Что бы ни случилось самого ужасного или позорного со всеми нами в самое ближайшее время, мы это заслужили, но не в том банальном смысле, что за «преступлением» якобы неукоснительно следует «наказание».
Имеет смысл рассмотреть связь между кризисом российской демократии на фоне очевидной политизации российского общества и таким, казалось бы, частным явлением, как потеря влияния на общество литературы, из задушевного собеседника («читателя, советчика, врача») превратившейся в нечто специфическое, вроде семинара палеонтологов.
В качестве предварительных соображений можно заметить, что понижение общественного рейтинга литературы в постперестроечной России (помимо аспектов чисто литературной жизни, скажем, непродуманной политики «толстых» литературных журналов и издательств во время читательского бума конца 1980-х – начала 90-х) вызвано несколькими взаимосвязанными обстоятельствами социокультурного рода. Это (как неизбежный результат той же демократизации) резкое сужение области общих интересов ввиду бурной дифференциации российского общества и появления, а точнее, повышения роли интересов групповых и повышение ценности частной жизни, а также – и это, может быть, главное – возвращение целого ряда явлений из тайного, сакрального состояния в русло обыденной жизни. Наиболее очевидный пример – политика, которая за несколько лет стала вполне доступным занятием (если не времяпрепровождением) чуть ли не для любого желающего.
Однако следствием этого перехода стала любопытная особенность, а именно – у большого числа разнородных явлений исчезло одно общее измерение, которое, пока политика оставалась тайной и недоступной для рядового члена общества, присутствовало как измерение вроде бы дополнительное, факультативное, индуцированное самим опытом тоталитарного существования в тоталитарной стране. Весьма, конечно, условно его можно назвать измерением вынужденной индуцированной политизированности; мы все помним, какое облако волшебного напряжения сопровождало еще несколько лет назад не только вполне приватное чтение, скажем, Мандельштама, Бердяева или даже Достоевского (я намеренно делаю акцент на разнородных явлениях), но и, к примеру, Кьеркегора, Борхеса, текстов французских структуралистов или стихов поэтов андеграунда.
Одним из принципиальных итогов политических перемен последних лет в России стал достаточно неожиданный факт – ни один из пластов не только реальной, но и, что важнее, потаенной культуры не смог задержаться в области общих интересов, послужить питательной средой для реформируемого общества. Как выставки передвижников, эти пласты на некоторое время извлекались из-под спуда, оснащались соответствующими ореолами и эпитетами, демонстрировались как вроде бы непреходящие общественные ценности, а затем незаметно исчезали. Несколько культурных пластов, казалось бы, могли рассчитывать на то, чтобы стать фундаментом для постсоциалистического российского общества, но в результате ни один из них не смог закрепиться в уже указанной области пересечения интересов разных социальных и культурных групп.
Не претендуя на исчерпывающую полноту, перечислю некоторые из них. Прежде всего – культура и философия Серебряного века. То есть то самое хрестоматийное звено цепи, в котором и произошел разрыв с культурой прошлого и которое вполне могло бы оказаться мостом через бездну. Действительно, почему бы религиозной философии мыслителей Серебряного века, вроде бы не чуждых обществу, натужно возвращающему себя в православное русло, не стать основой «постсоветской религиозности»? Но ни Православной церкви, на глазах все более (хотя куда уж более) приобретающей державно-государственный характер, ни неофитам из разряда бывших коммунистов и «новых русских», ни обескураженной российской интеллигенции не подошло то усложнение и одновременно уточнение религиозно-философской мысли, которое содержалось в сочинениях русских мыслителей начала века. Неактуален Шестов, соляным столпом застыл Флоренский, не цитируется Федотов, нет ссылок на Розанова, прервалась фундаментальная серия «Из истории русской философской мысли». Быть умным становится немодно. Не усложнение, а упрощение, редукция, понадобились обществу; не интимность религиозного переживания и размышления, а огрубление, ритуализация и усреднение оказались привлекательными. Церковь в очередной раз упустила исторический шанс для столь необходимой реформации, «возрождение» стало синонимом унылой архаизации. В результате ни религиозный ренессанс начала века, ни литература поздних символистов, акмеистов, обэриутов и т. д. не легли камнем в основание, а только промелькнули перед торопливым объективом общественного сознания.
Несомненно, могли претендовать на большее внимание и такие два пласта скрытой от общества культуры, как эмигрантская литература и литература бывшего андеграунда. Нам еще предстоит осмыслить этот феномен – но эмигрантская литература была, как вываренная кость, высосана обществом за пару стремительных перестроечных лет и отброшена за ненадобностью. Не только эмигранты «первой волны» и эмигранты-шестидесятники (типа Василия Аксенова или Владимира Войновича) были потрачены временем с удивительной стремительностью, но и писатели явно иной культурной ориентации, скажем, Набоков (или отчасти параллельный ему Саша Соколов), не вошли в культурный обиход нового времени. Художественная новизна (которая всегда пытается настроиться на волну «шума времени») оказалась невостребованной, лишней, неактуальной; вглядываясь в будущее, общество пыталось разглядеть там только загримированное под настоящее прошлое и в очередной раз разминулось со временем.
То же самое случилось с нонконформистской литературой, которая, несмотря на поднятый шлагбаум цензуры, по сути дела, так и не смогла преодолеть барьер, отделяющий ее от широкого читателя, а только потеряла былую поддержку своих «референтных групп» в лице полуоппозиционной-полулиберальной советской интеллигенции, которая с трудно ожидаемой быстротой отвернулась от литературы в ее модернистском или постмодернистском воплощении.
Тут необходимо опять вернуться к тому утверждению, которое связывало сужение области общественных интересов (единственно способной придать тому или иному культурному жесту общественное звучание) с переходом политики (и не только политики) из тайного в явное состояние.
И здесь мы касаемся одного из наиболее интересных аспектов сегодняшней российской действительности, который состоит в замене, рокировке тайного и явного, мистического и реального. Наиболее отчетливо это проявляется в именах. Огромное количество явлений российской (бывшей советской) жизни всегда обладало реальным, общеупотребительным именем (названием, обозначением) и именем тайным (олицетворяющим что-то находящееся под видимой скорлупой, но имеющее непосредственное отношение к сути явления). Последнее предполагает тенденцию к соединению тайного и – в большинстве случаев – истинного смысла.
Изменения, произошедшие и происходящие на наших глазах, – то, что весьма неточно обозначается терминами «перестройка» и «постперестройка» и символизирует переход от одной эпохи к другой, – на самом деле проявляются в уже указанной рокировке тайного и официального имени и, одновременно, в девальвации тайного и истинного смысла явления, ибо явление в результате этой рокировки как бы выворачивается наизнанку – мякотью наружу, грубой кожей внутрь, к душе. Далеко не все имело это тайное имя, зато все существенное, благодаря российской двойственности, имело тайное значение. И отсутствие подчас соответствующей терминологии (состояние неартикулируемости) не меняет сути дела.
Наиболее очевидный пример представляет собой то, что жило сразу под двумя именами – общеупотребительным и домашним, нынешним и когда-то существовавшим, скажем Ленинград-Петербург в советскую эпоху. Ленинград был не только официальным именем города, но и реальным местом, где жили люди. Петербург был не только бывшим именем, отнятым у города революцией, но и его тайным именем, душой, чем-то, что существовало внутри Ленинграда, подразумевая его истинное лицо и значение. Петербург-Питер обозначал особый приватный, фрондерский, подчас панибратский характер взаимоотношений с историей, архитектурой, старыми названиями улиц, дореволюционными ценностями типа чести, благородства, сословных различий – то есть с высокой культурой.
Этот Петербург как бы просвечивал сквозь Ленинград, мерцал, проступал (иногда выдаваясь вперед отделкой театрального зала, в котором время изменило только герб над сценой) самим зданием, целой улицей, неумело загримированной под ленинградскую. И когда стало возможно, многим показалось совершенно естественным вернуть городу его настоящее (то есть прошлое) имя в виде жеста справедливости: Петербург стал официальным именем, и Ленинград столь же отчетливо, если не более реально, чем раньше Петербург, начал проступать сквозь новое явление. И с течением времени выяснилось, что в этой и прочих заменах потери никак не менее ощутимы (и опасны), нежели преимущества. Тайное, став явным, оказалось засвеченным, как кинопленка, и потеряло не просто очарование, но и свое тайное (читай – истинное) значение. Переименованный город не стал Петербургом, не остался Ленинградом, он превратился в нечто третье, что тут же потеряло прелесть иллюзии, миража, просвечивающего сквозь щели неточного имени, уже не имеющего прежнего смысла.
То же самое произошло и со всем неофициальным, потаенным, пока политика в самом широком смысле из тайного превращалась в явное и вполне реальное дело.
Возможно, это чисто русская особенность – тяготение к тайному, скрытому под грубыми чертами никогда в целом не принимаемой реальности. И предпочтение, которое оказывается не называемому в полный голос, а подспудному, окликаемому лишь по необходимости, – своеобразная скромность. И одновременно разрушительное стремление все тайное сделать явным, заменить тайным реальное, душой – плоть, жизнь – раем и т. д.
Эпоха перемен, или реформ, – еще один эвфемизм поры перестройки – проделала эту операцию со всем, что только поддалось этой подмене, что высвободило, отпустило свою тайную сущность, которая тут же превратилась если не в ничто, то в нечто совершенно другое, в минусе все надежды и иллюзии, а налицо лишь разочарования. Все, к чему так стремились, стало ничем – свобода, вышедшая из подполья, литература и искусство, ставшие достоянием миллионов, вдруг, спустя всего пару лет их жадного обладания, оказались совершенно ненужными, засвеченными, обмякшими, дырявыми, как прохудившаяся кастрюля.
Серебряный век, религиозный ренессанс начала ХХ века, эмигрантская и нонконформистская литература, даже XIX век и зарубежная литература и философия – вся потаенная в советское время культура, лишившись тайного измерения, вместо элитарного приобрели узкоспециальный характер, став достоянием профессионалов, а не общества. Реформируемое общество, якобы да и по существу алчущее культурного и метафизического обоснования, на свету не узнало знакомых по подпольному маскараду – и разминулось с ними не по оплошности или расточительности, или, скажем, из-за способности видеть только в полной темноте, а ввиду тех реальных разрушений, которые свет произвел с вышедшим из мрака. В некотором смысле это следствие путаницы того, что именовалось политическим, а что поэтическим на русско-советском диалекте, одно упорно принималось за другое, и общество попыталось произвести рокировку в обратную сторону.
Здесь встает неизбежный вопрос: как оценить этот процесс, каким прогностическим смыслом он обладает? В конце концов, многие беды русской истории и русской жизни имели своим истоком то предпочтение, которое оказывалось вымышленному, иллюзорному, духовному (при всей разнице этих понятий в данном случае их можно поставить в один ряд) перед реальностью. Читать было интереснее, чем жить. Но общество, где большинство предпочитает жить в мечтах, а не в действительности, опасно для жизни – идеализм и мифологическое мышление жестоки ко всему, что не соответствует идеалу и расходится с мифом. Возникло ощущение, что в России наконец-то жить становится интереснее, чем читать, даже не интереснее, а важнее – реальная жизнь властно заявила о своих правах, потребовав от многих, если не ото всех, пожертвовать духовным в угоду материальному. Ну а раз так, что делать – поживем и мы в обществе, где, как во всем цивилизованном мире, культура есть удел немногих, в то время как жизнь остальных – борьба за существование плюс весь спектр развлечений, доступных в зависимости от достатка и потребностей. Делать нечего – пусть и у нас восторжествует «нормальная жизнь»: возможно, не такая интересная, зато более безопасная.
Однако при более внимательном и длительном рассмотрении все оказалось не так просто: ценность потеряло только то, что из тайного состояния перешло в явное. Но не потому, что реальность стала более ценной, а как раз наоборот – девальвации подверглось все тайное, которое на свету не сумело сохранить свой тайную или запретную сущность. Зато все запретное, отодвинутое, казалось бы, во тьму прошлого, если не небытия, опять стало приобретать статус лакомого и привлекательного. В этом, в частности, причина ностальгии по всему советскому: став опальным, оно приобрело знакомую прельстительность. А тяга к восстановлению в правах всех опороченных символов – старых имен, праздников, ритуалов, – борьба за восстановление таких государственных атрибутов, как старый флаг, герб, гимн, даже растущее на глазах криминальное сообщество (а его рост невозможен без симпатий тех, из кого рекрутируются его все новые и новые члены) и многое другое свидетельствует о том, что ничего не изменилось в том коллективном бессознательном, которое и вершит историю. Тайное все так же важнее явного, запретный плод все так же сладок, иллюзорное побеждает реальное.
Возможно, исторический инстинкт самосохранения заставил Православную церковь отказаться от введения в обиход уточняющего и побуждающего к размышлению начала, исходящего от философии Серебряного века. По той же причине обществом были отвергнута художественная новизна, в той или иной степени адекватная «шуму времени» и обладающая качеством луча прожектора. И то, что в культуре доминирует всепобеждающая пошлость, также объяснимо тем, что большинству наконец-то удалось реализовать свои тайные желания.
При всех переменах, имеющих на первый взгляд демократическую внешность, Россия остается в замкнутом круге исторических повторений, которые задаются не способом избрания парламента или президента (увы, по словам поэта, мы выбираем между «вором и кровопийцей»), а механизмом функционирования общественного сознания. Два взаимодополняющих и разрушительных процесса определяли и определяют сегодня русскую культуру – стремление к победе тайного над явным и одновременно стремление все тайное сделать явным.
Все политические последствия подобных стремлений вполне предсказуемы – мы все еще метафизическая страна и выбираем не между физиками и лириками, как думалось шестидесятникам, а между физикой и метафизикой. Метафизика кажется предпочтительней. Или, говоря словами другого поэта, «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Здесь все перевернуто вверх ногами: истина, свет – темна (и не нужна), обман и иллюзия продолжают свое обольщение.
Банально повторять, что литературе пошло бы на пользу погружение во тьму: никто не выбирает тьму потому, что она тьма, тьма выбирается только в одном случае – если она кажется светом.
1995