами, прошел мимо солдатика с автоматом (вылитый кинематографический фашист-оккупант из сожженной деревни), поставил вещи и пошел обратно за следующей порцией. Но востроносый солдатик преградил мне дорогу автоматом. «У меня там вещи», – жестом показал я. Он замотал головой. «Вещи и жена, я вынес два места, а осталось еще двенадцать». «Обратно не положено», очевидно сказал он мне. «Что не положено: вещи и жена, говорю. Вышел, вынес два места, остальные там. Вот, видите, жена стоит и пасет вещи». «Не положено». Я стал объяснять по-русски, по-английски, дура-жена махала мне рукой, не понимая, о чем я разговорился с немецким дурнем. Я чувствовал, что еще немного и впаду в бешенство, западная невозмутимость мгновенно слетела. Не знаю, что он понял, может, ему не понравилось мое побагровевшее лицо, но он еще посопротивлялся и, оглянувшись по сторонам, махнул рукой. Раздраженный, взбешенный, я схватил сколько мог вещей и в два приема дотащил до, а потом волоком протащил их мимо моего фашиста. Гуттен морген, фрау мадам!
Обливаясь потом, мы наконец вытащили всю нашу поклажу на дождливую вокзальную площадь: серые прибалтийские дома, какие-то заборы (об их существовании я забыл), какой-то ремонт дороги, сумерки, вполне прибалтийская по виду провинциальная публика, стоянка такси, которыми здесь служили наши зеленые и бежевые «волги». Перетащили вещи поближе к стоянке, заняли очередь, тут же вылез как из-под земли какой-то пьяница, стал лезть без очереди, пожилые немки не пускали его, волнуясь и ища поддержки друг у друга. Мы курили, ожидая, когда подойдет наш черед: нам с Фридрих-штрассе надо было ехать на Главный вокзал. Наконец подошло наше такси, вышел таксист в фуражке, открыл багажник, но, увидев количество вещей, тут же запротестовал и стал традиционным образом просить двойной счетчик. Я, боясь, что не хватит денег, отказывался, делая вид, что не понимаю. «Ладно, поехали!» Затолкали сумки в багажник и в салон, тронулись. «Волга» рычала, амортизаторы проседали. Город без привычных за три недели реклам производил жуткое, голое впечатление. «Бедные люди, – опять сказала моя жена, – как они живут!» Имперский, кайзеровский Берлин, высокомерный, суконный, серый; ничего не радовало глаз. Дворники со скрипом разгребали дождевые потоки на стекле.
Ехали не больше пяти минут. В результате я дал таксисту вожделенный двойной счетчик, он помог вытащить вещи; какая-то компания подозрительного вида молокососов тусовалась перед вокзальными дверьми. Проклиная систему, не предусмотревшую носильщиков, мы опять стали перетаскивать чемоданы и сумки. На Западе тоже не было носильщиков (по крайней мере мы их не видели), но зато было изобилие грузовых тележек, они стояли на каждом шагу, сцепленные друг с другом, надо было опустить марку в прорезь и тележка отцеплялась. Вы перевозите вещи и либо бросаете тележку где придется, либо отвозите ее на место, прицепляете к другим тележкам и получаете назад свою марку. Свобода передвижения стоила всего одну марку, и многие пользовались этим, катили тележку до машины или до своего дома, бросив тележку по дороге, около супермаркетов и т. д., это позволялось.
Здесь, в ГДР не было ни наших носильщиков с Московского вокзала, ни западных тележек. До поезда было часа два. Надо было перекусить, закомпостировать билеты, потратить восточногерманские марки. Я пошел в кассу, узнать про билеты: Катрин заказала места через свое трансагентство, у нас на руках были билеты от Гамбурга до Ленинграда, выписанные еще в Ленинграде, номер заказа, вагона, мест, телефон агентства на всякий случай. В кассе меня долго не понимали, затем сказали, что, очевидно, наши фамилии и места есть у проводника вагона.
Подошел наш поезд, я навсегда запомню этот путь длиной метров в шестьсот, от зала ожидания до вагона: четырнадцать тяжелых мест – не шутка. Я так устал и вспотел, что сквозь зубы дал себе слово, что больше никогда не буду ездить по Европе с таким багажом, делая пересадку в Берлине, где носильщиков и тележек не сыщешь днем с огнем. У вагона, до которого я добрался на последнем издыхании, нас ожидала веселенькая встреча: тетка-проводница, родная советская проводница в черной шинели и с помятой физиономией пьющей полной блондинки, раздраженно сказала: «Билеты?» Я подал билеты вместе с бумажкой, на которой стояли номера вагона и мест. «Это что такое?» Я пояснил. «Это не билеты, у вас билетов нет, я вас не посажу». – «Да ведь мы через агентство заказывали, у вас должны быть наши фамилии и номера в списке пассажиров». – «Какой такой список пассажиров, вы что, с луны свалились, это у поляков, может, есть список пассажиров. У нас только билеты, идите в кассу и компостируйте, я вас без билетов не посажу». Сломя голову я побежал в кассу. Там уже какие-то русские умоляли кассира поменять им билеты на завтра на билеты на сегодня. «Девушка, – сказал я, пытаясь придать лицу независимо-невозмутимое и одновременно обольстительное выражение, – мне говорят, компостировать надо». Сказал наполовину по-английски, наполовину по-русски, стал опять объяснять, ничего не помогало. У них ничего нет, никаких данных о нас нет, список пассажиров должен быть у проводника вагона. «Да это у поляков, слышите, списки пассажиров, у нас никаких списков не бывает, у нас только билеты, мы через агентство заказывали, вот номер телефона». Какого телефона? В Гамбурге? В Берлине? Ну так звоните туда. На меня смотрели с легкой жалостью, как на сумасшедшего. Я кинулся к начальнику перевозок транзитных пассажиров, стал объяснять, опять побежал к вагону, опять обратно. До отправления оставалось пять минут.
Передо мной маячила веселенькая перспектива остаться в Восточном Берлине с незакомпостированными билетами, с одиннадцатью пфеннигами в кармане и пятью рублями, заначенными на ленинградское такси. «Во бляди!»
Кстати, я забыл рассказать о мате среди русских эмигрантов на Западе. Нет, в России мы тоже, конечно, ругаемся, но не так. Русско-советская интеллигенция ощущает и использует мат как перец. В эмиграции мат – что-то вроде хмели-сунели, им сыпят, не замечая, старики, женщины, дети, он лишен неприличия, солености, перченности, вкуса. «Вы охуительно выглядите, Наталья Сергеевна!» – говорят пожилой даме, выходящей из церкви. «Бабушка, еб твою мать, – кричит внук, – где моя ракетка, ты не видела!» От мата содрогаются рестораны и бары Парижа и Нью-Йорка, он гудит на выставках и вернисажах, русская речь в Австралии начинается с мата. Катрин ругалась с милым немецким акцентом, Феликс ругался грубо и грязно как мясник. Язык лишался сакраментального подтекста, разговорная речь превращалась в нерусскую, невкусную, неаппетитную незнакомую стряпню. Мы сами в Германии ругаться почти перестали.
«Во бляди», – сказал я, ощущая знакомую комбинацию бешенства и бессилия. Жена стояла с вещами, как птичница вокруг куриной стаи, еле сдерживая слезы. Нас посадили в последний момент, после ругани с равнодушным начальником поезда, с привлечением начальника транзитных перевозок, посадили, как сказали, условно (что это означало? выкинут во Франкфурте-на-Одере, если кто-нибудь сядет на наши места, сдадут на руки польской жандармерии, если на них будут претендовать поляки?) Но вот поезд тронулся, поехали, прощай, дурацкая Германия, встречай, немытая Россия!
Что еще сказать о пути назад? С билетами все, очевидно, устроилось, нас больше не тормошили, поезд был такой же затрапезный, как и состав «Ленинград – Берлин», с сервисом на уровне электрички «Нахапетовка – Шепетовка». В Польше к нам подсадили бабулю, возвращавшуюся от своих польских родственников вместе с семьей. Как шмонали этих несчастных людей поляки! Открывали все чемоданы, проверяли бирочки и ценники, выворачивали карманы; бедную бабушку родственники одели в три кофты, таможенники их заставили снять: по новым правилам можно было вывозить из Польши и Германии покупок и подарков на общую сумму, кажется, сто рублей, которые мы потратили на вокзале за пять минут. В соседнем купе кто-то доказывал, что ботинки на его ногах куплены в Гомеле два года назад: «Да вы посмотрите, я уже набойки два раза менял!» Осматривали строго, дотошно и унизительно. Наша бабуля везла какие-то жалкие детские вещички. «Это для внучки кофточка, это ползунки», – заискивающе пыталась разжалобить она строгую таможенницу. К нам, заваленным западным барахлом, видиками, магнитофонами, кассетами, таможенники сразу теряли интерес, убедившись, что мы транзитные пассажиры и едем с Запада. Дискриминация!
Надо ли говорить, что гедеэровский и польский пейзажи показались нам убогими и серыми после западногерманского, а вот и Гродно, пошли родные заборы, покосившиеся сараи, просеки, неухоженные домики и участки, хмурые лица. Да, не убогость, ущербность, заброшенность родной земли, улиц, домов, дорог производили наиболее гнетущее впечатление, а родные лица соотечественников: рыхлые, серые, недовольные, неулыбчивые, раздраженные, погасшие, озабоченные. Я возвращался домой не сомневаясь, что Россия – лучшая на свете страна, по крайней мере для нас, родившихся здесь, пропитанных насквозь русской культурой и историей, говорящих и пишущих на русском языке, идеалистов и максималистов, верящих в осмысленность русской истории, но как убога, безжалостна, некрасива наша жизнь, дорогие соотечественники. Да, западная жизнь – ради жизни, и я не представлял себя, живущим среди людей, которые моют тротуар шваброй с мылом, моют машины раз в месяц, а то и реже, так как они не пачкаются, все как новенькие, потому что нет ни грязи, ни пыли, ни трещин и выбоин на ровной, без швов, дороге, и, даже переезжая трамвайные пути, машина не ощущает этих рельсов; люди доброжелательны и довольны, дома ухожены, квартиры просторны и удобны, шершавые тряпки не лежат под текущей раковиной и при входе, у них вообще нет, кажется, половых тряпок, а по квартире можно ходить в белых носках, и они не запачкаются. Но как ужасно было бы жить здесь, среди тех, для кого разговоры по душам, яростные споры, глубокая неудовлетворенность собой – нонсенс, слабость, неприличие; где нормальные люди не читают стихи, книжки выходят тиражами в сто, пятьсот, тысячу экземпляров, а бестселлер – десять тысяч, и мерило всего – успех. А у нас в любой бане, очереди, у пивного ларька можно стать свидетелем или участником разговора о чем угодно: Боге, истории, смысле жизни, бабах, евреях, Солженицыне, мясе, партии, Ленине, спиде. И не в том дело, что на Западе, мол, говорят только о деньгах и делах, говорят и на общие темы, но другое определяет воздух жизни, ее силовое поле, принципы самоограничения, на которых основаны законы уважения к себе и другим, а у нас – как ненавидят у нас жизнь, с каким трудом и отвращением живут, как сладострастно губят себя и все вокруг. Как эта ненависть к жизни проявляется во всем: в бессовестном отношении к работе, в раздражительном, нервическом тоне, в который впадают с полоборота. Но как порой прекрасна наша жизнь, ниотчего, во время дружеских посиделок, от случайной щедрости души. Каким удивительным может быть русский человек, который, по словам Лескова, собственному сыну способен проломить голову топором потому, что тот пробор на голове делает не слева, а справа, но зато чужому ребенку может отдать свое последнее. И если только представить, что все кончилось и надо жить среди тихих, постных, трудолюбиво-доброжелательных немцев, богатых, провинциальных, занятых лишь собой американцев, радостно скучающих японцев… И ведь никто из них не говорит по-русски, не любит нашего языка, ни одно женское лицо не озарится от «звуков лиры», да и нет на земле места, где водятся в таком количестве русские женщины, не умеющие следить за собой, сохранять красоту и молодость, всегда немного неловкие, неумелые в любви, но как они умеют слушать, какие они родные, какие стервы, нервомотательницы, всегда недовольные, но нет их ближе, родней и нужней.
Советские таможенники были куда великодушней! «Что везете, есть радиотовары?» – «Есть». Я начал было перечислять. «Покупки, подарки, на какую сумму?» – «На обменную». – «Видеокассеты есть?» – «Есть, по три на человека, на меня и жену». – «Почему по три?» – улыбнулся он и покачал головой. Потом я узнал, что можно только по две, но в Германии нам сказали, что по три, мы так и купили. «Книги, печатные издания, религиозная литература?» – спросил он, окидывая взглядом коробки с книгами. «Да, и книги, и печатные издания, и литература». – «Советские, иностранные?» – «И советские, и несоветские, разные». – «Несоветские – какие авторы?» – «Авторы? – переспросил я, помня, что единственный, кого не должен называть, это Солженицын, которого я вез почти всего, полный комплект “Континента” (60 томов) и т. д. – Авторы? Ну, Синявский, Эткинд, э-э, Соколов, э-э, потом этот, как его… Таня, как фамилия Сережи?» – «Какого Сережи? – испуганно расширила глаза жена. – Сережа, да, Юрьенен!» – «Хорошо, довольно, счастливого пути!» И вся недолга, а мы-то готовились.
Я вернулся весной 1989-го и с головой погрузился в свой журнал, лишь иногда вспоминая о желании соединить преимущества двух способов жизни – русского и немецкого – и жить неторопливо, достойно, осмысленно.
…Прошло семь месяцев, вокруг все разваливалось, все как загипнотизированные толковали о грядущей катастрофе, в американские посольства и консульства стояла очередь за визами, как некогда за джинсами; уезжали, убегали сломя голову, ссылаясь на необходимость спасать детей от резни, погромов, отравленной воды и воздуха, опять искали врагов, русофобов, «реставрировали образа». И чем дальше, тем отчетливее приходило понимание несовместимости одного с другим – открытости с достоинством, поиска глубины с неторопливостью, красоты и цели, и накатывало иногда отчаяние, бессилие, отвращение, и неожиданно вспоминалась та или иная лакомая черта западной жизни вроде того, что как же это так, я у них даже грузовиков на улицах не видел, все есть, полки ломятся от товаров, а грузовиков, разгрузки-погрузки, людей в спецовках, ящиков, соломы нет вообще, и, как мне сказали, все перевозят в багажниках легковушек или пикапах, предел – микроавтобус, разукрашенный, как елка. И понималось: нет, не будет у нас никогда пристойной жизни, без доли унижения, убожества, скандала, но ведь какую прекрасную (пусть и ужасную) жизнь мы уже прожили, пока было трудно и невыносимо. А если выбирать (а у них там и в гости просто так, без приглашения не ходят), то я выбираю то, что знаю, к чему привык, поэтому прости еще раз, милая.
1989