Для школы я – урод. Так как дежурным блюдом ее кухни являются физики и математики, а я стал писателем. Хотя все 100 лет она исправно выпекала физиков, математиков, наркоманов, грабителей, монахов, гомосексуалистов, следователей НКВД, поэтов, химиков, актеров, изменников родины, врагов народа, философов и прочих маргиналов.

Это то, о чем (и кого) я знаю или знал лично. Двое грабителей учились в моем выпуске 1969 года, кажется, в 102; еще до перестройки они получили по 12 лет за ограбление ленинградского антиквара. С одним из них я приятельствовал, так как и дальше вместе учился в одной группе в институте: он был мастером спорта по фехтованию и горнолыжником, почитателем Лиона Фейхтвангера (его брат, также учившийся в «тридцатке», стал типичным русским хиппи, севшим на иглу лет в 17, – в его добродушной растерянной улыбке сверкали блатные металлические фиксы). Его напарник обладал отчетливым театральным даром, мы вместе ездили загорать в Солнечное, и он разыгрывал любую бытовую сценку в ролях, заменяя слово миниатюрой и сопровождая ее каскадом шуток.

Монаха я не только знал, но даже опубликовал его мемуары «Записки попа» в своем «Вестнике новой литературы» под именем отца Василия. В начале перестройки он еще служил, кажется, в церкви Большеохтинского кладбища, ему не с руки было открывать свое настоящее имя. На вечере встречи я увидел его в изысканном черном смокинге, с бабочкой – он выглядел как преуспевающий «новый русский»: о том, что, благодаря длинной рокировке, место церкви занял деловой офис, мне было известно еще раньше.

Ныне живущая в Израиле поэтесса Елена Игнатова кончила «тридцатку» раньше меня, как, впрочем, и поэт Глеб Горбовский, чьи настоянные на водке вирши были чудо как хороши, пока он не бросил пить и не стал квасить свои стихи в бочках с патокой.

С филологом Гариком Левинтоном я выпиваю по пятницам в закрытом гуманитарном мужском клубе, президентом которого по совместительству является еще один выпускник «тридцатки», Лева Лурье, историк, основатель Первой классической гимназии и телеведущий. Характерную для его текстов язвительную афористичность озвучил, в частности, в передаче «История одного события» питерский плейбой и спортивный комментатор Кирилл Набутов, захотевший, очевидно, отлакировать свой образ подлинной исторической эрудицией, незаемной интеллигентностью и суровым интеллектуализмом.

«Тридцатку» окончили актеры Александр Лазарев и Марина Неелова, но Бог с ними, они в Москве и школьными впечатлениями со мной не делились. Понятно, что школа гордится ими, как солидный банк приблудной кошкой, облюбовавшей себе место на батарее центрального отопления во внутренних помещениях, вдали от глаз клиентов, и неожиданно оказавшейся царских кровей. Фирменная гордость «тридцатки» распространяется на огромный отряд математиков, программистов и физиков, докторов наук и кандидатов, заведующих кафедрами и деканов, но я не знаю никого из них. Разве что прочел в мемуарах нашего физика М. Л. Шифмана, что Веня Долгопольский, давно перебравшийся в Америку, возглавляет отдел исследований в NASA и готовит полет на Марс. Он, как и Витя Кулик (еще одна звезда, образующая Млечный Путь современной математики), тоже из нашего выпуска 69-го года, только если парочка грабителей из 102, то они из 103. Но из Нового Света на юбилейный вечер никто не приехал, а «братву», если она была, я не идентифицировал, хотя бритоголовых и седовласых джентльменов в зале, буфете и коридорах было достаточно.

Жанр воспоминаний провоцирует бедные рифмы. Школа, да еще знаменитая учителями и принципиальным свободолюбием, – лицей. Но как у каждого советского литературоведа был «свой» Пушкин, так и у каждого выпускника «своя» 30-я. Я тоже учился математике и мог бы в рамках профессионального кокетства заявить, что интеграл от дифференциала отличаю только по внешнему виду, как скрипичный ключ от басового, так как поступил в 30-ю по ошибке, произошедшей от неправильно понятых семейных традиций и вызванной ими инерции. Но я до конца прошел коридор под именем «точные науки» и не жалею об этом; и антураж моих воспоминаний о школе в чем-то совпадет, а в чем-то покажется экзотическим тем, кто учился здесь раньше меня, позже, вместе со мной.

Тридцать лет назад

В школе существовал культ ума. Ум, а не знания, и ум не абстрактный, а конкретный, прикладной, физико-математический, ценился больше всего, потому что мог быть проверен: каждый демонстрировал его, решая задачи. Быть лучшим значило быть умным. Все остальные качества (скажем, эрудиция, интеллигентность, порядочность и т. д.) ценились постольку-поскольку, но иерархия классов, а их в 67-м году было шесть (то есть 6 – девятых и 10 – десятых), и иерархия внутри класса складывалась в соответствии с тем, насколько ты хорошо решал задачи на еженедельных, если не ежедневных контрольных, районных, городских и далее олимпиадах.

Мальчик Моня из 9-го класса, когда мы учились уже в 10-м, направляясь в туалет, начинал расстегивать ширинку на мешковатых брюках (перетянутых тонким ремешком на огромном животе) с середины широкого коридора, жуя губами и не обращая внимания на хихикающих девчонок. Очевидно, у него были проблемы с процедурой мочеиспускания; думаю, именно он оставлял многофигурные лужи вокруг писсуара. Даже в лютый мороз он приезжал в школу в белой нейлоновой рубашке, сопровождаемый бабушкой (Валерка Филатов, помню, что-то шутил по его поводу); но Моня брал первые места на городских и всесоюзных олимпиадах (говорили, что он выдавал правильные ответы через несколько минут после получения заданий, не всегда умея объяснить способ решения), и Моня был гордостью школы.

Помню, на одном из первых уроков Шифман впервые произнес фразу, которая потом варьировалась на протяжении всех двух лет: «Надеюсь, среди вас нет патологических идиотов, которым это непонятно». Образ «патологического идиота» с тех пор олицетворял собой противоположный полюс ума, обозначал границу, приближаться к которой или просто двигаться в ее сторону было опасно. «Патологические идиоты» могли учиться где угодно, но только не в «тридцатке». Здесь ценился ум и красота решения: баллы начислялись в зависимости от способа решения, арифметическая правильность была делом десятым, оригинальность решения, эстетика, грациозность и, значит, точность работы ума были главными критериями. Учиться в «тридцатой» можно было, только если ты принимал эти правила, в соответствии с которыми ум был эквивалентом истины. Конечно, внутри класса отношения строились и с учетом других особенностей, но этот критерий был основным и структурообразующим.

У нас было 6 девятых классов: первые три, где математику преподавал И. Я. Веребейчик, считались лучшими; мы – 104, 105, 106, где преподавала Г. Н. Климовицкая, были все-таки второй сорт (хотя сортировать учеников «тридцатки» то же самое, что определять оттенки белого цвета ночью). Вова Лалин, Андрюша Агеев, думаю, не уступали среднему уровню «звездного» 103, но призов у них было меньше; после окончания 9-го класса Андрюша Агеев, блиставший также по химии, ушел в другую, «простую» школу, чтобы получить золотую медаль, так как получить медаль у нас было почти нереально. Почти все, кто поступал в «тридцатку», были отличниками после восьмого класса, а здесь начинали с того, что радовались четверке по физике и математике, как подарку.

Первые несколько месяцев были почти непрерывным кошмаром: люди кричали во сне, им снились формулы и сообщающиеся сосуды. Времени катастрофически не хватало; Сережа Лукашенко, дабы не стать «патологическим идиотом», открыл закон, по которому спать можно было не больше 4-5 часов, остальное время уходило на подготовку домашних заданий. Те, кто не занимался в физических или математических кружках, ощущали себя так, будто их, не умеющих плавать, заставляют прыгать с десятиметровой вышки. Зато выжившие к концу двухлетнего срока знали физику и математику по меньшей мере на уровне 1-го курса матмеха и физфака; в техническом вузе выпускнику «тридцатки» можно было вообще первый год не ходить на лекции.

Это был двухлетний кросс по пересеченной местности с препятствиями в виде, скажем, холодильника, обойти который можно было только при условии, что ты правильно объяснял, повысится или понизится температура в комнате, если дверка включенного в сеть холодильника открыта. Но долго думать было нельзя – ты мог катастрофически и безнадежно отстать; дух школы состоял в радостном, жестоком и непрерывном соревновании – кто умнее, кто быстрее и оригинальнее решит трудную задачу. Инерция бега была настолько велика, что даже после окончания школы остановиться было непросто. Математические херувимы из первых трех классов (заносчивые, надо сказать, ребята) ходили в ореоле школьной любви и уважения; даже взгляд Шифмана теплел при виде любимчиков.

Зато нас, то есть 104, 105 и 106, больше любил литератор Г. Н. Ионин, потому что мы были более нормальные (вариант – гармоничные) и больше читали. Мы уважали первые классы (иначе нельзя, закон инерции определял общие для всех ценности) и не очень их любили – задвинутые на математике, бабы у них какие-то кривые и припизднутые, но оглядываться по сторонам стало возможно уже в классе десятом, потому что в девятом Фихтенгольц и Моденов, разложение на множители и кристаллические решетки накрыли с головой, как волна, в которую ты только что нырнул, а казалось, это длится уже целую вечность.

Девятый класс – борьба за существование в духе Дарвина и Спенсера: побеждал сильнейший в очень узкой специализации, но ведь ты сам все выбрал – дверь открыта, уйти с позорным клеймом поражения на лбу мог любой; пот застилает глаза, и я не помню из девятого класса ничего, кроме того, как сражался с Моденовым и ликовал, получая у Шифмана «четверку». Ведь никто не считал учителей мучителями, какое там – святые нашей математической конфессии, суровые, но справедливые пророки церкви для избранных; и то, что мы – избраны и это – навсегда, мы не забывали ни на мгновение. Твой пророк останавливал на тебе взгляд, и ты замирал, на всякий случай лихорадочно ища достойный ответ на его едкое ироническое замечание, но если он вдруг одобрительно и почти незаметно кивал в ответ на твои слова, по всему телу разливалась благодать ликования.

Первые три класса молились на Шифмана и Веребейчика; в наших «вторых» кумирами были Шифман и Герман (Герман Николаевич Ионин). Но попробовали бы вы заслужить уважение высокомерных подростков!

Михаил Львович Шифман

Конечно, он был умен, но это как бы само собой разумелось. Но и тогда и сейчас я думаю, что наравне с умом Михал Львовича ценился его стиль. Это был человек удивительно точных и грациозных движений – умелая жестикуляция, аристократическая педантичность с легким оттенком брезгливости, способность передать всю гамму ощущений интонацией и неуловимыми, быстрыми гримасами. Скажем, осуждающее и высокомерное удивление – я мог бы нарисовать, как ползли вверх брови и чуть округлялись глаза – он убивал, подавлял взглядом, его панически боялись даже не самые последние ученики в классе, хотя не помню, чтобы хоть раз Михал Львович повысил голос, и, думаю, почти все любили. Никакого панибратства, подчеркнуто отчужденное обращение на «вы». И полное, зияющее отсутствие пафоса. Вместо пафоса – тонкая, корректная, но подчас и разящая ирония.

Я не знаю, откуда это умение вести себя с таким обворожительным достоинством. У интеллигентов в первом поколении такое почти не встречается; вообще подобный аристократизм – это то, чего не должно было быть на 50-м году советской власти. Он покорял своими манерами точно так же, как подавлял своими требованиями: его похвала становилось эстафетой радости, которую ты нес, как пузырек с эликсиром бодрости.

Помню аудиторию амфитеатром, два телевизора по углам, механические доски, артистическим жестом поднимаемые и опускаемые. Он, конечно, играл, чуть-чуть позировал, упивался властью, но мы ему были благодарны. А то, как в последний день четверти он, как само собой разумеющееся, отменял обычную программу урока и читал нам Зощенко, Бабеля, читал как артист – это, знаете, кайф.

А то, что, несмотря на интенсивность занятий, он зимой 68-го, когда началась Олимпиада в Гренобле, в самом начале урока включил телевизор, и мы смотрели все – от лыжных гонок («Володя, Володечка, ты где?» – это о лыжнике Веденееве в исполнении Льва Озерова) до эстафеты. Кажется, ну и что, ну читал, мало ли читают. Но тут все дело в особом ритме, стихотворном метрическом размере, где пауза, поставленная вовремя, не менее важна, чем ударная стопа. Ну это как в мороз, бредя через пургу, открыть дверь и ступить на круглую горячую гальку залитого солнцем берега моря в районе Коктебеля. Надо знать, что такое учиться в «тридцатке» не поднимая головы от письменного стола, чтобы уметь оценить уместность паузы и ее заполнение. Ты пришел, трясясь от ужаса, на урок физики, где вначале опрос, равный чистилищу, но вдруг смерть откладывается, и ты с удовольствием смотришь, как советские лыжники добывают «золото» для страны.

Но сам Шифман смотрел Олимпиаду не с нами, а с Веребейчиком и Боб Бобычем (химиком Б. Б. Григорьевым) в другом кабинете. Мне смешно слышать о демократизме «тридцатки» – это был строгий и иерархический мир, расчисленный, как сфера Паскаля, и никакого вече (или демократии) не было и в помине. Была дистанция, корректность, подчеркнутая вежливость и незыблемость неписаных правил.

Помню, как получил от него первый урок хороших манер. Была перемена, мы сидели на подоконнике; дверь в дальнем конце коридора открылась, и Шифман с Веребейчиком, продолжая разговор, засеменили вдоль противоположной стены. Мы примолкли на мгновение и перестали болтать ногами, но так как ни Шифман, ни Веребейчик не подавали вида, что нас заметили, мы, дождавшись, пока они окажутся на нашем траверсе, на всякий случай громко и несколько настороженно поздоровались. Короткий кивок в ответ. Звонок, мы бежим в класс. Через пятнадцать минут дверь класса открывается, и встревоженная «классная» Антонина (Антонина Алексеевна Погодина, химия-биология) поименно вызывает к директору всех, кто сидел на подоконнике. А баба Женя, наша директриса, Евгения Яковлевна Макарова, к которой нас этапируют, торжественным голосом предупреждает всех, чтобы не позже завтрашнего вечера наши родители были в школе, иначе мы будем отстранены от занятий.

Ну это ж мука – родители в школу. Да и из-за чего – не встали при появлении учителей и поздоровались, сидя на подоконнике. Великое преступление, но это был закон, мы его нарушили, нам преподали урок.

Ровно через год ситуация повторилась почти в том же репетиционном составе. Мы были на каком-то субботнике за городом, что-то скребли граблями, траву, листья, потом, закончив работу, усталые, сели, привалившись к стогу сена, и начали перекусывать. Антураж помню неточно, но действующих лиц – Шифмана и Веребейчика, которые продефилировали на достаточном от нас расстоянии, – забыть было невозможно, как и то, что мы опять не вскочили, мы просто продолжали сидеть, скорее всего, из осторожности примолкли, а те прошли мимо. Родителей в школу, кажется, не вызвали, но как раз накануне Веребейчик, приятель приятеля моего отца, дал согласие готовить меня к вступительному экзамену по математике. Вечером раздался звонок, Веребейчик отказался – я уронил его авторитет, не встав при виде стоящих (точнее, идущих) учителей. Такое не прощалось. Мне был рекомендован другой репетитор – поговорить с Веребейчиком о модулях и интегралах так и не удалось.

Это была дисциплина. Тогда я, наверное, ворчал, сегодня, когда вижу, как учителя не могут создать авторитет у учеников, я понимаю, что все было правильно и Михал Львович вне критики. Пусть критикуют другие: уважать окружающих может лишь тот, кто уважает себя, – в равной степени банальное и трудно воплощаемое в жизнь правило. А в этой стране достоинство и аристократизм, помноженные на ум и стиль, – вещи почти ископаемые. Как Шифман держал мел, как писал на доске – это опера, балет, «Лебединое озеро», «Золотые ворота Киева»; он все делал красиво.

Хотя проколы были и у него. Я помню один из первых уроков; он да и мы еще не успели познакомиться друг с другом. Каждый встает после того, как назвали его фамилию, и отвечает на вопросы. «Богданов!» – звучит голос снизу, брови чуть презрительно выгибаются дугой, встает долговязый парень с прыщавым лицом. Первый вопрос, от которого поначалу все замирало внутри, а затем Богданов, который заикается, начинает отвечать, сотрясаясь всем телом, помогая себе руками и постукивая ногами в пол. «Как вы сказали? Я язык глухонемых не понимаю! Садитесь, два». Богданов побагровел, еще раз дернулся в пароксизме ужаса и рухнул на место. Я не знаю, извинился ли потом Михаил Львович перед нашим заикой, не сомневаюсь, что нашел способ загладить оплошность, но этого никто не видел, как никто не видел, чтобы он признался в своей ошибке: он был Богом и хорошо знал свою роль.

Герман Николаевич Ионин

Герман был учителем литературы. «Литература-2» – вы знаете, как это звучит? Как плач зегзицы на Путивле, сказал бы Вовка Лалин, который литературу не терпел и устроил не одобренное нами аутодафе для учебников литературы после выпускного экзамена по словесности. Как имя женщины, которую любил, прожил несколько пронзительных лет и в силу обстоятельств расстался навсегда – для многих. А всех-то дел – наименование кабинета. Школа на углу Среднего и 7-й линии, здание архитектора Гешвенда, второй этаж, коридор непередаваемо светлого, светло-зеленого, мятно-салатного колера и наполовину стеклянная дверь в класс, где стекла закрашены почти до верха, так что заглянуть внутрь можно, только привстав на носки.

Герман был сыном художника Николая Ионина, ученика Петрова-Водкина. По внешности – смесь Базарова и Горького; Базарова он прекрасно представлял, особенно читая или комментируя сцену его встречи с Павлом Петровичем Кирсановым, когда красная грубая ладонь, показавшись на мгновение, опять ныряет в карман или за спину. Высокий, чуть сутулый, в круглых очках с толстыми стеклами и в одном и том же детдомовском костюмчике с короткими брюками и, кажется, с бахромой внизу. Один и тот же галстук с блестками, такие тогда продавали цыгане, рубашка с загнутыми концами воротничка; внешний вид сигнализировал о пренебрежении к плоти во имя дышащего полной грудью духа. Эдакий грубовато скроенный народник – не хватало толстовки или поддевки, чтобы образ столетней давности ожил и загремел бушующим басом над головами учеников.

Руки, точнее даже, пальцы Германа постоянно аккомпанировали его громогласным речам: то палец, как дирижерская палочка, многозначительно взлетал вверх, становясь указующим перстом; то пальцы обеих рук упирались в стол, он наваливался на них, и их изгиб передавал волнение, возмущение, восторг. Еще один характерный жест – протянутая рука с загнутыми вверх крупными пальцами, которая указывает на лежащий на подоконнике портфель с просьбой убрать его; Герман морщится, он священнодействует, он создает акустику. И никакого намека на иронию – ужасающая серьезность и торжественная искренность.

Потом я неоднократно слышал критические отзывы о нем: от Гарика Левинтона, который обвинял его в сервилизме; от Вити Кривулина, о стихах которого Герман якобы сказал что-то непочтительное, и «дело едва не дошло до дуэли» – подробности я не уточнял или уже не помню. Но я, конечно, не единственный, для кого Герман – одна из основных фигур юности, его не вынуть из этой трепещущей мякоти, не повредив саму пульсирующую ткань, и я не представляю себя без воспоминаний о нем, тем более что мы встречались и после школы, когда я начал писать.

Конечно, Герман не врал, а не договаривал. Шифман чувствовал себя комфортней в пространстве, созданном законами Ома и Лапласа, ему хватало ума и стильности, чтобы превратить свой предмет в расширяющийся на глазах мир, в том числе и с помощью тех очень важных моментов демонстрации, ну, скажем, оппозиционности, без которой образ любимого учителя не сложился бы для нас, мало что понимавших и знавших, но при этом интуитивных оппозиционеров. Список авторов, выбираемый Шифманом для чтения на последних уроках четверти, свидетельствовал о вкусе и одновременно определял позицию.

Но трудность положения Германа заключалась не только в том, что он был учителем литературы в элитарной математической школе, где литература, что бы ни говорили, считалась безнадежно второстепенным предметом. Герман слишком знал, чем может обернуться припадок смелости во второй половине 60-х, и не хотел рисковать. Только что осудили Синявского и Даниэля и опубликовали «Мастера и Маргариту», сняли Твардовского и разогнали «Новый мир»; летом 68-го, между девятым и десятым классом, – Чехословакия; уже существует Бродский и самиздат, но мы не слышали от него ни имен Булгакова или Мандельштама, ни слов «эмиграция» или «диссидент», а ведь он не только мог, но и должен был, но не решился, более того, почти наверняка вынужден был вписывать свою громокипящую натуру и дышащие почвой и судьбой вкусы в границы дозволенного. Слава богу, именно в этот год в программу вернули Достоевского, и Герман работал по программе, позволяя себе интерпретации, которые при желании мог бы защитить на любом педсовете или в присутствии самой пристрастной комиссии гороно

Но все равно – это был прекрасный учитель, если не лучший, то один из лучших в 60-е годы. Его речь более походила не на живописные горы, а на пологую равнину, до горизонта заполненную ровным, добросовестно растущим кустарником. Но в этой преднамеренной уравновешенности заключались здоровые основы традиционализма и попытка, порой тщетная, доказать, что жить и мыслить можно и в достаточно узких рамках. Но самое главное: нам он позволял куда больше, чем себе. Он не только разрешал говорить с отступлениями (и многие, возможно, впервые в жизни ткали робкую паутину рассуждения по поводу того или иного фрагмента текста), но и провоцировал откровенность, сам рассказывая то о рождении сына, которого он взял на руки и почувствовал, что не существует силы, способной заставить его бросить ребенка на землю. То о своем отце и диссертации о Державине, которую он писал. Он специально мешкал на переменах, долго собирая бумаги со стола и ожидая внеклассного продолжения разговора, и был щедр не столько на собственные слова, сколько на то, чтобы слушать наш наивный лепет. Он был классик, нам дозволялся импрессионизм. И то и другое – безнадежно устарело, но с оглядкой на время не кажется таким уж бесполезным. Предложение думать, раскачивать границы разрешенного, не переступая через них, было не столько опрометчиво, сколь вынуждено: в элитарной школе беспросветный архаизм был бы подвергнут неминуемой обструкции.

Я пристрастен, так как был у Германа на положении любимчика – разговорчивый, начитанный еврейский мальчик из хорошей семьи, говоривший подчас быстрее, чем успевал подумать, и знавший меньше, чем можно было предположить судя по безапелляционному тону. Есть такая роль – всегда спорить с учителем, и не потому, что он не прав, а потому, что он учитель и для полноты картины (и в целях создания дискуссионного поля) позволяет одному из учеников выполнять роль вечного оппонента. Он позволял мне выговариваться и испугался по-настоящему только раз, когда я, анализируя ленинскую работу «Партийная организация и партийная литература», сказал, не придавая большого значения своим словам, что литература не может быть партийной, а став партийной, перестает быть литературой. Великая мысль, рожденная не политической прозорливостью, а спазматическим желанием в очередной раз подразнить любимого учителя и повыпендриваться перед классом.

Вот тогда он и взвился. Я помню два отчетливых движения, он бросил взгляд на дверь, словно проверяя, не слышит ли нас кто-либо посторонний. Затем с каким-то недоумением – на меня, как бы пытаясь понять, не провокатор ли я, не есть ли это – подготовленная и подстроенная ему проверка, и на всякий случай выдал мне на полную катушку. Что-то высоко и тонко взвизгнуло в органе, игравшем на низкой клавиатуре, будто нога соскользнула с одной педали на другую; комбинация отвращения и обиды проявилась на побагровевшем лице; поток весомых и твердокаменных аргументов, из которых в памяти осталось одно слово – «безответственность», рисовал уже в моем воображении (я сам порядком испугался ) сужающуюся перспективу. Я ждал, по крайней мере, что услышу о вызове моих родителей в школу, но никаких репрессий не последовало. Его громогласная ярость была компенсацией разницы между тем, что разрешалась нам, и тем, что он позволял себе. Герман не мог позволить себе быть безответственным, мы – могли; но внутреннее благородство не подлежало отмене. И не ставилось под сомнение; мы доверяли своим учителям и имели на это основание. Шифман был аристократ, Герман – демократ, и одно в начале жизни не хуже другого.

Игры

Сумасшедший темп и порой почти невыносимая даже для продвинутых, способных и энергичных детей нагрузка оставляли так мало свободного времени, что девятый класс я вообще не помню. Мы передвигались тройными прыжками – контрольная, контрольная, зачет, контрольная, контрольная, зачет. Непрерывные домашние задания, опросы, не было сил оглянуться по сторонам, но на переменах или редких свободных уроках мы играли во все те игры, которые приняты в элитарных школах. «Пика-фама», крестики-нолики на всем поле до пяти крестиков подряд и буйный вариант теории вероятности в виде игры «боб-доб». Трое садились вдоль одного края стола, трое – вдоль другого. Команда играющих под столом передавала из рук в руки медный пятак, пытаясь запутать соперников, а затем с криком «раз-два-три» что есть мочи колотила кулаками по столу, на последний счет шумно распластывая ладони, так чтобы противники не могли определить, под чьей ладонью лежала монета. Нужно было последовательно поднимать руки без пятака, под конец оставляя одну, под которой он был. Угадал – пятак переходил к другой команде, не угадал – оставался у играющих. «Боб-доб» пытались запретить, так как мебель выходила из строя после десятка раундов. Но это был наш наркотик.

Не знаю, играли ли в «боб-доб» 101, 102 и 103, думаю, играли, но между собой, ведь даже в баскетбол наш класс сражался с 104 или 105.

Валерка Филатов занимался когда-то в спортивной школе, как и Володя Дрюков, – эти двое могли переиграть любой класс, но Дрюкова быстро отчислили за неуспеваемость, и Валерка должен был либо демонстрируя фантастический дриблинг бежать от своего кольца через все поле и забрасывать сам, либо что-то делать с нашими неточными пасами. Он был понтовый парень, фарцовщик; помню его восхищенный рассказ про то, как менты брали одного валютчика в белой нейлоновой рубашке, и когда его ударили первый раз, кровь полилась по рубашке, но он в полном соответствии с блатной романтической традицией только сплюнул с особым форсом сквозь зубы и усмехнулся.

Я так и не понял, зачем Валерка пришел в «тридцатку», – ему бы учиться в английской школе, совсем на других путях ждала его удача; он был взрослее нас, что-то говорил о своих бабах, думаю, врал, но он был столь же необходим нам, как Вова Пресняков, игравший на рояле, или Андрюша Овсянко, исполнявший роль «толстяка».

Валерка все делал с понтом и красиво, как почти все «наши», потому что обыкновенных, пустых, неинтересных почти не было, у каждого был свой конек, и я только сейчас подумал: а какой конек был у меня, да и был ли он вообще?

В баскетболе (как, впрочем, и в музыке) Филатей считался основным. Он научил нас дурацким лозунгам, и мы, оказывая психологическое давление на соперников, неожиданно орали «Марокана ликуёт!» (с ударением на последнем слоге) или, собравшись в кружок, «Взвейтесь, соколы, орлами!» Топали ногами – и почти всегда проигрывали.

В карты не играли, преферанс был открыт позднее, хотя Филатей иногда приходил в школу с темными кругами под глазами, уверяя, что за ночь просадил два червонца; это было то же самое, что сказать: я подкупил бабу Женю, и мне завтра выдадут аттестат с одними пятерками. Он знал и мог напеть не один десяток песен «Monkeys», «Animals», «Rolling stones», и в «Истории-4», что рядом с физкультурным залом на последнем этаже, Вова Пресняков с характерным чубчиком (корова языком зализала) садился за пианино, Юрик Ивановский изображал барабан – и мы «репетировали». В последние полгода, уже перед выпуском, мы собрали группу, навинтили на акустические гитары звукосниматели и через усилители двух радиоприемников коряво играли рок, оглашая посредственным английским, усугубленным плохим качеством магнитофонных микрофонов, любое помещение, куда нас пускали. Математика рифмовалась с «Can’t buy me love», «Well, she was just seventeen» и «She loves you»; Сашка Бардин «торчал» на Высоцком; симфоническую музыку и оперу мы слушали на факультативе, который вела одна пожилая филармоническая дама.

Да, чуть не забыл, была еще одна игра – переворачивание пятаков. Своим пятаком (Вова Лалин первый додумался натачивать его с одной стороны) нужно было, ловко чиркнув, перевернуть монету соперника. Перевернул – пятак твой, а если монета только подскочит, покружится, станет на ребро, а потом опять ляжет решкой вниз – прощай, пятак, ты проиграл. Иногда играли и двадцатикопеечными монетами, но это была слишком большая сумма – 20 копеек. Больше полтинника ни у кого, кроме Филатея, не водилось.

Школьный секс

Конечно, мы изнывали не только от Моденова и Фихтенгольца, но и от похоти. От тупого и острого, почти анатомического и одновременно туманного желания, с которым мы не знали что делать. Любовный опыт, если он был, ограничивался детскими воспоминаниями, играми в «доктора» с двоюродной сестрой или соседкой в семилетнем возрасте, которому течение времени не прибавило практических навыков. Компенсацией становились намеренно грубые обороты в наших разговорах, казавшиеся единственно возможным замещением того неизбывного томления, справиться с которым помогали бесконечно длинные и изматывающие домашние задания. И я помню то чувство изумления, которое испытал однажды, раздеваясь на физкультуре, прыгая на одной ноге и не попадая в узкую темно-синюю, в подозрительных пятнах и разводах, школьную бpючину, когда Вовка Пресняков, в ответ на очередную дурацкую шуточку по поводу раздевавшихся за стеной девчонок, с ленивым жестом отвpащения сказал: «А, все мы – мальчики-онанисты, только бы дpочить…» Меня это поразило: так, между прочим, с восхитительной легкостью признаться в самом постыдном и мучительном в себе. Да, мальчики-онанисты, которые дpочат, разглядывая кто иллюстрацию «Махи обнаженной» в книге Фейхтвангеpа, откинув молочную кисею закладки, кто пpосто шахматные шашечки кафельного пола между ног в туалете.

Какой там секс в «тридцатой» школе… Ну Конкордий (Конкордий Иннокентьевич Гольдберг, учитель физкультуры) натужно подсаживал девочек на брусья или подтягивал к перекладине. Тяжело дыша бегали по кругу в физкультурном зале, с неодобрением осматривая толстоватых одноклассниц, худенькую Таньку Алиференко, вытягивающую носки как дань гимнастическому опыту, Таньку Юшкову, что вместо футболки на физре носила гипюровую кофточку, сквозь которую просвечивал розовый бюстгальтер, крепкую, как кобылица, Наташку Хоменок, имевшую привычку стоять, широко расставляя ноги. Или хранили в памяти тот небрежный жест, который постоянно позволяли себе в физкультурном зале наши одноклассницы, поправляя края трусов, для чего пальцы засовывались под них, шли снизу вверх, как бы оглаживая ляжки, а затем рука как ни в чем не бывало легко поправляла что угодно – прическу, футболку, просто смахивала пот со лба.

У Гали Щербаковой был жест волнения, когда она медленно поднимала на уроке согнутую в локте руку и касалась волос, заколотых на затылке, – жест неосознанно эротический, так как одновременно показывалась подмышечная впадина, волосы именно этим жестом могли быть освобождены от шпильки, а грудь напрягалась, ожидая… ожидая чего? Помню, Вова Лалин, высокий, с неловким, негнущимся туловищем, как-то передергивая плечами и постоянно покашливая, поперхивая, сказал мне по поводу девочки, за которой мы вместе ухаживали: «Вы знаете, Миша (он, как потом Пригов, ко всем обращался на «вы»), что она более всего на свете мечтает взять в руки ваш член. Сама, конечно, не возьмет, но если вы дадите ей в руки, будет счастлива и благодарна – это самое главное их желание». И тут же пошел красно-белыми пятнами и как-то передернулся, будто его пронзила судорога. Теоретик, он уже после окончания школы, встречаясь с девочками, доставал из внутреннего кармана пиджака длинный список вопросов, шариковую пластмассовую ручку и задавал вопросы чисто психологического свойства об отношениях мужчин и женщин, добросовестно записывая недоуменные ответы в свою бумажку.

Я сам, не умея приступить к делу, да и, как все, не имея на это времени, крутил психологические и платонические романы, чрезвычайно мучительные для объектов моего внимания, а на переменках дергал девочек за прядки, выбившиеся из прически, сублимируя то желание, о котором давно знал, но не мог осуществить.

На большее решались немногие. Мелкий бес Анфертьев, сидя за круглым, покрытым скатертью столом читального зала, с невозмутимым видом и не отрываясь от книжки, клал руку на коленки девочек, заставляя их с ужасом оглядываться по сторонам и вызывая отвращение. У Филатея, быть может, единственного, был более обширный опыт и точно какой-то роман с девочкой из 105. Уже после окончания школы на институтских танцах он проделывал один и тот же финт: пригласив на танец какую-нибудь девицу, он как бы между прочим спрашивал: «Простите, а вы случайно не ебетесь?» Результативность подобных опросов мне неизвестна, думаю, что прямой вопрос порождал не менее прямой или смущенный отказ.

Ленка Хохуля постоянно использовала присказку «кое-что и сбоку бантик», пока менее целомудренные подруги не объяснили ей, что такое этот бантик и как с помощью кое-чего появляются дети.

Но Валя Литовко, далеко не самая сильная ученица из по виду простой семьи, таких в «тридцатке» было немного, но были, забеременела уже в девятом классе. Какое-то время ей удавалось скрывать беременность, на вопросы наблюдательных одноклассниц в физкультурной раздевалке по поводу вдруг появившегося животика она, простосердечно глядя в глаза, говорила, что просто объелась вчера картошкой, и ей верили. Чем более семья была простонародной, тем раньше открывались люки и кингстоны той системы, по которой циркулировала сперма. После девятого класса ей пришлись уйти – прежде всего из-за беременности, но, не подоспей она, ее все равно бы отчислили за неуспеваемость. Успеваемость и половое чувство были связаны обратно пропорциональной зависимостью.

Наши романы начинались позже, в последний год. Конечно, существовал институт школьных красавиц. Несколько ухажеров имелось у носившей платья с погончиками и красивой как кукла Заколодяжной из 104. В их число попал и наш Сашка Бардин, однажды явившийся в школу с огромным букетом тюльпанов, стоивших целое состояние. Конечно, девчонки почти поголовно были влюблены в Шифмана, но я не слышал ни об одном романе между школьницами и нашими учителями: думаю, даже Вова Сорокин, учись он в 30-й, не набрал бы материала для своих черных «школьных» рассказов.

Среди сексуальных развлечений были вечерние походы к бане, где, если влезть по водосточной трубе на второй этаж, можно было через окно взглянуть в объятое паром и наполненное беззвучной жизнью железных тазов женское отделение. Юных эротоманов гоняла милиция, и Юрку Ивановского однажды повязали на месте преступления – прочитали мораль и отпустили. Но что может быть яростнее, мучительнее, острее и прекраснее юношеского желания – оно сильно своей властной неопределенностью, от которой вспухает мембрана и клубится воображение, а счастье кажется еще более недостижимым, чем пятерка по математике.

Агрессивность, социальность, стратегия

Обе мои бабки еще до революции окончили с золотой медалью гимназию, дед имел два диплома о высшем образовании – как химик и фармацевт и владел небольшой парфюмерной фабрикой, но мой отец, защитив диссертацию, получил в конце 50-х квартиру на Малой Охте, и у меня было трудное детство. Половина учеников в 151-й школе на Республиканской улице приходила из деревни Яблоновка, что располагалась за кольцом автобуса номер 5. Меня много били, я учился драться, занимался боксом и самбо, уже потом культуризмом и даже преподавал каратэ, но мой характер закалялся в дворовых драках, где я почти всегда терпел поражение, пока летом между восьмым и девятым классом не вырос сразу на 18 сантиметров и научился никогда и никому не уступать. Порой бывало очень страшно, но как только я понял, что в некоторых ситуациях достоинство важнее опозоренной страхом жизни, то сразу стал представлять собой достаточно опасный инструмент для тех, кто решался проверить его на прочность.

Малоохтенскую жесткость, готовность к отпору и мгновенному переходу с клавиатуры интеллигентного общения на более распространенный язык типа: «А тебе, бля, падло, чего надо?» – я принес в 30-ю школу, но здесь это было лишним. Никаких драк, вызовов в туалет или на улицу для выяснения отношений, абсолютно комфортная психологическая обстановка без какого-либо намека на культ силы или агрессивность. Спортивный азарт реализовывался в матбоях и олимпиадах, а бурлящая подростковая энергия уходила на решение задач с двумя или тремя блоками и истекала при поиске формулы напряженности электрического поля. За два года я сумел подраться лишь один раз, во время классного вечера, с незнакомым парнем из 10-го класса, когда вместе с Володей Трофимовым мы, предварительно выпив, разгоряченные атмосферой праздника, весело сбегали по лестнице и я случайно задел плечом старшеклассника, лица которого естественно, не помню. Все произошло мгновенно, слово за слово, и я уже наносил и получал удары, пока вмешательство Вовы Трофимова не положило этому конец. Мужские дела, ничего страшного.

Нельзя сказать, что агрессивности не существовало даже в потенции: шуточки, особенно по поводу тех, кто был слабее или не нравился, бывали порой жестковаты. Но эти координаты – сильный-слабый – были намечены как бы пунктиром, почти незаметном на общем фоне чисто интеллектуального соперничества. Сама камерная атмосфера школьной жизни гасила примитивные, хотя и естественные порывы к самоутверждению на уровне физического превосходства. Да и то обстоятельство, что школа состояла только из девятых и десятых классов, то есть была более-менее однородна по возрасту и манере поведения, не давало раскрутиться механизму мальчишеской жестокости. Из отвратительных случаев, когда сильный мучил слабого, знаю только об одном. На выпускном вечере здоровенный, толстый парень из 105, с простонародным лицом и характерным прозвищем Слон, с трудом доучившийся до конца, избил – в рамках ритуала «выписки» знакомого тем, кто бывал в пионерлагерях, – низкорослого мальчишку из 104. Кажется, это не сошло ему с рук, его то ли лишили аттестата, то ли как-то иначе наказали.

Но в основном в «тридцатке» учились дети из благополучных и более-менее обеспеченных семей. О родителях говорить было не принято, о том, кто, откуда и куда, мы узнали уже позже, но о социальном уровне можно было догадаться хотя бы по стилю поведения. Отец Тамарки Берсеньевой решил подарить картину, кажется Айвазовского, президенту Франции Помпиду, когда он впервые приехал к нам. Не помню, разрешили ему сделать столь необычный для частного лица подарок или нет. Но в заполненной картинами квартире и на даче Томки Берсеньевой, милой, симпатичной, с какими-то плавными движениями девчонки (она шла и рукой с отставленными пальцами как бы повторяла обобщенные очертания своей задницы), мы отмечали наши первые Новые года и праздники. Отец Вовки Преснякова был, как тогда говорили, ответственный работник и чудесно пел романс «Нет, не тебя так сильно я люблю» под фортепьянный аккомпанемент сына.

Хотя сейчас, в полном противоречии с тем, как думал раньше, я считаю, что с детства привычный социальный комфорт, конечно, способствует становлению хорошего вкуса, но препятствует распрямлению тугой пружины яростного преодоления «нормы». И дело не только в том, что достаток – консервативные рамки, в которых так легко застрять навсегда, ибо желание перебраться через них не стимулируется социальной неудовлетворенностью. Сам вкус к хорошей и правильной жизни – основа традиционализма, плодотворного в период хаоса, но приобретает характер тормоза, эстетической и психологической глухоты, когда способность слышать «шум времени» становится условием не только выживания, но и полноценной самореализации.

Тот, кто много имеет, порой больше стремится сохранить и не потерять, нежели приобрести. Грузом, мешающим взлететь и оглядеться окрест, увидев то, что иначе увидеть нельзя, могут быть не только деньги, но и талант, инерция воплощения которого подчас избирает настолько узкую колею, что человек становится узником раз и навсегда выбранного пути. А что такое обучение в 30-й школе, как не ускорение? Это так – одно из предварительных замечаний, касающихся не только «тридцатки», но и любого замкнутого и элитарного сообщества. Многие ее выпускники хотели бы унести школу с собой, как панцирь черепахи, потому что комфортно чувствовали себя только внутри ее точных и логически понятных законов. Увы, это оказалось невозможно. И не случайно многие выпускники возвращаются в школу, чтобы преподавать в ней, воспроизводить, репродуцировать атмосферу традиционного интеллектуального комфорта и вечно дышать ею. Потому что за дверьми школы начинался и начинается до сих пор мир, более похожий не на 30-ю, а на 151-ю школу, где меня били и учили приемам выживания. И я до сих пор благодарен за жестокую науку своему советскому детству на Республиканской улице.

Хорошая советская школа

Несколько хрестоматийных штампов типа «рассадник свободолюбия» (еще один вариант – «школа свободы») или «образец подлинного демократизма» создают ореол «тридцатке». В условиях мерзкого совдепа школу, конечно, можно было считать оазисом, но не потому, что там не было ничего советского, а потому ,что концентрация маразма была существенно меньше. Но он, конечно, был. Школьная форма не считалась обязательной, но я помню кордоны по утрам, иногда во главе с бабой Женей, во время которых проверялась длина волос на затылке, после чего поход в парикмахерскую становился неотвратимым. А ведь еще не распались «Beatles», гитарные аккорды вкупе с такой экзотикой, как джинсы «Lee» и «Levi strauss» и замшевые ботинки «play boy», создавали образ мечты, в мужском варианте которой обязательно присутствовала длинная шевелюра. Шла борьба за сантиметры, школа была на стороне советского церемониала.

Особую атмосферу «тридцатки» составляло отсутствие жесткого пресса идеологического давления; нам почти не надо было врать, а что может быть благотворнее в 16-17 лет, нежели отсутствие механизма лжи. Ты проходил собеседование, тебя принимали, и ты становился членом сообщества, в климате которого процент содержания советского был разительно ниже, нежели за его пределами. За то, чтобы дышать этим микроклиматом, можно было платить, таща на хребте ежедневные дары к алтарю дежурных кумиров – сестрам Математике и Физике и матери их – Логике. Обилие математики и жестких логических схем просто не оставляло места для идео-логии, с логикой она не соединялась, как вода и керосин. Мнемоническое правило буравчика (как хорошо, что я вспомнил еще один физический закон) нарезало не левостороннюю, как у всех, а правостороннюю резьбу. Я чуть было не сказал, что не знаю, где в школе располагался комитет комсомола да и имелся ли он, как вдруг вспомнил, что он был и мне там пришлось побывать.

Шел к концу десятый класс, а мы с Юркой Ивановским до сих пор не вступили в комсомол. Все говорили о том, что некомсомольцев в вузы не принимают, быть комсомольцем очень не хотелось, но страх не поступить оказался сильнее. На одном из верхних этажей мы нашли этот комитет комсомола, взяли две анкеты и, кажется, на уроке английского стали их заполнять. Однако вопросы были настолько тошнотворными, что мы, не вписав своих фамилий, испещрили анкеты издевательскими надписями, затем, скомкав и даже, кажется, разорвав бумажки, простодушно забыли клочки в парте. Через пару часов по школе пронесся слух, что пойманы какие-то диверсанты. Постепенно разматывая клубок этих слухов, мы опять оказались в комитете комсомола, где с ужасом увидели клочки наших анкет в руках местного комсомольского функционера и услышали слова с припевом «провокация», «идеологическая диверсия», «надо сверить почерк» и т. п. Я не помню лица этой комсомольской суки, было бы забавно узнать его в роли «нового русского»; в одном я не сомневаюсь – на коммунистические митинги бывшие прагматики не ходят. К чести школы надо сказать, что «сличать почерки» самодеятельному следователю никто не позволил – не в традициях школы было заниматься доносительством и репрессиями. Но, значит, и комсомол в школе имел место.

Формально школой управляла баба Женя, наш директор, но по сути власть принадлежала триумвирату – Веребейчик, Шифман, Григорьев (Боб Бобыч). Культ ума не оставлял для женской власти никаких шансов, патриархат не прокламировался, но был естественным следствием непререкаемой ценности интеллекта, мужского по преимуществу. И справедливости этой иерархии никто не оспаривал.

Особое место в школе было у Ванеева, Анатолия Анатольевича (Толь Толича в соответствии со школьным прозвищем). У него учился Гарик Левинтон, но в наше время Ванеев уже болел, в школе появлялся нечасто и был своеобразным Святым Духом «тридцатки», что очень недалеко от истины. Религиозный философ, ученик Льва Карсавина, он сидел вместе с Карсавиным в лагере, многие работы которого восстановил по памяти после того, как срок кончился. Не знаю подробностей, но думаю, что физику он преподавал по необходимости, что, однако, не мешало ему считаться выдающимся учителем. Но сам факт, что сиделец, враг народа, философ европейского масштаба являлся духовным авторитетом школы, определяет многие благотворные обстоятельства нашей мистической свободы, источника которой мы тогда не знали. Иногда он медленно и осторожно шел по коридору в ореоле бороды и какого-то облака странных ощущений – мягкости, болезненности, тайны. Говорят, облако могло превращаться и в тучу, но может ли учить облако или туча? – может, если нисходит на землю дождем. Дождь шел все два года, пока мы учились в «тридцатке», и в полном противоречии со всеми физическими законами он разрушал то радиоактивное поле, что располагалось сразу за воротами школы, и каким-то волшебным щитом защищал нас или, по крайней мере, тех, кто нуждался в этой защите и научился ею пользоваться.

Дорога

О «тридцатке» я впервые услышал от своего троюродного брата из Риги, которого мне до отвращения часто ставили в пример. Он был типичный ребенок-вундеркинд из еврейской семьи, занимавшийся математикой уже в колыбели. Его отец был главврачом спецбольницы в ранге министра здравоохранения Латвии; в детстве он, превратно понимая роль любимого брата, подарил моему отцу маленький пистолет, из которого тот выстрелил, прицелившись на дюйм выше головы старшей сестры, и чуть не отстрелил ей ухо; братья дружили, старшая сестра была, конечно, мегерой. Возвращаясь из командировки в Ригу, мой отец, испытующе глядя мне в глаза, рассказывал, как Зорик, еще в шестом классе, во время семейных застолий, в самый разгар праздничной трапезы, вежливо спрашивал разрешения выйти из-за стола и шел в свою комнату брать интегралы. Приехав как-то в Ленинград, он устроил мне экзамен, попросив ответить, чему равен модуль, а потом посоветовал поступать в новую физико-математическую школу номер 30, слава которой – шел 67-й год – уже перешагнула муниципальные границы.

Меня приняли в школу без собеседования, а на основании аттестата, как, впрочем, многих. Или по крайней мере тех, кто успел подать заявление еще в июне. Станция «Василеостровская» открылась только в ноябре, к 50-летию Октября, и первые месяцы я ездил с пересадкой – сначала на троллейбусе, а потом на автобусе то ли, как у нас говорили, «number 1» то ли «number 65».

Метро сократило время пути и стало развлечением. Втроем, а то и вчетвером мы проходили по одному пятаку, прижимаясь друг к другу и обманывая светодиод. Еще одна шутка состояла в том, чтобы остановить эскалатор, тормозя в несколько рук резиновый поручень. И конечно, пускали копейки и бумажки вниз, вдоль ламп, по блестящей никелированной разделительной полосе: иногда копейка застревала на стыках, надо было успеть, не привлекая внимания, подковырнуть ее и отправить в дальнейшее путешествие.

С Юркой Ивановским мы жили в соседних домах, ехали вместе: от ст. Александра Невского на троллейбусе через мост, а там рукой подать. Наговориться не успевали и, пока шли через парк, спорили, как идти дальше, ближе к моему дому или к его. Иногда я прибегал к запрещенному приему, чтобы склонить к более удобному для меня маршруту, и говорил, что если он не пойдет, то я «наложу на него руку, и он завтра получит двойку». Страх перед двойкой был велик, а так как пару раз мое предсказание сбывалось, то он не то чтобы верил в мои способности медиума, но не решался дразнить судьбу. Мелкие суеверия у нас культивировались, так как мы чувствовали, что находимся очень близко от того места и того времени, которое определит дальнейшую судьбу, – мы чувствовали, что все решают какие-то миллиметры, секунды, один неловкий шаг – и жизнь пойдет наперекосяк, как она и пошла у многих, несмотря на 30-ю школу или даже благодаря ей.

Нет такого достоинства, которое не имело бы темной и шероховатой оборотной стороны. Мы принадлежали элитарному сообществу юных интеллектуалов и на всех и все смотрели свысока. Отблеск высокомерия и превосходства до сих пор можно прочесть в глазах любого хорошего ученика «тридцатки» – он не слишком помутнел ни за тридцать, ни за сорок лет. Ни одна университетская или институтская кафедра в стране не шла ни в какое сравнение с «тридцаткой», то интеллектуальное поле, которое создавала высокая концентрация интеллекта высшей пробы, наделяла любого, кто проходил сквозь него, ощущением силы и тайной власти. Казалось бы, чему нас учили? Стройности, логичности и красоте доказательств. С помощью инструмента под названием «углубленное изучение физики и математики». Но эта убийственная логика ощущалась даже в областях, катастрофически далеких от математики. Особый почерк логической увязанности и фантастической уверенности в себе с лейблом «сделано в 30-й» я потом улавливал в филологических, исторических, философских работах выпускников нашей школы и даже в религиозных проповедях. С какой математической красотой и жесткостью вел церковные службы о. Арсений – как он крестил, венчал, отпевал, особенно отпевал, как будто доказывал существование Бога и непременную встречу с ним покойного в терминах теоремы Пифагора о равенстве квадрата гипотенузы сумме квадратов катетов прямоугольного треугольника. Мы были умнее и, значит, потенциально более способны к выполнению любой работы, инструментарий которой требовал интеллекта.

Но тот мир, в который выпускники «тридцатки» вышли после окончания школы, существовал по другим законам. Дело не только в том, что он был советский и его структура и приоритеты не подчинялись логике, а если и подчинялись, то не математической. Ход истории менял акценты, в борьбе физиков и лириков перевес был на стороне прагматиков-«троечников». То есть тех, кто не ощущал чудесную тягу, инерцию предназначения и таланта и был в состоянии перестраиваться в зависимости от обстоятельств, почти ничего от этого не теряя. Верность раз и навсегда избранному пути – достоинство только в том случае, если этот путь вписывается в общую картину общественных ценностей, а историческая конъюнктура чем дальше, тем вернее выносила за скобки фундаментальную науку и неумолимо понижала значение прикладных дисциплин.

Теперь я понимаю, что для выпускников «тридцатки», склонных и способных заниматься точными науками на высшем уровне, правильным решением был отъезд. Они и уезжали, занимая сейчас самое видное положение как в Америке, так и в Европе. А вот тем, кто остался, пришлось что-то делать с чувством превосходства – уминать его, утрамбовывать, менять квалификацию и с недоумением взирать на хозяев жизни, к числу которых они уже, увы, не принадлежали. Обгонять время столь же опасно, как отставать от него, но кто тридцать лет назад думал о последствиях всего лишь двух лет жизни, проведенных им в стенах уютного здания на углу Среднего и 7-й линии?

Существовала легенда, что архитектор этого здания Гешвенд построил также и Белый дом в Вашингтоне, то есть сначала построил нашу школу, а затем поехал в Америку и построил дом для тамошних президентов. Характерный миф: у нас все было лучшее – учителя, стены и, конечно, мы сами.

Накануне

Мы по-настоящему подружились только в последний год, когда стали старшими в школе. Классные и школьные вечера, танцы, разговоры по телефону, но первая приватная, внеклассная вечеринка (да и то мальчишник) имела место 8 Марта 69-го года, когда Вова Пресняков пригласил нас к себе на день рождения. Его отец и мать благоразумно ушли в гости, мы остались одни. Бутылка вина стояла на толстом фолианте вездесущего Моденова; мы выпили, кажется, первый раз без родителей; Вова сел к пианино, он, знаете, сочно, аппетитно мог сбацать и рок-н-ролл, и блюз; так родилась наша группа. Потом мы играли на классных вечерах, на нескольких вечеринках уже после окончания школы, но уже крутилось, сверкая спицами и набирая сумасшедшие обороты, колесо нашей юности; все или почти все было в первый раз – экзамены, поездки за город, волшебные встречи Нового года, лифчик, впервые расстегнутый неловкой рукой, затяжные поцелуи, переходящие в любовную акробатику, трогательность дружбы, которая казалась вечной; а на один из последних школьных вечеров пришла Тощева.

Я чуть не забыл об этой истории. Она стала звонить, кажется, еще осенью, хотя масштаб времени менялся с такой скоростью, что это могла быть и зима, а то и ранняя весна. Позвонила незнакомая девушка и, предъявляя чудесную осведомленность во всех наших школьных делах, стала анонимной собеседницей нескольких моих соучеников и соучениц, хотя она явно предпочитала мальчиков. Мелодичный голос, емкие и ироничные характеристики, помню, что моего соседа по парте, Колю Анисимова, чуть полноватого, низкорослого, с потенций на будущее брюшко, она охарактеризовала как «мелкобуржуазную личность». Она была умна, может быть, первая встреченная, а точнее, услышанная, умная женщина в жизни, которая умела быстро и точно формулировать, давать психологически меткие оценки, и мы почти все увлеклись ею, ни разу не увидев воочию.

Таинственная абонентка, она сначала звонила всем сама, затем дала свой телефон, я до сих пор помню его: Г6 09 13, но единственное, о чем она отказывалась говорить, это – откуда она знает наши тайны. Ей явно хотелось согласиться на свидание, к которому ее призывали все более тесные и интимные отношению телефонных конфидентов, но что-то каждый раз останавливало ее, и я только потом понял – что.

Эта мистификация вызвала такое волнение в наших рядах, что было предпринято специальное расследование. Понятно, она могла знать о том, что происходит в школе каждый день, только со слов нашего соученика. Соученика – нет, конечно, соученицы, только бабы так болтливы, так любят перемывать косточки близким, тщательно сохраняя при этом видимость тайны. Предательницу следовало найти. Очевидно, подруги, скорее всего, живут близко друг от друга. Значит, номер телефона должен быть похожим. Список телефонов содержала последняя страница классного журнала – мы исхитрились заполучить его, начали искать, и больше других похож, по крайней мере, тоже начинался на Г6, был телефон Галки Щербаковой. Вывести ее на чистую воду было поручено девчонкам. Те приперли ее к стене, назвали фамилию Тощевой, доказывая, что только она могла быть источником этих сведений, но Щербакова держалась стойко, как Зоя Космодемьянская, и отрицала все, сохраняя полную невозмутимость. То, что наши подозрения были справедливы, выяснилось только через несколько лет, когда вся эта история порядком потеряла остроту.

Ирка Тощева – сколько потом у меня было этих Ирок, сколько волшебных абонентов, точнее, абоненток, с которыми я часами висел на телефоне, но Тощева – первая из разряда умных, пронзительных женщин – научила выговаривать то, что легче впервые сказать, именно не видя собеседника, а точнее, собеседницу, последовательно сдвигая границу стыда, как будто раздевая и раздеваясь; и одновременно ткалось пространство разговора, в котором воображение тщетно рисовало облик таинственного друга – его прекрасные и обворожительные черты. Наши девочки ревновали ужасно, ибо уже было к чему ревновать, и наконец Ирка решилась и пришла на наш школьный вечер, чтобы увидеть разом всех, с кем была связана посредством телефонного кабеля.

Она чуть косила, милая, но косенькая, и даже голос чуть-чуть иной, нежели по телефону, с легкой хрипотцой и мелодическими интонациями, но без ласкового копошения у тебя в ухе. Разочарование было синонимично успокоению – обыкновенная девчонка, не уродина и не красавица; больше мы, кажется, не встречались, хотя продолжали болтать по телефону, но разговоры становились короче, случались реже; мы каждый день преодолевали новые границы, живя в вечной пограничной полосе – экзамены, экзамены, друзья, вечеринки; и только уже намного позже, когда по телефону Г6 09 13, однажды набранному в подпитии, ответил незнакомый голос, сообщивший, что никакие Тощевы здесь уже десять лет не живут, я подумал о том, что она была своеобразным предупреждением, схемой, символом нашей будущей жизни, представлявшейся такой умной, прекрасной, счастливой, а оказавшейся совсем другой и порой косящей на один глаз.

Ностальгия по 106

Я стал тосковать по школе, не успев ее кончить. Я так любил ее, как будто знал, что такой дружбы, такого счастья, таких собеседников, собранных в одном месте и в одно время, здесь и сейчас, больше не будет никогда. Я не описал и сотой доли того, что сохранила моя память, – ни кабинета гражданской обороны под названием ГРОБ, ни первой советской вычислительной машины «Урал-1», подаренной школе университетом и стоявшей на первом этаже. Она питалась перфокартами, которые нужно было специальным образом заполнять, пробивая в них маленькие прямоугольники отверстий. А какие у нас были лестницы и перила, я потом много раз во сне проделывал путь до школы, входил в подворотню, пересекал двор, входная дверь, вестибюль и шел по лестнице, потом коридором второго этажа, в глубине которого размещалась учительская; на третьем этаже – «Физика-2» Шифмана, темного дерева шкафы вдоль стен; на последнем этаже актовый зал – он же физкультурный. Я знал, что что-то забыл, потерял, должен найти, отыскать – что?

Год после школы мы встречались вместе той небольшой компанией, которая в конце концов сложилась, – отмечали первые дни рождения без родителей, праздники, для которых годились и 7 Ноября, и 1 Мая, и тем более 8 Марта. Казалось, мы будем дружить вечно, потому что все институтские и университетские приятели не шли ни в какое сравнение, не могли затмить очарование лиц моих школьных друзей – всегда прекрасных, красивых, единственных. Почему-то я думал, что мы будем встречаться и после того, как неизбежно, незаметно и постепенно разошлись.

Жизнь шла, и когда мне становилось худо или, напротив, обламывалась удача, я вспоминал о школе, моей «тридцатке». Я думал о том, как однажды мы соберемся на вечер встречи нашего класса, я представлял себе все до мельчайших подробностей, я разыгрывал эту встречу по ролям. Вот мы сели, как сидели когда-то, на свои места, в кабинете амфитеатром у Михаила Львовича Шифмана. Входит он, все те же строгость и требовательность во взоре, все с грохотом и деланым ужасом встают . «Прошу садиться!» На столе – журнал. «Начнем опрос», – говорит Шифман и начинает вызывать по списку, задавая одни и те же вопросы: «Кто ты? Что сделал? Как жил?» Отчитайся за прожитое тобой, докажи, что недаром учился здесь два года, что не ударил в грязь лицом, что стал человеком – каким, да, каким стал. Я понимал, что мне просто хочется похвастаться, поделиться своими успехами, прочитать в глазах моих любимых одноклассников одобрение. «Ну как же, мы и не сомневались, мы знали, что из тебя что-нибудь да получится». Должны же быть на свете люди, которым ты небезразличен, которые знают тебя с детства и могут разделить с тобой радость всегда относительного успеха. Ведь я так отчетливо все помню, себя в дурацком пиджаке без воротника и мятых брюках, любое родное лицо с характерными гримасами и печатью непременного будущего счастья и веселой надежды, любого из моих одноклассников. Где вы, друзья мои?

Я многих не видел со дня окончания.

Галя Румянцева – ей Шифман поставил «тройку» по физике, обусловив эту явно завышенную, по его мнению, оценку ее обещанием не поступать в технический вуз, и она, кажется, поступила на «восточный».

Володя Трофимов вроде бы окончил Военно-медицинскую академию.

Мишу Розе встретил последний раз лет двадцать назад в переполненном автобусе в районе Веселого поселка.

Андрюша Овсянко учился на биологическом, когда я еще в студенческое время увидел его в метро.

Сережа Лукашенко, который спал по четыре часа, учился на матмехе, а потом стал монахом.

Таньку Алиференко лет двадцать назад мы с Юриком Ивановским повстречали на пароходе по пути в Кижи, она была с каким-то хмырем, показавшимся нам старым, вследствие чего не шибко обрадовалась нашей встрече.

Наташка Хоменок год назад прислала мне открытку, поздравляющую с днем рождения, но в предуведомлении к самому тексту поздравления просила сначала перечесть несколько стихов из Нового Завета, а потом как-то позвонила и пригласила мою жену вместе пойти на встречу с каким-то американским пастором.

Наташка Егорова – чистая, пронзительная, изломанная, боящаяся женственной мягкости, как черта, – теперь ходит на коммунистические митинги и голосует за Зюганова, хотя перед этим лет десять была машинисткой подпольного самиздатского журнала.

Вова Лалин защитился, кажется, женился на дочери декана, теперь доктор и работает вроде бы в Политехе. Пару раз еще в студенческое время мы играли в одной компании в преферанс, а потом потеряли друг друга из вида.

Томка Берсеньева защитилась, какой-то важный человек в гороно, несколько лет назад отправилась с дочкой на теплоходную экскурсию по заброшенным островам сибирских рек; на одном буквально необитаемом острове, куда пароходы или катера заходят раз в полгода, пошла гулять, немного заблудилась и опоздала, ибо часы остановились. Прибежала – пароход ушел, одна точка на горизонте. Дочка, развлекавшаяся в кают-компании, думала, что мать спит в каюте. Хватились ближе к вечеру, а она тем временем почти сутки без еды и огня брела через лес, уже не чая увидеть человеческое лицо, и, потеряв счет времени и всякую надежду, уверовала в Господа нашего Иисуса Христа. Теперь у нее все в порядке; снимая дачу в Комарово, я заезжал к ней в Лисий Нос.

Вова Пресняков – кандидат, преподает в Лесотехнической академии, разошелся с женой, продолжая жить с ней в одной квартире и любить не только двоих детей, но и ее.

Юрик Ивановский – доцент в ЛИВТе.

Танька Юшкова – моя жена вот уже 22 года.

Хохуля, Ленка Хохуля, по слухам, замужем за проректором ЛЭТИ.

С нашим Валеркой Филатовым, ребята, плохо. Учился в Торговом, бросил, торговал арбузами, пил, сидел. Но звонил иногда, знаете, голос тот же, хотя звонил в подпитии – «Я тебя по телеку видел, по радио слышал». И, как всегда, прихвастнет и туману напустит. А в голосе – полет, помните, как он говорил: «Ну, мы полетели на Гостинку», но не полет, отпечаток полета; а лет пять назад позвонил как деловой и говорит: «Мишка, дай пять тонн на пару дней, мне срочно долг нужно отдать. Я тебе не позже пятницы верну, точно говорю – верну». А на пять тысяч тогда можно было взять ровно две водяры. Встретились у метро – помятый, обрюзгший, но хорохорится. Хотя тут же какой-то прохожий вдруг остановился: «Филатей, ты ли, когда долг вернешь?» – «Ладно, заметано, ты вечером дома, я позвоню. У меня тут дело наклевывается». Но лапшу вешает на уши неубедительно.

Сашка Бардин – зануда вообще-то, но самый добрый из нас. И помнит всех и все. Он единственный звонит пару раз в год, иногда приезжает, и так все эти годы. И не только мне, но многим из нас, а Валерке Филатову возил картошку, чтобы тот с голоду не подох. Денег старался не давать, так как все равно пропьет. От него знаю, что Валерка после встречи со мной у метро сел на год, а когда вышел, все переживал, что не отдал мне пять тонн. И разные страшноватые истории про Валерку: что якобы менты хотят отнять у него квартиру, будто отец Филатея с ними договорился: отдает квартирку, ему – какую-то хибару за городом, а Валерке все равно подыхать. Будто бы менты из местного отделения уже пару раз приезжали и, привязав к стулу, требовали, чтобы подписал нужные бумаги, а когда он не согласился, то оставили в пустой квартире привязанным. Может, и врет наш Филатей или по старой привычке привирает. А ведь какой красивый, стильный был парень – «Марокана ликуёт!».

Больше не знаю, кажется, ничего. Нет, Наташка Касаткина – архитектор. Лет двадцать пять назад слышал, что кто-то встретил толстуху Алку Грунес, так она не только вроде бы стала стройна, как манекенщица, но еще и красавица. Люда Степкина – она еще дружила с Егоровой, милая, с большой грудью, я даже стих написал:

Гляди, у Люды-балаболки

Гуляют груди под футболкой.

Первые годы после школы приезжала к нам с Танькой еще на старую квартиру, то есть лет пятнадцать назад, затем молчок.

А о Чмыревой, Вербицкой, Коле Анисимове – не знаю ничего. Как, впрочем, и о других.

Месяц назад, перед тем как ехать на родительское собрание в школу сына (было полчаса свободного времени), заехал в нашу родную 30-ю. То есть в здание на Среднем, так как «тридцатка» переехала на Шевченко, к «Прибою», уже давно. Машину поставил на стороне «Макдоналдса», со стороны школы места не было. Лучше бы не заезжал. За двадцать восемь лет я был в школе раза два, не более. Последний раз лет пятнадцать назад, а может, и двадцать. Но тогда там все было по-старому – зеленые стены, белые двери со стеклами, закрашенными до двух верхних квадратов, кабинет литературы-2, кабинет физики Шифмана, недавно (читал в какой-то газете) ставшего «учителем года». Походил по коридорам, пестуя в себе ностальгию, и ушел, все-таки разбудив несколько дорогих воспоминаний.

Теперь все было иначе. В здании разместилось какое-то училище – автодело, коммерческий класс, что-то связанное с торговлей: белые стены, белые двери, классы с компьютерами, дети пэтэушного вида в каскетках и т. д.

Вечер встречи

О том, что «тридцатка» отмечает свое столетие, услышал по радио. Юшкова зовет, говорит, иди сюда, о нашей школе что-то; я успел нажать «save» на клавиатуре, так как у нас электричество моргает. Услышал конец, что 21 октября состоится празднование 100-летнего юбилея 30-й школы, на которое приглашаются выпускники, окончившие ее до 1970-го года включительно. Для более поздних выпусков – день встречи 23 октября. Вход по пригласительным билетам, которые нужно заказать предварительно. Билеты получал мой сын в охране школы, вооруженной «калашниковыми».

До самого последнего момента был не уверен, что смогу пойти, в конце концов опоздал, с трудом отыскав новое здание «тридцатки» за кинотеатром «Прибой», – обыкновенный новодел, стандартное школьное сооружение, каких полно в новостройках. У входа столпотворение машин, больше половины – иномарки, внутри – как в тесном театральном вестибюле, если в репертуаре гастрольный спектакль «Современника» или «Таганки». Обилие пожилых лиц, распознать в которых бывших школьников можно только с помощью волшебного рентгена, вместо радиоактивного луча использующего мгновенный эликсир омоложения. И ни одного знакомого лица – ни в коридорах, ни в двух буфетах (в одном только пиво, в другом – коньяк и шампанское), ни в самом актовом зале, где я с трудом нашел жену. Ни ад, ни рай, а чистилище – пробираешься, протискиваешься, оглядываешься по сторонам, жадно выискивая знакомые тени, каждое лицо просвечивая на предмет соответствия координатам тридцатилетней давности, но лица не поддаются расшифровке, потому что они чужие. На всех – гримаса ожидания и приготовленная улыбка изумления, если вдруг окажется, что лысый и пегий дядечка, локтем заехавший в грудь и рассыпавшийся в извинениях, какой-нибудь Вовка пусть не из твоего, но хотя бы из параллельного класса.

Потом, когда со сцены начались выступления учителей, Юшкова, специально надев очки, шепчет: смотри, справа у окна, стоит девчонка из 105. Оглянулся – да, стоит, узнал, такая же девчонка, как я – собачка, здоровая тетеха, семь на восемь, восемь на семь, но лицо – узнаваемо. Я даже послал ей улыбку привета, но она с радостным нетерпением скользнула по мне взглядом и отвернулась, ища хоть кого-нибудь знакомого.

Потом Юшкова опять толкает меня: посмотри, три-четыре ряда за нами, парень, кажется, из 103. Да и этого изможденного узника сибирских рудников я где-то видел – неужели и эта мумия была веселым и черноволосым мальчуганом? А потом на сцену вышел Шифман.

Они не меняются, наши учителя. И стареют совсем не с той скоростью, нежели мы, подпитываясь молодой ученической кровью в рамках легального педагогического вампиризма. И Шифман, и белый как лунь, но точно такой же Герман, и Антонина – они молоды и обворожительны, так как несменяемыми часовыми стоят у ворот нашей юности и сторожат ее волшебное яйцо. Шифман с теми же интонациями и жестами, разве что неожиданно волнуясь, сказал слово, почти полностью соответствующее его воспоминаниям, опубликованным в юбилейном сборнике (я купил и сборник, и видеокассету о школе). Слушая, я смотрел и смотрел по сторонам, веря и не веря, что почти все сидящие в душном зале (даже нижние стекла окон запотели) – его ученики, в некотором смысле – моя родня, и – как бы это сказать – не мог с этим смириться. Я не знаю, что такое внутренний голос, но кто-то, кого я давно не слышал, шептал мне: «Этого не может быть, его ученики – только мы, только мы имеем право на Шифмана, Германа, потому что я точно помню, что больше никого не было, а тот, кто был раньше или позже, я их не знаю, да и знать не хочу, их здесь не стояло, их фотографий нет в нашем школьном выпускном альбоме, они только примазываются к нашему детству. Мы – в законе, они – самозванцы».

Потом я видел, как Шифмана, Германа обступили какие-то морщинистые тетки и дядьки, и те всем им с радостной готовностью улыбались, демонстрируя сочувственное узнавание, но, боюсь, узнавали лишь каждого десятого. Все эти чужие люди любили наших с вами учителей и претендовали на ответную любовь, а я чувствовал себя ограбленным – ты сидишь, а на твоих глазах растаскивают по углам твое имущество, с полным основанием считая его своим, и поделать ничего нельзя, разве что вспомнить о законе больших чисел и переходе количества в качество. Увы, отношения бывшего ученика и учителя вполне соответствуют отношениям шаха и его гарема. Все жены любят своего господина, потому что другого не будет, но он больше любит молодых жен, а не старых, которые тоже когда-то были молодыми и любимыми, а теперь – почтенные матроны, которым приличествует достоинство взамен уважения к их сединам.

Учителя на сцене сменяли учителей, половина из бывшей 38-й, которая слилась с 30-й, и они тоже хотели праздника, хотя и были в меньшинстве. Честно говоря, 38-я достала. Что им наша Гекуба, они не из нашего Приамова скворечника. И все вместе – стандартное, блочное оформление здания вместо нашей старинной лестницы и деревянного благородства перил, дурацкая 38-я и хоровод чужих, вызывающих ревность, незнакомых физиономий вокруг моих учителей, и самое главное – что никто из вас так и не пришел, хотя мы ждали до последнего, когда ждать уже стало бессмысленно и кончилось шампанское, которое «троечники», сделавшие карьеру, покупали бутылками. Я по маленькой пил коньяк и чего-то все время ждал.

Галина (Галина Николаева Климовицкая) уехала в этом году. Вышла на пенсию и уехала к сыну – то ли в Штаты, то ли в Израиль. У нее зубы выступали вперед, как у неандертальца, двоюродный дедушка которого шимпанзе. Но она была толковая и не злая, не Веребейчик, конечно, но, как говорили когда-то, на уровне. Хорошая тетка: именно она первая в 67-м принесла в школу «Мастера и Маргариту» в журнале «Москва», обернутом в кальку.

Каждому выпуску был отдан один класс: все, кто кончил в 69-м, собрались в конце концов в 57-й аудитории на втором этаже. Из шести классов набралось не более 20 человек. Девки вообще неузнаваемы, парни (если бравировать школьным сленгом) – с трудом, но каждый второй поддавался операции восстановления лица по черепу. Больше всего было из 102, они дружные, собаки, не то что мы. Девки из 104 (плюс Печонкин, который подарил визитку) сказали, что собираются почти каждый год. 105 встречаются раз в пять лет. А 103 либо 1 сентября, либо на День учителя ездит поздравлять Веребейчика. А мы с Юшковой были вдвоем.

Сидели, о чем-то вспоминали, но ведь у каждого свое. Ну, «боб-доб», ну, баскетбол. Одну девочку из 102 зарезал муж или любовник, я не разобрал, но – понятное дело – из ревности. Пойти, что ли, зарезать кого-нибудь, молодого, да раннего, либо настырного и пожилого. Другая погибла в автомобильной катастрофе. Бывает. О том, кто, что и где сейчас, речи не было, да и не важно, вечер встречи – не мандатная и не аттестационная комиссия, у нас общий только background – школьная юность.

А потом дверь открылась и вошел Шифман. Он пробыл час, мы сидели, он стоял у доски, как всегда чуть запрокинув голову назад, и рассказывал. Как учился у Ванеева, как вечерами с Веребейчиком писал «пульку» под водочку, какой была школа до нас и как ему жилось эти годы. Каждые пять минут – стук в дверь, входит делегация с приношением даров любви Шифману, и все одно и то же: «Михал Львович, вы меня помните, я была вот такая девочка, моя фамилия, олимпиада, Крым, Очаков…» Балаган. Очень хотелось помочь показать, как закрывается дверь с обратной стороны, а Шифман всем: «Конечно помню», а поди проверь – помнит или успокаивает из вежливости. Да и что помнит, ведь мы были по разные стороны прозрачного аквариума: яркие неоновые рыбки выросли и превратились в толстую треску. А он все так же подходит каждое утро, сдвигает стеклянную крышку и сыплет корм новым малькам.

Веребейчик ушел из школы через год после нас, сначала в 121-ю, теперь на пенсии; он тоже был в соседней аудитории, похож, если только тень отца Гамлета похожа на грозного короля. А Шифман опять рассказывал о Вене Долгопольском, заведующем отделом в NASA, о Вите Кулике, о тех, кто в Америке, и говорил о том, что мы были лучше всех, что это был «золотой век», но при этом больше улыбался своему 102. Разумеется, мы были лучше всех потому, что являли собой золотой век его молодости и нашей юности (ведь он тогда был в полтора раза моложе, чем мы сейчас), но он остался, а мы ушли во мрак и неизвестность, где есть все, кроме нашей школы, нас самих, тех, которые были и никогда не будут больше.

Я ехал домой и, если Юшкова не мешала, вспоминал «Литературу-2», «Физику-2», «Историю-4», Конкордия, Вовку Преснякова в круглых очках а-ля Джон Леннон, которого Шифман однажды поймал за списыванием и что-то едко сказал про тех, «кто имеет четыре глаза, но не видит», а потом совершенно неожиданно вспомнил то наше первое собрание, за два дня до 1 сентября, когда мы впервые тридцать лет назад собрались вместе; еще незнакомые, с повадками отчуждения, а я изображал крутого и громко сказал: «А эта с белым хаером – ничего, и глазища как у коровы». А Юрик Ивановский уже смущенно толкал меня в бок, шепча: успеешь, еще успеешь повыпендриваться. Мы были неизвестны друг другу, почти как сейчас; еще ничего не родилось, еще не было дружбы, еще все было впереди, все было «до» – всех удач, ссор и разлук. И предложи мне сейчас все начать с начала, я, конечно, тут же откажусь, но если бы можно было опять – хрен с ним, с Моденовым, но опять два года в этой школе на углу 7-й линии и Среднего, и со всеми вами, потому что я так вас всех люблю, тех, образца 67-69-го, потому что вы – и есть я, а сегодняшних – просто не знаю.

Уже дома я с недоумением вытащил из сумки свою книгу с тремя романами и дарственной надписью, которую собирался подарить школьной библиотеке, но так и не подарил. Не успел. Сначала я решил взять с собой один экземпляр, потом подумал: а вдруг придет Герман, взял второй, вспомнил о Шифмане – третий, а Антонина узнает, обидится, не хочется обижать, взял и для Антонины. Каждый раз, когда у меня случалась радость, когда мой журнал получил Букеровскую премию, когда выходил очередной роман или статья, которой оставался доволен, я думал: а не позвонить ли мне в школу, ведь все начиналось там? Может быть, им будет приятно? Но затем здравое соображение – зачем Герману, тем более Шифману постмодернизм? – приводило к усталому решению: пусть все идет своим путем. Ведь все неплохо, слава Богу, не стал математиком или, упаси Господи, физиком. Снимая пиджак, увидел себя в зеркале – лысая, коротко стриженная башка, модная небритость на щеках. Бугай, и зачем тебя учили в 30-й школе, ведь ты для нее – урод.

1997