Назначение наместником военного министра Сухозанета. – Проезд графа Ламберта через Варшаву из-за границы… – Возобновление манифестаций. – Первый подземный листок – Назначение наместником гpaфa Ламберта, а военным генерал-губернатором города Варшавы – генерал-адъютанта Герштенцвейга. – Выборы. – Борьба против них красной партии. – Городельская манифестация. – Смерть архиепископа Фиалковского. – Манифестация похорон. – Объявление военного положения. – Панихида по Костюшке. – Аресты в храмах. – Закрытие их по распоряжению духовенства. – Последствия этого. – Смерть Герштенцвейга. – Отъезд за границу графа Ламберта.
В тот же самый день (28 мая н. ст. 1861), когда генерал Мерхелевич назначен был главноуправляющим гражданской частью в Царстве Польском (то есть еще при жизни князя Горчакова), назначен и преемник последнему: военный министр Николай Онуфриевич Сухозанет в звании исправляющего должность наместника.
Теперь еще не время описывать подробно обстоятельства, при которых последовало это назначение. Довольно сказать, что оно было весьма временное. Тогда же высматривали на это место человека более соответственных лет, образования и способностей. Так как охотников на шаткий трон правителя Польши между самыми высшими лицами империи было немного или, точнее сказать, не было вовсе, то следовало искать слоем ниже: между молодыми генералами, в известных административных условиях, еще строившими свою карьеру или как-нибудь забытыми.
Внимание государя остановлено было на одном молодом генерале, жившем за границей, графе Карле Карловиче Ламберте.
Фамилия Ламбертов принадлежит к старой французской аристократии. Дед нашего marechal du camp Людовика XVI командовал национальной гвардией Парижа. В революцию (1790) он должен был эмигрировать. Дети его, Карл и Иосиф, попали в Россию. Первый вступил в военную службу и был одним из храбрых генералов «вечной памяти двенадцатого года». Умирая в 1843 году, он оставил двоих сыновей, тоже Иосифа и Карла. Оба они пошли по следам отца: стали военными.
Граф Карл был ловкий, умный, с утонченными светскими манерами офицер. Особенной практической стороной его характера было то, что он умел всегда сохранять дружеские отношения со своими школьными товарищами, из которых иные пошли далеко и могли так или иначе влиять на его служебную карьеру.
Говорят, будто первоначальному возвышению графа Карла несколько способствовало следующее обстоятельство.
На всех смотрах войск, за разными отдельными частями: ротой, эскадроном, батальоном и полком – следуют обыкновенно, в церемониальном марше и других эволюциях, унтер-офицеры и офицеры, всегда видный и бравый народ, – в кавалерии на лучших конях, которые идут в лансадах. Так по крайней мере было в то время. Это по-военному называется: идти, или ехать в замке, то есть замыкая известную часть, колонну. На одном из смотров гвардии, такая доля «проехать в Замке» своего полка (лейб-гвардии конного) выпала графу К. К. Ламберту. Он проехал как следует и был вскоре назначен флигель-адъютантом к его величеству (что было тогда уже карьерой). Так, по крайней мере, рассказывают.
В начале пятидесятых годов, будучи генерал-майором свиты его величества, граф Ламберт получил в командование полк, за которым так удачно проехал когда-то в Замке. Полк этот стоял тогда в местечке Мендзыржец Люблинской губернии – отсюда первое знакомство с Польшей.
В 1856 году конно-гвардейцы были потребованы в Москву на время коронации государя императора. Командир их произведен в генерал-лейтенанты, а потом вскоре назначен генерал-адъютантом и переведен в Петербург. Годом позже ему поручили заведование делами комиссии по упразднению южных военных поселений, по окончании занятий которой граф вернулся опять в Северную столицу.
Неловкое падение с дрожек на Большой Миллионной в 1860 году заставило графа Карла отправиться за границу для поправления своего здоровья. Он жил в Париже и следил не без любопытства за беспорядками в крае, несколько ему знакомом. Конечно, ему и во сне не снилось, что он вскоре будет призван укрощать эти беспорядки как главный начальник. Ему не снилось – его поискала судьба.
Один из школьных друзей графа, стоявший в то время очень высоко, вспомнил о старом товарище, когда стали перебирать имена генералов, более или менее способных занять почти упразднившееся место правителя Польши. Молодость, ум, происхождение, чрезвычайная мягкость и изящество приемов, наконец – некоторое знание Польши были выставлены на вид перед государем. Даже взято во внимание католическое вероисповедание графа: в этом усматривали путь к лучшему сближению с духовенством, – (как уже сказано) значительной силой, через которую можно действовать на массы.
Время летело необыкновенно быстро, события сменялись событиями; из-за польских, маскарадных, детских орлов выглядывали уже другие орлы, совсем не детские и не маскарадные; долго останавливаться над решением столь важного вопроса, как назначение наместника в Польшу, было нельзя. Лучше и соответственнее Ламберта на этот пост, по высшим взглядам, на ту пору никого не было. Его вызвали из Парижа как бы на место генерал-губернатора Варшавы; но в сущности, как думают многие, он был уже тогда наместник; только это хранилось в глубокой тайне.
По особенной игре случая граф Ламберт прибыл из Парижа в Варшаву, на пути в Петербург, в тот самый день (1 июня н. ст.), когда прибыл туда исправляющий должность наместника, военный министр Сухозанет. Судьбе, роковым силам истории угодно было, чтобы временный наместник сейчас же увидел в Варшаве лицо, которым хотели его заменить. Его временность, непродолжительность почувствовались ему еще ярче и резче, что заставило его более обдумывать каждый шаг, быть через меру осторожным и уступчивым, дабы не оставить за короткое время своего управления дурной памяти в крае, тяжелых, – сохрани Господи, – кровавых следов.
Между тем Ламберт в краткое свое пребывание в Варшаве (где прожил только пять дней) старался, насколько позволили обстоятельства, собрать поболее всяких сведений о положении дел в Царстве Польском, причем успел показать кое-кому из высших лиц телеграмму, которой был вызван на место генерал-губернатора; поклонился праху князя Горчакова, стоявшему в церкви Лазенковского дворца, и тут же сам принял два-три поклона неопределенного свойства (особенно низко поклонился, говорят, хитрый армянин Бебутов); наконец, испросивши себе телеграфической депешей позволение у государя императора, находившегося тогда в Москве, приехать прямо туда, – уехал.
С этой минуты он действует уже сколько через друзей, столько же, или еще и более, сам, пустив в ход все свои дипломитическо-служебные способности, всю светскую ловкость, так что некоторые говорили после, может быть и несправедливо, что он «сделал себя наместником сам, сообразив хорошо положение вещей».
* * *
Сухозанет стал править Польшей, смотря постоянно на двери, в которые должен был войти его прочный преемник. Вероятно поэтому он избегал подписи: исправляющий должность наместника и подписывался постоянно, по-прежнему: военный министр; иногда присоединял к этому: временно главнокомандующий 1-й армией.
Она начал с того, что приказал убрать со всех площадей палатки и увести войска в казармы.
Читатели видели выше, что еще в последние дни правления князя Горчакова красные, заметив новые колебания волн, двигавшихся как древние пилигримы, три шага вперед, а два назад, а иногда и четыре, позволили себе кое-какие беспорядки. В день смерти князя Горчакова, совпавший с первым днем праздника Пречистого Тела Господня (Bożego Ciala), лобузерия, под предводительством Козубских и Снегоцких, произвела смятение в процессии, шедшей из Свенто-Янского костела на Старое Место, к алтарям, какие обыкновенно строятся при этом на разных пунктах. Смятение было так велико, что многие духовные лица и сам архиепископ были сбиты с ног. Находившийся недалеко обер-полицеймейстер предложил для восстановления порядка воздвигнуть монстранцию (золотой сосуд в лучах, заключающий в себе Святые Дары). Это было исполнено; все пали на колени, воцарилась тишина, и шествие могло потом направиться далее.
Впрочем, это был частный беспорядок, шалость манифестаторов низшего разряда. Высшие красные чины сидели тогда спокойно. Уборка с площадей войск подняла на ноги и их. Вся красная партия целиком, от мала до велика в повстанской иерархии, стала по-прежнему думать только о манифестациях, ища повода, к чему бы придраться, чтоб их возобновить.
Повод найти было нетрудно: почти в один день с Горчаковым (29 мая н. ст.) умер в Париже старый вождь демократической партии польских эмигрантов, историк Иоахим Лелевель, имя которого известно каждому поляку и польке с малых лет. 1 июня н. ст. происходили в Париже его торжественные похороны; потом весть об этом принеслась в Варшаву. Варшава принялась в ту же минуту обдумывать ряд манифестационных панихид.
Первая панихида, в виде bаlоn d'essai, была отслужена 7 июня н. ст. в костеле реформатов без всякой пышности и без особенных речей.
Вторую, настоящую, панихиду город намеревался отслужить на другой день, 8 июня, у святого Креста; но, узнав, что в этот день будет вывоз тела князя Горчакова, отложил ее на 10 июня н. ст.
А 8 июня отслужена все-таки панихида евреями в главной их синагоге на Даниловичевской улице, с участием многих поляков. Известный еврейский проповедник Ястров сказал речь на польском языке, в которой коснулся бессмертных заслуг покойного историка, как ученого мужа и вождя партии на чужбине, уподобив его Моисею в Египте и поставив в пример твердости и терпения. Настоящее время проповедник называл мраком, после коего должна возблистать заря.
Затем все стали готовиться к торжественной, от всего города, панихиде. Была собрана значительная сумма, причем даже ученики гимназии давали по два злота с человека. Места на хорах (у Креста) были распроданы аристократическим фамилиям по 10 рублей за каждое.
Когда началась панихида, перед катафалком явился бюст Лелевеля, который среди богослужения увенчали венком бессмертия профессора М. X. Академии Яниковский и Пражмовский. Разные дамы собирали квесту на «дело отчизны». Собрано, как говорят, около 30 тысяч злотых.
В тот же день отслужена панихида по Лелевеле в Доминиканском костеле артелью рабочих с железного завода Эванса, которые собрали на это между собой 45 рублей. Наконец, тогда же отслужена панихида у Капуцинов, на Медовой улице, с участием епископа Декерта. В числе присутствовавших на этой панихиде замечен был народом 80-летний старец Горлинский, помещик из Плоцка, приехавший посмотреть, что такое творится в Варшаве. Он был одет в жупан и кунтуш, в руках имел белую костюшковскую конфедератку. Артисты манифестаций, по окончании панихиды, вывели старца под руки и после водили долго по Саксонскому саду в сопровождении огромной толпы зевак.
На всех перечисленных панихидах раздавались народу цинкографированные листы с кратким описанием жизни Лелевеля, где выставлены были все его заслуги отечеству и свободе, а в заключение сказано: «Тело его покрыла чужая земля, но дух его живет и будет жить посреди соотчичей, которые, сливаясь между собой общей любовью к отчизне, трудами, стремлением к единению, братскими чувствами, словом и доблестями, какими озарялся каждый шаг в жизни Иоахима, воздадут высшую почесть бессмертным его заслугам. А презрение излишеств и простота жизни, какими покойный отличался, да будут внешним знаком принятия его правил, кои в сердцах поляков освежит сегодняшний печальный обряд».
17 июня н. ст. отслужены панихиды по Лелевелю в трех еврейских синагогах вдруг: на Даниловичевской улице, в Наливках и на Праге. В Наливках сказана похвальная речь покойному и пропет 79-й псалом Давида: «Пасый Израиля, вонми… Воздвигни силу Твою и прииди, во еже спасти нас. Боже, обрати ны и просвети лице Твое, и спасемся! Господи, Боже сил, доколе гневаешися на молитву раб Твоих? Напитавши нас хлебом слезным и напоиши нас слезами в меру. Положил еси нас в пререкание соседом нашим, и врази наши подразниша ны. Господи, Боже сил, обрати ны, просвяти лице Твое, и спасемся!»
Слова: «Напитавши нас хлебом слезным» и, в особенности, троекратное (в полном тексте псалма) воззвание к Богу: «Господи, Боже сил, обрати ны и просвети лице Твое, и спасемся!» производили необыкновенное, потрясающее впечатление. Иные плакали навзрыд.
Кроме того, в те самые дни устраивались патриотические молебствия у разных статуй: на Сенаторской, перед реформатской церковью, где статуя Богоматери; на углу улиц Узкого и Широкого Дуная, где статуя святого Иоанна; на Краковском предместье, у дома Мальча, где также статуя Богоматери, и в других пунктах.
Везде пелись беспрепятственно: «Boze cos Роlskę», «Zdуmem pozarуw» и прочие того времени гимны, которые вскоре затем были отпечатаны и продавались на улицах открыто.
Явился даже, в подражание «Boze cos Роlskę», подобный гимн якобы от русских под названием «Моdlitwa MоskaH», смысл которого состоял в том, что «в то время, когда поляки вознесены к славе и просвещению, русские остались во тьме невежества». Поэтому заключительное двустишие каждой строфы взывало: «О просвети нас, Господи!»
К продаже тетрадей с гимнами вскоре присоединилась продажа картинок, действующих на воображение народа, например, «Дружкари, выпрягающие коней из дружек, чтобы запрячь их под пушку», или: «святой Иосафат, зарубленный москалями».
Сначала мальчики, пущенные по улицам с этими картинками, навязывали их только одним статским, но потом стали приставать и к военным: «Moze pan polkownik pozwoli świętego Jozafata, zarąbanego Moskalami… albo dorózkarze, wyprzęgające koni?»
И многие у них покупали, не замечая, что служат таким образом повстанческой пропаганде.
Более всего были тогда в ходу мелкие манифестации: кошачьи концерты и битье стекол в домах некоторых лиц. Дошло до того, что явился даже директор, иначе сказать, капельмейстер кошачьих концертов, который брался за известную плату устроить кошачью музыку, где и кому угодно. Концерт с выбитием стекол стоил 15 рублей, без выбития – 10. Иногда обстоятельства требовали уступки; равно были случаи, когда концерт и выбитие устраивались бесплатно, по распоряжению тайных властей.
После рассказывали, что директор кошачьих концертов снял с себя фотографическую карточку, со всеми своими атрибутами, дабы его легче было отыскать, и через это попал в Цитадель.
В садах Саксонском и Красинском и на больших дворах иных домов устраивались игры в польского и русского короля, причем дружины последнего непременно побивались, и самому королю приходилось плохо. На него бросалась подчас и собственная его дружина.
Такие игры служили в публичных садах предметом развлечения для всей гуляющей публики. Побиваемого короля выручали только в крайнем случае; но если он не подвергался опасности быть избитым до полусмерти или вовсе убитым, зрители только хохотали, а иной раз и аплодировали воинам своего.
Как-то однажды, в Саксонском саду, в такую игру вмешался полициант и стал разгонять ребятишек: на него сейчас накинулись старшие, и он принужден был удалиться под гулом свистков.
В уединенном и никем не наблюдаемом саду Казимировского палаца (где ныне университет) разная городская молодежь обучалась фехтованию на палках. Потом основаны настоящие фехтовальные залы в некоторых домах, куда не заглядывала полиция по уважению к особе хозяина. У студента Фохта обучались его приятели ружейным приемам.
В конце июня по н. ст. показались в Варшаве печатные плакаты: «Воззвание к помещикам», которых тайные власти приглашали «устроить быт крестьян, не дожидаясь распоряжения правительства, отложившего действительное освобождение до 1 октября».
Другой плакат назывался: «Послание ко всем полякам на земле Польской», где исчислялись претерпенные поляками угнетения от правительств русского, прусского и австрийского, подавалась надежда на скорое освобождение, а под конец рекомендовалась всевозможная бережливость и умеренность в жизни.
Тогда же в разных галантерейных магазинах появились в продаже образки с начертанием изломанного креста и с надписью 27 февраля и 8 апреля. Уличные ребятишки, продававшие гимны и картинки, стали скоро продавать и эти образки по улицам и в Саксонском саду.
Словом, революционное дело пошло на всех парусах по прежней своей дороге, и никто этому не мешал. Если иногда полиция, патруль или разъезд делали какое-нибудь распоряжение в пользу порядка, тут же являлся приказ или замечание высшей власти края, парализовавшие такое распоряжение и сбивавшие всех с толку. На бумаге было одно, на деле – другое.
Для патрулей и разъездов существовало множество сбивчивых правил, одно другому противоречивших; требовалась такая точность донесений обо всяком незначительном происшествии, обо всяком распоряжении начальников частей, что весьма немногие из них решались заводить дело с уличными шалунами, чтоб не быть как-нибудь потом в ответе за неисполнение того или другого пунктика.
Достаточно привести один факт того времени, чтобы показать, каких хлопот стоил иногда патрулю самый ничтожный случай, сколько переспрашивалось об этом народу, сколько бумаги исписывалось; не говорим уже о том, сколько могло выходить из всего этого соблазнительных сцен и праздных толков в массе. В роту Симбирского полка, шедшую патрулем в один июньский вечер по Медовой улице, мимо Капуцинского монастыря, был пущен из калиткиэтого монастыря камень. Боясь быть неточным в описании этого происшествия, майор Фелышер, командовавший ротой, в рапорте своем начальнику 1-го городского отдела так изобразил полет камня: «Камень пролетел позади меня, около подпоручика Шах-Назарова и вдоль 1-й шеренги 1-го отделения 2-го полувзвода означенной роты и ударился в двери дома, находящегося на противоположной стороне улицы». Затем прилагался длинный список чинов 8-й роты Симбирского полка, мимо которых пролетел камень.
Более всего военные возмущались приказом, отданным по войскам 21 июня ст. ст., где «в крайнем случае» разрешалось «стрелять», но в конце сказано, что «если во время следования караула, команды или патруля по улицам из какого-либо дома будут сделаны выстрелы или брошены камни, то не отвечать пальбой, а только заметить дом, откуда последовал выстрел». Военные спрашивали: «Какого ж еще нужно крайнего случая, если выстрелы по войскам – не крайний случай, который бы мог разрешить крайние меры?»
Этот приказ, собственно, не был новостью: он явился в первый раз еще при князе Горчакове, 21 марта ст. ст. 1861 года, но тогда не был замечен и не вызвал особенного ропоту, может быть, потому что тогда вдруг последовало множество разительных распоряжений, и никто не знал, что из этого выйдет. Теперь же, когда стало ясно, что дальнейшее продолжение уступок и противоречивые действия правительства только запутывают наши дела в Польше и вызывают новые затруднения; когда военные получали поминутно выговоры неизвестно за что, когда в войсках вообще был ропот: этот приказ возбудил чрезвычайный шум и толки, которые можно было слышать несколько лет кряду. Еще в 1863 году и позже иные военные повторяли, как о чем-то невероятном, о приказе 21 июня и сочинение его приписывали Сухозанету, а не Горчакову.
Что касается тогдашних арестов, случавшихся нередко, – с этой стороны происходило более хаоса и путаницы, нежели где-нибудь: один начальник арестовывал, другой освобождал или ходатайствовал об освобождении у наместника; а потому иное лицо, три раза на неделе попавши под арест, три раза от него освобождалось разными хитростями, и в результате выходило то, что ареста решительно никто не боялся. Кроме того, и самый присмотр за арестантами был таков, что они могли переписываться из казематов с городом.
Манифестации пошли, конечно, от этого дальше и шире. Люди, недавно умеренные и спокойные, стали в ряды буйных шалунов. Почтенные старики обратились опять в мальчиков.
15 июля н. ст. умер в Париже другой столп польской эмиграции, другой свидетель и участник революции 1830 года, – re in petto, князь Адам Чарторыский. Похороны его в Париже отличались, конечно, еще большей торжественностью, чем похороны другого демократического полюса эмиграции, Лелевеля. Там недоставало аристократической пышности и блеску, здесь было этого довольно. Даже, говорят, за гробом, покрытым королевской мантией, несли корону.
Само собой разумеется, в Варшаве назначен ряд панихид.
На этот раз не было никаких balons d'essai: прямо огласили во всех газетах торжественную панихиду на 22 июля н. ст. в соборе святого Яна. Ее служил сам архиепископ. Участие белой партии придало обстановке богослужения особенный эффект. Масса молившихся за упокой души человека, который, несмотря на разные ошибки (в польском смысле), все-таки поработал, на свой пай, для интересов отечества и был вообще замечательным человеком блестящей Наполеоновско-Александровской эпохи, который унес на челе своем отражение каких-то особых лучей, при звуке имени которого столько шевелилось, припоминалось, вставало в каждой польской душе: масса молившихся за такого человека могла, конечно, настроиться вполне патриотически. У многих полились слезы. Все были искренно убеждены, что хоронят если не короля, так что-то такое, чего… не будет! Сам архиепископ, личный свидетель того, что припоминалось иными, заливаясь слезами, не почувствовал, как из уст его вылетело и понеслось к небу: «Boze cos Polskę.» Храм дрогнул; все пали на колени и запели дальше: «.otaczał blaskiem potęgi i chwaly», и громом небесным разлеглись под темными вековыми сводами заключительные слова строфы: «Przed Twe ołtarze zanosim błaganie: Ojczyznę, Wolnosc racz nam wrócic, Panie!»
По окончании службы все было так настроено, что когда архиепископ сел в экипаж, кучи народу бросились, выпрягли лошадей и довезли его на своих плечах до дому.
Затем бурная волна панихид за Чарторыского хлынула с такой силой, что и снисходительнейший из правителей Польши нашел нужным их остановить.
Манифестации и всякого рода враждебные заявления против правительства от этого, разумеется, ничуть не прекратились.
В газете «Times» усмотрена была, близ этого времени, статья, возбудившая в поляках разные надежды. Варшавские агитаторы собрали сейчас толпу народа перед домом английского консула, которого вызвали и подали ему такой адрес:
«Я, мать, облитая мученической кровью моих детей, вдова в траурном одеянии, невольница с оковами на руках; я, живьем зарытая в могилу, посылаю тебе, народ английский, слово благодарности. Речь депутата твоего в парламенте, голос кипящих деятельностью городов твоих срывает печати с гроба, в который насилие и равнодушие ввергли Польшу. Кровь моя и слезы мои вопиют к богу, и он отвечает мне устами твоего народа. Честь ему и благодарность тебе, Англия! Всем, что осталось во мне живого и бессмертного, после долгого мученичества, благословляю твоих старцев, мужей, сынов и дщерей на вечную свободу и счастье! Да предстательствуют за тебя присно и во веки пред богом твои святые патроны, подобно тому, как ты, досточтимая и благоденствующая Англия, предстательствуешь ныне за отринутую, растерзанную, распятую Польшу!»
Английский консул отправил этот адрес в Лондон, со множеством визитных карточек от варшавских поляков разного звания. Заказы на карточки были так велики, что литографы едва справились.
Весь воздух наполнился повстанским электричеством; нетерпеливым казалось, что восстание уже очень недалеко. Эмиссары Мирославского, появившиеся вдруг в значительном числе для снятия на план кое-каких местностей Царства Польского, усиливали между кружками всяких оттенков вредные для самих же поляков толки. Поэтому партия опытных руководителей массы, так называемых сибираков (sybiraków) то есть вернувшихся из Сибири по манифесту о политических преступниках, затеяла издавать газету, дабы, сколь возможно, действовать на умы и остерегать неосторожных.
6 августа н. ст. вышел первый номер этой первой подпольной газеты последнего восстания, носившей имя «Стражница» (Strażnica), что значит наблюдательный пункт, сторожевая башня. Это был небольшой листок бумаги с текстом на одной только стороне, напечатанным очень плохо, по всей вероятности, ручным станком. Листок этот приглашал всех поляков «быть готовыми каждую минуту, но выжидать спокойно и терпеливо».
Все бросились читать эту ничтожнейшую из газет, но ее советы не привели ровно ни к чему: нетерпение и несбыточные надежды красных нисколько не ослабели. Манифестаторы продолжали свое дело с той же детской неосторожностью.
8 августа н. ст. (через два дня по выходе «Стражницы»), в день рождения государыни императрицы, устроена в соборе святого Яна такая манифестация, которая превзошла своей дерзостью и неприличием все, что делалось в том же духе до этого времени.
Началось с того, что архиепископ Фиалковский, незадолго перед тем отслуживший с таким пафосом панихиду по своем фантастическом короле, на этот раз присутствовал в храме как частный зритель. Богослужение совершалось прелатом Бялобржеским. Из чиновников разных ведомств прибыло только восьмеро: председатель Комиссии финансов Ласский, вице-президент Банка Шемиот и шестеро мелких. Лишь только было возглашено: «За здравие и благоденствие императорской фамилии» и орган заиграл:
«Боже, царя храни!», как человек пятьдесят различной молодежи подошли к решетке главного алтаря и запели «Boze cos Polskę». Весь народ, бывший в костеле, подхватил это и заглушил своим пением орган и клир. Вечером того дня уличные мальчишки гасили иллюминацию и били стекла в домах. Между прочим, разбиты стекла у генералов Шепелева и Кузьмина, на Медовой улице.
Никакого преследования этих беспорядков не было.
Затем приближающаяся годовщина Польско-Литовской унии дала мысль агитаторам устроить манифестацию на границе обеих земель, Литвы и Польши, что должно было показать степень взаимного их сочувствия друг другу и степень развития организации.
Красные и белые (собственно, живая, энергическая часть белых, кого Авейде называет молодой шляхтой) действовали тогда в иных случаях заодно. Задержки реформ, отчасти даже фактическое устранение Велепольского от дел (хотя он и носил все прежние титулы) благоприятствовали сближению противоположных стихий в массе. Манифестация в память Унии Литвы и Польши была обдумана главами разных кружков в Варшаве, и выбран пункт для торжества, не очень наблюдаемый: именно мост на Немане против посада Алексоты, Марьямпольского уезда Августовской губернии, у города Ковна, где население обоих берегов без того «поминутно братается друг с другом. Сочиненный в Варшаве план передан для пополнения разными подробностями помещикам Августовской и Ковенской губерний. Он состоял в том, чтобы двинуть, в день годовщины Унии, две духовные процессии вдруг: одну из посада Алексоты, а другую из города Ковна, таким образом, чтобы они сошлись на мосту и следовали вместе в село Годлево (в Царстве Польском, недалеко от Алексоты), где должен быть составлен акт в память этого события и произойти соответственное братское пиршество.
Для Варшавы и других городов придуманы свои местные торжества на этот день. Между тем пущен повсюду такой печатный плакат:
«Братья земляки! 12 августа 1569 года король Сигизмунд-Август торжественно закрыл сейм Унии в Люблине, и это окончательное соединение Литвы с Польшей заключил свободной речью, в которой завещал обоим народам вековечную братскую любовь. А потому, братья земляки, почтим празднеством сей день, ознаменованный соединением наших предков: соберемся в костелы и вознесем сообща горячие молитвы к богу, дабы он слил по-прежнему в одно целое наш народ, разорванный на части, и связал нераздельно наши души. 12 августа сего 1861 года докажем публично, вместе с капланами, что мы – братья одной и той же семьи Белого Орла и Всадника. Празднество этого единения народов должно быть торжественно спокойно и обнимать собой все пространство стародавней Польши. Траур на сей день снимается».
Так как правительство нигде не принимало решительных мер к воспрепятствованию всем этим затеям, то празднества в годовщину Унии везде удались. В Варшаве жители явились в этот день в самых ярких платьях. Разряженные дамы катались по улицам в блестящих экипажах. Вечером город был иллюминован. Более всего горело огнями Старое Место. В Люблине устроилось гулянье около памятника Унии, что против губернаторского дома. Многие дамы были одеты в изысканные сельские платья. Между ними в особенности отличалась известная Пустовойтова. Кроме сельской одежды она имела и сельской убор головы: длинные косы, в которые были вплетены трехцветные ленты. Проходя мимо памятника, дамы бросали к его подножию цветы и венки. Вечером город был иллюминован. В некоторых окнах показались разные эмблематические транспаранты: гербы литовский и польский, портрет Костюшки и т. п.
Манифестация на границе Литвы и Польши произошла при следующих подробностях. Когда ковенская полиция узнала о съездах помещиков и приготовлениях к торжеству в день годовщины Унии, что делалось довольно открыто, губернатор выехал в Петербург, может быть, впрочем, совершенно случайно. Оставшийся править его должность вице-губернатор донес главному начальнику края, генерал-адъютанту Назимову, об ожидаемой на 12 августа манифестации и испрашивал приказаний: «Что делать, если манифестация состоится?» Говорят, ответ по телеграфу был таков: «Поступайте благоразумно, а мост развести». Вице-губернатор не принял никаких мер и моста не развел, а потому обе процессии собрались и выступили утром 12 августа из Ковна и Алексоты при огромном стечении народа. Тогда только вице-губернатор дал приказание одному капитану путей сообщения, родом поляку, развести как можно скорее мост. Капитан сказался больным. Заменивший его поручик, русского происхождения, успел кое-как выхватить только один плашкот, вследствие чего процессии, взойдя на мост с обеих сторон, могли свободно перекликаться друг с другом и разговаривать. В это время какой-то смельчак, перебравшись на отделенный плашкот (который по неосмотрительности или недостатку времени не был отведен от моста) нашел возможность перебросить оттуда народу канат: плашкот подтянули, и соединение процессий совершилось при оглушительных криках «ура» на обоих берегах и пении «Boze cos Polskę». Войска, присланные начальником дивизии, расположенной в тех местах, генералом Бургардтом, смотрели на все это спокойно и, когда началось пение, машинально сняли шапки и стали креститься. Соединенные процессии, согласно плану, двинулись через Алексоту в Годлево и там оставались до вечера. Конечно, лились вино и слезы… а в заключение всего составлен акт в память события, скрепленный многими подписями. Через несколько дней полетели по Литве и Польше тысячи фотографических карточек с изображением встречи процессий на разорванном мосту.
15 августа н. ст. разные партии Варшавы хотели устроить манифестацию в честь императора Наполеона, но все умеренное в этих партиях восстало против этого, и никакой манифестации не случилось. Плакаты, наклеенные на нескольких костелах, приглашали жителей почтить этот день обыкновенным молебствием Богородице, что и было иными исполнено.
Близ того же времени красная половина варшавского духовенства, соединенно с крайними всех партий, сочинила и пустила в ход «Воззвание к братьям и товарищам во всей Польше» самого возмутительного содержания, и вышел второй номер «Стражницы».
Этот непрерывный ряд манифестаций, плакаты, гимны, картинки, образки, подпольная газета, соединение партий в явных приготовлениях к чему-то, ссоры наместника с Велепольским, наконец, страшный ропот военных: все это ускорило прибытие в Варшаву прочного начальника края, снабженного разными уполномочиями. Реформы были дописаны и могли осуществиться.
Еще с июля месяца стали говорить в Петербурге, что наместником Царства Польского будет граф Ламберт. С 20-го числа этого месяца по ст. ст. началось необыкновенно быстрое возвышение его по службе: высочайшим
приказом от этого числа граф назначен управляющим делами императорской главной квартиры и собственного его величества конвоя; высочайшим же приказом от 6 августа ст. ст. произведен в генералы от кавалерии и назначен исправляющим должность наместника в Царстве Польском и командующим 1-й армией.
Оставалось назначить ему помощника в лице военного генерал-губернатора города Варшавы, в обязанности которого, сверх управления Варшавой во всех частях, входило заведование паспортами во всем Царстве.
Конечно, найти мгновенно лицо, отвечавшее вполне такому месту, было нелегко. Критическое положение Варшавы, с таившимся в недрах ее заговором или хоть его начатками, требовало от генерал-губернатора самых необыкновенных способностей, молодости, энергии, знания людей, служебной опытности и даже прочного здоровья.
В числе молодых генералов нашей Северной столицы наиболее отвечал такому посту дежурный генерал Главного штаба его величества генерал-адъютант Герштенцвейг.
Это был человек с редкими достоинствами, умный, изящный, солидно образованный, писака и притом с чрезвычайно твердым характером. Его ссоры и споры с некоторыми высшими лицами нажили ему врагов в той сфере, которая наиболее влияет на благополучный исход всяких карьер. На него косились и не прочь были, при случае, «спустить» его куда-нибудь, как шедшего вразрез… со всеми, правшего, так сказать, против рожна. Но он сидел крепко, занимаемую им должность правил с честью, был любим и уважаем подчиненными. Заговаривать с ним о том, чтобы он ехал ломать себе голову в Польшу, под начальством Ламберта, было очень странно. Нашли возможным устроить так, что Герштенцвейг должен был уступить и стал сбираться в путь с стесненным сердцем. Точно что говорило ему о печальном конце нового его поприща.
Граф Ламберт, с которым Герштенцвейг по разным встречам в свете был довольно близок, даже на «ты», постоянно уверял приятеля, что действительным наместником в Царстве будет он, а никто другой: все будет предоставлено его опытности и соображениям; что их старая дружба не допустит, конечно, и тени столкновения.
Словом, как это бывает часто: говорилось много всяких хороших вещей, пока оба приятеля стояли друг от друга вдалеке; пока Ламберт был для Герштенцвейга только Ламберт и больше ничего. Но едва состоялся высочайший приказ о назначении одного наместником, а другого генерал-губернатором в один и тот же пункт, как все сейчас же изменилось. Ламберт уже в Петербурге принял тон начальника и стал смотреть, бог ведает с чего, на будущего своего помощника несколько подозрительно. Ему стали мерещиться разные призраки. Ему казалось, что если такой умный, хитрый и осторожный человек решился променять верное на неверное, не попробовал подать в отставку при напоре чрезвычайных сил, а рискнул ехать в край, поставленный вверх ногами, то не иначе как с каким-либо тонким макиавельским расчетом. На беду, молва одно время возводила Герштенцвейга в наместники, а того спускала в генерал-губернаторы: значит, червь непременно грызет его; он может таить месть и, пожалуй, отомстит при первой возможности, подставив приятелю ногу.
Добрые люди, которые всегда в таких обстоятельствах откуда-то являются с советами, утешениями и объяснениями всего неясного, как сверчки в новом доме прежде хозяев, мгновенно явились и тут и только подливали масла в огонь.
В таких отношениях приятели очутились в Польше, волновавшейся, как мы видели, из конца в конец, в Польше, которой оставался только один шаг до настоящего заговора.
Новый наместник въехал в Варшаву 23 августа 1861 года н. ст., не имея при себе никакого конвоя. Даже прислуга его, одетая в статское платье, держалась вдали. Это было довольно резко после разъездов его предместника, за которым постоянно скакало человек 50 кубанцев. Заметив на Съезде бедняка, граф подал ему щедро.
Затем пошло новое управление страной, которое было тщательно обдумано со всех сторон разными опытными людьми и могло бы, как мы полагаем, восстановить порядок, сойдись только искренно и пойми друг друга два главных лица, отыщи только в себе Ламберт больше доверия к Герштенцвейгу и имей более самоотвержения вообще, в разные серьезные моменты, или (что еще лучше) переменись каким-нибудь волшебством обе роли: стань генерал-губернатор наместником, а наместник генерал-губернатором, как пророчила когда-то молва, представляя на тот раз истинный vox populi – vox Dei.
Беда случилась именно оттого, что оба лица, у кого в руках находились судьбы края и кто должен был идти рядом, нога в ногу, решительно во всем, во всем сливаться и действовать гармонически, никак не сливались, и один, высший, носил в себе постоянно незаконные и несправедливые подозрения против другого, низшего. Вот что привело их обоих к погибели.
Взгляд наместника на умиротворение края был таков: «Открыв выборы при помощи умеренных, правительство решало уже половину задачи. Красные, а с ними и все то, что было подготовлено к будущему восстанию, немедля теряли значение, сходили со сцены. Конечно, выборы, произведенные при таких смутных обстоятельствах, в каких находился край, представят из себя нечто хаотическое, будут похожи на древние сеймики; выбранные чиновники будут в первые минуты не чем иным, как слугами заговора, повстанской организацией, которая пополнит собой то, что сделано уже по этой части молодой шляхтой. Пусть! На все это вначале закрыть глаза. Второй половиной задачи будет превратить, насколько можно скорее, этих сеймиковых, повстанских чиновников в чиновников обыкновенных, какие нам нужны. Больших, неодолимых затруднений тут не предвидится вследствие несостоятельных свойств племени, с которым мы имеем дело. Но если б и произошла борьба, во всяком случае, она потребует меньших жертв, будет менее опасна, чем открытое столкновение с партиями разных оттенков при введении реформ под влиянием штыков».
Герштенцвейг был других убеждений относительно того же вопроса; он находил, что «время каких бы то ни было уступок повстанцам окончательно миновало, и шалости ребят, соединившихся в иных действиях со взрослыми, перешли уже ту черту, когда на них можно смотреть как на шалости. А потому он считал необходимым: порешить с этими шалостями, не медля ни минуты, добраться до гнезда агитирующих кружков, во что бы то ни стало, хотя бы резкими мерами, напугать этим все партии, заставив их признать за правительством присущую ему силу, в которую они давно перестали верить, и под влиянием всего этого сажать чиновников на новые места, чиновников, какие были нужны, а не повстанских, дабы ничего или очень немного оставалось для последующих доделок и переделок».
Словом, он думал и говорил то же самое, что говорили многие практические люди тотчас после выстрелов Хрулева; но, опытный в жизни и службе, он не нашел удобным спорить с наместником на первых порах, а предоставил ему идти избранным путем, в той надежде, что друг его, по всем вероятностям, наткнувшись вскоре на разные рожны, вернется и сам туда, куда звали его поломавшие поболее голову над польским вопросом; или, что еще скорее, заснет, и тогда, конечно, все очутится в руках генерал-губернатора.
Наместник пошел по избранному им пути очень шибко. С первых же дней по приезде он стал сближаться с разными влиятельными лицами среднего круга, с той бюргерией, которая недавно изображала из себя народный сенат и без которой, в сущности, не могла быть сильна ни одна партия. Куда клали свои шары эти господа (бойкие чиновники, капиталисты, способные рисковать, литераторы, артисты, помещики, которые не слишком много теряют в революции), там только и оказывалась прочная победа.
До сих пор этот довольно широкий и неопределенный кружок стоял в стороне, сам по себе, очень мало участвуя в революционных затеях разных партий, не протягивая решительным образом руки никому: ни аристократии, ни красным крикунам, ни правительству. Как люди самые умные и практические, бюргеры видели, что еще нет ничего серьезного нигде; но тем не менее имели всюду агентов и зорко всматривались во все.
Ламберт знал это.
Очень скоро часть бывших народных сенаторов ресурсы проникла в Замок и стала беседовать с наместником, попросту, без затей, за чашкой чаю. К таким принадлежали, между прочим: Кронеберг, Шленкер, Халубинский, Вышинский и Стецкий.
Мало-помалу, в Замке явилась точно такая же делегация, какая в мартовские дни 1861 года заседала в ресурсе, только не имела на этот раз никакого определенного титула и ограничивалась меньшим числом членов. Ее составило ядро тогдашней Делегации, люди наиболее ворочавшие в марте всякими делами.
Роль этой новой, маленькой Делегации была совершенно та же, что и большой в марте. Она так же служила проводником иных мыслей умеренной городской партии в Замок; так же торговалась с правительством, так же «заговаривала ему зубы», объясняя всякий уличный беспорядок в возможно лучшую сторону, успокаивая русские власти и подавая им надежды, что все в самом непродолжительном времени пойдет прежним путем, тихо и мирно, лишь бы правительство выслушивало советы сторонников порядка и не предпринимало ничего резкого.
Главнейшим предметом бесед были выборы и вообще реформы, которые правительство намеревалось ввести в край. Наместник старался подготовить себе для этого в городе надлежащую, сочувственную почву, дабы не встретить затруднений в оппозиции некоторых кружков, стоявших от нас далеко. Гости его довольно долгое время не высказывались определенно, видя в предстоящих реформах род западни, расставляемой правительством всяким революционным попыткам, всему тому, что, так или иначе, не без борьбы и тяжких жертв, было завоевано краем.
Но, с другой стороны, умеренную часть населения, которой гости Замка были представителями, страшили также и успехи красных, начинавших овладевать движением. При малейшем промахе, излишнем послаблении их шалостям край мог очутиться в руках необузданного, дикого заговора, под начальством Мирославского, и еще скорее потерять все приобретенное, надолго оборвать все нити патриотических работ.
Таким образом, умеренные видели себя между двух огней и не умели покамест определить, где менее опасности, куда пристать, в чем спасение: в манифестациях ли, рука об руку с красными, в открытой ли и дерзкой борьбе с правительством, или в наружном сближении с ним и в тайной, подземной интриге, в дипломатических, тонких, почти невозможных изворотах?
Время, однако, требовало ответа. Маевский, изменивший своим окончательно, находил нужным устроить по этому поводу съезд в Варшаве, вальный сейм; ибо сеймики (как он называл съезды помещиков по разным городам и местечкам) не могли привести никак к желанной цели – разрешить вопрос «что делать?».
Но белые были везде и во всем белые, тяжелые на подъем, не способные ни к чему без сильного толчка извне. Они собирались съехаться и не съезжались. Повторилось то же самое, что было с Земледельческим обществом в начале 1861 года.
Мирославский следил за ходом революционных дел в нашей Польше. От него не укрылось настроение умов умеренной партии, готовой протянуть руку правительству и тем, разумеется, погубить восстание; не укрылись также и побеги некоторых агитаторов из красного лагеря в белый. Более всего жаль ему было его нестичка, Маевского, этого отчаянного парня, не боявшегося ничего на свете, неутомимого, исполненного самоотвержения, которого не охлаждали ни стены казематов, ни страх Сибири и виселицы. Чтобы воротить его и других на «путь истинный» и вместе дать заговору надлежащее направление, Мирославский тоже затеял съезд в Гамбурге Гессенском и звал туда недавнего друга и приятеля.
Этот съезд состоялся в самом начале сентября (10 или 11 по н. ст.). Отяжелевший от лет и высокого чина, который носил в эмиграции с сороковых годов, Мирославский лично не поехал в Гамбург, а послал своего секретаря, Куржину, снабдив его всякими уполномочиями. Равно и Маевский, поставивший себя в фальшивое положение относительно старых друзей, также не решился отправиться на съезд, а послал туда вместо себя молодых помещиков: Иосифа Калачковского и Станислава Карского, людей особой белой партии, о которой будет сказано ниже. В ту минуту оба эти лица и поехавший с ними какой-то Семинский сливались в работах с «молодой шляхтой» и много думали о затеянной ими «организации», которую обыкновенно называли народной.
Они сообщили Куржине все, что знали о ходе повстанских работ в крае, и уверяли, что эти работы скоро придут к окончанию – «народная организация» охватит своей сетью всю Польшу 1772 года, и тогда правительство попалось. Затем они просили оставить инициативу действий за краем, а не за эмиграцией. Но Куржина хотел другого, а потому прибывшие на съезд в соглашение между собой войти никак не могли. Переговоры их кончились ничем. Куржина отправился обратно в Париж, а Кадачковский и прочие – в Варшаву.
Мирославский дал знать красной партии, чтобы она билась до последнего издыхания и не выпускала из рук хотя того, что приобретено, тревожа край время от времени манифестациями и напоминая этим о себе как белым, так и правительству; равно мешая, по возможности, осуществлению реформ.
Красные и без того не расставались с манифестациями. Маевский и другие, утраченные красным кружком, были кое-как заменены. Из новых агитаторов смотрел отчаяннее прочих Аполлон Корженевский, оратор и писатель, незадолго перед тем явившийся из Волыни. Он был человек не первой молодости, любил ходить в простонародном платье, в длинном белом охабне и высокой бараньей шапке.
Сначала Корженевский сошелся было с Маевским и был его усердным поклонником, но потом, увидя, что тот сближается с белыми и бывает на их сходках, бросил его и принял команду над осиротевшим кружком Новаковского, где преимущественно сочинялись самые грандиозные манифестации. Корженевский показал в этом необыкновенную изобретательность. Помощниками его были Шаховский, Сикорский, Шанявский, Целецкий, братья Франковские и тому подобные ребята, не признававшие над собой никакой власти и считавшие красный комитет вовсе не красным, а скорее белым.
Этот кружок, сам по себе, без всякого приглашения с чьей-либо стороны, счел нужным усилить манифестации тотчас по прибытии нового наместника с реформами, дать ряд таких спектаклей, которые выбили бы сразу из головы новоприезжих всякую мысль об успокоении края чем-нибудь таким, как выборы в разные советы.
Решено было возобновить молебствия за благоденствие отчизны (nabozeńshwa za pomyślnośé ojcyzny), удачно изобретенные кем-то еще в июне месяце, при Сухозанете, и они возобновились.
Начали механики по устройству мельниц и работники паровой мельницы на Лешне. Их приглашение «помолиться за благоденствие отчизны 5 сентября н. ст. там-то» было снабжено рисунком, изображавшим мельника, который бросает предметы своих занятий, надел конфедератку и вооружился косой. Сверху – герб Литвы и Польши, осененный терновым венком и двумя перекрещенными пальмами.
На другой день, 6 сентября н. ст., в новый 5622 год евреев, совершены ими (по внушению того же кружка) торжественные молебствия за благоденствие отчизны во всех синагогах, а в главной, Даниловичевской, пропето еврейское «Boze cos Polskę» на польском языке.
Затем последовал небольшой промежуток. 16 сентября н. ст. явился скромный, без всяких рисунков, плакат обойных фабрикантов, приглашавший варшавян «помолиться за благоденствие отчизны в Свенто-Кришский костел».
В тот же день совершено подобное молебствие у Пиаров, на Свенто-Янской улице, цехом фортепьянных мастеров.
Так как в этих молебствиях не было ничего особенно возмутительного, то высшие власти смотрели на них сквозь пальцы, как на последние конвульсии умирающего заговора, если он только был. Белые, бюргерия, видимо, стали подаваться на сторону правительства и обещали ему свою помощь в деле реформ. Город сильно заговорил об этом, разделясь на две резкие половины. Одна стояла за реформы, за допущение выборов, находя их «лучшим орудием для борьбы, для завоевания новых уступок, подготовительным деятелем революции, дающим ей силы и средства». Другая половина видела в реформах одну только погибель всему, что было приобретено, реакцию, возврат к бессменной военной диктатуре.
Вальный сейм, к которому давно приглашал умеренных Маевский, стал теперь совершенно необходим. Надо было потолковать о том, как принять реформы, как устроить выборы, какие меры взять против городской оппозиции, иначе: против красных.
Значительное число помещиков съехалось наконец в Варшаву и на первом же, весьма бурном заседании (в первой половине сентября по н. ст., близ того времени, когда происходил и Гамбургский съезд) выбрало «делегацию» из следующих лиц: Эдуарда Юргенса, Леопольда Кронеберга, Александра Куртца, Адама Гольца, Фадея Эйдзятовича и Карла Маевского.
Маевский, принятый в этот кружок на случай надобности иметь дело с ремесленниками и другими низменными слоями, где его любили и считали оракулом, был до того красен между белыми (хотя и старался всячески побелеть), до того выражался обо всем по-своему, что большая часть новых делегатов сильно на него косились и не совсем ему доверяли, считая его скорее агентом красных, нежели своим товарищем. Особенно не терпел его Кронеберг и после первого заседания объявил, что выйдет в отставку, если не устранят этого грубого крикуна. Маевский сам понял, что стесняет своим присутствием остальных членов и, мелькнув на двух-трех заседаниях, перестал ходить.
Одновременно с вальным сеймом белых красные устроили свой вальный сейм, на котором также выбрали делегацию, или комитет, где из членов известны: Аполлон Корженевский, Витольд Марчевский и Владимир Рольский.
Обе делегации шли, конечно, друг против друга войной. Белая старалась расположить умы к принятию реформ, иначе сказать, к открытию выборов, подготовить массы к этому так, чтобы не вышло никакого скандала, и правительство могло бы обойтись без резких мер. Красные кричали, что выборам не быть, что они в крайнем случае разгонят их палками. Шаховский, заметив некоторое колебание между своими, говорил, что он один наделает кутерьмы, а уж никак не позволит торжествовать противникам. Какой-то Игнатий Квятковский написал стихи «Чертово варенье» (czarne powidla), которым грозил вымазать всех, кто станет за выборы.
Видя, однако, свою слабость, видя, что белые час от часу выигрывают больше и больше поля, что выборы так или иначе состоялись, команда Корженевского и Шаховского решилась на крайность: раздражить чем-нибудь правительство, вызвать новую стрельбу и этим если не уничтожить начинающееся соглашение города с Замком, то хоть расстроить на время… а там кто знает, что будет?
18 сентября н. ст. кондитер Ведель, на Медовой, отказался внести три рубля «на дело отчизны». Красные, в раздражении своем против белых, сочли такой отказ достаточной причиной собрать народ и разбить кондитерскую. То же самое сделано с перчаточным магазином Островского, на Новом Свете, и с булочной Бартца на Маршалковской.
В последнем пункте стеклись такие массы, что наместник послал туда войска и артиллерию под начальством Севастопольского генерала Шейдемана, который очень сильно шумел, что ничего не может предпринять. Войска оставались на месте до тех пор, пока толпы не разошлись.
Наместник дал знать белой партии, что наступила минута открыть выборы. Если город не откроет их сам, то они будут открыты правительством при оглашении военного положения. Белые отвечали, что выборы непременно начнутся завтра же, 19 сентября.
Так как «избирательные списки» были уже составлены особой делегацией, где более всего хлопотал купец Осип Квятковский, то осталось только напечатать и разослать разным лицам билетики, кого на какие места выбирать, дабы не произошло ошибки. Это сделано быстро, в ту же ночь, и утром, 19-го, выборы действительно начались с 10-го, центрального цыркула Варшавы, где дом графа Андрея Замойского.
Избиратели, в том числе и сам граф Андрей, сошлись для предварительных совещаний в доме М. X. Академии, где теперь Первая гимназия (у Коперника).
Корженевский и Шаховский, с несколькими лицами той же масти, намереваясь биться до конца, не уступать, пока будет в руках хотя какое-либо оружие, собрали кучу всякого народа перед академией и вызвали к себе графа Замойского «для объяснений». Он вышел, сопровождаемый ксендзом Вышинским, и спросил у желавших его видеть, что им нужно. Корженевский подал ему печатное Заявление народа к избирателям (Mandat Ludu do Wyborców), прося пустить это в ход перед выборами; но граф отвечал, что никаких заявлений ни от кого принять теперь не может, что все, что следует, сделано и предмет осмотрен со всех сторон: изменить направление предстоящих выборов или устранить их ничто уже не сильно. Тогда Корженевский и Шаховский принялись поспешно излагать содержание заявления, объявив, что народ этим «напоминает господам избирателям, чтобы они, созидая теперь муниципальный и прочие советы, внушали всячески чинам, которые займут в этих учреждениях различные места, что они поступают на службу Царству Польскому нераздельно с его провинциями, Литвой и Русью; что только таким образом Царство Польское может принять участие в новых учреждениях; всякое же другое понятие об этом противно святым интересам отчизны».
Когда они говорили, в толпе раздавались временами восклицания: «Хорошо, дельно говорит!» Но когда стал говорить Замойский, несравненно более известный городу, чем оба оратора и их партия, раздались крики громче, кончившиеся общим гулом: «Да здравствует граф Андрей!» (Niech żyje hrabia Andrzej!) Это могло быть даже и подстроено особыми агентами белой партии. Корженевский с приятелями ушел, разбитый в пух, впрочем, по свойству своему, ничуть не унывая. В их головах городились уже новые планы…
Избиратели, после переговоров в академии, перебрались в Ратушу, и выборы по 10-му цыркулу совершились благополучно.
Замечательно, что первым выбран в председатели Комитета владеющих заставными листами, большинством 1598 голосов против 2, некто Войчицкий, незадолго перед тем лишенный Велепольским места директора Публичной библиотеки.
До такой степени не любили в то время Велепольского, что стоило ему объявить себя против какого-нибудь лица, и это лицо сейчас же попадало под протекцию всего города. Еще до выборов Войчидкий получил место библиотекаря при Вилляновской библиотеке Потоцких с жалованьем в пять тысяч злотых. Граф Людвиг Красинский (сын известного поэта) назначил его также библиотекарем при своей Варшавской библиотеке с жалованьем в 3200 злотых. Кроме того, обещали ему место при театре, в 2000 злотых; а литераторы выдали в пользу его сборник разных статей.
На другой день и после выборы продолжались без всякой помехи. Выбирались, конечно, те лица, которых город хотел видеть на том или другом месте. Красные, тоже проникавшие в залу выборов, подавали голоса за Гарибальди, Высоцкого, Мирославского, Клапку…; но это, возбуждая легкие взрывы смеха, не прерывало занятий.
Делать нечего: Корженевский бросился в манифестации. Хлынул целый поток молебствий за благоденствие отчизны.
20 сентября н. ст. явился плакат друцяжей, приглашавший к молебствию в костеле Бернардинов и снабженный разными изображениями: по одну сторону от текста стоял друцяж в бедной своей гуне, сняв шляпу и опершись на палку; под ногами его лежали пальмовая и терновая ветви; за стеной виделся змей, обвивающий разное повстанское оружие – косы, сабли, пики. По другую сторону текста красовался герб Литвы и Польши; за ним развевались четыре знамени, из-за которых выглядывал герб Киева: Михаил Архангел (Русь). Внизу опять оружие: косы, ружья и дубовая ветвь.
И как странен был подле всех этих хитрых воинских атрибутов бедный друцяж, снявший шляпу, как бы прося извинения у публики, что он тут ни при чем и ничего не понимает!
После того, что ни день, было несколько молебствий. Решительно все городские сословия, учреждения, цехи, артели и общества служили по молебствию. Даже сочинялись общества и артели, каких не существовало. Город до того любил еще манифестации, что здесь партии опять перемешались, и красные нашли себе усердных помощников в кружках, с которыми сражались по делу выборов.
Наместник не обращал никакого внимания на эти шалости, казавшиеся ему ничтожными, как вдруг красная партия затеяла огромную манифестацию внутри края, с тем чтобы поднять там массы и расстроить выборы, которые шли довольно хорошо.
За неделю или немного раньше до годовщины Городельского съезда (торжества, установленного королем Сигизмундом Августом II в память соединения Литвы с Польшей) стало ходить повсюду следующее курьезное воззвание, сочиненное, как кажется, Корженевским:
«Братья поляки, русины и литвины! Важным народным торжеством было некогда празднование годовщины соединения Литвы с Польшей, учрежденное королем Сигизмундом Августом II в Люблине. Самый акт соединения был только одной формальностью и как бы закреплением действительного и добровольного слития народов под скипетром короля Владислава Ягелло. Неслыханными и небывалыми в летописях судьбами, взаимная симпатия и мысль о свободе заняли здесь место насилия и побед. Оставить подобный факт без внимания и не дать ему надлежащей оценки в настоящую минуту, не ознаменовать его народным торжеством значило бы отказаться перед лицом Европы, народов и собственной совести от своего прошедшего и будущего в одно и то же время. А потому взываем ныне ко всем трем соединенным народам, дабы они откликнулись нашему зову тем же сердцем, каким их предки откликались на съезд Городельский, и надеемся, что наш голос будет услышан всяким, кто только любит отчизну и свободу.
Празднество сие должно совершиться в городе Городле Надбужном, что в воеводстве Любельском, земле Хелмской, 10 октября сего 1861 года, которое соответствует 2-му числу того же месяца по старому календарю, день "обхода" Городельской Унии по летописям.
Для придания съезду надлежащего значения, какого он заслуживает, взываем прежде всего к высокопочтенному духовенству католическо-славянского и латинского исповеданий, чтобы оно, сколько во уважение к общим нашим страданиям и надеждам, сколько же и для интересов церкви, тесно связанных с интересами Польши вообще, благоволило принять самое искреннее и торжественное участие в празднестве, отрядив от себя епископов и депутации капитул разных монашеских орденов и всяких духовных корпораций ото всех епархий прежней Польши.
Взываем к обществу ученых и литераторов, к университетам, редакциям польских и русинских журналов, ко всем обществам и кружкам промышленным, к городам и корпорациям поляков Моисеева закона и вообще ко всякого рода общественным учреждениям, имеющим какую бы то ни было организацию: чтобы благоволили принять участие в Городельском съезде, послав от себя депутатов.
Только таким образом учрежденный съезд может придать торжеству общественное и народное значение. С целью оживить наши традиции, а равно и для сообщения торжеству исторического и политического характера, приглашаем жителей всех княжеств, воеводств и земель прежней Польши прибыть также в Городло в виде представителей от своих мест. Депутаты от корпораций, земель и вообще представляющие собой какое-либо сословие или круг имеют уведомить о своем прибытии в Городло, 10 октября, в 9 часов утра, дабы каждый мог занять соответственное назначение по программе.
Княжества, воеводства и земли, долженствующие принять участие в торжестве, суть следующие. Воеводства: Познанское, Калишское, Серадзское, земля Добржинская. Воеводства: Илоцкое, Мазовецкое, земля Равская. Воеводства: Хелминское, Мальборгское, Поморское, Прусское, Краковское, земля Освецимская, Заторская. Воеводства: Сандомирское, княжество Сенявское. Воеводства: Куявское, Русское, земли: Жидачевская, Пршемысская, Галицкая, Хелмская. Воеводства: Волынское, Любельское, Белзское, Подлясское, Брацлавское, Черниховское, Виленское, Троцкое. Княжества: Смоленское, Новгородское, Полоцкое, Витебское, Брест-Литовское, Мстиславское, Минское, Инфлянское. Княжество Курляндское.
Траур на сей день снимается».
Такая затея: собрать в одно место представителей всех земель бывшей Польши, манифестация, какой по размерам еще не было, потрясла все нервы. Не только все красное, очутившееся между белыми во время борьбы партий по делу выборов, но и часть белых, как белые есть, забыв все на свете, понеслись в Городло. Никого так легко не поднять на какое-нибудь безумство, на праздное шатанье с приключениями, опасностями и кутежами, как поляка. Ему дорого тут не столько дело, ради которого сбираются, сколько процесс самых сборов и прибытие на место, театральная обстановка, эффектные тревоги, шум прежде и после. Немца так легко не подымешь с его логова: будь это купец, писатель, ничего не делающий помещик или хоть даже революционер, он все-таки задаст себе предварительно кое-какие вопросы, осмотрит предмет с разных сторон. А тут, что называется, «из этого просто»: закладывай таратайку, а не то и пешком марш! Хоть на выстрелы!
В числе поскакавших в Городло был, между прочим, и Юргенс, недавно так горячо и усердно хлопотавший о выборах. Может быть, иным пришло на мысль, что народная организация «попалась», протянув руку правительству; а потому они и вздумали «бежать». Маевский не поехал. Он просто уже боялся прежних своих приятелей.
В Варшаве очень скоро узнали, что в Городле и окрестностях собралось множество всякого народу с целью устроить манифестацию на 10 октября, и делаются разные к тому приготовления.
Этой «шалости» нельзя было оставить без внимания. Начальник главного штаба, по приказанию наместника, послал к начальнику Люблинского военного отдела, генерал-лейтенанту Хрущову, такое предписание от 14 (26) сентября 1861 года за № 1441:
«Здесь распространился слух, что в местечке Городло начинают строить триумфальные арки… Если это действительно так, то его сиятельству угодно, чтобы все подобные сооружения были немедленно разрушены до основания. Командующий войсками поручает вашему превосходительству лично прибыть в Городло к 28 сентября и даже раньше, если найдете присутствие ваше там необходимым. Весьма желательно было бы рассеять толпы одними уговорами и увещаниями, но если это окажется невозможным, в таком случае разрешает прибегнуть к силе оружия». Генерал Хрущов, получив эту бумагу, собрал в Городле и близлежащих местечках следующие войска: 1) В местечке Городле – 6 рот Могилевского пехотного полка, 4 орудия Донской № 6 батареи и 2 эскадрона драгун; 2) В Грубешове – бывший прежде отряд: эскадрон драгун и 4 орудия Донской № 6 батареи. Прибавлено 2 роты Могилевского пехотного полка; 3) В деревне Лушкове – эскадрон драгун, наблюдать за переправой; 4) Для наблюдения за местечком Дубенкой и переправами вдоль Буга – 30 казаков; 5) Для сформирования резерва приказано прибыть форсированным маршем из Красностава двум эскадронам Харьковского уланского полка и сотне казаков из Хелма.
Готовились как бы на войну: пушки, резерв, форсированный марш, тогда как нужно было (в самом начале) всего на все пару расторопных будочников. От этих войск были посылаемы в разные стороны кавалерийские разъезды для разведывания: не предпринимается ли где чего жителями?
Местная повстанская организация (белой партии) устроила свои разъезды из молодых помещиков на бойких конях. Кучки таких хватов, человек в 10–12, привлекли внимание одного драгуна, в болотистой местности, около деревни Гребенне, верстах в шести от Городла, ночью с 21-го на 22 сентября ст. ст., может быть, с тем, чтобы утопить его в трясине. Драгун, желая отвязаться от них, погрозился пистолетом, который нечаянно выстрелил. Повстанцы ускакали, и тем бы все должно и кончиться; но как-то случилось, что драгунский выстрел, ночью, в болотах, под деревней Гребенне, громко отдался в Варшавском Замке. Наместник испугался первоначального своего предписания о мерах против Городельского Съезда: чтобы излишнее усердие тамошних властей не испортило как-нибудь хода машины, которую так долго и с таким трудом устанавливали три наместника, не расстроило выборов, обещавших окончиться благополучно. Опасения его были усилены еще делегацией, гостями Замка из средних слоев варшавского населения, особенно черными диоскурами, которые в эти минуты не дремали и которых польское сердце билось наравне со всеми другими при слухах о затеваемой краем удивительной манифестации на память векам, где к тому же будут неизбежными участниками их близкие друзья и соратники по духовному оружию.
Наместник велел своему начальнику штаба отправить к Хрущову другое предписание, и оно отправлено, от 24 сентября 1861, № 1506. Там между прочим говорилось: «По докладе отзыва вашего превосходительства от 23 сентября, его сиятельство изволил приказать, чтобы ваше превосходительство обратили особенное внимание на войска, собранные ныне в Городельском отряде, и на то, что все они, как пехота, так и драгуны, только что прибыли из России, а потому могут, не понимая еще отношений наших к местным жителям, начать действовать оружием, тогда как этого следовало бы избегать… Если, невзирая на все предупредительные меры, как вышеизложенные, так и другие, которые ваше превосходительство предпримите, соображаясь на месте с обстоятельствами, процессия совершится, то разогнать ее кавалерией, действуя с флангов и тыла процессии и избегать при этом столкновения с ксендзами и женщинами. Упорных забирать под арест и отправлять в Замосць до решения их участи наместником».
Этим предписанием сильно парализовалось первое, если только не уничтожалось вовсе: там разрешали оружие вообще, стало и огнестрельное; здесь дозволяли действовать одной кавалерией, причем упорных забирать под арест, «избегая столкновения с ксендзами и женщинами», тогда как ксендзы в подобных процессиях составляют главное. Хрущов, получив такую бумагу, естественно, растерялся. Можно было, конечно, развязать узел тем, что не допустить никакого сборища: перехватать зачинщиков прежде, нежели что-либо устроится. Ребята были точно в чаду среди своих приготовлений; не думали ни о каких предосторожностях и сами давались в руки; их видел всякий, кто только хотел видеть; их можно было задержать еще в Варшаве.
Но этого не сделано. Съехавшиеся со всех сторон к Городлу коноводы затеи расположились в ближайших к нему местечках и деревнях: Грубешове, Степанковицах, Дубенке, Душкове, Голубкове и других, где имели несколько совещаний. Наконец все обдумано на общем собрании в Степанковицах, большом селении в 20 верстах от Городла. Хотя стоящие повсюду войска представляли серьезное препятствие, но, помня, что подобное препятствие ничуть не помешало такому же торжеству между Алексотой и Ковном, съехавшиеся положили двинуть две процессии в Городло: одну из Степанковиц с окрестными деревнями и местечками; другую (от Руси) из Устилуга, тоже с разными околицами. Обеим процессиям сойтись, если можно, в Городле, отслужить молебствие и составить в память события акт, который закрепить подписями участников.
По этому плану, в 5 часов утра, 10 октября н. ст., Степанковицкая процессия, отслужив напутственное молебствие в местном парафиальном костеле (причем Люблинский капуцин, ксендз Фиделис, сказал речь, исповедал братию и отпустил всем грехи) тронулась с хоругвями, крестами и народными знаменами в направлении к Городлу. На половине дороги присоединились к ней партии из Грубешова и других местечек, отчего произошла небольшая остановка, и пробощ из Красностава, ксендз Боярский, сказал речь, которой старался успокоить и одушевить собравшихся. Затем процессия, заключавшая в себе приблизительно тысяч до десяти народу, двинулась далее.
Не доходя пяти верст до Городла, манифестаторы встретили первый драгунский пикет, который отъехал галопом к стоявшим вдали войскам. То же сделали встреченные потом второй и третий пикеты. Когда осталось до линии войск около версты, генерал Хрущов подъехал со штабом к голове процессии и сказал громко, что «получил предписание наместника не дозволять собираться толпам в Городле, а если они пойдут, то будет употреблена вооруженная сила».
В толпе поднялся страшный шум; но духовенство, успокоив крикунов, отделило от себя несколько депутатов для объяснения с генералом, которые, приблизясь к нему, объявили, что «находящиеся в процессии люди пришли в город помолиться и более ничего; что молиться не запрещено».
Хрущов отвечал им, что «правительство допускает только установленные церковью духовные процессии, не имеющие притом политического, демонстрационного характера, а настоящая процессия выходит из этих условий, вследствие чего он никоим образом в город ее не пропустит».
Тогда ксендз Боярский, бывший между депутатами, спросил у генерала, может ли он дать им честное слово, что действительно получил приказание не пропускать в город процессии. Хрущов дал. После этого ксендзы стали просить позволения отслужить молебствие в поле. Генерал разрешил это и даже позволил одному из ксендзов съездить, в сопровождении казаков, в город за алтарем и церковной утварью. Привезенный алтарь был поставлен на холме, между дорогами, ведущими в Городло из Степанковиц и Дубенки, в версте от войск. Народ расположился вокруг алтаря, воткнув в землю хоругви и знамена, которых было 54; а далее стали в виде ограды экипажи, числом около тысячи. Богослужение совершено ксендзом Аницетом, капуцином из Люблина, и униатский ксендз из Хелма, Лаурисевич, сказал проповедь, в которой объяснил собравшимся политическое значение съезда, важность минуты и чего она требует от поляков. После него говорили речи в том же духе: Люблинский помещик Грегорович и обыватель Ченстохова, Эдуард Ставецкий. По окончании всего (около двух часов пополудни) на месте молебствия водружен огромный дубовый крест из деревьев, срубленных в соседнем лесу, и освящен вместе со знаменами. Потом подписан акт или протест, составленный еще в Степанковицах четырьмя лицами: Грегоровичем, литератором Вржозовским, воспитанником Художественной школы Шаховским и учеником Реальной гимназии Сикорским.
Протест этот был таков: «Мы, нижеподписавшиеся, делегаты земель и поветов Польши, в том ее составе, какой она имела до разделения, собравшись в Городле 10 октября 1861 года в 448-ю годовщину соединения Литвы с Польшей, объявляем сим актом и утверждаем собственноручными подписями, что Уния, соединившая все Польские земли, возобновляется ныне, на основании признания прав всех народов и исповеданий, образуя теснейший союз, который имеет целью освобождение отчизны и приобретение для нее полной независимости. Права наши поручаем совести народов и благоусмотрению конституционных правительств».
Ко всему этому можно прибавить, что в разных пунктах на совещаниях манифестаторов происходили между партиями горячие схватки, и одна из них, между сторонниками Корженевского и Юргенса, едва не кончилась кровавым побоищем. Общее примирение последовало на обеде в Люблинском городском клубе 12 октября н. ст., где все (числом, как говорят, до тысячи человек) перепились и стали обниматься и проливать слезы. Иные произносили речи, смысл которых заключался в том, чтобы «всем как можно скорее организоваться революционно и слиться с хлопами».
Расставаясь, они давали друг другу slowо honoru собраться точно так же и в будущем 1862 году.
13 октября н. ст. была отслужена в Люблинском доминиканском костеле обедня, после которой собирались подписи на Городельском протесте от крестьян и мещан. Три экземпляра протеста, с 8 тысячами подписей на каждом, отправлены в Париж, Лондон и Геную.
Другая процессия, собравшаяся в Устилуге и окрестностях, подойдя к Бугу и встретив там охранявшие переправу войска, воротилась назад, отслужила молебствие в часовне на кладбище и составила свой особый протест в следующем виде:
«Протест.
Учинен сей на границе Городла Надбужного, что в воеводстве Любельском, земле Хелмской, октября 10 дня 1861 года. Земли, составлявшие во время Городельского съезда, в 1418 году, Польшу, Литву и Русь, каковый съезд Польшу, Литву и Русь воедино неразрывными узами связал, а именно: воеводства Познанское, Калишское Серадзское, земля Добржинская и т. д., быв ныне вызваны своими делегатами, собрались в лице представителей от всех духовных корпораций, а равно депутаций от разных литературных обществ, университетов и других высших учебных заведений, Медико-хирургической академии, редакций польских и русинских журналов; депутаций всевозможных цехов и разного рода кружков, имеющих какую-либо организацию, вместе с несколькими тысячами народа всех исповеданий, собравшись же, двинулись, под знаменем Христа Спасителя и соответственных религиозных инсигний, торжественным, процессиональным ходом, по направлению к Городлу, дабы в 448-ю годовщину нашего соединения возблагодарить Всевышнего, что он сохранил всех нас в той же любви и братстве, несмотря на гибельное влияние трех неприязненных держав, и у подножия его алтаря молить о всеобщем нашем воскресении; но, встреченные войсками, не можем перебраться на ту сторону реки и следовать в Городло. На границе приснопамятного соединения тех народов возобновляем Городельский акт во всей его силе и обширности. Протестуем против насилия и утеснения наших прав, против жестоких мер правительства, против самовольного разделения Польши и желаем возвращения ее независимости. Так как сей акт не может быть при настоящем положении дел препровожден куда следует, яко составленный в краю, управляемом деспотически и не имеющем народного представительства, то он явится во всех заграничных изданиях, да ведают о нем алчные правительства, по милости которых раздаются вопли угнетенного народа».
* * *
В это же самое время, как бы нарочно для придания силы красным, для выручки погибавшего заговора, произошло в Варшаве событие, которое вызвало ряд манифестаций и перевернуло весь ход дел.
5 октября н. ст. умер архиепископ Фиалковский. Это был человек без всяких способностей и притом чрезвычайно слабохарактерный. До 1861 года мало кто им занимался. События 1861 года, к которым он отнесся сочувственно, отдав себя в полное распоряжение нескольких бойких каноников (более всего Дзяшковского и Секлюцкого), изменили взгляд поляков на слабого архиепископа. Читатели припомнят, что он первым подписал адрес к государю. После этого его именем делалось очень многое, о чем он иногда и не знал: рассылались циркуляры, налагался и снимался траур; разрешалось пение патриотических гимнов в костелах; ему приписывали и разные патриотические заявления, слова, фразы, которых он или не произносил вовсе, или произносил в другом смысле. Впрочем, бывали минуты, когда он и сам, воображая, что призван разыграть чрезвычайную роль, вдавался в непростительные ошибки и увлекался по-детски. Естественно, что смерть такого лица была для красной партии истинным ударом. Прежде чем обдумывать вопрос, какие принять меры, чтобы это несчастие было наименьше чувствительно для заговора, все, что осталось в Варшаве красного, по отбытии многих агитаторов под Городло, нашло необходимым извлечь некоторую пользу из самого факта смерти: сочинить манифестацию, или даже целый ряд манифестаций, поярче и покрупнее, насколько удастся, и этим помочь Городлу затормозить хотя на время выборы, развлечь белых и правительство.
Сначала пущено в ход во множестве печатных экземпляров краткое описание жизни покойного архиепископа в повстанско-панегирическом духе. Потом рассеяны по городу и наклеены на самых видных местах траурные объявления о смерти, называемые у поляков клапсидрами, где сообщалось, со всеми подробностями, в какие часы и в каком месте будут служиться панихиды с понедельника до четверга. Наконец разосланы в разные города и местечки приглашения к жителям всех чинов и сословий прибыть в Варшаву, к такому-то числу, для присутствования на торжественных похоронах «достойного вечной памяти и вечных слез архиепископа, который в настоящую минуту замешательств и борьбы с правительством изображает для края особу почившего примаса, а примас в такое время, то есть в междуцарствие, заменяет короля; стало, и похороны его будут соответствовать пышностью и значением похоронам королевским».
Случайно или не случайно днем этих похорон назначено то же самое число 10 октября – годовщина Городельского съезда.
Нечего и говорить, что отовсюду повалил народ. По Варшавско-Венской железной дороге прибыло накануне погребения около 700 человек разного звания из Ченстохова, Кутна, Скерневиц, Шлешина, Сломников. Потом прибыли представители всевозможных сословий из Пулав, Черска, Грубешова, Вомбков, Лодзи, Езерков, Компина, Медзишина, Пясечна и Виллянова. Каждая партия имела во главе ксендза. Вилляновская партия вступила в город со знаменем, распевая патриотические гимны. Наплыв
таких гостей в Варшаву был до того велик, что многие едва находили себе помещение.
Генерал-губернатор, предвидя манифестацию, хотел было сам составить программу похорон и принять меры, чтобы она была исполнена во всей точности, буква в букву. Но духовенство через известных читателю агентов своих в Замке упросило наместника предоставить составление программы похорон городу, заверяя всеми святыми, что ничего неприличного и противозаконного при этом не произойдет. Наместник, разрешая это, выразил, однако ж, желание, чтобы составленный городом церемониал был предварительно сообщен генерал-губернатору для просмотра и подписи.
Сейчас, как водится, явился по этому поводу особый комитет из светских и духовных лиц, в котором очень видную роль играл купец Осип Квятковский. Принялись разрешать трудную задачу: составлять церемониал такого свойства, чтобы им удовлетворить по возможности и себя, и правительство. Само собой разумеется, что воображение составителей при всяком пункте рвалось дальше, чем позволяли обстоятельства и рисовало разные соблазнительные добавления, что иными и высказывалось тут же вслух, возбуждая общие приятные улыбки. Но в конце концов все беспокойные порывы укрощены: церемониал составлен довольно приличный. Герштенцвейг прочел его и подписал. Разные игривые добавления составители предоставляли судьбе, случаю, чьему-либо сверхштатному распоряжению, которое, вероятно, не заставит себя долго ждать.
И точно: несколькими часами позже собрался другой комитет, где именно было рассуждаемо о том, что такое прибавить к правительственному церемониалу и как распорядиться, чтобы этому никто не воспрепятствовал; и очень может быть, что некоторые лица, незадолго перед тем заседавшие в том комитете, предложили и здесь кое-какие соображения, уже позволив воображению своему разыграться вполне. Что было придумано, мы увидим ниже.
Четыре дня кряду совершались торжественные панихиды на дому архипастыря, в архиепископском палаце, на Медовой. Стечение народу было огромное.
Наступило наконец 10 октября. С самого раннего утра народные констебли, кем-то мгновенно сочиненные без спросу у правительства под командой Осипа Квятковского, Фомы Лебрюна и других более или менее известных обывателей, бегали по улицам и приказывали купцам запирать лавки, а хозяевам разных ремесленных заведений – распускать рабочих. Кто не слушался, того заставляли силой. На Огродовой улице эти констебли разбили винный погреб купца Кноля, который отказался повиноваться их приказаниям. На рынке за Железной Брамой, вследствие такого же упорства и неповиновения, разбросана и переломана констеблями деревянная посуда одного бондаря. На Сольной улице, где что-то строилось, констебли раскидали известку и мазали ею рабочих, которые не хотели разойтись по домам.
К трем часам пополудни все было в том виде, какой требовался для предстоящей церемонии.
Процессия тронулась из архиепископского палаца налево, улицами: Долгой, Пршеяздом, Велянской, Тлумацкой, Лешном, Римарской, Сенаторской, Вержбовой, Саксонской площадью, Краковским предместьем, мимо Замка, в Фару.
Впереди шли, как и при погребении пяти жертв, сироты и старцы Варшавского благотворительного общества со всеми членами этого общества. Затем следовали учебные заведения обоего пола. Реальная гимназия несла прикрепленную к палке таблицу с гербом Литвы и Польши. Студенты Медико-хирургической академии несли знамя с Польским орлом и трехцветными лентами. За ними шла Художественная школа, Земледельческое училище с Маримонта; Варшавская консерватория с ее директором; разные артисты и литераторы, штат городских врачей, цехи со знаменами, которые тоже были украшены Польскими орлами и увиты трехцветными и траурными лентами братства. Члены литературной архиконфратерны. Делегация погребального комитета. Орден сестер фелицианок. Орден Варшавских сестер милосердия. Черное духовенство. Белое духовенство. Профессора Духовной академии. Капитула. Духовное лицо, исполняющее обряд погребения. Крест архиепископа, несомый одним из митрополитальных каноников. Гроб на плечах; для порядка при нем часть погребальной делегации. Терновые венцы на подушках. Две короны, польская и литовская, также на подушках; при них как бы объяснение, гербы литовский и польский, тоже на подушках. За гробом шло семейство покойного, правительственные лица и народ. Тут же следовал и катафалк.
На Банковой площади встретило процессию еврейское духовенство, имевшее также таблицу с гербом Литвы и Польши, и двинулось, согласно своим постановлениям, непосредственно за гробом. В Фару оно, конечно, не входило.
Граф Ламберт хотел лично присутствовать на церемонии со своим штабом и уже надел было мундир; на дворе Замка приготовлено было до пятнадцати верховых лошадей, как вдруг ему донесли об изменении программы похорон: граф снял с себя мундир, надел сюртук и сел под окошко. У других окон разместились, вооружись биноклями, Герштенцвейг, Крыжановский, Велепольский, Потапов, прибывший незадолго перед тем для преобразования варшавской полиции, и еще несколько высших военных чинов. Все окна были заняты зрителями. Когда процессия поравнялась с Замком, некоторые из упомянутых лиц молча переглянулись…
На другой день, 11 октября, отслужена торжественная панихида епископом Декертом, занявшая 3 часа времени – от 7 до 10 утра. Затем последовала «великая обедня-сумма» и заключительное молебствие, называемое «Kondukt Castrum Doloris» что заняло 2,5 часа. В половине первого пополудни совершилось положение тела в склепах митрополитальных.
В промежутке этих богослужений произнесено две проповеди: одна – епископом Платером, а другая – каноником Ржевуским, с различными патриотическими намеками и заявлениями.
Все время шел сбор денег «на дело отчизны», а разная молодежь, бродя по костелу, напоминала народу о предстоящих близких торжествах: годовщине Костюшки, 15 октября, и годовщине Понятовского, 19-го того же месяца.
В два часа пополудни помещики отправились с приехавшими крестьянами в Европейскую гостиницу, где ждал их великолепный обед на 200 кувертов. В числе угощавших суетился более всех помещик Ловичского уезда Варшавской губернии Август Завиша, брат Артура Завиши, павшего жертвой патриотического увлечения в 1833 году.
Среди обеда один почтенный крестьянин встал и сказал: «Теперь точно вы с нами в ладах, господа; но когда дойдет до чего, как бы не случилось, что в 1831 году; подбить вы нас подобьете, а потом и бросите на съедение москалям!»
Кроме этого обеда дана была в той же гостинице студентами Медико-хирургической академии и старшими учениками Реальной гимназии особая закуска вилляновским поселянам, причем известный читателям сапожник Гишпанский произнес речь, в которой убеждал присутствующих «жить с помещиками как можно согласнее и не пренебрегать обществом евреев».
В пятом часу крестьяне, разумеется сильно подгулявшие, вышли из гостиницы и, крича: «Да здравствует Варшава!», уселись в приготовленные заранее три омнибуса и несколько дрожек и отправились: часть на станцию Варшавско-Венской железной дороги, а другая (вилляновские) к Мокотовской заставе. На козлах передового омнибуса сидел крестьянин с белым знаменем, которое получили
угощаемые от помещиков за обедом. Вилляновские имели свое знамя, то самое, с которым они вошли в Варшаву, как было рассказано выше. Официальный повстанский фотограф того времени, Байер, снял весь этот поезд.
Так кончились невероятные дни 10 и 11 октября. Город опять потерял голову, как в феврале, после манифестации похорон пяти жертв. Опять партии смешались, и строго отделить, где красные и где белые, было тогда очень трудно. Выборы, конечно, были забыты. Шаховский с товарищами потирали руки. Вся масса варшавян, за самыми незначительными исключениями, думала только о том, как бы продолжить манифестации. Везде ходили по рукам печатные и письменные объявления, возвещавшие о панихиде по Костюшке на 15 октября и о каком-то стихотворении в честь этого героя, отпечатанном в типографии Польского банка. В особенности показалось много таких плакатов 13 октября.
Наместник решился положить предел беспорядкам. Он приказал вечером 13 октября н. ст. директору своей канцелярии, д. с. с. Казачковскому, изготовить все, что нужно, для объявления военного положения на другой день утром, 14 октября, и объявить его, разослав на рассвете печатные экземпляры во все дома.
Написанное еще в марте того года, военное положение было теперь немного изменено и отпечатано к утру 14-го в стольких экземплярах, сколько в Варшаве домов, кроме экземпляров для плакардирования по стенам. Каждый домохозяин получил отдельный лист и на нем расписался – мера, принятая затем, чтобы после никто из домохозяев не мог отговариваться неведением.
Военным положением запрещались всякие сборища, пение возмутительных гимнов, денежные сборы, распространение плакатов и т. п. Военным начальникам предоставлялось право принимать все полицейские меры, какие они признают в данном случае нужными для водворения спокойствия. Они могли запирать, когда вздумается, лавки, кофейни и прочие публичные заведения; воспрещать собрания в частных и публичных домах, производить во всякое время у жителей обыски, всех подозрительных и празднопроживающих подвергать аресту; в случае сопротивления власти – прибегать к оружию.
Сверх того, отдельным приказом полиции объявлены все шинки, баварии, сады Саксонский и Красинский закрытыми впредь до особого распоряжения. Извозчикам предписывалось останавливаться мгновенно по требованию полицейских чинов, кого бы они ни везли. Студентам запрещалось без особенной надобности выходить на улицу. Более трех человек не должны были нигде сходиться и разговаривать.
Когда все это оглашалось, войска занимали означенные в особом приказе по армии пункты, и Варшава приняла в другой раз вид осажденного города. Жители смотрели на это и как бы не верили глазам, но струсили все. День прошел мирно.
В течение его красные совещались. «Что делать? Идти дальше тем же путем или приостановиться? Шутит или не шутит правительство?» Поблажек было оказано столько, что представлялось невозможным, чтобы те же самые власти, которые были так долго терпеливы и снисходительны, вдруг за одну ночь изменились совершенно. Между тем манифестация на годовщину Костюшки так хорошо уложилась во всех головах, так дразнила разными подробностями повстанское воображение…
По обсуждении вопроса со всех сторон решили попробовать устроить, что можно, что дастся, и с этой целью отправили часу в 9-м утра в костелы Свенто-Янский, Бернардинский и Свенто-Кришский кучу ребятишек и женщин, которым велели запеть в известный момент гимны. «Что будет?» Но юные и неопытные менеры не могли сделать ничего: никакого пения у них не выходило. Тогда старшие не выдержали: вошли в костелы массой, увлекая туда же бродивший уныло по улицам народ, где были люди всякого звания, и гимны около 11-ти часов дня раздались во всех костелах с подобающей торжественностью. В соборе святого Яна на месте портрета покойного архиепископа, при катафалке (которого нарочно не убирали) явился портрет Костюшки.
Наместник и генерал-губернатор были немедля обо всем этом уведомлены. Ими приказано: «В точности следовать постановлению, выданному особо на случай сборищ в костелах, то есть окружить костелы (где поются гимны) войском и, когда служба кончится и народ станет выходить, арестовать всех взрослых мужчин, не трогая женщин и детей».
Так и сделали: ко всем сказанным костелам приведены войска, и им отдано надлежащее приказание. В то же время коноводы манифестации отдали народу свое приказание: «Не выходить, не выдавать!»
Служба кончилась, но из костелов никто не показывался. Так прошел день и наступила ночь. Солдаты поставили ружья в козлы и разложили по улицам, против окруженных костелов, огни. В городе была мертвая тишина, но никто не спал.
Замок, где собрались все высшие военные и гражданские чины из русских, не без страха прислушивался к этой роковой тишине, которую нарушали изредка разве звон чьей-нибудь сабли о мостовую, или бряканье ружья о ружье, не то глухой говор солдат.
Рассуждали о том, что делать с запертыми массами. Большинство считало за лучшее «строго держаться постановления, ждать, когда выйдут и тогда арестовать»; а что когда-нибудь да выйдут, в этом, разумеется, не было сомнения. Уже стало известно, что к окнам Свенто-Янского костела народ приносил булки и швырял их внутрь, где это было удобно.
Герштенцвейг стоял на стороне большинства, то есть находил неуместным нарушать только что изданное постановление. Чувствуя близ полуночи чрезмерную усталость, он, не спавший к тому же двое суток с ряду, отправился домой, в Брюлевский дворец, и оставил Ламберта на жертву его бесхарактерности.
Отъезд генерал-губернатора из Замка был замечен в городе, и к нему ту же минуту явился епископ Декерт с просьбою «выпустить народ из костелов и никого не арестовывать». Ему было объявлено через адъютанта, что «пусть выходят: препятствие к этому нет; что же до арестов, это дело правительства, и рассуждать теперь об этом не время».
Когда Декерт принес этот ответ в свой духовно-революционный кружок, ксендзы красного оттенка заявили, что необходимо устроить ночную процессию, с хоругвями, крестами и выручить осажденных.
Бывшие в кружке светские агитаторы предлагали свое содействие и находили возможным при всеобщем чрезвычайном раздражении масс поднять весь город.
Смутные сведения об этих затеях достигли, с разными прикрасами и дополнениями, до некоторых начальников войск. Рассказывалось между прочим, что где-то уже собраны огромные толпы народа и только ждут приказания вождей, чтобы ринуться. Духовенство пойдет в полном облачении, с разными религиозными инсигниями, понесут святые дары, монстранцию… Генерал Хрулев, наслушавшись всего этого на улице, явился в Замок в первом часу ночи и, передав наместнику и окружавшим его генералам все слышанное, заметил, что «считает минуту весьма опасной; что взрыв возможен; конечно, жители войск не одолеют, но все-таки произойдет побоище страшное, и падут многие жертвы, может быть более, чем 8 апреля; особенно невыгодно для правительства перебить кучу попов, которые непременно явятся во главе толпы».
В предупреждение катастрофы Хрулев находил уместным изменить особым постановлением 10-й параграф распоряжения об арестах в костелах: «Послать в окруженные войсками костелы офицеров с невооруженными командами солдат, которые предложат народу выйти; если этого не последует, – ввести вооруженные команды и всех арестовать».
Многие из бывших тогда в Замке высших чинов одобрили эту меру. После небольшого раздумья с ней согласился и наместник и уполномочил генерала Хрулева распорядиться в том духе, как им было предложено.
Хрулев вышел и отдал соответственные приказания, вследствие чего во все три храма были отряжены невооруженные команды под начальством офицеров.
Когда одна из таких команд вступила в Свенто-Кршиский костел, там никого не оказалось. Одни говорят, будто бы народ ушел через сакристию в сад, прилегающий к костелу, и оттуда перебрался частью на Сверто-Кршискую, частью на Мазовецкую улицу. По другим рассказам, народ ушел через подземелье, существовавшее между костелом и домом графа Андрея Замойского.
Другая команда немного спустя отправилась в Бернардинский костел. Едва только солдаты показались на пороге, как народ, схватив скамейки, шандалы и что попало под руку, бросился на них и заставил отступить. В храм были введены вооруженные команды, которые после небольшой свалки арестовали всех мужчин и отвели в Замок.
Аресты в Свенто-Янском костеле произошли в присутствии генералов Герштенцвейга и Потапова, которые прибыли туда со своими адъютантами часу в четвертом ночи. Все они были в мундирах, только с накинутыми сверху шинелями, так как было довольно холодно.
Когда эти лица переступили через порог, им представилась следующая картина. Храм горел огнями. В середине – великолепный катафалк с серебряным балдахином, усеянным траурными слезами; священнослужители в светлых, сияющих ризах, и народ, павший на колени, лицом к алтарю, в совершенном безмолвии.
Один из генералов произнес по-польски: «Господа, выходите, а не то приказано будет вас арестовать».
Никто не отозвался ни одним словом. Темная масса, как один человек, затаив дыхание, точно оцепеневшая или сраженная внезапной смертью, стояла по-прежнему на коленях. Серебряный катафалк горел и переливался огнями. Весь храм дышал светом и молитвой.
Трудно было начать в такую минуту и при такой обстановке аресты; но делать нечего, приказ был отдан. Солдаты вошли и стали брать людей по очереди, небольшими кучками, и отводить в Замок. Один ксендз, в белой ризе, с крестом в руках, шел всю дорогу, читая молитвы, и сейчас же по прибытии на замковую гауптвахту заснул. Иные отдавались в руки безмолвно, не сопротивляясь нисколько; другие вступали с солдатами в борьбу, доходившую местами до серьезных схваток.
Как только начались аресты, на колокольне собора ударил колокол и заунывно разливался в пространстве над тихим городом. Сперва за суматохой его не слыхали, но потом эти звуки стали раздражать многих из распоряжавшихся арестами. Герштенцвейг первый не выдержал и воскликнул: «Да снимите мне этого звонаря с колокольни!»
Но до него не так легко было добраться: лестница и сени колокольни были битком набиты народом. Пришлось арестовывать в такой тесноте по одиночке, а колокол гудел себе да гудел…
Близ пяти часов утра аресты кончились, и арестованные переведены из Замка в Цитадель.
«Сколько их?» – спросил Герштенцвейг.
«Тысячи две-три», – отвечали ему.
«Что мы будем с ними делать?. Quelle terrible his-toire!»
Когда совсем ободняло, город представил кипящий котел. Можно было думать, что вот-вот вспыхнет восстание. Большие кучи народа бродили по улицам с угрожающими криками. Взрыв точно был возможен: все зависело от появления энергического вождя, от искры, а порох был в достаточном количестве. Но искры на ту пору не случилось; может статься, такой искры вовсе не было в тогдашней Варшаве, или она сидела в Цитадели. Сотни две-три казаков, пущенные по улицам, угомонили крикунов нагайками. К полудню кипучие волны совершенно улеглись, как будто ничего и не было. Хирурги, заготовленные на случай в Замке, разошлись по домам. Настала тишина. Среди этой тишины все, что только не было арестовано из вождей и влиятельных лиц разных кружков, собралось вместе с влиятельным духовенством в зале консистории, на Медовой улице. Тут были между прочим два епископа: Сандомирской епархии Юшинский и Келецко-Краковской – Маерчак; каноники Секлюцкий, Дзяшковский, Ржевуский; несколько ксендзов и новоизбранный капитулярный викарий, иначе администратор Бялобржеский, заступивший место архиепископа.
В первые минуты все это сборище метало громы и молнии. Высказывались упреки населению, всему вялому и бесхарактерному славянству: такой удивительный момент к поголовному восстанию – и не восстать!
Когда крики успокоились, собравшиеся начади рассуждать о положении своих братьев в Цитадели. «Сегодня все это здесь, дома, а завтра, в силу военного положения – или просто по распоряжению высшей власти, может очутиться на пути в Сибирь, наполнить казематы разных крепостей, быть приговорено к смерти!..» Между арестованными находились дети первых магнатов; эти магнаты, которых часть могла заседать тут же, в консистории, готовы были пожертвовать всем, отдать восстанию последнюю копейку, лишь бы увидеть своих детей сейчас свободными. «Что же делать? Какие придумать средства к скорейшему освобождению всего, что заперто в Цитадели и терпит там бог знает какую участь? Что делать вообще в такую страшную минуту, когда жизнь остановилась: город занят войсками, публичные сады заперты, общественные места тоже; не всякому можно выйти, когда он хочет, на улицу?.. Стеснительнее, ужаснее этого Варшава ничего не помнит!»
Среди таких вопросов, восклицаний, упреков друг другу за неуменье вести дело как следует, по-европейски, какой-то ксендз сказал: «Нечего тратить понапрасну слов и времени, а надо действовать; прежде всего запереть оскверненные храмы: духовенство имеет на это право, постановление пап!»
Эта мысль поразила всех. Все ее одобрили, и тут же, не справляясь ни с какими законоположениями (часть которых была решительно на стороне правительства), собравшиеся составили такое воззвание консистории к варшавскому духовенству.
«Варшава, октября 16-го дня 1861 года.
Генеральная консистория архиепархии Варшавской к достойным настоятелям парафиальных костелов и духовных братств в Варшаве.
«По причине осквернения нынешней ночью варшавских костелов: митрополитального святого Яна и Вернардинского, оба эти костела, по приказанию его высокопреосвященства, администратора архиепархии, с сего дня запираются и, пока не произойдет открытие оных, никакое богослужение в них не может иметь места. Сверх того, из опасения, чтоб и другие храмы Господни не подверглись таковым же вторжениям и осквернению, его высокопреосвященство, администратор, приказал запереть с завтрашнего числа все парафиальные и другие костелы и каплицы, впредь до особого распоряжения, то есть пока не получится ручательства в том, что сказанные храмы будут обеспечены от поругания, и верный народ не увидит себя в возможности возсылать в оных с совершенной безопасностью свои молитвы к Богу.
Подписали: Судья-суррогат митрополитальный, варшавский каноник, ксендз Август Секлюцкий. Секретарь ксендз Цеслевский».
Это воззвание быстро облетело Варшаву. Все кружки и сословия читали его с восторгом и называли попов «молодцами, выручателями». Наместник также скоро узнал об этом воззвании и потребовал к себе администратора, с которым имел весьма горячее объяснение по этому предмету часу в 9-м утра того же 16 октября. Вялобржеский, попавший в руки тех же самых людей, которые управляли покойным архиепископом, человек, к тому же не менее слабохарактерный, говорил наместнику то, что ему было внушено разными помощниками и руководителями перед отбытием его в Замок. Представив потрясающие сцены арестов, «крайне поспешных и неосмотрительных», администратор в заключение сказал, что «распоряжение о закрытии храмов, еще не приведенное в исполнение, может быть отменено только в том случае, когда арестованные будут немедля освобождены все до единого и духовенство получит ручательство, что подобные сцены впредь не повторятся».
Расстроенный, больной наместник, почти не смыкавший глаз целых трое суток кряду, не счел удобным препираться и спорить с администратором о предмете, которого, как светский человек, хорошо не понимал; равно не хотел, вследствие разных соображений, поставить вопрос в такие условия, чтобы духовенство перестало воображать, что оно в самом деле сила, с которой нельзя бороться. Он сказал администратору, что сделает со своей стороны все, что может, к успокоению умов, надеясь, что точно так же поступит и духовенство, и они расстались.
Призванный в ту же минуту председатель следственной комиссии полковник Левшин получил приказание «отправиться в Цитадель и, произведя там, вместе с комендантом ее, генерал-майором Ермоловым, возможно скорую сортировку арестованным, освободить тех, кто покажется им менее опасным и виновным, причем обращать внимание на возраст».
Сортировка была произведена очень быстро, и значительная часть арестованных освобождена к одиннадцати часам дня.
Генерал-губернатор ничего не знал об этом, по крайней мере до полудня. Принимая в девять часов, по заведенному порядку, рапорт от коменданта города, генерал-майора князя Бебутова и услыхав от него, что он едет в Цитадель, он приказал взглянуть на арестантов и позаботиться, чтобы у них было все необходимое: хорошая пища, для спанья тюфяки и солома.
После этого генерал-губернатор принял еще несколько лиц и отправился в Замок, где узнал все и имел с наместником, глаз на глаз, то крупное объяснение, о котором было столько различных предположений и толков, но которое до сих пор остается тайной.
Иные думают, что Герштенцвейг высказал наместнику неудовольствие на крайнюю бесхарактерность его распоряжений: «Нарушив собственное свое постановление, на том основании, что аресты были признаны делом неизбежным и неотвратимым, заставив его, Герштенцвейга, распорядиться этим в соборе, – через несколько часов отдать приказ об освобождении арестованных! К чему же была вся эта ночная, печальная комедия, свалка народа с войсками при звоне набатного колокола; к чему был соблазн нарушения собственного приказа?»
Тут же вылилось, вероятно, и все то, что затаено было в груди довольно давно, что накопилось в течение нескольких месяцев, привезено из Петербурга…
Как бы то ни было, наместник и Герштенцвейг вызвали друг друга, по мнению, большинства, на дуэль, которую, во избежание скандала, решились привести в исполнение особым, так называемым американским способом; брошен был жребий: кому выпадет «пистолет», тот должен застрелиться. Пистолет выпал Герштенцвейгу.
Так рассказывали в Варшаве и рассказывают до сих пор. Верно известно только то, что Герштенцвейг уехал из Замка часу в пятом дня, чрезвычайно расстроенный. В пять он обедал у себя дома с директором своей канцелярии Честилиным и одним из своих адъютантов Поленовым. Говорили мало. Всем было, что называется, не по себе.
Пообедав, Герштенцвейг лег в своем кабинете отдохнуть, не раздеваясь, в сюртуке, как был, и не велел никого принимать. Так пролежал он, почти без движения, весь тот вечер.
На другой день, 17 октября н. ст., встав с постели часов в 7 утра, он зарядил револьвер и, подойдя к одному из окон кабинета, выстрелил себе в лоб два раза. Первая пуля, скользнув по черепу, прошла сквозь гардину и окошко. Другой выстрел произвел в черепе одиннадцать трещин, и пуля, пробив лоб и скользнув по внутренности черепа, остановилась в затылке. Несмотря на это, несчастный страдалец был не только жив, но и сохранял все чувства. Дойдя снова до постели, стоявшей в другом покое, он лег и позвонил.
Выстрелов в доме никто не слыхал. Вошедший по звонку человек, увидев генерала окровавленным, бросился вон к дежурному адъютанту. Когда тот вбежал, – «Imaginez-vous, – сказал ему спокойно Герштенцвейг, – deux coups, et je ne suis pas encore mort!»
Дальнейший их разговор неизвестен…
В девятом часу приехал Ламберт и, желая говорить с больным наедине, дал знак адъютанту, чтобы он вышел; но тот объяснил, что без приказания своего генерала сделать этого не может. «Прикажите!» – сказал Ламберт. Герштенцвейг, по-видимому неохотно, дал знак.
Между тем в городе пошли таинственные восточные шушуканья, причем всякий, рассказав кому-либо историю, прибавлял: «Только, пожалуйста, никому!», хотя все давно знали.
Страшно сказать: несчастный умирал 19 дней! Смерть последовала, когда попробовали вынуть пулю – 24 октября ст. ст.
* * *
Дело о храмах продолжалось. Несмотря на освобождение арестантов, которых к вечеру 16 октября н. ст. осталось в Цитадели, из числа захваченных в храмах, только десятая часть, духовенство в стачке с заговором, получившим при этих замешательствах и беспорядках новый толчок, оживление и силы, склонило администратора отдать приказание о закрытии костелов Свенто-Янского и Бернардинского с приложением печатей, что и было исполнено перед вечером 17 октября благочинным Витманом, а в остальных прекращено богослужение.
Узнав об этом, наместник приказал директору Комиссии духовных дел (Велепольскому) потребовать от Капитулы объяснения ее поступка и вместе с тем передать администратору, что «возлагает на него ответственность, по всей строгости военного положения, за все последствия, какие от того произойти могут».
Велепольский дал знать об этом Капитуле и через час или через два получил ответ администратора на полутора листах. Вот из него выборки:
«…После того, как я (пишет администратор) по поводу происшедших событий и могущих случиться еще ужаснейших последствий, выразил перед его сиятельством, графом Ламбертом скорбь всей церкви, всего духовенства и народа христианского, наместник дал мне слово, что подобного рода неслыханные действия будут прекращены и более не повторятся…
Тогда и я, со своей стороны, объявил, что распоряжение духовных властей относительно закрытия костелов также будет уничтожено.
Ныне наместник и директор Комиссии вероисповеданий требуют от меня письменного объяснения по сему предмету. Повторяю, как уже сказал на словах, что я готов уничтожить означенное распоряжение, и оно будет уничтожено: костелы отворены быть могут: но кто поручится, чтобы народ, раздраженный и выведенный из себя последними событиями, не запел там опять религиозно-патриотических гимнов? Дабы достигнуть более спокойного настроения умов, потребно много времени и некоторая свобода, по крайней мере духовная; а со стороны правительства не сделано к тому покамест ни одного шага, и нет официального заверения, что такие ужасающие сцены и поругание храмов не повторятся. Напротив, в § 10 полицейского приказа от 14 октября упомянуто, что во все костелы будут назначаемы полицейские солдаты, которые, в случае пения запрещенных гимнов, обязаны доносить о том ближайшему военному начальству, чтобы оно прислало войско.
Таковым распоряжением молитва, духовенство и народ преданы во власть полиции и войск, и можно думать, что правительство имеет в виду еще более ужасные меры, которые поставят религию и церковь в еще опаснейшее положение.
Массы невинных жертв захвачены в храмах, сих единственных убежищах христиан для передачи их молитв богу, убежищах, казалось, достаточно огражденных от всяких насилий 213-м параграфом свода уголовных и исправительных наказаний, и покамест хотя одно лицо из числа этих несчастных и ни в чем не повинных узников, а равно и других жертв, беспрестанно хватаемых и подвергающихся всяким оскорблениям на улицах, останется под арестом, до тех пор никакое успокоение умов не возможно, и влияние духовенства не сильно привести к желаемым результатам…
А потому, приняв все сие во внимание, я не могу никоим образом отменить так скоро приказание, только что вчера данное относительно закрытие костелов, и они должны еще оставаться некоторое время запертыми.
Высокое же правительство тем временем найдет, со своей стороны, возможность обдумать способы к возвращению народного доверия и освободить всех арестованных в костелах и на улицах, а кроме того, привести жителей к убеждению, что подобные горестные события не повторятся…»
Велепольский в ту же минуту сообщил эту бумагу наместнику, который, прочтя ее, потерял всякое терпение и, как это бывает всегда с бесхарактерными людьми, перешел вдруг от слабости к крайним строгостям. По его приказанию начали хватать по улицам и где попало всех мало-мальски подозрительных. 19 октября н. ст. арестовали даже недавних его друзей, Вышинского и Стецкого. Тогда же арестованы сапожник Гишпанский и литератор Вольский в алтаре Свенто-Кршиского костела, где они укрывались. Затем взяты целые десятки менее известных агитаторов. Цитадель снова наполнилась. Комиссар 10-го цыркула, Дзержановский, вследствие подозрения, что он содействовал уходу толпы из храма святого Креста, утром 15 октября, приговорен к расстрелянию и если остался цел, то этим обязан энергическому заступничеству генерала Хрулева. С купцов, которые заперли лавки в день годовщины Костюшки, взыскано по 100 рублей штрафу с каждого.
Через неделю после этого (26 октября н. ст.) граф Ламберт, едва живой, харкавший кровью, более похожий на тень, чем на человека, вдруг скрылся из Варшавы, ни с кем не простясь. В газетах было написано только, что «наместник Царства Польского отправляется, с высочайшего соизволения, за границу на несколько недель для поправления здоровья».
Он жил с тех пор безвыездно на острове Мадере. Разговор о Польше его времени был постоянно для него больным местом, к которому посещавшие его знакомые и друзья из России и других земель считали неделикатным дотрагиваться. Один старый его приятель из Петербурга, прожив на Мадере около полугода и видясь с Ламбертом чуть не всякий день, воротился в Россию, не разъяснивши нисколько ни для себя, ни для других роковую тайну.