Суховей. Воспоминания генетика

Берг Раиса Львовна

Часть I

 

 

В преддверии рая

Страх стоял у моей колыбели, страх потерять ребенка: в данном случае — меня. В том году, когда я появилась на свет, и в той стране, где произошло это значительное в моей жизни событие, 287 детей из 1000 не доживало до года. Год — 1913, страна — Россия. Не было неурожая, голод не косил человеческие жизни, еще царил мир, статистика не была фальсифицирована. Каждый третий ребенок умирал, не выйдя из колыбели.

Меня растили: бабушка — Клара Львовна Берг — вдова нотариуса и отец — Лев Семенович Берг — профессор Московского сельскохозяйственного института. Мы жили в Москве на Долгоруковской улице в роскошном доме. Электричество. Газ. В те-то времена. Швейцар в ливрее у лифта. Бабушка и отец выработали жесткие правила выращивания потомства с минимумом риска отсева. Потомство кроме меня включало еще моего брата Симона, Симочку. А я не была Раечка. Я была Раиса.

Сим старше меня на год и пять месяцев. Няня, говоря о нем, иначе как ангелом небесным его не называла. Только этот ангел небесный не желал жить среди смертных. Я уже сама ела, а его все еще кормили с ложки, и няня приговаривала: — «жуй, жуй, жуй…», — а то не стал бы жевать. Кротость его нрава была необычайна. Не любить его было невозможно.

Про витамины тогда не знали и авитаминозов не боялись. Боялись инфекции. Строжайше противопоказаны были сырая вода, сырое молоко, нечищенные фрукты. Исключались абсолютно все контакты с детьми во избежание заразы. Нельзя было пойти на кухню — там газ, утюги и самовар с горящими углями, дети могут надышаться угарным газом. Когда отправлялись на дачу, до железнодорожной станции нас везли в свадебной карете. Большую часть дня мы проводили на воздухе, гуляя с няней.

Няня — Мария Филипповна Маслова, старообрядка из богатой крестьянской семьи — единственное человеческое существо, с которым мы общались. Няня при всем религиозном своем фанатизме гигиенические правила до абсурда не доводила. Когда комок грязи из-под копыта извозчичьей лошади попадал ребенку на лицо, она вынимала из кармана платок и, поплевав на него, стирала грязь. По контрасту с бабушкиными повадками я понимала, что это не дело.

Отец — последователь Льва Толстого, пацифист и вегетарианец — хотел вырастить детей в неведении зла. Мы должны были знать, что жизнь человека, животного, растения неприкосновенна. Губить растение ради минутной забавы так же предосудительно, как мучить животное. На Рождество нам не устраивали елку, и мы не знали о существовании этого обычая. Мы не ходили по траве, не рвали цветов. В доме ни растений, ни животных. Убийство и лишение свободы приравнены друг к другу. Нас не водили в зоологический сад и в магазин игрушек.

Безвинные узники не служили нам забавой, Деревянные солдатики и ружья могли навести нас на мысль о войне, об убийстве. О том, что идет война, мы не должны были знать.

Соблюдать эту физическую и моральную стерильность не всегда удавалось. Мне было четыре года, когда, движимая симпатией ко всему маленькому и беспомощному, я поцеловала двухгодовалую внучку швейцара, и она кашлянула мне в лицо. Я заболела коклюшем. Кроме моего коклюша, ни я, ни Сим никогда и ничем не болели. Мы никогда не видели доктора. Температуру нам мерили постоянно. Столбик ртути в термометре рос, конечно, за счет притока вещества. Мне очень хотелось знать, откуда оно берется. Когда у меня сделался коклюш, брата изолировали, и он не заразился. Няня гуляла с ним, а бабушка со мной. — «Не подходите к этой девочке, у нее коклюш», — сказала бабушка девочкам в сквере, когда они, заигравшись, приблизились ко мне.

Меня эта фраза поразила не тем, что бабушка заботилась о чужих детях, — странно было, что она не назвала меня по имени и говорила обо мне в моем присутствии в третьем лице.

И о войне мы знали. Кружевная юбочка, швейцарского шитья, вся в дырочках, оповестила меня о войне. По выражению няни, она была немцами прострелена.

Во все уши я слушала разговоры взрослых. Бабушка и отец были самых либеральных взглядов. Имена Троцкого и Ленина произносились с надеждой и симпатией.

Помню, отец сказал няне:

— Не называйте нас с матушкой барином и барыней, а по имени-отчеству. Теперь времена другие.

— Что вы, барин, — сказала няня, — я не цареубийца.

Двадцать пять лет няня прожила в семье моего отца после революции. Двадцать пять лет она называла отца барином. Он был одно время депутатом городского Совета, и когда ему звонили по телефону, чтобы пригласить его на заседание, она иной раз, если он отдыхал после обеда, говорила:

— Вам кого, барина? Оне спят.

«Оне», а не «они»! «Они» было бы высшей старинной формой вежливости, «оне» по старой орфографии было множественным числом от «она» и прилагалось для обозначения нескольких предметов или лиц женского рода или пола. «Оне» в применении к одному мужчине выражало уже не крайнюю форму вежливости, а крайнюю форму преклонения.

Первого мая 1918 года нам с Симом сделали красные флажки, и мы гуляли с бабушкой на Никитском бульваре, и я положила флажок на скамейку и бегала. Молодой красноармеец поднес мне мой флажок и сказал:

— Барышня, вы забыли ваш флаг.

Идиллия нашей физической и моральной гигиены кончилась в том же 1918 году. Мы голодали, и отец решил отправить нас с бабушкой к своей сестре Марии Семеновне Райх на Украину в город Мелитополь.

Тетя Мусинька была замужем за владельцем аптеки, богатым человеком, великим гуманистом Григорием Моисеевичем Рай-хом. В дороге мы с Симом заразились чесоткой. Большую плетеную корзину с нашими вещами украли. Няня осталась в Москве. Она писала письма. Бабушка читала их нам. Няня писала, что скучает. Горшочки с пипишками не выливала, пока не завоняли.

Украина была оккупирована немцами. По сравнению с голодной Москвой здесь царило невообразимое изобилие продуктов. Запомнился мне кубик сливочного масла, украшенный розочками, сделанными из масла. Его подали к завтраку на следующий день по приезде. Какого размера мог быть этот кубик? Сторона его заведомо не превышала 12 сантиметров. Кубик поразил мое голодное воображение и запомнился мне гигантской глыбой со стороной не менее 30 сантиметров.

И все же оставаться в Москве было куда безопаснее. В городе свирепствовали эпидемии. Очень боялись сыпняка — сыпного тифа. Я слышала, как кричал сосед, умиравший от холеры. Тетя Мусинька говорила, что двое сирот осталось.

Уберечь нас с Симом от кошмарных впечатлений войны с немцами и Гражданской войны не было никакой возможности. Немцы чинили на площадях суд и расправу. Заподозренных в краже граждан публично секли розгами.

Немцы исчезли. Началась Гражданская война. Город семь раз переходил из рук в руки. Белые, красные, махновцы, зеленые занимали город. Соблюдать гигиенические правила становилось все труднее.

Ни белые, ни красные не трогали дядю Гришу. Для белых он был буржуй, заведомо враждебный красным. Для красных он был тем, чем он был на самом деле — человеком, готовым помочь бедняку в беде, великим доброжелателем всякого правого дела. Но вот в Мелитополе появилась Маруська — предводительница банды махновцев, как они себя называли, хотя не имели никакого отношения к анархистскому движению, связанному с именем Махно. Маруська явилась грабить дядю Гришу. Потом уже рассказывали, что она сорвала с груди тети Мусиньки золотую брошку. Девять бриллиантов. Фамильная драгоценность. Она не брала хлама. Голландское полотно — скатерти, простыни — она смотрела на свет, не протертое ли, стоит ли брать.

Мы с Симом спали. Бабушка разбудила нас. Вместе с нею в комнату вошли два здоровенных казака в бурках и папахах. Винтовки были у них в руках, не за плечами. Штыки примкнуты. Света не было. Электростанция города вышла из строя. В комнате было светло. Город горел. Мы нисколько не испугались. Бабушка была совершенно спокойна. Каждого из нас, очень бережно, одного за другим, она взяла на руки и перенесла на диван. Казаки вспороли штыками наши матрацы. Подозрение, что золотые клады запрятаны в детских матрацах, не подтвердилось, ничего не звякнуло при ударе штыком, и они ушли. Силуэты людей в папахах и бурках, квадраты их плеч, винтовки и штыки на фоне больших, освещенных пожаром окон отнюдь не были моим самым сильным впечатлением той ночи. Самым сильным впечатлением было прикосновение жесткой обивки дивана к коже. Бабушка, сажая, не одернула ночную рубашку и посадила меня на грязный диван, конечно же грязный, слишком грязный для ребенка, которого всю жизнь купали прежде чем уложить в постель. Прикосновение грязной обивки дивана к моей голой коже было мерилом бедствия. Бабушка не была спокойной, происходило нечто ужасное. Бабушка боялась за нас. Грабежей дядя, тетя и бабушка не боялись. Добром не дорожили. Пропало — и черт с ним. Работяги — наживем. Да и много ли надо. Но настало время и им задрожать. На улицах шли бои. Слышна была канонада. Комнаты с окнами на улицу стали необитаемы. Происходило то самое, что поэт описал словами:

Потом разнесся слух, что в Мелитополь идут не то китайцы, не то латыши, кто что говорил. Об этнической принадлежности войск мнения расходились, но их цель, согласно всем версиям, была одна — резать еврейских детей. Мы с Симом были крещеные. Отец крестился в лютеранскую веру, и мы были лютеране. Но не показывать же погромщикам-китайцам свидетельство о крещении. Сперва решили прибегнуть к мимикрии. На нас надели золотые кресты. Но потом решили, что вероятность потерять ребенка все же слишком велика и что лучше покинуть Мелитополь. Всем семейством — дядя, тетя, бабушка и мы с Симом — отправились в Бахчисарай. Сняли помещение в увитом виноградом доме на окраине города. Города я не помню. Бахчисарай в моем воспоминании — это увитая виноградом веранда, цветущие маки до горизонта, низкие горы, овцы, овечий помет, бесчисленные раковины, усыпающие степь, — остатки древнего моря, — заброшенный дворец татарского хана с фонтанами слез, и среди дворцового парка древняя карта — маленький бассейн, изображающий два моря: Черное и Азовское. Сим упал в бассейн и плакал.

Лето мы прожили в Бахчисарае. Осенью вернулись в Мелитополь, Все еврейские дети, которых не скосили эпидемии, были целы. Слух был ложным.

Знатоки утверждают, что армия Деникина разложилась. Приход к власти Врангеля ознаменовался восстановлением дисциплины в армии. По-видимому, это касалось только боевых действий.

В Мелитополе я видела Врангеля, въезжающего на автомобиле в отвоеванный у красных город. Я видела его разложившуюся армию развратников и пьяниц. Часть квартиры дяди Гриши экспроприировали, и там в лучших комнатах обитала веселящаяся банда белогвардейцев.

Дядя прятал красноармейца с женой и больным ребенком в комнате за кухней. Бабушка носила туда еду.

Я видела парад Красной Армии на главной площади Мелитополя, куда выходили большие окна лучшей, освободившейся от белогвардейцев, комнаты. Красноармейцы шли нескончаемой цепью, не рядами, гуськом. Парад длился долго. Казалось, численность войска огромна. Я смотрела и ждала, что вот кончится шествие. Тут я приметила маленького рыжего солдатика. Это был тот же самый, которого я видела минут пятнадцать назад.

— Хотите я сосчитаю, сколько солдат участвует в параде? — сказала я.

И я сосчитала — их было несколько сот. Нескончаемое шествие оказалось камуфляжем, военной хитростью.

Мне было шесть лет, когда я читала огромный плакат, написанный огромными буквами, — аграрную программу левых социал-революционеров, которая потом на короткий отрезок времени, пока Сталин не взял курс на полное закрепощение крестьян, стала программой большевиков. Земля — беднейшим крестьянам. Я думала, что это очень хорошо — помогать беднейшим.

Советская власть победила. Дядю Гришу вышвырнули из его прекрасной квартиры. Аптеку он сам передал в собственность государства и остался работать в ней фармацевтом. Дядя Гриша умер в 1937 году, а тетю Мусиньку в 1941 году убили немцы в числе пятнадцати тысяч мелитопольских евреев.

Отец приехал за нами и забрал нас с братом и бабушкой в 1921 году, когда Гражданская война на Украине кончилась, и до того как разразился страшный голод. Разочарованию отца, когда он снова обрел своих, выращенных в неведении зла, среди чистоты и порядка, детей, не было границ. Мы бегали по улице с соседскими детьми, они швыряли в нас камнями, и мы швыряли камнями в них, с ними мы лазили через заборы, мы говорили на чудовищном русско-украинском жаргоне, друг для друга мы были Райка и Симка, у нас была большая собака, дворовая собака, с которой мы были неразлучны. И звали эту собаку — о, ужас! — Дамка. Мы были предельно грязны и вульгарны. Дома, однако, царила все та же идеальная чистота.

Преисполненный горечи, отец увозил нас и бабушку, не имея надежды приблизить нас к своему идеалу,

В Москве мы воссоединились с няней и вскоре впятером в теплушке отправились в Петроград. Чтобы преодолеть те 600 километров, которые отделяют Москву от Ленинграда, нам понадобилось 8 дней. С Московского вокзала до угла Английского проспекта и набережной реки Мойки, где нам предстояло жить, мы шли пешком. Все дворцы города были выкрашены в красный цвет. Когда это произошло — не знаю. Перед вокзалом на площади стоял памятник Александру III — великолепное произведение искусства работы скульптора Трубецкого. Царь сидел неподвижно на огромном битюге. Хвост битюга подрезан. Самодержец одет в мундир, обут в русские сапоги, на голове его меховая шапка,

Верхушку этой шапки можно видеть и сейчас за стеной. Прибежищем царя стал двор Русского музея, музея Александра III, как он раньше назывался. Царь-мужик — символ кондовой России времен его правления. Воздвигнут памятник его сыном, Николаем II, последним монархом России. В исполнении гениального скульптора колосс смахивал на карикатуру. Памятники царям и полководцам сохранились в Ленинграде. Два Петра Первых, Николай Первый, Екатерина Вторая, символический памятник Суворову где стояли, там и стоят. Их исполнение не противоречит канонам социалистического реализма — искусства идолопоклонников. Когда в России колесо истории искусства повернулось вспять, и соцреализм пришел на смену Ренессансу, новаторский памятник русскому консерватизму был снят. Соблюдай Трубецкой традиции, и стояло бы на привокзальной площади его творение и поныне.

Незадолго до Октябрьской революции декретом Временного Правительства был основан первый в России Географический институт. В числе организаторов и профессоров этого института — мой отец. Институт помещался на углу Английского проспекта и набережной реки Мойки во дворце великого князя Алексея Александровича. Князь благополучно сбежал в первые дни революции за границу, а его дворец, построенный в мавританском стиле, с флигелями, конюшнями и парком, стал достоянием Географического института. Флигели дворца, где жили придворные и челядь князя, стали жильем для студентов — лучшие помещения были предоставлены им — а что похуже, досталось преподавателям и служащим института.

Отец, наверное, принимал участие в распределении квартир. Сужу по тому, что ему досталась квартира дворника, весьма убогая. Мы жили в ней, пока Географический институт не преобразовали в Географический факультет Ленинградского университета. Студентов перевели в общежитие университета. В 1923 году отец получил часть квартиры генерала — начальника свиты великого князя. Был, оказывается, такой.

Приехав из Мелитополя, убежав от страшного голода, поразившего Украину в середине 1921 года, мы попали из огня да в полымя. Есть решительно было нечего. Няня стала главной кормилицей в семье. Она ездила в окрестные деревни и меняла свои юбки, нажитые при царе, на картошку и молоко. Военный коммунизм в моем воспоминании — это декрет выдавать заработную плату (отец неизменно называл ее жалованьем) не деньгами, а в виде продукта. Однажды отец принес ящик гвоздей. Появились деньги, плохо отпечатанные, в огромном количестве — купить на них что-либо не удавалось. Декрет снабжать ученых продуктами питания не улучшил нашего положения. Отец почему-то не попал в список снабжаемых. Мы буквально дохли с голода и ужасно страдали от холода.

Спасение пришло от организации по имени АРА, тогда я знала только, что Америка прислала голодающим русским продукты питания. Теперь я знаю, что АРА — это American Relief Administration. Соединенные Штаты Америки пришли на помощь Советской России.

Отец получил муку, сахар и банки сгущенного молока. Бабушка открыла банку, дала мне ложку и сказала: «Ешь из банки». Но я не ела. Есть своей ложкой из общей банки — это все равно что вытереть губы чужой салфеткой или руки — чужим полотенцем. Бабушка не могла такое позволить.

— Ешь, — сказала бабушка, видя мое замешательство, — если налить в стакан, на стенках стакана останется.

Бабушка жертвовала гигиеническими правилами ради экономии. Экономия исчислялась не граммами — молекулами. Ложку можно вылизать. Стакан вылизать нельзя.

По мере того как крепла власть и Революция уходила в прошлое, становилось все яснее, что разговоры о свободе были только разговорами. Победившая власть заставляла бояться ее. Огнем и мечом насаждалась стадность. Уже не было царя, аристократии, капиталистов — не с ними шла борьба. Теперь искоренять взялись не монархизм, не аристократизм, не защиту капиталистической системы. Врагами были объявлены индивидуализм, аполитичность, нежелание отказаться от права на собственное мнение.

В своем холодном сыром кабинете, в убогой длинной комнате отец повесил над письменным столом две литографии. На одной Бербанк — американский садовод из народа — с огромным цветком в руке. На другой — Архимед, склонившийся над геометрическими фигурами, начертанными на песке. Меч убийцы уже занесен над старцем. Под картиной стояли слова по-латыни: «Не трогай мои чертежи», — согласно преданию — последние слова Архимеда.

Бербанк — иностранец. Архимед и его слова: «Не трогай мои чертежи» — апофеоз творческой мысли, непричастной повседневной жизни.

Картины повисели, повисели в кабинете отца и исчезли. Видимо, стало опасно афишировать, хотя бы и столь скромным образом, свою непричастность к кровавым превратностям строительства коммунизма. В генеральской квартире начальника свиты великого князя, куда переселился отец, картины не появились. Но непокоренный дух, утверждающий свою независимость, остался, и его изобличала маленькая картинка-литография, романтическое изображение молодой прекрасной женщины, смело глядящей вперед. Волосы ее распущены, она одета в рубище, ее руки связаны за спиной. Под картиной стоит по-французски «Ведьма» (La Sorsér). Дарвин, Кесслер, Книпович, отец отца — Симон Григорьевич Берг, составляли компанию осужденной на смерть ведунье.

Мы дожили до нэпа — новой экономической политики, введенной Лениным в 1923 году. Наступило превеликое изобилие. Великолепные возделанные крестьянами — русскими, финнами, немцами, прибалтами — огороды производили самые изысканные овощи в мире. Супермаркеты Италии и Америки не могли удивить меня ассортиментом овощей. Няня приносила с рынка цветную и брюссельскую капусту, спаржу и порей, каротель и лопаточки зеленого горошка. Заработали немецкие и французские кондитерские и пекарни. Зазвучали снова слова: «наполеон», «эклер», «буше», «пралине», и забытый вкус пирожных, венских булочек, птифуров, рогаликов мог стать в нашей семье повседневностью.

Мог, но не стал. В семье произошли великие перемены. Отец женился. Бабушке предложили уехать в Мелитополь.

Страх потерять ребенка сменился страхом, как бы ребенок не съел лишнее. Из любимых детей мы превратились в бездельников и дармоедов, в досадную помеху счастливого союза. Я могу смело утверждать, что я выросла на задворках высококультурной семьи. Каспар Гаузер, живший с раннего детства в затворничестве, вне общения с миром, — мой прототип. Нет, дело обстояло не так уж плохо. Нас было двое, и мы дружили. Няня была при нас, и мы учились в немецкой школе. Нас немного подучили дома немецкому языку, и мы поступили на немецкое отделение Реформатской школы. Теперь она называлась тридцать четвертой советской трудовой школой-девятилеткой. Нравы оставались старомодными. Отец в свое время боялся, чтобы няня называла его барином. Мы называли наших учителей не по имени-отчеству, а Herr Sadovsky, Fraülein Held, Fraülein Ludvig, Herr Seewald. Приветствуя учителей, девочки должны были делать полуреверанс — книксен. Писали мы готическим шрифтом.

Я была задира. “Warum hast du eine Palme auf dem Kopf?” — спросил меня учитель гимнастики. “Das ist keine Palme, — ответила я, — das ist eine Springbrunnen”. Когда Herr Seewald вызвал меня однажды декламировать стихи Rolands Horn, и рог умирающего Роланда звучал hinglagend über See und Wald, я трагическим голосом продекламировала: “hinklagend über Seewald”, “Lass bitte mein Familiennahmen ins Ruh”, — сказал Зеевальд. За шалости не наказывали. Сошла с рук и моя защита Толстого. Преподаватель русской литературы господин Стрижешковский цитировал Ленина: «Толстой — интеллигентский хлюпик». Я сказала, что уйду из класса, если он не прекратит. Господину Стрижешковскому я многим обязана. Благодаря ему я узнала стихи Есенина, Клюева, Северянина, Гастева, Блока, стихи запрещенных, затравленных, уничтоженных либо уничтоживших себя поэтов.

Первоклассное обучение шло на немецком языке. Любой декрет, а один декрет следовал за другим в сумасшедшем галопе, проводился в нашей школе в жизнь. Трудовое воспитание — так трудовое воспитание. Специализация — так специализация. Нас по-прежнему обучали четырем языкам, в переплетных мастерских мы получали трудовое воспитание. Нас обучали черчению, топографии и картографии, чтобы мы кончили школу, имея специальность. Наша школа в полной мере оправдывала всеобщее убеждение, что нет средств сделать немца бездельником.

Великая дружба, сплоченность, верность объединяли учеников нашего класса. Между нами и нашими прекрасными учителями, которых мы при всем том, конечно же, любили, шел непрерывный бой, велась настоящая классовая борьба. Договариваться о стратегии этой борьбы, вырабатывать свой кодовый язык, прибегать к каким бы то ни было средствам конспирации не было никакой надобности. Нужно было просто не предавать товарища. Нельзя родителям рассказывать того, что творилось в школе. Родители могли выдать учителям. А творились вещи довольно-таки необыкновенные и возможные только в условиях нашей великой дружбы.

Мы противостояли тирании не только учителей, но самого государства. Нам навязывали специализацию. Мы сопротивлялись. Я не хотела быть ни чертежником, ни топографом. Необходимость тратить время на чертежи и карты ограничивала мою свободу и мешала мне развиваться в том направлении, в каком я хотела. Я хотела писать сочинения. Ни одной карты, ни одного чертежа я не изготовила за все годы обучения. Но на районных выставках лучших ученических работ висели чертежи и карты, подписанные моим именем. Те, кто стали потом первоклассными чертежниками и топографами — Аля Нейман и Юра Вальтер — делали за меня всю работу, и делали ее для меня лучше, чем для самих себя. А я по-русски, по-немецки, по-французски и по-английски писала за других сочинения. И не обязательно за тех, кто помогал мне. Кто нуждался — за того и писала. Я говорю о себе для примера. Разделение труда было всеобщим явлением. Никто ни разу не попался. Не было ни одного случая предательства. Подлог не был главной формой взаимопомощи. Помогали друг другу всячески.

Пионерская и комсомольская организации не пользовались авторитетом, и я не была членом ни той, ни другой. В душе я была пламенной коммунисткой. «Вот навалились бы всем миром, — думала я, — пошли бы на великие лишения и построили бы коммунизм, воплотили бы в жизнь великие гуманистические идеалы на благо всего человечества и будущих поколений». Я верила тому, что писали в газетах. «Вот поступлю в университет и стану комсомолкой», — думала я.

 

Обучение хорошему тону современности

Я окончила школу в 1929 году, в год Великого перелома, как назвал его Сталин в Кратком курсе ВКП(б), подводя в 1938 году итоги своей кровавой деятельности. Мне было 16 лет. В университет принимали с семнадцати. Я поступила работать в Гидрологический институт вычислителем и высчитывала среднюю силу ветра по данным метеорологических станций, не пользуясь никакими счетно-вычислительными устройствами. Я ушла из дома и снимала вместе с подругой гадкую комнату на набережной Мойки.

Условия приема в университет не давали мне никакой надежды на поступление. Приемные экзамены производились по-разному для представителей разных классов. Для рабочих, бедных крестьян и их потомков экзамены легкие, для детей служащих и интеллигентов — трудные. Один из сорока этих несчастных имел шансы поступить. Заботливые родители нанимали учителей. Я брала уроки и платила учителям из своей крошечной зарплаты. На еду не оставалось почти ничего. Только как бы ни готовилась я по математике и по общественным наукам, шансов на поступление у меня не было. Я не осознавала своего дефекта. В моей немецкой школе меня научили писать грамотно по-немецки, но не по-русски. Выпускники немецких школ имели шансы поступить в вуз, только обладая прирожденной способностью к языку, либо имея заботливых родителей. На экзамене по русскому языку и литературе — а он был на всех факультетах — меня ждал неизбежный провал.

В 1930 году я подала на биологический факультет Ленинградского университета и была принята. Держать экзамены мне не пришлось. Их отменили. Принимать стали исключительно по классовому принципу. Поступающий должен предъявить документы об окончании школы, рабфака (рабочего факультета при заводе) или школы крестьянской молодежи и свидетельство своей классовой избранности. Как я попала в число будущих интеллигентов нового типа?

Счастливый поворот моей судьбы продиктован страхом. На этот раз страшиться пришлось властителям. Боялись они саботажа и вредительства со стороны преподавателей вузов, чьи дети лишены возможности вкушать плоды просвещения. Мой отец был профессором университета. Ленинский принцип задабривания врага с целью использовать его, прежде чем уничтожить, сработал. Только враг существовал не в действительности, а в воспаленном мозгу пришедших к власти.

Страх и власть очень способствуют воспалению мозгов.

Я попала в число избранных.

Теперь вновь поступивших везут в деревню «на картошку» — копать картошку на колхозных полях. Колхозники не справляются с уборкой урожая. Тогда нас повезли в порт на Ленинский субботник, который длился не менее десяти дней подряд. Мы грузили «балласт» — деревянные чурки на иностранные суда. За простой государство платило валютой. Нам выдавали кусок колбасы и булку. Иной оплаты не полагалось.

Дано: мы полны энтузиазма. Энтузиастам не платят. Что касалось меня, организаторы не ошибались.

Потом были военные занятия. Девушек и юношей разделили. И я оказалась в чрезвычайно изысканной компании. Большинство юношей было из рабочих и крестьян, большинство девушек — из интеллигенции. Тут мне и представился случай вступить, наконец, в комсомол. В конце занятий по административной организации Красной Армии к нам пришла препротивная женщина и предложила членам комсомола остаться. Никто не ушел — все были комсомолками, все — кроме меня. Испытывая угрызения совести за свой обман, я осталась. Вот сейчас, думаю, и попрошу эту женщину помочь мне вступить в комсомол.

«Ваша задача в качестве комсомольцев — преданных строителей коммунизма — вести классовую борьбу, выявлять классовых врагов, — сказала эта женщина. — Вы должны разговаривать с вашими товарищами, со всеми, кто окружает вас, и сообщать в партийную организацию обо всех идеологических шатаниях».

Девицы молчали. Все разошлись, ушла и я. Начало и конец моей партийной карьеры совпали во времени и пространстве.

Началась «учеба». Властвовали студенты. Усваивать знания мы должны были, соединившись в производственные бригады. Экзамены отменены. День расписан с девяти утра и до одиннадцати вечера. Следовать расписанию обязательно, за опоздание грозит исключение из университета. Решение об исключении принимает комсомольская ячейка. Проверка знаний производится с помощью «академбоя» — академического боя. Делалось это так: группа разделяется на две подгруппы, и они ведут бой друг с другом. Представитель одной подгруппы задает вопрос. Ну, скажем, экзамен ведется по зоологии беспозвоночных. Вопрос — строение медузы. Отвечать может любой из членов вражеской подгруппы. Ответ дан. Наступает очередь отвечавших спрашивать. Академбой сводился к соревнованию двух лучших представителей подгрупп. Зачет получали обе враждовавшие стороны, все члены обеих подгрупп без исключения. В нашей группе была очень сильная студентка, Нина Рябинина. Нас с ней всегда в разные подгруппы помещали. Победа обеспечена тем, среди кого она.

Ни администрация, ни сами студенты не стремились к равенству. Деление на чистых и нечистых не ограничивалось классовым принципом. Среди угодных были особо угодные — ударники, выделяемые из своей среды студентами. Это мелкая рыбешка по сравнению с китами — выдвиженцами. Ударник добывал привилегии усердием, если не в учении, то по части выявления чуждой идеологии. Выдвиженцы назначались какими-то органами свыше, и их будущее обеспечено. Очевидно, они имели какие-то заслуги перед властями и награждены за них правом сперва числиться студентами, потом аспирантами, потом занять посты директоров в каких-либо учреждениях. Нередко эти выдвиженцы оказывались людьми способными, иной раз это были полнейшие тупицы.

Первый тупица-выдвиженец, с которым я встретилась в университете — Давыдов. Карьеры он не сделал. Пережитки капитализма в его сознании погубили его. Ему под тридцать, пора жениться, а тут интеллигентные девочки прямо со школьной скамьи. Он женился на Оле Топоровой. Папа и мама врачи, преподаватели Медицинского института. Из общежития он переселился в их квартиру. Пережитком капитализма в его сознании была ревность. Он ударил топором в висок свою молоденькую жену. Ее спасли, и она ушла с факультета. Я увидела ее тридцать четыре года спустя, 13 марта 1964 года, на общественном суде над Бродским, «над тунеядцем Бродским», как именовали поэта Иосифа Бродского анонсы в фойе клуба, где шел суд. Оля Топорова была его адвокатом.

Давыдова арестовали, но через два года он снова появился на факультете. Потом он исчез навсегда с моего горизонта.

Другой выдвиженец — Коверга — был куда удачливее. С первых дней своего пребывания в университете он повел классовую борьбу. Мишень — профессор ботаники, знаменитый путешественник, будущий президент Академии наук СССР Владимир Леонтьевич Комаров.

На вводной лекции он говорил о той многообразной пользе, которую приносят растения человеку — слушать его была сущая радость жизни. В качестве полноценной пищи он назвал ржаной хлеб с луком — пищу русского крестьянина. Коверга взыграл. Это явно была контрреволюционная пропаганда, замаскированная диверсия с целью продемонстрировать высокий уровень жизни крестьян в дореволюционной России и тем самым дискредитировать революцию.

Комаров получил взыскание. Но он и сам был членом партии, чтение лекций было с его стороны большой самоотверженностью, во время своих путешествий по Дальнему Востоку он очень болел, и последствия болезни давали о себе знать. Лекции он читал в черных перчатках. Он потребовал извинений со стороны клеветника. Извинения были принесены. Читать лекции нам он отказался. Коверга продолжал процветать. По окончании аспирантуры он был назначен директором Никитского Ботанического Сада на берегу Черного моря. Я видела его в 1968 году. Он был на пенсии и жаловался мне, что зря прожил жизнь. Он оставался убежденным сталинистом.

Помимо обязательного посещения лекций на студента возлагалось множество других тягот и все, все без исключения, под надзором добровольных стражей — из числа своих же товарищей студентов. Заниматься общественной работой обязательно. Я занималась ликбезом — ликвидацией безграмотности, обучала грамоте работниц фабрики-кухни и рабочих инструментального завода. Заставлять меня не нужно было. Я любила это дело. Ходить на собрания обязательно. Собрание за собранием. Сегодня нам предлагают выступать с осуждением вредительской группы — судят членов Промпартии, и нам предлагают голосовать за смертную казнь. Мне было 17 лет. Ни жива, ни мертва сидела я на этих митингах, не поднимала руку ни «за», ни «против», ни на вопрос «кто воздержался?». Я понимала, какое чудовищное беззаконие творится у меня на глазах, в котором под страхом исключения из университета я должна участвовать. Никто не протестовал, за смертную казнь голосовали единогласно.

Много лет спустя, когда потихоньку от мачехи возобновилась моя дружба с отцом, я выразила ему недоумение по поводу того, что никто не протестовал. Отец сказал, что ему известен один случай. Дело происходило на собрании в Академии наук. Также голосовали за вынесение смертного приговора кому-то из безвинных. Когда председательствующий спросил, кто воздержался, поднялась одна рука. Это был гениальный ученый, основатель биогеохимии Владимир Иванович Вернадский. Его тут же спросили, в чем причина. «Я в принципе против смертной казни», — сказал Вернадский. «А ты?» — спросила я отца. «Я на эти собрания не ходил», — сказал отец.

Так вот, сегодня собрание по поводу суда по делу Промпартии, завтра общественный суд по делу Мордухая-Болтовского и его группы. Посещение обязательно. Наиболее ценимая общественная работа — надзор за посещением всего того, что посещать обязательно. Примерно пятая часть студентов занята именно ею. На каждые 15–20 человек приходится парторг, комсорг, профорг и староста. Все они — надзиратели. Общественный суд идет в Актовом зале университета. Зал человек на 900. Студент Мордухай-Болтовский — сын знаменитого профессора Ростовского университета Мордухая-Болтовского писал своему отцу письма из Ленинграда в Ростов. Он обронил неотправленное письмо, оно попало в бюро комсомола, а автор попал на скамью подсудимых..

Чтобы было похоже на процесс Промпартии, сколотили группу обвиняемых все больше выходцев из интеллигентных семей. В качестве общественных обвинителей выступали профессор И.И. Презент и аспирант Э.Ш. Айрапетьянц. Импровизированные прокуроры метали громы и молнии, обвиняя подсудимых в бытовом разложении, пьянстве, саботаже общественных мероприятий, в антисоветской пропаганде и клевете на советскую власть. Защитников на процессе не было. Весь гнусный фарс был фланговой атакой на профессоров университета, которые якобы поощряли разврат и антисоветские настроения студентов. Никто не вступился за обвиняемых, а из обвиняемых защищался только один. И этот один был генетик, Дмитрий Михайлович Кершнер. Во время речи Презента, в том ее месте, где, бичуя разврат, прокурор гневно восклицал: «Стол был уставлен бутылками», — поднималась рука одного из тех, кто сидел на скамье подсудимых. Председатель суда должен дать обвиняемому слово. Очень медленно Кершнер вставал и обращался к председателю:

— Гражданин председательствующий на общественном суде по делу Мордухая-Болтовского и его группы, разрешите дать фактическую справку по ходу ведения общественного суда для уточнения данных, приведенных в речи общественного обвинителя на общественном суде профессора Исая Израилевича Презента.

Председатель давал разрешение уточнить. Кершнер обращался к Презенту:

— Гражданин общественный обвинитель на общественном суде по делу Мордухая-Болтовского и его группы, профессор Исай Израилевич Презент, разрешите уточнить данные, приведенные в вашей обвинительной речи. Вы сказали, что стол был уставлен бутылками. Бутылок было две.

Кершнер садился.

Пылая гневом по поводу антисоветских настроений обвиняемых, Презент говорил, что на развратных сборищах группы враги Советской власти пели антисоветские песни. И снова поднималась на скамье подсудимых рука и снова Кершнер тягучим голосом без интонаций просил разрешения уточнить и, получив разрешение, по всей форме обращался к Презенту и заканчивал свое выступление словами:

— Мы не пели антисоветских песен, мы пели латинский гимн

«Гаудеамус игитур». В переводе это значит: веселитесь же, друзья, пока молодость с вами.

Их повыгоняли из комсомола. Кершнера выгнали из университета. Он сразу попал в армию, был восстановлен в университете через четыре года и закончил его с опозданием в эти четыре года. Дорого обошлись ему эти уточнения.

И.И. Презент — один из главных изничтожателей цвета русской интеллигенции. В тот самый год, когда я поступила в университет, он вел огонь по В.И. Вернадскому и по моему отцу.

Великий расцвет русской культуры совпал с началом двадцатого века. Борьба за свободу — неотъемлемый элемент духовного подъема нации. Революции вершились в музыке и в живописи, в литературе и театре, в точных и в гуманитарных науках. Вернадский прославил свое время в веках как геолог, Берг сделал его достойным имени русского Ренессанса, будучи географом.

Будь плановое хозяйство целью властей, книга Берга «Ландшафтные зоны» стала бы настольной книгой деятелей Госплана, а не поводом для травли. Отец рассматривал человека в единстве с его средой, с его географической средой. Ее надо знать и беречь.

География как наука разваливалась на части. Климатология, геоморфология, гидрология процветали. География прекращала свое существование. Отец возродил ее. География стала наукой о взаимодействии живых и неживых элементов ландшафта, включая человека. Научная полемика вырождалась в то время, в тот год «Великого Перелома», в год «революции сверху» в политический донос, за которым следовала кара без суда и следствия. Так было в подавляющем большинстве случаев, а суды, если были, оборачивались сфабрикованными фарсами. Заплечных дел мастер в этой полемике — Презент. Незадолго перед моим поступлением в университет он затравил Юрия Александровича Филипченко — основателя первой в России кафедры генетики. Филипченко покинул свое детище. Через несколько месяцев после этого, в мае 1930 года, он умер от туберкулезного менингита, проболев три дня. Десять лет спустя жертвами Презента пали ГД. Карпеченко и Г.А. Левитский — краса и гордость русской науки, профессора Ленинградского университета.

В начале тридцать первого года в университетской газете «Ленинградский университет» появилась статья Презента, срывающая маску с классового врага — географа Берга. Его ландшафтоведение — не что иное, как скрытая борьба с марксизмом, отрицание классовой борьбы, проповедь мира с целью порабощения рабочего класса и беднейших крестьян капиталистами и помещиками, поповщина, идеализм и мракобесие. Карикатура изображала отца в виде мужика в русских сапогах и в косоворотке, подпоясанного веревкой. Огромная фигура высилась над убогой деревенькой — кучкой покосившихся изб. Отец вздымал к небу две книги: «Номогенез» и… Ремарка «На Западном фронте без перемен».

«Номогенез, теория эволюции на основе закономерностей» — это книга отца, его научное кредо, противопоставленное им дарвинизму. Отец отказывался признать естественный отбор, борьбу за существование причиной прогрессивной эволюции органического мира. Книга Ремарка символизировала пацифизм.

Критикуя Берга, Презент особенно усердствовал в разоблачении его ламаркистских заблуждений. Следовать Ламарку — крамола. Дарвин причислен к лику марксистских святых, и критиковать его — значило посягать на святая святых марксизма. О взаимопомощи, царящей в живой природе, нельзя и заикнуться. Идеализм, оружие врага, ниспровержение марксизма, замаскированное желание дискредитировать идею классовой борьбы, которая в условиях строительства коммунизма не затухает по мере перестройки общества на бесклассовых началах, а все разгорается и разгорается, — вот что такое разговоры о взаимопомощи.

Я думаю, что отца больше всего оскорбило обвинение в идеализме. Отец, помимо философского смысла вкладывал в это слово морально-этическое содержание. Для него идеализм — бескорыстное служение идеалу. Презент употреблял это слово в качестве брани. Материализм, притом диалектический — это хорошо, идеализм — плохо. Отец отказался от заведования кафедрой и покинул университет. Сделай он это несколькими месяцами раньше, и не видать бы мне университетского образования, как своих ушей.

Презент — презент первому курсу, как на французский манер называли мы его с братом, — знал, что среди студентов есть дочь Берга. Он читал нам введение в философию диалектического материализма, пламенно агитируя в пользу классовости человеческого сознания и необходимости борьбы с идеализмом с классовых позиций. На первой же лекции среди классовых врагов был поименован Берг. Странным и непонятным образом профессор обращал свою лекцию не к почти тысячной аудитории студентов — дело происходило в Большой физической аудитории университета, — а к одной студентке, красавице Наталье Владимировне Ельциной. Ботичелли рисовал с нее своих нежных Мадонн. Так случилось, что мы одновременно с ней подошли после лекции к Презенту спросить рекомендованную литературу. Презент спросил, кто я. Я назвалась. Он круто повернулся к Мадонне и воскликнул:

— Так разве не вы Берг?

Палач был не без садизма. Он имел ясное представление о том, какова должна быть дочь идеалиста.

Ясно было, что он доберется и до меня. Первая попытка исключить меня из университета обошлась, однако, без него.

Классовая борьба в разгаре. Борются все со всеми. Студенты друг с другом. Студенты с преподавателями. Преподаватели со студентами. Даже выявлять идеологические шатания не нужно. Преследователи стоят на позиции жесткого детерминизма человеческого сознания со стороны социальных условий. Примат материи по отношению к духу понимался в буквальном смысле — было тебе или твоим родителям хорошо до революции, значит, ты враг революции и подлежишь уничтожению. Ты заявляешь, что готов служить трудовому народу, ты — волк в овечьей шкуре, с тебя надо сорвать маску. Будто и не было никогда самоотверженной подвижнической русской интеллигенции, великой русской литературы, великих социальных движений прошлого и нынешнего веков, движений, в которых интеллигенты увлекали за собой рабочие и крестьянские массы. Будто не было проблемы отцов и детей.

В разговоре с товарищем, Букин его фамилия, я сказала, что интеллигенция сыграла большую роль в оформлении классового и революционного сознания пролетариата. Я была предупреждена парторгом группы, Зоей Федоровной Федоровой, что меня будут «прорабатывать» на собрании комсомольской ячейки и что мне грозит исключение. И исключили бы, если бы не спасла меня Нина Рябинина, неизменно одерживавшая победу надо мной в академбоях. Нина знала толк не только в строении медузы и чередовании поколений у гидроидных полипов. Пародируя лозунг революции «Цель оправдывает средства», она, говорила:

— Я лгу редко и, если лгу, то с пользой для пролетариата.

Но говорила она это мне, а не Букину. К ней не привязывались. Она умела держать язык за зубами. Но и у нее был социальный идеал, ежеминутно оскорбляемый практикой строительства коммунизма. Ее отец, профессор-геолог, и в особенности дядя, известный палеонтолог Рябинин — великие почитатели моего отца, а Нина не имела причины скрывать от родителей то, что происходило в университете. Представители буржуазной интеллигенции снабдили ее книжкой Ленина «Что делать?», и там на семьдесят второй странице черным по белому (нет, по серому, ибо издание двадцатых годов, а бумажный кризис не преодолен в Советском Союзе поныне: бумагу, сделанную из тех самых чурок, которые в тридцатом году мы, движимые энтузиазмом, грузили на иностранные суда, по сей день ввозят из Германии и Финляндии), в этой убого изданной книге стояло, что революционное сознание привнесено в пролетариат буржуазной интеллигенцией. Книгу эту я взяла на собрание.

Я мало кого знала из присутствующих. Одну студентку знала — она давала мне в начале года направление на завод имени Казицкого и на фабрику-кухню заниматься ликбезом. Меня не спрашивали ни о чем на этом судилище. Сами говорили. Я, оказывается, сказала, что интеллигенция — гегемон революции. А я и слова-то такого — гегемон — не знала. И еще — я не занималась общественной работой, а я только ею и занималась, а то не видать бы Нине победы, бои шли бы вничью, превзойти ее невозможно, она знала решительно все. Голосовали. Кто за исключение? Принято единогласно: исключить. Тогда я, не соблюдая тех формальностей, которые так тщательно исполнял Кершнер на общественном суде по делу Мордухая-Болтовского, взяла слово.

— К смертной казни приговаривают за убийство с корыстной целью, — сказала я, — и то преступнику принадлежит последнее слово в суде. Это неправда, что я не занималась общественной работой. Спросите ее, она знает. Рабочие обоих заводов по своей инициативе послали благодарность в университет за мои уроки. Почему она молчит? А что касается роли интеллигенции в революции, так я сказала, что интеллигенция сыграла роль в оформлении революционного сознания пролетариата, а Ленин говорит, что оно привнесено в пролетариат буржуазной интеллигенцией.

И я прочитала по книжке.

— Да как оно могло быть иначе, — говорила я, — ведь пролетариат отторгнут от средств не только материального производства, но и от духовной культуры, а идея революции — высшее достижение духовной жизни.

Никто мне не возражал.

— Я уйду сама из университета, чтобы не служить мишенью для упражнений в стрельбе по классовому врагу, — говорила я.

Из университета меня не исключили.

С парторгом группы, бывшим слесарем, выдвиженкой Федоровой, у меня были престранные взаимоотношения. В студенческой столовой она с любопытством и симпатией наблюдала, как я с превеликим аппетитом уписываю пшенный суп с гнилой рыбой, который она ела с отвращением. Она спросила, где же моя избалованность профессорской дочки. Я сказала:

— А при чем тут избалованность? Вы стремитесь повышать свое материальное благосостояние, а я осуществляю победу духа над бренной плотью.

«Вы» в данном случае относилось не к Федоровой, а к пролетариату. Студенты говорили друг другу «ты». Это гордое, совершенно не свойственное мне заявление сошло мне с рук.

В противоположность традициям Санкт-Петербургского университета, выпускавшего широко образованных ученых, нас специализировали с первого курса. Студенты с момента поступления распределялись по отделениям факультета. Существовали зоологическое, ботаническое, физиологическое отделения. На разных отделениях читались разные курсы. На зоологическом отделении не было геологии и палеонтологии, микробиологии, лишились мы и курса ботаники. Политические предметы были на каждом курсе в каждом семестре: политэкономия, истмат, диамат, диалектика природы. Презента слушали студенты всех отделений, а введение в философию диалектического материализма — студенты всех факультетов. Срок обучения сокращен до четырех лет, а выдвиженцев — до трех. Интеллигенция нового типа, т. е. специалисты узкого профиля, создавались ударными темпами. При переходе на второй курс нам надлежало выбрать узкую специальность. Свобода выбора ограничена. Из десяти кафедр зоологического отделения прием только на трех. Согласно директиве группы студентов должны быть большими — человек по 15–20. Нечего представителям буржуазной интеллигенции проводить занятия с четырьмя-пятью студентами. Свобода выбора для студентов? Многого захотели!

Нам предоставлялся выбор между кафедрами гидробиологии, генетики и зоологии позвоночных. Нина выбрала гидробиологию, я — генетику. Той кафедры, на которой я мечтала бы получить образование, в Ленинградском университете — и ни в одном университете мира — тогда не было. Я хотела изучать технические усовершенствования, ведущие органический мир по пути прогресса: капилляры, рычаги, весла, ракетные двигатели, линзы… Отец провозгласил существование закономерностей эволюции. Что они существуют, он знал и привел доказательства в пользу их существования. Что они такое, он не знал. А я знала. Законы эволюции — это законы технического и технологического изобретательства. Мой первый труд, написанный мной в 12 лет и опубликованный в школьной стенной газете, посвящен рычагам растений. Цветки шалфея пользуются ими, чтобы локализовать пыльцу на тельце насекомого — переносчика их пыльцы.

В университете я надеялась получить образование по бионике, как теперь называется интересовавшая меня область знания. Моя бионика должна быть эволюционной. Бионики нет. Наиболее близка к теории эволюции генетика. Я избрала ее.

Николай Николаевич Медведев вел большой практикум по генетике. Дрозофила, знаменитая дрозофила, служила нам подопытным животным. За все время существования человечества только два объекта изучения были под запретом — человек и плодовая мушка — дрозофила. Человек — во времена инквизиции, муха — в сталинское время. Впрочем, изучение человека запрещено в Советском Союзе и поныне. История, социология, педагогика влачат жалкое существование, этология — наука о поведении, психология, медицинская генетика едва оправляются от ударов, нанесенных в те времена. Тогда не то что человека, животных нельзя было изучать со всех этих крамольных — этологических, психологических, генетических — точек зрения. А уж о генетических основах поведения животных нельзя было и думать.

Но в 1931 году, когда Николай Николаевич вел большой практикум по генетике на кафедре генетики и экспериментальной зоологии Ленинградского университета, дрозофила еще не была под запретом. Когда в 1933 году в Ленинград по приглашению директора Института генетики Академии наук Н.И. Вавилова прибыл крупнейший американский генетик Г.Дж. Меллер, Николай Николаевич рекомендовал меня ему в качестве лаборанта. Я явилась к Меллеру ни жива, ни мертва от благоговения перед великим первооткрывателем законов природы. Он спросил меня, нуждаюсь ли я в заработке, и я солгала, что не нуждаюсь. Стипендию я не получала, детям богатых родителей не полагалось. Я зарабатывала изготовлением таблиц — иллюстраций к лекциям.

Меллер пожалел меня, и вместо того чтобы стать его лаборантом, я получила тему и рабочее место в Академии наук. И еще трое студентов нашей группы получили темы: Рапопорт, ныне один из крупнейших советских генетиков, Ковалев, очень способный человек и хороший товарищ — он погиб во время войны с немцами, и Федорова. В Академии работал студент нашей кафедры, совсем молоденький Паншин. Он числился студентом Меллера, но его тема не была предложена Меллером, как у всех у нас, а своя, начатая до приезда Меллера. Война выбила затем из колеи этого способнейшего ученого.

В 1934 году (я была уже на четвертом курсе и работала над дипломом в Институте генетики) Презент читал нам курс под названием диалектика природы. Курс — тезка книги Энгельса.

Каждая отрасль биологии подвергалась ревизии с классовых позиций, выявлялось то, что порождено буржуазной или клерикальной идеологией, и предавалось анафеме вместе с именами великих представителей русской науки, обвиняемых во всех смертных грехах. Дошло дело и до генетики. Презент отстаивал взгляд, что от условий жизни зависят не только признаки организма, но и характер передачи признаков из поколения в поколение. «Я выдвигаю смелую гипотезу, что сцепление и перекрест определяются внешними условиями», — говорил Презент.

Мы не были широко образованными биологами. Мы были узкими специалистами в своей области, в генетике. Но генетику мы знали. Время академбоев давно миновало, пятилетний курс обучения восстановлен, с нас спрашивали на экзаменах знания, и мы владели ими. Первоклассные преподаватели, ученики и сотрудники Ю.А. Филипченко, покойного основателя кафедры генетики, читали нам курсы. Первоклассные учебники, написанные Ю.А. Филипченко по общей и частной генетике, в нашем распоряжении. Я в особо выгодном положении. Нет учебника на русском языке, я могла воспользоваться немецким или английским. Белар «Цитологические основы наследственности» не был еще переведен на русский язык. Я читала его по-немецки.

В Академии Меллер читал курс генетики. А.А. Любищев и Г.Д. Карпеченко переводили его. Я прослушала весь курс. Мы знали отлично, что сцепление и перекрест генов зависят от их положения в хромосомах. Сцеплены друг с другом и передаются совместно гены, расположенные в одной хромосоме, а те, что в разных — комбинируются свободно. Гены одной и той же хромосомы сцеплены тем теснее, чем ближе они расположены друг к другу. Перекомбинация генов одной хромосомы — результат перекреста хромосом-гомологов. То, что говорил Презент, — элементарное невежество. Скажи мы такое на экзамене по цитологии наследственности — ученейший Иван Иванович Соколов нам читал этот курс, — провал неизбежен. После лекции я подошла к Презенту и спросила его, когда впервые он выдвинул гипотезу о влиянии внешних условий на сцепление и перекрест.

— Что вы имеете в виду? — спросил Презент.

— Я имею в виду опыты Плу по влиянию температуры на величину креста у дрозофилы, — сказала я, — и опыты Меллера и Аль-тенбурга по перестройке хромосом под воздействием Х-лучей. Внешнее воздействие создает новые группы сцепления.

— Я ведь специальной литературы не читаю, а критикую принципиальные установки науки, — сказал профессор.

— Опыты Плу у Моргана в его «Структурных основах наследственности» описаны, книга на русском языке есть. Филипченко еще в 1926 году перевел и издал, — сказала я.

Презент нисколько не смущен:

— Да разве одни только сцепление и перекрест, независимые от внешних воздействий, пребывают в арсенале нелепостей? — риторически спросил он. — А что вы скажете о такой чепухе, как линейное расположение генов в хромосомах?

— Но это же факт, — сказала я, — и он получил новое блестящее подтверждение совсем недавно. Пайнтер обнаружил у личинок дрозофилы в клетках их слюнных желез гигантские хромосомы. Теперь можно указать место гена в хромосоме прямо на препарате, глядя в микроскоп. Да вы приходите в Институт генетики, я вам покажу.

Наш разговор был прерван ассистенткой Презента. Гроза разразилась на следующей лекции Презента. Читал он, как всегда, в Большой гистологической аудитории. Он начал было читать, внезапно прервал свое чтение и обратился к аудитории:

— А теперь пусть Берг расскажет нам марксистско-ленинскую

теорию познания.

Я знала то, о чем спрашивал Презент: взаимоотношения субъекта и объекта, познаваемость мира, наличие объективной истины, практика как критерий истины. И о том, что не просто бытие, а социальное бытие определяет сознание, и поэтому природа сознания классовая, я могла говорить. Нина Рябинина говорила, что университет — это Институт благородных девиц, где нас обучают хорошему тону современности. «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина я знала наизусть.

По всем общественным предметам, включая курс диалектического материализма, у меня почти неизменно были пятерки, а «почти» определялось не моим незнанием, а классовой борьбой преподавательницы Южниной с чуждым элементом среди студентов. Я излагала политэкономию капитализма слишком близко к тексту «Капитала» Маркса, что с несомненностью доказывало мою неспособность понять суть дела. В объяснения по поводу тройки, которую она мне влепила, она, конечно, со мной не входила, и я узнала о моей неспособности понять «Капитал» Маркса — слова которого звучали для меня музыкой сфер, — из похвал, расточаемых ею по адресу Чемекова. Он чуваш, по-русски плохо знал, но его ответы много лучше моих заученных фраз.

Выйти и начать читать перед аудиторией, насчитывающей не менее 200 человек, не имея ни минуты, чтобы собраться с мыслями, я не могла.

— Я не могу без подготовки, — сказала я.

— Вы отказываетесь отвечать? — спросил профессор.

— Да. — сказала я.

— Кто ответит? — спросил Презент.

Отвечать вызвался выдвиженец Л.Е. Ходьков. Он кричал, что вот, вредители утверждали, что без формул, без их каких-то «фи», нельзя построить Волховстрой — первую электростанцию, построенную после победы коммунизма, — а рабочие и без формул, и без «фи» ихнего построили. Одна из студенток пискнула: «А при чем тут теория познания?» Презент прервал своего доброжелателя и сказал:

— Я прошу общественные организации факультета ударить порукам зарвавшегося классового врага — студентку Берг, которая срывает активный метод преподавания, который я применял и буду применять и впредь.

Он лгал — это был первый случай его обращения к аудитории. Я прервала поток брани, низвергавшийся на мою неповинную голову, и громко и твердо сказала:

— Профессор Презент, вы слишком много внимания уделяете мне в вашей лекции.

Воцарилась гробовая тишина. Чтение лекции возобновилось.

Презент требовал моего исключения из университета. Но я не была исключена. Статья в газете «Ленинградский университет» слово в слово повторяла брань Презента по моему адресу. Но и это не возымело желаемого действия. Из университета меня не исключали.

Партийная организация Института генетики Академии наук, где я заканчивала дипломную работу и где собиралась демонстрировать Презенту гигантские хромосомы дрозофилиных личинок, потребовала моего удаления из института. Вавилов сам пришел ко мне поздно вечером и сказал, что ему не удалось отстоять меня, но он и не очень старался. Институт в ближайшее время переезжает в Москву. Я перешла работать в университетскую лабораторию.

Одна из причин, почему меня не вышвырнули из университета по требованию Презента — чрезвычайная занятость этой выдающейся личности. Трофим Денисович Лысенко стремительно шел в гору. Малограмотный агроном занял пост научного руководителя Всесоюзного Института генетики и селекции в Одессе и избран действительным членом Академии наук Украинской Республики. Презент поспешил стать под его знамена, чтобы поставить ему на службу свой великий дар палача. Пока Презент был в Одессе, экзамен по его курсу принимал его ассистент Кирилл Михайлович Завадский. С видом следователя задавал он мне вопросы и предлагал отвечать искренне то, что я думаю.

Сейчас, вот сию минуту, казалось ему, я выдам свое пренебрежение теорией, свое отрицательное отношение к диалектике природы, свою приверженность эмпирическому, а не диалектическому методу познания. Он с легкостью выведет меня на чистую воду. Смелость подведет меня. Представление у него обо мне ложное. Я не пренебрегала теорией. Он бил мимо цели. Расставленные капканы не срабатывали. После экзамена я вышла в университетский коридор и с любопытством раскрыла зачетную книжку, где Завадский поставил оценку. Оценка «хорошо». Через несколько дней в приказе по университету мне объявлен строгий выговор с предупреждением за игнорирование курса диалектики природы. Произошла маленькая неувязка. Я подала заявление в ректорат с просьбой отменить выговор, учитывая оценку, полученную мной на экзамене. Выговор остался в силе.

Последний раз меня гнали из университета, когда я была на пятом курсе. Моя дипломная работа завершена и опубликована в «Докладах Академии наук». Я — председатель генетической секции Студенческого научного общества — работала с группой студентов по теме, предложенной Меллером. Мы изучали соотношение между дозой облучения и частотой внутрихромосомных перестроек у дрозофилы. Работали мы за городом, в Петергофском биологическом институте, во дворце графа Лейхтенбергского, убежавшего во время революции за границу. Петергофский институт служил университету летней базой для практических занятий со студентами. Дело было зимой. Во дворце нет электричества. Мы работали при керосиновых лампах. Две хорошо горящие лампы, две колбы с водой, подкрашенной медным купоросом, два пучка света, сходящиеся на фарфоровой пластинке, вполне заменяют осветитель лучшей в мире фирмы. Уверяю вас. Работать с бинокуляром при этих условиях можно. Термостатом служила комната, обогреваемая керосиновыми лампами. Заведующий кафедрой Александр Петрович Владимирский просил нас развернуть исследовательскую работу там. Городские власти грозились отнять дворец у университета, раз он зимой пустует. Лаборатории заработали, в их числе наша. Дворец мы отстояли.

Меллер, по пути из Москвы в Париж, куда он ехал, чтобы возглавить Международную конференцию по радиационной генетике, приехал в Ленинград и посетил нашу лабораторию в Петергофе. Мы первыми в мире показали, что внутрихромосомные перестройки возникают под действием Х-лучей в результате двух разрывов. Доклад Меллера в Париже включал наши данные. В столовой Петергофского института подготовились к встрече высокого гостя. Котлеты в тот день были гигантские.

А в это самое время в университете всем студентам, поступившим без экзамена, решили устроить экзамен по русскому языку.

Университет не пожелал выпускать малограмотных специалистов. Из нашей группы в 16 человек без ошибок диктовку написали два — Рапопорт и Ковалев. Я была лучшей среди провалившихся. Назначили занятия по русскому языку, где нас стали обучать правописанию. Петергоф давал мне право на свободное расписание. Но эта свобода не распространялась на русский язык. Да я и не собиралась пользоваться ею. Настало, наконец, время восполнить пробел в моем образовании. И я с большой охотой ходила на занятия. Но несколько уроков пришлось пропустить. Меня исключили из университета за непосещение занятий по русскому языку. Товарищи по группе, Федорова в их числе, позаботились об этом.

В первый раз я поверила, что исключена и что хлопотать о восстановлении бесполезно. Может быть, непрерывная травля, Дамоклов меч, висящий на тоненькой ниточке над моей головой, привели к нервному срыву. Я пошла на Ломоносовский фарфоровый завод, надеясь стать художником по фарфору. Меня согласились взять, не спрашивая об образовании. Директор завода, увидав мои рисунки, позвонил в художественный отдел. «Приходите, я вам что-то покажу, — говорил он, — это почище нашего Воробьевского». Пришли скульптор Данко и художник Скворцов. Меня повели в мастерскую и в музей, и я увидела Воробьевского, расписывающего блюдо традиционными волнами в русском стиле, и работы Воробьевского, выставленные в музее завода. Смотрела и думала: «Что касается Воробьевского, быть почище его немудрено». Там были другие. Их работы поражали смелостью, новизной и изяществом.

Прежде чем я приступила к расписыванию чашек, я узнала, что не исключена из университета. Сообщение о моем исключении, переданное товарищами по группе, — утка, пущенная, чтобы сбить меня с панталыку.

Я защищала дипломную работу, и товарищ по группе — Чемеков, тот самый Чемеков — великий знаток политэкономии — все пять лет я помогала ему в трудном для него деле овладения знаниями — не сводил глаз с циферблата часов, сидя передо мной в первом ряду аудитории, где шла защита, чтобы оборвать меня, когда мое время истечет. Но я подошла к финишу в назначенное время, минута в минуту. Я получила оценку «отлично». Три статьи, опубликованные в журнале Genetics в США, три статьи, опубликованные в трех разных журналах в СССР, — это моя дипломная работа.

Великий бой выдержал заведующий кафедрой А.П. Владимирский, чтобы оставить меня в аспирантуре при своей кафедре. Общественные организации наложили на мою кандидатуру вето. В газете «Ленинградский университет» появился пасквиль. Меня снова упрекали в отсутствии общественной работы. И опять это была неправда. Я преподавала генетику и общую биологию студентам младших курсов, отставшим по болезни или в силу семейных обстоятельств от товарищей. Студенты, мои ученики, узнав из газеты причину моего отвода, хотели писать протест, но я их отговорила. Я чувствовала, что обойдется.

Из Москвы приехала комиссия проверять классовый состав выдвинутых в аспирантуру. Меня вызвали. Ректором по научной части университета был Э.Ш. Айрапетьянц, один из общественных обвинителей на суде по делу Мордухая-Болтовского и его группы. Он знакомил членов комиссии с будущими аспирантами. Снова началась процедура срывания маски с классового врага, овечьей шкуры с волка. Национальная гордость народа — строителя коммунизма обильно питалась тогда полетами Чкалова, исследованиями стратосферы, дрейфующей станцией исследователей Северного полюса. На льдине дрейфовал П.П. Ширшов, гидролог, один из членов группы Мордухая-Болтовского. Национальная гордость, сознание технической и военной мощи своего государства, патриотизм с позиции силы, мыслились и мыслятся посейчас заменой свободы личности и человеческих условий жизни. Беспосадочные перелеты и исследования Севера с успехом камуфлировали перед лицом мирового общественного мнения голод и кровавые расправы над миллионами невинных.

Знать их — обязательно. Незнание изобличало. Меня спросили о беспосадочных перелетах. Не знать их невозможно: все уши прожужжали этими перелетами. Но с меня было довольно. Я сказала, что не имею солидных знаний в этой области, т. к. занята своим делом — мухами. Мне объявлено, что комиссия тем не менее не будет возражать против моего оставления в аспирантуре, учитывая заслуги моего отца. «Раз мой отец имеет заслуги, вы его и оставляйте в аспирантуре», — сказала я и ушла. В приеме в аспирантуру мне было отказано.

Владимирский и двое других преподавателей кафедры заявили, что уйдут из университета, если я не буду оставлена при кафедре. Только никто и ничто не сыграло бы никакой роли, не приди к тому времени Географический факультет университета в полный упадок. В университете решили просить отца вернуться на факультет. Отец вернулся. Меня приняли в аспирантуру.

 

Бронзовые и золотые рыцари

И наступили блаженные четыре года, когда я беспрепятственно могла заниматься наукой, и Дамоклов меч не висел над моей головой и в газете не появилось ни одного пасквиля, срывающего маску с лица классового врага. Я постаралась сузить границы моего общебиологического невежества. Я слушала курсы сравнительной анатомии беспозвоночных В.А. Догеля и сравнительной анатомии позвоночных Гавриленко и курс общей протистологии Ю.И. Полянского. Роза Андреевна Мазинг, преподавательница кафедры — речь о ней впереди, — проводила свои исследования в тесном контакте со мной. 4 Главные события этих лет — отъезд Меллера и мое вступление на стезю популяционной генетики. Это произошло в один и тот же год, в кровавый 1937 год. Террор этого года затмил и превзошел все мыслимое, все чудовищные кровопролития прошлых лет.

Институт генетики переехал в Москву, но я поддерживала, связь с Меллером, ездила к нему, результаты опытов показывала.

Вклад Меллера в мировую науку огромен. Он один из создателей хромосомной теории наследственности. Первым в мире он применил ионизирующие излучения для искусственного получения наследственных изменений — мутаций. Он разработал методы, позволяющие различать вновь возникающие, новые мутации и те, что в скрытом виде предсуществовали в половых клетках подопытных животных — дрозофил. Он сперва поставил мутационный процесс под строжайший количественный контроль и только тогда подверг дрозофил температурным и лучевым воздействиям. Лучи Рентгена повысили частоту возникновения мутаций в сотни раз. Меллер первым указал на опасность, грозящую потомству лиц, подвергающихся облучению. По его предложению приняты меры сократить сколько возможно применение облучения с диагностическими и лечебными целями. Он разгадал природу радиационной опасности. Его опыты по искусственному вызыванию мутаций — исток новой отрасли науки — радиационной генетики. В качестве ее основателя он награжден Нобелевской премией.

Но как ни велик вклад Меллера в науку, не исследование природы было целью его жизни. Молодой ученый горел желанием улучшить род человеческий, избавить страждущее человечество от физических и духовных бедствий. Он — ярый враг любых ограничений свободы личности — боролся с теми течениями, которые в Германии завоевывали права гражданства и находили приверженцев и в других странах, в том числе в Америке. Бесстрашный среди бесстрашных, он считал, что только переустройство общества на социалистических началах позволит внести улучшения в частную жизнь человека. Он жаждал революции, которая свергла бы капитализм. Гегемон переустройства новой жизни, носитель морали будущего — пролетариат. Взгляд Меллера с надеждой обращен к Советскому Союзу. Он хотел быть в той точке земного шара, где вершились судьбы грядущего Коммунизма. Он поехал в Германию, которая, казалось ему, стоит в преддверии великих прогрессивных перемен. В 1933 году, когда Гитлер пришел к власти, он покинул Германию. Незадолго перед тем он был избран иностранным членом-корреспондентом Академии наук СССР и с благодарностью принял почетное звание. В том же году Вавилов пригласил Меллера занять пост заведующего отделом общей генетики в Институте генетики Академии наук СССР. С директором института Николаем Ивановичем Вавиловым Меллера связывали узы пламенной дружбы. Американский генетик Бент-ле Гласе, одновременно с Меллером стажировавшийся в Берлине, говорил ему, что все тоталитарные режимы на одно лицо и что в России он найдет гитлеризм в его развернутой форме. Меллер и слышать не хотел.

В 1933 году Меллер стремился в Россию. В 1936 году он поехал в Испанию, чтобы отдать свои силы сражающимся за свободу. В составе Канадского подразделения он занимался переливанием крови. В Мадриде он спасал из горящего здания университета библиотеку.

Во время его краткого пребывания в США Меллер подвергся нападению ку-клукс-клановцев. Его хотели раздавить машиной. Его сбили с ног. Пальто его было порвано. Он сам мне рассказывал.

Меллер переехал в Ленинград в момент, когда воссоединились две могучие деструктивные силы — Лысенко и Презент, и генетика повисла над бездной, куда пятнадцать лет спустя ей предстояло рухнуть.

В начале тридцатых годов Меллер написал книгу Out of the Night — «Из ночи». Из ночи современности он призывал человечество сделать все возможное, чтобы приблизить светлое будущее — будущее коммунизма. Сам человек подлежал изменению.

Доброта и ум должны стать критериями оценки человеческого совершенства. Мера, которую можно применить в самом ближайшем будущем, — искусственное осеменение спермой тех, кто соответствовал критериям совершенства.

Приехав в Советский Союз, Меллер добился, чтобы перевод его книги был показан властям. Власти отнеслись к его проекту улучшить человечество крайне отрицательно. Понять их не трудно. Во-первых, они обладали средствами улучшить популяцию своей страны. Кнут и пряник служили им для этой цели. Пряник, и один только пряник — для избранных, кнут — для прочих. Английской модели stick and karrot этот способ действий не соответствует. Групповое уничтожение потенциальных врагов с этой уютной моделью ничего общего не имеет. Так обстояло дело на деле. А во-вторых, и это было на словах, строители коммунизма — рабочие и колхозное крестьянство Советского Союза — ни в каком улучшении своей природы не нуждались. Преисполненные энтузиазма и любви к своему правительству, они только что выполнили Первый пятилетний план — пятилетку — в четыре года. Они завершили всеобщую коллективизацию и героически проводили в жизнь индустриализацию. Они уничтожили в своей среде врагов Советской власти, миллионы зажиточных крестьян — кулаков и кровопийц, и многие тысячи буржуазной интеллигенции, вредителей и саботажников. Они неустанно вели в своей среде классовую борьбу, которая все разгоралась и разгоралась. Они уничтожали пережитки капитализма в сознании людей. Все это и есть создание человека нового типа. Коллективный труд, по принципу наследования приобретенных в течение жизни признаков порождает коллективную совесть, коллективное сознание, групповую волю, всеобщий энтузиазм. А тут Меллер с его генами и банками замороженной спермы лучших представителей рода человеческого!

Поражение Меллера следовало за поражением. Он ринулся в полемику с Лысенко и с Презентом. В 1936 году на дискуссии по вопросам генетики на очередной сессии Академии сельскохозяйственных наук имени Ленина вместе с А.С. Серебровским и Н.И. Вавиловым выступал Меллер. Они метали не бисер — жемчуг и бриллианты метали они перед свиньями. Оппоненты великих ученых — Лысенко, его прихлебатель — Презент и их клика.

Ламаркизм в его карикатурном варианте стал теперь их знаменем. Касаться генетики человека запрещено. Дискуссия ограничена вопросами сельского хозяйства. Серебровский и Вавилов подчинились запрету. Меллер единственный, кто нарушил его. Он говорил, что принцип наследования приобретенных признаков на руку расистам. Представители богатых рас и эксплуататорских классов, вкушая из поколения в поколение плотские прелести бытия и плоды просвещения, живя в довольстве и холе, совершенствуют из поколения в поколение свою породу. Бедные народы и все эксплуатируемые элементы высокоразвитых стран обречены согласно этому принципу на деградацию.

Меллер, помимо атаки на ламаркизм, приводил новые доказательства хромосомной теории наследственности и показывал изображения гигантских хромосом в клетках слюнных желез личинок дрозофил. На экране в свете прожектора возникали те самые картины, которые я собиралась демонстрировать Презенту в Институте генетики Академии наук СССР.

Серебровский и Вавилов говорили о пользе, которую уже сейчас приносит генетика сельскому хозяйству. Презент жонглировал словами. Ламаркизм Берга был в свое время поповщиной. Ламаркизм Лысенко именовался теперь творческим дарвинизмом. Речь Лысенко была профанацией науки. Скрывать свое невежество он не имел ни малейшего основания. Зал бешено аплодировал, и я в том числе, когда А.С. Серебровский рассказывал, как он покупал гены. Он поехал за кроликами породы «Рекс» в Германию, Он заведовал тогда кафедрой генетики и селекции в Институте кролиководства. Стоят эти «Рексы» дорого и выносливостью не отличаются. Платить надо валютой. Серебровский купил двух плебейского вида, дешевых, выносливых кроликов, зная, что они гибриды и что в их генотипе содержится ген, придающий кроличьей шерсти драгоценные свойства породы «Рекс». В Москве гибридам предоставили возможность плодиться. Часть их потомства имела чудо-шерсть.

— Нет наследования признаков. Признаки развиваются в каждом поколении заново в результате взаимодействия генотипа и среды, — говорил Серебровский. — Из поколения в поколение передаются не признаки, а гены. Вероятность, что ген будет передан следующему поколению, не зависит от того, выявился или не выявился соответствующий ему признак. Мы знали не только, что в потомстве гибридов родятся нужные нам крольчата. Мы могли предсказать, сколько их будет.

Серебровский мог убедить аудиторию, но не правительство, не прессу.

Пребывание Меллера в Советском Союзе ставило под удар не только его самого, но и Вавилова. В 1937 году Вавилов сказал Меллеру, что ему лучше уехать.

В сентябре этого года я только-только вернулась из экспедиции, уехала со своими мухами в Петергоф и днем и ночью сидела за бинокуляром. Как я сменила радиационную генетику на анализ популяций, я расскажу потом. В канцелярию Петергофского института позвонил мой отец и попросил передать мне, чтобы я немедленно ехала в Ленинград. Вавилов приглашает меня к нему домой к шести часам вечера. Дело было утром, я поехала. Жила я в то время в квартире отца и мачехи. Отец сказал, что Меллер уезжает, и Вавилов приглашает меня на проводы.

В Петергофе к тому времени уже провели электричество, но ни ванн в общежитиях, ни бани не было. Я грязна, как сапог. Я мылась, сушилась, а отец негодовал, боясь, что я опоздаю.

— Я не стал бы звонить тебе, если бы знал, что ты будешь вести себя так безобразно, — говорил он в огорчении.

Но я не опоздала. Я пришла в квартиру Вавилова и застала там Меллера, одного. Вавилов где-то на заседании. Когда Вавилов вошел в свой кабинет, он застал картину, которая привела бы моего отца в полнейшее расстройство. Я лежала на диване на животе, Меллер стоял на коленях рядом с диваном. Мы чертили кривые и схемы скрещиваний на одной и той же бумажке, всецело поглощенные научной полемикой. О смущении не могло быть и речи.

К ужину Вавилов пригласил несколько человек. Помню среди них Марию Александровну Розанову, профессора университета. Потом Вавилов повел нас в кино. Смотрели фильм «Петр Первый». Потом гуляли по ночному Ленинграду. Меллер провел последнюю ночь в России в гостинице «Англетэр» на Исаакиевской площади. «Англетэр» — прежнее название гостиницы. Теперь она зовется «Ленинградская». Она не была еще переименована, когда поэт Сергей Есенин покончил в ней жизнь самоубийством. Маяковский в стихотворении «На смерть Есенина» называет ее старым именем. У входа в нее в первом часу ночи мы и расстались.

— Завтра в пять часов утра встреча на этом самом месте, — сказал Вавилов, прощаясь.

От Исаакиевской площади до дома минут двадцать ходьбы. Спать оставалось часа два с половиной. Я разбудила няню.

— Разбудишь меня в четыре? — спрашиваю.

— Разбужу.

В пять я была в назначенном месте. Вавилов принес яблоки и угощал нас. Он выглядел совершенно выспавшимся. Чтобы выспаться, ему достаточно было трех часов. Это — его фамильная черта.

Вавилов возглавлял не только Институт генетики. Он организовал огромное учреждение — Всесоюзный институт растениеводства, и теперь директорская машина подкатила к гостинице, чтобы везти Вавилова, Меллера и меня в Детское Село, где помещался загородный филиал института. Вавилов хотел показать Меллеру на прощание свое детище. Он водил нас по участкам, где высеяны образцы культурных растений, собранные Вавиловым буквально во всем мире — живая коллекция сортов. Великолепно, большими голубыми цветами цвели абиссинские льны. Кучки клубней лежали на картофельном поле. Нам показывали урожай индивидуальных растений. Розовые клубни напоминали поросят.

В цитологической лаборатории Левитский демонстрировал препараты. В лаборатории по изучению хлебопекарных свойств злаковых культур нас угощали маленькими хлебцами, похожими на просфору. В одной из лабораторий сервирован завтрак: чай, белый хлеб, копченая рыба и плиточный шоколад. Шофер, возивший нас, завтракал вместе с нами. Я обратила на это внимание. Отец, при всем своем толстовстве, не посадил бы шофера с собой за один стол.

Мы вернулись в Ленинград, Вавилов отправился на очередное заседание, и я была единственным человеком, провожавшим Меллера, когда он навсегда покидал Россию. В кабинете Вавилова Меллер оставил заявление, мотивирующее его отъезд. Он чуть было не захлопнул дверь квартиры, помедлил, вернулся в кабинет на миг, и мы вышли. Он объяснил мне причину задержки: «Я написал в заявлении, что вернусь через два года. Я переправил. Я вернусь через год».

Он не вернулся никогда.

Я продолжала заниматься природными популяциями дрозофил. Первые наблюдения над мутационным процессом у диких мух были сделаны мною. Умань — колыбель моих открытий. Там я нашла среди диких мух мутацию yellow (желтое тело), и она навела меня на мысль о высокой частоте возникновения мутаций.

Дрозофилы прекрасны. Смотреть на них в бинокуляр — одно удовольствие. Их красные фасеточные глаза подобны гранатовым люстрам, их прозрачные крылья отливают радугой, щетинки, покрывающие тело мухи, кажутся сделанными из нейлона. Последнее сравнение не мое. Аспирант Завадского китаец Шао сделал его в 1956 году. Я проводила тогда практические занятия по генетике на кафедре дарвинизма Ленинградского университета, откуда незадолго перед тем был изгнан Презент. Речь об этом впереди. Тельце мух цвета меда, старой светлой бронзы. Мутация yellow-желтая делает их золотыми. Как бы сделанными из золота становятся щетинки и волоски, в том числе малюсенькая шерстка, покрывающая крылья, и крылья отливают уже не радугой, а золотом. Мутация уеПочг стала моей путеводной звездой, звездой Вифлеема. Я показала, еще будучи в Умани, что желтые мухи стали встречаться среди диких мух так часто потому, что мутация yellow стала возникать с большой частотой.

Была ли популяция Умани с ее высокой частотой возникновения мутаций исключением? Проводив Меллера, я отправилась в Никитский Ботанический сад на берег Черного моря. На его винодельне и на винном заводе «Магарач», что у самого моря среди кипарисов, — кипарисовая аллея, изгибаясь, ведет к заводу — я ловила мух. Желтые попадались и здесь, мутация возникала и здесь с большой частотой. В цитологической лаборатории института (Никитский сад — филиал Института растениеводства и подчинялся Вавилову) я обосновалась со своим бинокуляром и пробирками с мухами. Преграды возникали одна за другой. В состав мушиного корма входят дрожжи. Сухие дрожжи я достать в Ленинграде перед отправлением в экспедицию не могла, взяла свежие, прессованные. Их я попросила положить на лед в леднике институтской столовой. На протяжении тридцати пяти лет я двенадцать раз ездила к мухам Никитского сада и жила каждый раз по месяцу и дольше. Всякий раз я питалась в его столовой. Хуже этой столовой я ни одной забегаловки никогда и нигде не встречала. Но на другой день после моего приезда в столовой появились прекрасные пышки. Когда я пришла в ледник за дрожжами, оказалось, что они исчезли.

— Где дрожжи?

— А вы пышки ели?

Я лишилась возможности работать. Самый дефицитный товар из бесчисленного числа дефицитных товаров в Крыму — дрожжи. Жить в Советском Союзе было бы невозможно, если бы не существовало могучего рычага советской жизни. Рычаг этот — блат, знакомство. В институте работала женщина, дочь заведующего продуктовой базой в Ялте. Она написала записочку. Я отправилась в Ялту на автобусе. Только отъехали — остановка. Горный обвал, дорогу завалило лавиной. Даже пыль еще не осела. Две нарастающие с хвоста вереницы легковых и грузовых машин и автобусов образовались по обе стороны запруды. Стадо коров взобралось на лавину, и одна корова, стоя к нам задом, задрала хвост и добавила кое-что к груде камней и земли. Писать об этом не стоило бы, но ничтожность события искупается его давностью. Сорок шестой год пошел с той поры. Я перебралась вслед за коровами через лавину. В хвосте вереницы грузовики поворачивали назад в Ялту. На одном из них я добралась до продуктовой базы. Влезая в кузов грузовика, я порвала юбку. Иголки и нитки у меня с собой. Нужна заплата. Один из пассажиров дал мне галстук. С галстуком на бедре я предстала перед начальником базы. Дрожжи есть, целый ящик, но он в подвале, никто не пойдет доставать: в подвале полчища крыс. Крысы — утка, обычный способ получить взятку под видом оплаты тому, кто, рискуя жизнью, спустится в подвал. В те времена, хотя и было мне уже 24 года, я верила, конечно, в смертельную опасность, стоящую на пути к дрожжам. Я спустилась в подвал и обрела желаемое, не встретив ни одной крысы.

Обратно в Никитский сад я шла пешком — двадцать миль, приблизительно. Варить корм мухам, мыть и стерилизовать пробирки взялась супружеская чета рабочих сада. Когда подошла пора сбора винограда, они, не предупредив меня заранее, отказались работать, если я не увеличу оплату. Их условия были для меня непосильны. Директор Петергофского биологического института, известный эколог Калабухов дал деньги на экспедицию, хотя идея экспедиции возникла внезапно и не была предусмотрена планом. Деньги мизерные, и те на исходе. Выручила меня из беды молодая татарка — цитолог, лаборантка лаборатории, где я днем и ночью считала мух. Она согласилась заменить мне покинувшую меня чету и бесплатно делать для меня всю черновую работу. За это она попросила прочитать ей те стихи, которые я вслух читала, когда думала, что нахожусь в лаборатории одна. Я читала Мандельштама, Есенина, Блока, Ахматову, Пастернака, Маяковского, Клюева, Гумилева… кого только я ни читала.

Я пью за военные астры, За все, чем корили меня, За барскую шубу, за астму… — читала я по ночам. Барская шуба, астма — это то, чем корили Мандельштама, Из воспоминаний его жены теперь знаю. При чем тут военные астры — золотые шнуры, свисавшие наподобие лепестков астр с эполет высших чинов царской армии, — ума не приложу. [Тогда не знала, а теперь знаю: военные астры — это букеты цветов, дары граждан воинским подразделениям, уходившим в 1914 году на оборонительную войну с Германией].

Поэзия спасла меня.

В конце первого года исследования я имела материал для сравнения двух популяций дрозофил: Умани и Никитского сада и одной лабораторной линии по имени «Флорида». Высокая мутабильность диких мух отличала именно дикарей. Мухи лабораторной линии стабильны.

Трех великолепных помощниц подарила мне судьба. Это были К.Ф. Галковская, В.Т. Александрийская и Э.Б. Бриссенден. Об этой Бриссенден речь впереди.

Сохранится мутантный ген или будет выброшен из популяции в процессе смены поколений? От чего зависит его судьба? Что способствует повышению численности мутантных индивидов, и какие силы препятствуют мутантам вытеснить прежнюю норму? Эти традиционные вопросы популяционной генетики интересовали нас. Я изучала численность желтых самцов среди мух в местах их вылупления и среди мигрировавших мух. Желтые самцы встречались среди номадов реже.

Александрийская — это ее дипломная работа — исследовала, как конкурируют желтые и нормальные самцы друг с другом за самок. Золотые рыцари имели мало шансов в соревновании с бронзовыми. Не наличие лат дает мне повод назвать самцов дрозофилы рыцарями, а способ их ухаживания за самками. Их галантность ничего общего не имеет с грубыми повадками комнатных мух. Желтые оказались менее активны. Мутационный процесс, а не отбор, — причина того, что желтые самцы встречались среди диких мух с такой поразительной частотой. В окружении самцов дикого типа в естественных обиталищах мух отливающие золотом мутанты не имеют никаких шансов оставить потомство.

Но не эти вопросы были для нас главными и отличали нашу работу от того, что сделано до нас. Мы исследовали свойства нормальных генов в популяции, и эти свойства мы изучали в их взаимосвязи.

Частота, с которой возникают мутации, определяется свойствами нормального гена. Будет мутантов мало или много, зависит, прежде всего, от свойств нормального гена, от его стабильности. Мы изучали оборотную сторону медали — мутабильность. Но не ее одну. Судьба мутантного гена зависит от множества причин. Одна из них — взаимоотношения мутантного гена с его немутантным нормальным партнером. Нормальный ген подавляет, как правило, действие мутантного. Но это подавление неполное. Чем оно полней, тем более укрыты от действия отбора и тем более скрыты от нашего глаза мутации. Мы установили, что нормальные гены популяций гигантов и гены лабораторных линий отличаются по способности подавлять вредоносное действие этих новшеств. Гены диких обладали меньшей способностью подавлять действие мутаций, чем гены лабораторных линий. В некотором отношении это различие не усугубляло различия между полчищами диких мух и малочисленными лабораторными отводками, а парадоксальным образом способствовало их сходству. Скрытые вредоносные мутации насыщали их в одинаковом количестве. У дикарей они часто возникали, но и отсев больше, в лаборатории все наоборот. Мутабильность мала, но мал и отсев. Количество скрытых мутаций должно быть приблизительно одинаковым. И так оно и оказалось на самом деле.

Лето и осень 1938 года я провела в Никитском Ботаническом саду.

Весной 1939 года я защищала диссертацию на степень кандидата биологических наук. Название диссертации длинное: «Сравнение генетических свойств природных популяций и лабораторных линий дрозофилы. Гипотеза генетических корреляций». Мой великий покровитель, заведующий кафедрой генетики и экспериментальной зоологии, прекрасный педагог и ученый, сын священника и член Коммунистической партии, великий молчальник, когда творились у него на глазах декретированные беззакония, Александр Петрович Владимирский скоропостижно скончался. Он начал свою ученую карьеру ламаркистом. Повторял он опыты Кам-мерера, только на другом объекте. Каммерер изучал изменения окраски саламандр в зависимости от окраски субстрата, на котором обитали их родители. Каммерер считал, что ему удалось доказать наследование признаков, приобретенных в индивидуальном развитии. Владимирский работал с капустницей. Куколки этой бабочки меняют окраску в зависимости от окраски фона. И Владимирскому, как и Каммереру, казалось, что различия в окраске, приобретенные в течение жизни, вызванные средой, передаются потомству. Бабочки, вылупившиеся из светлых куколок, порождали бабочек со светлыми куколками, а бабочки, вышедшие из темных куколок, давали потомство, развивающееся в темных куколках. А будет куколка темной или светлой зависело от фона, на котором окуклилась гусеница. Владимирский доказал, что отбор, а не наследование приобретенных признаков, — причина заблуждений Каммерера. Отбор чуть было не ввел в заблуждение и его самого. Он поместил окукливающихся гусениц на один и тот же фон. Он отобрал светлые куколки и те, что потемнее, и получил от бабочек, вылупившихся из этих куколок, потомство. Потомство светлых имело светлые куколки, потомство темных — темные. Различия были наследственные, врожденные, генотипи-ческие. Принцип: разделяя, властвуй — гнусный в политике, безотказно служит делу познания. Владимирский стал дарвинистом.

Только мне не ясно, зачем они оба, и Каммерер и Владимирский, делали все это. Принцип наследования приобретенных признаков — это отрицание ненаследственной изменчивости, а ее наличие в самом начале века с предельной убедительностью доказано Иоганнсеном в его опытах по отбору в популяциях и чистых линиях бобов.

Я защищала диссертацию, когда Владимирского уже не было в живых. Его преемник из выдвиженцев — Михаил Ефимович Лобашев, никогда не простивший мне моей знатности, — отца он почитал, а дочери его, профессорской дочке, всю жизнь чинил преграды — стал, если не номинальным, то фактическим вершителем, судеб кафедры. В 1935 году Владимирский, выдвигая аспирантов, назвал пятерых: Новикова, Баранчеева, Ковалева, Рапопорта и меня. Лобашев оспаривал кандидатуры мою и Рапопорта. Рапопорт намного превосходил способностями всех нас. Как удалось Владимирскому отстоять меня, описано выше. Рапопорта ему отстоять не удалось. Но Рапопорт и не добивался аспирантуры в Ленинграде. Он поступил в аспирантуру в Институт эксперименттальной биологии и под руководством его директора, одного из основателей генетики в Советском Союзе, Николая Константиновича Кольцова, начал свои знаменитые опыты по искусственному получению мутаций химическими препаратами. В 1939 году, когда Владимирского не стало, Лобашев дал понять, что моему пребыванию на кафедре пришел конец.

 

Мораль будущего и бомбы

После отъезда Меллера я очень болела и, лежа в постели, читала ученые книжки. Я прочитала книгу И.И. Шмальгаузена «Пути и закономерности эволюции» и поняла, где мое место. Мне надлежало ехать в Москву и поступить работать в Академию наук в Институт эволюционной морфологии животных им. А.Н. Северцова, которым руководил И.И. Шмальгаузен. Путь Шмальгаузена в генетику лежал через эмбриологию. Закон гетерономного роста открыт им одновременно и независимо с Джулианом Гексли, и великий англичанин воздает в своей книге должное русскому сооткрывателю. Закон гетерономного роста — это независимость темпа роста одних частей эмбриона по отношению к другим частям. Нужен смелый ум, чтобы вмешаться в зародышевое развитие и постичь взаимодействие частей развивающегося организма, уловить сигналы, идущие от одной части к другой. Шпеман, Гольдфреттер, Филатов обессмертили себя открытиями организаторов зародышевого развития. Ум, способный вскрыть независимость одних частей по отношению к другим частям и не только вскрыть ее, но и понять ее эволюционный смысл, этот ум должен быть сверхсмелым и притом парадоксальным.

Закон гетерономного роста лег в основу теории стабилизирующего отбора Шмальгаузена. Когда Шмальгаузен в 1938 году выступил с этой теорией, его плохо понимали. Теперь понимают такие вещи отлично.

Хотите — объясню. Вы не путайтесь терминов: так объясню, что все станет понятным. Три города. В каждом обитают мыши. В каждом есть мышеловки, но мышеловки разные. Город первый. Мышеловки имеют маленькое входное отверстие. Мелкие мыши попадаются, крупные выживают — не войти. Приходит приказ из Госплана увеличить отверстия. Их увеличивают чуть-чуть. Наименьшие среди крупных погибают. Самые крупные выживают.

Мыши города становятся все крупнее и крупнее. Это движущая форма отбора, сдвигающая среднюю величину признака. Форма кривой распределения мышей по весу не меняется.

Город второй. Дверцы мышеловок пропускают средних по размеру и мелких мышей. Крупные выживают. Но крючки с приманкой, за которые мыши должны тянуть, чтобы дверца мышеловки захлопнулась, расположены так высоко, что дотянуться до них могут средние мыши, а мелюзга не может. Средние гибнут, мелкие, так же как и крупные, вкушают сладкую привычку жить. Это дисруптивная форма отбора. Отбор создает две нормы: мелких и крупных мышей, Кривая распределения мышей по весу двувершинная. Провал — на месте прежней нормы.

Город третий. Мышеловки двух типов. У одних дверцы маленькие и крючки расположены низко. Они ловят только маленьких, средние и большие не могут добраться до приманки. Другие мышеловки имеют большое входное отверстие, войти могут все, но погибают только большие. Крючки слишком высоко держат приманку, и средние не могут дотянуться.

Отбор идет в пользу средних. Средняя величина не сдвигается. Кривая распределения как была одновершинной, так и осталась, но форма ее изменилась. Она круто и высоко вздымается вверх, крайние варианты отсечены отбором. Вот это и есть отбор в его стабилизирующей форме — отбор стандартного.

Под действием стабилизирующего отбора зародышевое развитие перестраивается. Прогресс — это увеличение надежности бытия. Стабилизирующий отбор — один из его главных двигателей.

Вам претят воображаемые примеры? Хорошо. Обратимся к природе. Число яиц в кладке соловья или пеночки. Яиц мало — что же тут хорошего? Мало шансов оставить потомство. Яиц много. Но ведь и птенцов много, а родителей все то же число — двое. Всегда есть риск, что от недокорма погибнут все. Отбор идет в пользу золотой середины, и она недаром зовется золотой.

Быть стабильным, обладать максимумом надежности — значит быть независимым от превратностей бытия, сохранять стандарт при случайных изменениях среды. Независимость темпа роста одних частей организма от темпа роста других частей навела Шмальгаузена на мысль об адаптивной ценности стандарта и о путях, которыми он достигается в эволюции.

Еще до того как я защитила диссертацию, я отправилась в Москву наниматься в Институт эволюционной морфологии. Взяла переплетенный экземпляр диссертации, оттиски статей, напечатанных в Genetics и в «Докладах Академии наук», надела свое лучшее платье и предстала перед директором института. Платье мое досталось мне не без труда и забот. В нянином сундуке среди прочих ценностей, нажитых еще при царе, не менее тридцати лет хранился отрез батиста, белый с голубым узором. Художник заведомо «почище Воробьевского», и я страстно хотела, чтобы няня подарила мне этот отрез. Но она не соглашалась и сшила себе из него нижнюю юбку. Вдруг она передумала и подарила мне юбку, чтобы я сшила себе из нее платье.

Шмальгаузен спросил, какова моя специальность. Я сказала, что я генетик. Генетика стремительно катилась к гибели. За несколько месяцев перед тем, как происходил этот разговор, Лысенко избран действительным членом Академии наук СССР. Путь ему разметен статьей в «Правде», которая поносила двух других кандидатов в Академию — моего отца и Николая Константиновича Кольцова. Об этом речь впереди. Лысенко теперь не только академик, но и член Президиума Академии наук. Кольцов снят с поста директора созданного им института. Медико-генетический институт — самое лучшее, по свидетельству Меллера, учреждение этого рода в мире, уже за три года до этого закрыт. Его директор С.Г. Левит и его сотрудники И.И. Агол и В.Н. Слепков арестованы и сгинули с лица земли. Седьмой Международный генетический конгресс, который должен был состояться в 1937 году в Москве, отменен. Он был созван в 1939 году в Эдинбурге, 40 генетиков, я в их числе, послали тезисы и заявили доклады. Вавилов — вице-президент Шестого Международного генетического конгресса (его проводили в США, в Итаке) — предложил Москву в качестве места следующего конгресса. Президентом Седьмого конгресса избран Вавилов. Он, великий путешественник, объездивший весь мир, чтобы создать свою многотысячную коллекцию сортов культурных растений, президент Географического общества, не получил разрешения возглавить конгресс. На посту президента Академии сельскохозяйственных наук его сменил Лысенко.

— Вы хотите переменить специальность, учитывая катастрофическое положение в генетике? — спросил меня Шмальгаузен.

— Нет, я хочу продолжать работу по генетике популяций.

— У вас есть печатные работы? — спросил он.

Я подала ему оттиски. Он глянул и сказал:

— Я имею честь быть знакомым с вашим отцом. Хоть наследственность теперь не в чести, гены номогенеза будут учтены при вашем зачислении. Я могу предоставить вам место докторанта. Вам предстоит экзамен по марксизму. Держитесь.

И я держалась. Программа по марксизму-ленинизму содержала 84 названия рекомендованной литературы. Я зубрила все лето. Было еще два экзамена по двум иностранным языкам.

Языки я сдала на «отлично». На экзамене по немецкому языку экзаменатор спросил меня, не держу ли я экзамен в докторантуру по немецкой филологии. На экзамене по марксизму-ленинизму я чуть было не провалилась. Что ни скажу — все не так. В программе сочинения Канта, Гегеля, Фейербаха, французских материалистов. Но на вопрос «Кант» надо излагать не «Критику чистого разума», а убогие рассуждения Ленина и Энгельса об ошибках Канта. На вопрос «теория познания», а по иронии судьбы мне задан и такой вопрос, надо опять повторять то же самое. Но на мое счастье, мне задан вопрос: «Книга Энгельса "Людвиг Фейербах"». Было бы преувеличением сказать, что проткнув книгу иголкой, я могла бы сказать, через какую букву на каждой странице она пройдет. Но рассказать все по порядку, листая в уме страницы, я могла. Экзаменаторы в восторге. Я поняла, чего от меня хотят. Последний вопрос — роль географической среды в развитии общества. Я готовилась рассказывать о Руссо и французских материалистах, об Элизе Реклю и Вернадском. Вместо этого я сказала:

— На такой-то странице «Краткого курса истории ВКП (б)» по этому вопросу сказано то-то, а на такой-то странице — то-то.

Краткий этот курс появился в 1938 году. Читать его без омерзения невозможно. Знать его нужно наизусть. Зубря, я не испытывала ничего, кроме надежды, надежды поехать в Дилижан к мухам. Мне нужны не какие-либо дикие мухи, а дикие мухи Дилижана. Путь в Дилижан лежал через экзамен по марксизму-ленинизму. Я знала «Краткий курс» наизусть. Я получила наивысший балл и рекомендацию философов. После этого место в докторантуру было упразднено. Шмальгаузен обращался в Президиум Академии — президентом тогда был В.Л. Комаров, вице-президентом О.Ю. Шмидт, математик, астроном, исследователь Севера. В докторантуру я поступила. Я переехала в Москву и через несколько дней уехала в Дилижан.

Сравнивая диких и лабораторных мух, я нашла, что дикие более изменчивы. Они более разнообразны, и мутации среди них возникают чаще. Казалось бы, жизнь в неволе, стандартный корм, постоянство условий сделали лабораторных мух стабильными. Я думала иначе. Мне казалось, что изоляция — причина утери узниками наследственной пластичности. Высокая пластичность мух в природе — результат отбора на пластичность. Отбор этот групповой. Если под влиянием инфекции часть мушиных поселений погибнет, а часть сохранится, произойдет отбор наиболее мутабильных групп. Вероятность, что среди них найдутся мутанты, обладающие повышенной стойкостью по отношению к инфекции, больше, чем у низкомутабильных групп. Эти выжившие во время мушиного мора представители более пластичных групп, воссоздадут высокую численность своего поселения, а их потомки заселят опустевшие очаги размножения. Повторяясь из года в год, этот процесс межгруппового соревнования по наследственной пластичности приводит к ее повышению. Чтобы проверить эту гипотезу, нужно исследовать мутабильность популяций, изолированных не в лабораторных, а в естественных условиях. Такая изолированная популяция — мухи-обитатели Дилижана. Но и этого мало. Популяция Дилижана — не просто одна из популяций, которые следовало изучить для решения задачи. Дилижан — нечто единственное в своем роде.

История популяционной генетики в России начинается с теоретической статьи С.С. Четверикова, напечатанной в 1926 году. С.С. Четвериков — один из основоположников генетики в России. Трое других — преданный анафеме Ю.А. Филипченко, заплеванный и смещенный с поста директора Н.К. Кольцов и Н.И. Вавилов, доживающий свой последний перед арестом год.

Четвериков стал генетиком по настоянию Кольцова. Он не обладал могучим организаторским даром Кольцова. Не будь Кольцова, и Четвериков всю жизнь оставался бы энтомологом, специалистом по бабочкам. Он великий эволюционист, и одна из лучших работ по закономерностям эволюции, какие мне довелось читать, принадлежит ему. Она посвящена тем преимуществам, которые дает наружный хитиновый скелет насекомым. Это то, чем я мечтала заняться: технические и технологические основы прогресса и регресса в органическом мире.

Кольцов поручил Четверикову читать курсы генетики и статистики на кафедре экспериментальной биологии Московского университета, которую Кольцов основал сразу после революции и которую возглавлял до 1930 года. В 1925 году Четвериков по предложению Кольцова возглавил лабораторию генетики Института экспериментальной биологии.

История культуры изобилует скоплениями талантов: Флоренция времен Лоренцо Великолепного, Париж середины девятнадцатого века, когда его художники повернули к зрителю мир его сверкающей гранью, «Могучая кучка» русских музыкантов, плеяда поэтов, включающая Пушкина, и другая плеяда поэтов с Цветаевой, Ахматовой, Пастернаком, Мандельштамом, Маяковским, Есениным, Клюевым среди них. Таким скоплением талантов была лаборатория генетики кольцовского института. Что ни имя — то имя: Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский, Петр Фомич Рокицкий, Дмитрий Дмитриевич Ромашов, Борис Львович Астауров и семеро других — все знаменитости, все, кого не раздавила Советская власть на заре их научной деятельности. Рано или поздно чудовищным репрессиям подверглись почти все за одним исключением. Исключение — Сергей Михайлович Гершензон. Он мог бы рассказать многое, но не расскажет. В аду Данте он среди тех, чьи рты зашиты.

Основав лабораторию генетики кольцовского института, Четвериков и его группа создали новую отрасль науки и всецело посвятили себя ей. Отрасль эта — экспериментальная генетика популяций.

Генетика популяций существовала и раньше. Выдающиеся люди создавали ее. Предмет ее — изменчивость отдельных признаков в поселениях животных, растений, человека и анализ наследования этих признаков. Пример: исследования Вейнберга групп крови человека. Четвериков изучал не отдельные признаки, а генетическое разнообразие вида. Объект — дрозофила. Одна-единственная популяция одного единственного вида. Процедура прямо противоположна той, которую в свое время применил Мендель, чтобы поставить под контроль распределение признаков в потомстве гибридов. Растения гороха, размножающиеся самоопылением, Мендель принудил воспроизводить потомство путем перекрестного опыления. В противоположность его предшественникам Мендель следил не за различиями вообще, а за различиями потомков по одному определенному признаку.

Дрозофил, вступающих в естественных условиях в браки, не разбирая степени родства, Четвериков принудил к родственным бракам. Учет разнообразия потомства этих родственных браков он вел по всем признакам, будь то окраска тельца мух, форма глаз или число и размер щетинок. В своей теоретической статье Четвериков писал, что вид, размножающийся с помощью неродственных браков, способен накапливать скрытые наследственные дефекты, впитывать их, по его словам, как губка. Наблюдения дали блестящее подтверждение его прогноза. Новая отрасль генетики — экспериментальная генетика популяций — вступила в строй.

Много важных открытий сделано за те четыре года, которые просуществовала эта лаборатория. А она существовала всего четыре года.

Никто не знает, кто сфабриковал донос и какую ложь он содержал. В 1929 году Четвериков был арестован и без суда и следствия отправлен в ссылку. Его лаборатория расформирована. Арест Четверикова был ударом по Институту экспериментальной биологии и персонально по его директору Кольцову. Четвериков в 1935 году был приглашен в город Горький заведовать кафедрой генетики университета. Шесть лет он скитался, лишенный возможности заниматься наукой. К популяционной генетике он не вернулся никогда. Для Кольцова 1929 год — начало конца. Прирожденному политику дипломату, великой умнице, каким был Кольцов, мало сказать изменил дар дипломата. Именно этот дар подвел его. На место изгнанного Четверикова он пригласил Николая Петровича Дубинина, выдвиженца среди выдвиженцев, только что вышедшего из комсомольского возраста, но уже прославившего себя на арене борьбы с вражеской идеологией. Среди бичей карателей вместе с кнутом Презента свистела и плеть Дубинина. Он бичевал идеалистические пороки Филипченко, Серебровского, Левита, всех, кому завидовал и чье место стремился занять.

Его социальное происхождение тонет во мраке неизвестности. Окончил он школу, будучи воспитанником детского дома, где работала его мать. Кем — не знаю. Из его автобиографии (первое издание выпущено в 1973 году «Госполитиздатом» под названием «Вечное движение») мы узнаем, что детский дом, где он воспитывался, был под эгидой органов государственной безопасности, и об их деяниях он пишет с неизменным одобрением. Шестнадцати лет он поступил в Московский университет. Его учителя — Кольцов, Четвериков и Серебровский. Серебровский было взял его на работу в свою вновь организованную лабораторию в Биологический институт имени Тимирязева, но быстро раскусил природу юнца и выгнал его. Это смелый шаг. Через несколько месяцев лаборатория Серебровского была закрыта. Перст, хотя и не Божий, но всемогущий, указывал Дубинину быть профессором. Двадцати пяти лет он стал им, возглавив кафедру генетики Института свиноводства.

В 1932 году Кольцов основал «Биологический журнал» и стал его главным редактором. Страницы его он предоставил Дубинину для борьбы с идеалистическими извращениями в генетике. Открытая борьба велась с Филипченко и Серебровским. Для Кольцова и Четверикова у Дубинина было другое оружие.

В 1932 году Дубинин возглавил генетический отдел Института экспериментальной биологии. Выдвиженец должен был служить щитом, и он служил, пока не настало время перековать щиты на мечи. Тогда острие меча оказалось направленным на Кольцова. В автобиографии Дубинин повествует о том, что в 1939 году нападки на Кольцова усилились до такой степени, что стало необходимым спасать Институт экспериментальной биологии и, чтобы предотвратить катастрофу, изгнать его основателя и директора Кольцова. Институт основан в 1917 году, после Февральской революции, и первые месяцы своего существования жил на частные средства. 22 года Кольцов возглавлял его.

Собрание института, на котором «прорабатывали» Кольцова, вел Дубинин. Резолюция собрания гласила: снять с заведования. Президиум Академии наук, членом которого был Лысенко, освободил Кольцова от занимаемой должности. Вскоре Кольцов скончался от сердечного приступа в Ленинграде в номере гостиницы. Жена его покончила с собой. Трое сотрудников бывшего Кольцовского института — Б.Л. Астауров, В.В. Сахаров и И.А. Рапопорт, трое бесстрашных — приехали в Ленинград, чтобы сопровождать своего учителя и друга и его жену на последнем пути в институт.

Из откровенных признаний Дубинина, которые он не стыдится делать, мы узнаем, что на следующий день после разгромного собрания, на котором Кольцова изгнали из института, партийная организация института выдвинула Дубинина на пост директора. Но Президиум Академии наук, в состав которой, под новым названием Института эмбриологии, гистологии и цитологии, вошло кольцовское детище, не утвердил Дубинина директором. Дубинин пишет, что виною тому происки его врагов — лысенковцев. Он прав. Ибо враги Лысенко — не Вавилов, Серебровский, Филипченко и Кольцов. Врагом был именно этот маленький, молодой, лысый выдвиженец. Его личные качества отлично гармонировали с его социальной миссией, как он понимал ее и как понимали ее стоявшие за его спиной всесильные силы.

Он рвался к власти. Лидерство — его цель. Воспользоваться изгнанием Кольцова Дубинину не пришлось. Лидером стремился стать не один Дубинин. На ту же роль претендовал Лысенко. Социальная миссия их обоих одна и та же. Они — рычаги революции, нет, ножи ее гильотин, отсекавшие головы представителям буржуазной интеллигенции. В своем безудержном стремлении к власти они разметали дорогу друг для друга. Каждая их победа была их поражением. Ею пользовался соперник. Диалектика природы в действии.

Директором кольцовского института стал лысенковец. Стремительный бег времени, смена правителей разбросали сперва Дубинина и Лысенко по разные стороны баррикады, а затем соединили в трогательном альянсе. Дубинин на девять лет моложе Лысенко, но он оказался представителем первой послереволюционной формации интеллигенции, той интеллигенции нового типа, которая создавалась ударными темпами и вербовалась по классовому принципу. Лысенко принадлежал уже ко второй. Их схватка в борьбе за лидерство полна глубокого смысла. Дубинин воплотил ленинский идеал интеллектуала, Лысенко — исчадие сталинского ада. Тринадцать лет отделяют время создания Лениным брошюры «Что делать?» — она издана в 1906 году — от времени создания им проекта программы партии большевиков.

В 1919 году, когда создавалась эта программа, революция победила. Не нужно больше призывать все классы общества сплотиться для борьбы за свержение самодержавия, за демократию. Теперь та самая интеллигенция, которая привнесла идею революции в пролетариат, объявлена Лениным врагом революции. Ее следовало силою оружия заставить служить новой власти, у нее нужно учиться и, чтобы ослабить ее сопротивление, ее нужно подкармливать. Проект программы содержал эти рекомендации. Буржуазная интеллигенция — и не было всем тем, кто получил образование до революции, другого названия, кроме этого, бранного — нужна Ленину для создания рабоче-крестьянской армии интеллигентов, способных поставить достижения западной науки на службу строительства коммунизма. Интеллигент этого нового типа — Дубинин. Лысенко — интеллигент новейшего типа. Нет, он вообще не интеллигент, как не была лошадь Калигулы человеком, членом Сената, в котором она заседала. Согласно политике Сталина на смену уничтожаемым профессорам должны прийти крестьяне-колхозники и рабочие, воплощающие в жизнь то, что надлежало воплотить. Практика строительства коммунизма, будучи критерием истины, и есть наука. Посягнули было на математику и физику, но, по понятным причинам, ленинская политика в этой сфере осталась в силе.

В схватке Дубинина и Лысенко конечная победа досталась Дубинину. Борьба длилась 30 лет.

В 1932 году Дубинин создал новую группу генетиков-популяционистов, и они занялись сравнительным анализом наследственного разнообразия естественных популяций мух. Показано, что не только мутации, меняющие внешний облик мух, но и совсем уж вредоносные наследственные болезни, убивающие мушиных зародышей, присутствуют в скрытом виде в популяциях дрозофил. Обнаружены различия между популяциями. Разные популяции впитали в себя разные мутации и в разном количестве. Название статьи Дубинина и соавторов, в которой подведены итоги работы его группы, гласит: «Анализ экогенотипов дрозофилы». Это значит: исследование наследственного разнообразия популяций в зависимости от условий их жизни. Но условия жизни никто не изучал.

Различия между популяциями — дело случая. Будет мутация впитана популяцией или популяция утеряет ее, зависит, согласно Дубинину, исключительно от случайных причин. Различия между популяциями доказывали наличие этих случайных процессов и ничего более. Была даже найдена популяция, совершенно лишенная груза вредоносных мутаций. Популяция эта заселяла Дилижан.

Мои опыты показывали, что популяций, лишенных наследственного скрытого разнообразия, в природе нет и быть не может. В 1938 году мы с Галковской, Александрийской и Бриссенден послали статью в «Биологический журнал». В том же году на семинаре Института экспериментальной биологии я делала доклад. Я говорила о различиях между нормальными генами диких и одомашненных дрозофил. Способность нормальных генов создавать нормальный признак в присутствии мутантного гена называется доминированием. «Доминирование — вещь коварная, — говорила я. — Оно спасает носителя мутантного гена, единичного представителя вида, от гибели, но оно же ставит популяцию в очень невыгодные условия. Неисчислимое количество вредных генов накапливается в популяции под прикрытием нормальных генов. Пусть их действие подавлено, пусть редкие родственные браки среди дикарей способствуют их отсеву. Огромный груз накопленных вредных мутаций мешает популяции использовать полезные изменения. И вот оказалось, что там, где мутации возникают часто, они часто проявляются у гибридов, а где редко возникают, там редко и слабо проявляются. Но раз так, груз накопленных мутаций должен быть один и тот же в диких поселениях мух и в лабораторной линии. У дикарей мутации возникают часто, но слабо защищены. У одомашненных мух все наоборот».

Программа на будущее включала изучение популяции дрозофил Дилижана. Меня слушали очень внимательно. После доклада Дубинин отозвал меня в сторону и сказал:

— Не советую вам ехать в Дилижан. Автобусное движение между Дилижаном и Ереваном прекращено. Вы не доберетесь. И мух не найдете. Там мух очень мало.

— Не доберусь? — спросила я. — Не беспокойтесь. Доберусь.

Если бы мне поставили условие, что добраться не то что из Еревана, а из Ленинграда до Дилижана я могу только ползком, катя носом горошину, я сказала бы: «Дайте скорее горошину».

Дубинин ничего не сказал, разговор окончен.

В сентябре 1939 года я ехала в поезде к мухам Дилижана. В вагоне-ресторане поезда за одним со мной столом оказался заграничного вида огромный молодой человек. Он обратился ко всем соседям по столу на трех языках и просил сделать для него заказ. Я предложила свои услуги. Это был датчанин Эббе Хагеман. Говорили мы по-немецки. Его соседом в купе оказался немец. Оба они ехали в Тегеран через Баку.

— Was eigentlich haben die Deutschen gegen die Juden? — спрашивает датчанин. — Что, собственно, имеют немцы против евреев?

— Man sagt, dass sie den Krieg des fierzehnten Jahres auf dem Gewissen haben — отвечал представитель гитлеровской Германии. — Говорят, что война четырнадцатого года на их совести.

Датчанин вскидывал руки вверх и как будто отталкивая кого-то, кто наступал на него, восклицал:

— Propaganda!

Мы обменялись потом с датчанином письмами. В Москве его письма исчезли из моего портфеля. Я боюсь теперь за себя, за ту, от которой я отделена сорокалетней давностью. А тогда не боялась, хотя следовало бы.

Ехала я с пересадкой в Тбилиси до Кировакана, помня, что автобусное движение между Ереваном и Дилижаном прекращено. В Кировакане нашелся попутчик, молодой армянин, ехавший в Дилижан лечиться. Печень у него болела, а в Дилижане первоклассные санатории для туберкулезных и печеночных больных. Автобуса до Дилижана не было. Пока ждали попутного грузовика, играли в веревочку. Я благополучно добралась до Дилижана. Я очень боялась, что не найду мух. Я обратилась в Сельскохозяйственное управление города с просьбой помочь мне найти мух.

Дилижан расположен на высоте 1500 метров над уровнем моря среди невысоких, поросших дубом и грабом гор. Сады Дилижана снабжают прекрасными яблоками всю Армению. Из яблок здесь делают вино и гонят крепкий напиток, наподобие водки. Называется он чача. Мух множество, но добраться до них нелегко. Домашние крошечные винодельни есть у всех, но гнать вино запрещено законом и постороннего человека, да еще приехавшего из России, к чанам, где бродят фрукты, не допускают.

В мой первый приезд в Дилижан мне помог Миша, агроном, приставленный ко мне для поисков мух. Он повел меня на винодельню совхоза. Там под навесом стояли бочки с яблочной мезгой. Кишмя кишели мухи. Миша помог мне снять комнату в доме неподалеку от винодельни совхоза. Родители художника-декоратора Ереванского театра и двое его детей — Шмидт и Джульетта — обитали в этом доме. Шмидтик (он назван в честь покорителя Севера Отто Юльевича Шмидта) маленький, а Джульетта постарше. На балконе их дома был установлен бинокуляр.

По пути в совхоз Миша занимал меня приятной беседой в армянском духе. Он рассказывал, как любят армяне русских. Агрономическая станция, где он работает, проводит опыты по указанию и в соответствии с идеями Лысенко.

— И контроли у вас есть? — спросила я.

— Конечно есть, — сказал Миша, — два участка засеваем. Где хорошо вырастет — опыт, где плохо — контроль.

Вот оно как! — подумала я.

Популяция Дилижана оправдала мои ожидания. Ей, по идее, полагалось быть менее мутабильной, чем популяции Умани и Никитского сада. Она изолирована в горной долине, и групповой отбор ограничен в своем действии. Желтые мухи попадались и здесь, но реже, чем в Крыму и на Украине. Возникали мутации, ив их числе желтая с меньшей частотой. Насыщенность популяции скрытыми вредоносными мутантными генами оказалась отнюдь не ниже насыщенности популяций Умани и Никитского сада.

Выяснилось, что автобусное движение между Дилижаном и Ереваном никогда не прерывалось, и через Семеновский перевал мимо самого высокогорного озера в мире, прекрасного Севана, я добралась до Еревана. И там на знаменитом винном заводе «Арарат» я ловила мух. Мухи жили в подвалах завода, где в огромных бочках стареют вина. Четыре этажа подвалов уходят в глубь земли. Мух мало. Желтые самцы попадались и здесь.

Уезжала я из Еревана теплым октябрьским днем. Я приехала на вокзал рано и ждала поезда, сидя в сквере перед вокзалом. Я рисовала карандашом тоненький узор на маленьком листе бумаги. Две девочки подошли и смотрели, как я рисую.

— Тебе нравится? — спросила я ту, что постарше, лет восьми. Она кивнула.

— А что тебе нравится больше всего?

Она показала на то место рисунка, где узор тоньше всего. Потом она вынула из кармана горсть семечек, протянула их мне и сказала:

— На.

Флейта нищего музыканта зазвучала в моих ушах, когда я с благодарностью принимала ее дар. Подошел пожилой армянин.

— Зачем тут сидишь? Пойдем ко мне.

Я отлично знала, как отражать такого рода атаки.

— Скажите, — спрашивала я, — разве у армян принято, чтобы женщина на улице принимала приглашение незнакомого мужчины?

— Зачем обижаешься? — говорит он галантно.

Он говорит мне «ты», потому что в армянском языке, видимо, нет этих «ты» и «вы» русского языка, а русского обычая обращаться на «вы» он не знает.

— Разве что плохое предлагаю? Разве кусок мяса из тебя хочу вырвать? Завтраком хотел угостить: помидор, сыр, Подумаешь, какая линия Мажино.

Уже шла война между Францией и Германией, но линия Мажино еще не была прорвана.

В Москве я изучала потомство дилижанских и ереванских мух. Надлежало снова заниматься марксизмом-ленинизмом. Заходит В: лабораторию молодая женщина:

— Какое произведение классиков марксизма-ленинизма вы сейчас изучаете? Сколько страниц проработали?

Она готова внести меня в список. За стол она не садится — собирается писать стоя. Скорей, скорей. В институте больше ста сотрудников и лаборантов. Учет — не социологическое исследование, а полицейская мера, насаждение единомыслия.

— Присаживайтесь, — говорю я ей, — я вам продиктую названия книг и статей.

— Некогда присаживаться, говорите скорей.

— Но это займет около двух часов, — говорю я, — я собираюсь; продиктовать вам не менее восьмидесяти названий.

Она махнула рукой и ушла. И с официальными занятиями по философии, обязательными для докторантов всех институтов, ничего не вышло. Группа состояла из меня, Кушнера и Бабаджаняна. Я — докторант Шмальгаузена, Кушнер — докторант Вавилова, Бабаджанян — Келлера. Трое, но более разношерстной компании представить себе невозможно. Кушнер — генетик, умелый полемист в защиту генетики, будущий предатель-лысенковец, Бабаджанян — лысенковец, жеребенок, рожденный лошадью Калигулы. Профессор-философ — Арношт Кольман, тот самый Кольман, который в декабре 1939 года получил из ЦК предписание организовать в редакции журнала «Под знаменем марксизма» очередную дискуссию по вопросам генетики. Журнал этот философский. Упоминание это отнюдь не лишнее. Под знаменем марксизма сражались все: агрономы и гинекологи, инженеры и музыковеды. Любой журнал в любой области мог носить это гордое имя. Кольман — его главный редактор.

На первом же занятии произошло столкновение между мной и Бабаджаняном. Наши точки зрения непримиримы, и никакая диалектика не могла их примирить, Кушнер молчал. Больше Кольман нас не созывал. Занят, изучает генетику, которую ему велено разгромить.

Инструкция организовать дискуссию шла из высших сфер. «Широкие массы трудящихся» ничего о закулисных махинациях по подготовке разгрома не знали и знать не могли. И никогда бы я не узнала, что происходило в Отделе науки ЦК незадолго до дискуссии, финал которой должен положить конец существованию «служанки капитализма» — формальной генетике, если бы не статья в декабрьском номере журнала Иа1иг за 1977 год, написанная английской журналисткой Верой Рич. Вера Рич сообщила, что Арношт Кольман, тот самый Арношт Кольман, бывший главный редактор журнала «Под знаменем марксизма», а ныне эмигрант, выступил, и не где-нибудь на Ученом совете какого-нибудь Института советологии США, а на Биенале в Венеции. И Биенале на этот раз не обычная выставка картин. Были и картины, но только определенных художников. Биенале 1977 года посвящена диссидентскому движению стран Восточной Европы. В своей покаянной речи, в теа си!ра, Кольман раскрыл тайну. Ему было приказано организовать дискуссию и выдать ее организацию за инициативу своего журнала. Официальную поддержку запрета лженауки — генетики — ему гарантировали. Должно было произойти то самое, что случилось девять лет спустя, в 1948 году, когда пришел конец всем исследованиям в области генетики, а все, кто не стал под знамена лысенковщины, лишились работы. Должно было произойти, но не произошло. Дискуссия состоялась. Снова выступали Вавилов и Серебровский, защищая генетику, и Лысенко и Презент, громя ее. Пресса была всецело на стороне громил, но запрета не последовало. [Арношт (Эрнест) Кольман, как я узнала после выхода в свет отрывков из моей книги в журнале «Время и мы», не только выступил с покаянием на международном форуме в Венеции, но и опубликовал в издательстве СНаИйге-РчЬИсаНоп^ книгу под названием «Мы не должны были так жить». Я благодарна его вдове за то, что она указала мне на мою несправедливость. Часть вины лежит на редакции журнала «Время и мы», имеющей обыкновение вставлять в авторский текст свои бранные трактовки описываемых автором событий].

Можно только гадать, почему этого не произошло. Мировое общественное мнение приковано к Советскому Союзу, и внимание это отнюдь не в пользу страны победившего социализма. Вот несколько дат. Август 1939 года: пакт о дружбе между СССР и Германией. Сентябрь: вторжение Германии и России в Польшу. Октябрь: оккупация Латвии, Эстонии и Литвы. Они были включены в состав Советского Союза несколькими месяцами позже. В октябре 1939 года по сговору с Гитлером началось переселение немцев, обитавших на территории этих государств, в Германию. 30 ноября 1939 года Советский Союз вторгся в Финляндию. В то самое время, когда в Москве в Институте философии Академии наук СССР на Волхонке (так называется улица, где помещается институт) происходила дискуссия по вопросам генетики, долженствовавшая стать финальной, Советский Союз исключен из Лиги наций. Не стоило подливать масла в огонь.

Вавилов еще был на свободе. Его мировая известность задержала на миг неизбежный ход событий. Всесильные знали, что Меллер в Эдинбурге следит с пристальным вниманием за тем, что происходит в Советском Союзе.

В 1940 году я исследовала популяции дрозофил, обитающие на северной границе ареала распространения вида. Два небольших города неподалеку от Москвы — Кашира и Серпухов — окружены яблоневыми садами. На заводах безалкогольных напитков и на фруктовых базах этих двух городов я ловила мух. Лаборатория размещена неподалеку от Каширы на Кропотовской биологической станции. Станция помещается в небольшом помещичьем доме, брошенном его хозяином на произвол судьбы. Организована она Кольцовым и принадлежала его институту. Сотрудники института в теплое время года проводили там свои опыты. Когда Кольцова сместили, а институт переименовали в Институт цитологии, эмбриологии и гистологии, станция сохранилась за этим институтом. Помещик когда-то построил свой дом на окраине деревни Кропотово, на берегу Оки. Если вы спросите меня, где находится рай, я без малейших колебаний скажу: на берегу Оки. Леса на крутом берегу реки, поля и луга, песчаные берега и отмели, чистые ручьи, бегущие по незаболоченным лесам и лугам, нежаркое лето, сухая зима — атрибуты приокского рая. Здесь Левитан писал свою «Золотую осень», Клюев, стихам которого нас обучал господин Стрижешковский в немецкой школе, назвал эти места «берестяным раем».

Много мне довелось поездить по гигантской империи и соприкасаться с рабочими разных ее городов и разных наций. Я приходила на завод или на овощную и фруктовую базу со своим ловчим аппаратом и просила разрешения ловить мух. Командировочное удостоверение с печатью и штампом Академии наук я предъявляла в конторе учреждения. Перед рабочими представала особа с насосом для ловли мух, муха за мухой, каждая муха — вдох, ибо струя воздуха, созданная моим вдохом, увлекала муху в контейнер ловчего аппарата. Зрелище, согласитесь, странное. Рождало оно противоречивые чувства — одни и те же везде, во всех городах и республиках: смесь насмешливой снисходительности и уважения к науке. Чувства, как мне кажется, везде одни и те же, но комментарии различны. Самые умные люди обитают в Кашире. Директор овощебазы говорил мне: «У каждого овоща и у каждого фрукта своя муха. Ваши красноглазые, маленькие — на яблоках; на помидорах, мухи с маленькими головками и коричневыми глазами, тоже маленькие; на соленых огурцах этих не будет — там большие, темные». Все верно. Девушки разглядывали пробирки с пойманными мухами,

— А эта что же так раскормилась? — говорила одна.

— Много ты понимаешь, — говорила другая. — Эта большая другой породы. Ты что думаешь, если мышь до отвала кормить, она до крысы дорастет?

Муха подлетела, похожая на осу.

— Оса, — говорит одна.

— Не оса, а муха. Два крыла, а у осы четыре.

— А на осу похожа.

— Мимикрия.

А на станции работали сотрудники бывшего кольцовского института, умные из умных. Сахаров создавал свой сорт гречихи. Астауров проводил свои опыты на тутовом шелкопряде. И жил в берестяном раю на берегу Оки русский мужик с рыжей бородой, Дмитрий Петрович Филатов.

Так, смеясь над своей внешностью, писал мне Филатов, когда война разлучила нас. Жил Филатов в том самом доме, где помещалась станция. Мы с моим другом шли мимо его окна. Он сидел в комнате перед распахнутым настежь окном и шил.

— Вот это Дмитрий Петрович Филатов, — сказал мой друг, — подойди, протяни ему руку, он рад будет с тобой познакомиться.

Только встать он не сможет. Он штаны свои чинит. Они у него единственные.

Я потом рассказала Дмитрию Петровичу об обстоятельствах нашего знакомства. «Как это он догадался?» — сказал Филатов. Догадаться не мудрено. Как сейчас слышу звук шагов его босых ног по веранде, где сотрудники станции обедали и ужинали все вместе. Он не был толстовцем, как мой отец. Он не следовал никому и ничему. Он сам такой: охотник, обитатель леса, человек из народа.

— В деревню ходил, уговорил одну женщину молоко мне носить.

— Где работаешь? — спрашивает.

— На станции, — говорю.

— Сторожишь, что ли?

— Нет, я ученый, профессор, — говорю. Ну, как тут не подразнить?

— Зачем же вы сказали, что профессор? — спрашиваю.

— Я для нее. А то еще подумала бы, что я за молоко не заплачу. А еще такой разговор был.

— Хотите пир устрою нам с вами? — спрашиваю. — Цыпленка зажарю.

— Нет, — говорит, — не хочу, чтобы вы среди цыплят стояли, на цыпленка показывали и говорили бы: «Вот этого зарежьте».

— А мне в деревне любая хозяйка не то что ощипанного, а и потрошеного цыпленка продаст.

— Все равно не хочу, — говорит, — цыпленка жаль.

— Да ведь вы охотник, — говорю.

— А может, больше и охотиться не буду.

— Ладно, — решаю я, — грибов наберу и зажарю.

— Только белые отдельно жарьте, — говорит.

Сказано — сделано. Сковорода одна, белые в одной стороне, прочие — в другой.

— Ишь как белые-то по всей сковороде раскидала, — говорит.

— Дмитрий Петрович, — говорю я, — я вас обожаю. А понравилось?

— Вкусно, но масла слишком много.

Для совместных обедов и ужинов у нас общественный фонд продуктов.

— А масло не общественное, а мое, сколько хочу, столько и кладу.

— А я к своему отношусь так же как к чужому, свое тоже общественное — экономить надо.

— А к чужой жене вы тоже относитесь, как к своей?

— Да, — сказал он, — мне так же больно, когда чужая жена изменяет своему мужу, как если моя жена — мне.

Он великий ученый — Дмитрий Петрович Филатов. Он основал новую отрасль науки — экспериментальную эмбриологию. Перемещая зачатки органов развивающегося зародыша друг по отношению к другу, он одновременно со Шпеманом и совершенно независимо от него и от кого бы то ни было открыл принцип организатора — управление развитием одних частей зародыша со стороны других частей. В некотором смысле он превзошел всех своих современников. Отрасль эмбриологии, в которой он первооткрыватель, — это не просто эксперимент, пришедший на смену наблюдению. Мало открыть законы взаимодействия частей развивающегося организма. Следовало понять, как меняются сами эти законы в процессе прогрессивного развития органического мира. Следовало сочетать новый экспериментальный метод со старым сравнительным методом познания.

Шмальгаузен тоже эмбриолог. Сравнивая рост разных органов цыпленка, пока цыпленок еще не вылупился из яйца, Шмальгаузен установил принцип независимости роста одних органов от роста других. Филатов показал, что независимость развития присуща высшим формам, а те самые процессы, которые у высших форм независимы друг от друга, у низших очень даже зависимы. Экспериментировал Филатов с тритонами, лягушками, жабами и изучал развитие органов чувств у их эмбрионов. Он пересаживал слуховой пузырек тритона под кожу хвоста и следил, как образуется на новом месте из тканей, предназначенных совсем для другого, слуховая капсула, Он рассказывал мне, что слуховой пузырек обволакивается клетками. «Как нос собаки паутиной, когда осенью собака идет по следу зверя», — говорил он.

Он не беден. И чины у него есть. И он начальник. Дмитрий Петрович заведовал лабораторией экспериментальной эмбриологии кольцовском институте, состоял в штате Московского университета, и там под его руководством работала большая группа его учеников и почитателей, Свою роль начальника он выражал словами: живи и жить давай другим. Его аскетизм — отнюдь не отказ от радостей бытия, не возврат к природе, не хождение в народ. Ему не надо возвращаться к природе и идти в народ: он и не уходил. Слитность с природой питала его радость бытия. Птичьи голоса на заре в пронизанном солнцем и полном аромата лесу стояли в его иерархии ценностей выше наслаждений, даруемых цивилизацией. Он неделями жил один в лесу. Его обожатель — Андрей Макарович Эмме, красавец-сибарит — говорил ему в моем присутствии: «А как же без бани?» Дмитрий Петрович объяснял, что организм человека с легкостью отвыкает от ежедневного мытья и сам собою остается чистым,

Его отказ от комфорта — своего рода демонстрация. Демонстрация свободы, неподкупности, служения высшим идеалам. Он и ему подобные не променяют бессмертие, презрение к судьбе, свободу духа, право иметь собственное мнение на дачу и персональную машину с шофером на ставке Академии наук СССР. И деньги, которые у него были, — гарантия свободы: если пребывание в штате учреждения станет несовместимым с велениями совести, он просуществует на накопленные гроши. Он предвидел, что черный день наступит, и страховал себя. Он отнюдь не был отщепенцем, человеком, выпадающим из структуры человеческого общества. Его оценки отдельных людей и человеческой природы вполне реалистичны.

Он говорил мне: «Не ищите признания вашей работы вашими товарищами по лаборатории. За признанием обращайтесь к миру. Печатайте». Я понимала его следующим образом: в мире есть мало людей, истинно заинтересованных в узкой области, где вы работаете. Вряд ли они найдутся среди малого количества ваших товарищей. А отсутствие интереса расхолодит вас. Много позже, пренебрегая его советом, я убедилась, что ошиблась в своей трактовке. Филатов хотел предостеречь меня не от отсутствия признания, а именно от признания, которое заканчивается обычно плагиатом. Вотще. Но он отлично отдавал себе отчет в невысоком качестве многих представителей рода человеческого. И из иерархии человеческой популяции он не выпадал.

Занятный случай выявил его способность подчиняться и подчинять. После ужина мы все сидели на веранде. Кто-то рассказал что-то смешное. Андрей Макарович Эмме, смеясь вместе со всеми, как-то невероятно смешно не то взвизгнул, не то хрюкнул»? Все засмеялись сильнее. Эмме взвизгнул еще и еще, и все смеялись все громче и безудержней.

— А ну, посмеемся! — говорил Эмме и смеялся, и по его красивому носу текли слезы. Гоготали все, кроме меня. Филатов, Астауров смеялись, как дети. т

— Хватит, — говорила я тихим и твердым голосом. — Прекратите этот психоз.

Смех усиливался. Внезапно Филатов перестал смеяться, стукнул могучим мужицким кулаком по столу и сказал:

— Прекратить.

И все как один перестали.

Побуждая других печатать результаты своих экспериментов, он сам печатал мало. Говорил, что ему трудно выражать свои мысли. Были у него и литературные произведения. К великому моему сожалению я не читала их. Мой друг Александр Александрович Малиновский наизусть рассказал мне сказку, сочиненную Филатовым.

Четыре медвежонка шли по лесу и набрели на потухший костер. В его золе они нашли картофелину.

— Что бы это могло быть? — сказал один.

— Бесполезно рассуждать, — сказал другой. — Все равно никогда не поймем.

— Хорошо бы заглянуть, что там внутри, — сказал третий.

— Надо спросить старших, — сказал четвертый.

Тут подошла рысь. Медвежата спросили про картофелину. Рысь загородила ее собой, раскусила и сожрала. Она повернулась к медвежатам и сказала:

— В золе костра ничего не было. — И ушла.

Тогда каждый из медвежат Филатова сказал по одной фразе, и они в точности соответствовали философскому складу ума каждого из них, поскольку его изобличали сказанные им раньше слова. Агностик, помню, сказал:

— Если мы и тогда, когда оно было, не имели средств познать

его, то теперь, когда его нет, и подавно не познаем.

А тот, кто предложил обратиться к рыси, сказал, что вероятнее всего в костре и вправду ничего не было. И четыре медвежонка пошли дальше.

Во время войны Институт эмбриологии, гистологии и цитологии был эвакуирован в Алма-Ату. Филатов не пожелал эвакуироваться. Его дом пострадал во время бомбежки, и Филатова переселили в комнату института. Мне рассказывали, что он жил в страшном холоде, не топил, казенные дрова на себя не хотел расходовать. Какая бы то ни было возможность экспериментировать исчезла. Филатов писал свой последний труд — трактат о морали будущего. Он писал, что прочтет его мне, когда мы встретимся. Я вернулась в Москву в ноябре 1942 года. Но Филатов не читал мне ничего. Мы пили чай, он колол сахар старинными щипцами на маленькие кусочки, чтобы пить вприкуску. Мы говорили о войне, и Дмитрий Петрович предсказывал близкую победу. Он говорил, что немцы потерпят поражение под Сталинградом, и эта битва станет поворотным пунктом в войне. Как известно, он оказался прав.

— Вот кончится война, — сказала я, — и мы будем вспоминать, как мы чай вприкуску пили.

— Это неизвестно, будем ли мы вспоминать, — сказал он многозначительно, с ударением на «мы».

И тут он оказался прав. Через несколько дней, не дожив до победы на Сталинградском фронте, он умер. Инсульт поразил его на улице. Милицейская машина увезла его в больницу и там, не приходя в сознание, он скончался. Ему было 66 лет.

Рукопись Филатова не пропала. Тридцать два года она пролежала в архиве под семью печатями страха. Мораль будущего в представлении Филатова нисколько не противоречит коммунистической морали. Моральные кодексы всех религий, как и веру в личное бессмертие, Филатов отвергает. И тем не менее понадобилась энергия такого смельчака, как Астауров, чтобы рукопись Филатова увидела свет. Филатов, подумайте только, какая дерзость, не ссылается на классиков марксизма-ленинизма, развивает не их основополагающие идеи, а свои собственные. Он осмеливается искать корни благородного поведения человека не в классовой борьбе, а в предыстории человечества, в животном мире. Причину подавления эгоистического начала он видит в материнской любви и в готовности матери жертвовать жизнью для спасения ребенка. Человек, принесший в редакцию рукопись такого содержания, не только не добился бы ее опубликования, но поставил бы под удар свою карьеру.

Опубликованием рукописи Филатов обязан не одному Астаурову. Вопрос о биологических корнях альтруизма поднят другим берсерком, другим храбрецом, способным голым бросаться в бой и сражаться с закованными в латы марксизма-ленинизма воинами. Этот берсерк — Эфроимсон, недавно выпущенный из сталинского лагеря смерти — Джезказгана. Он написал статью о биологических корнях альтруизма, о том, что без взаимопомощи, самопожертвования, без подавления инстинкта самосохранения не было бы человека. Его статья напечатана в «Новом мире». Редактор журнала Твардовский и автор Эфроимсон выпустили джинна из бутылки, из той самой бутылки, где лежала запечатанная семью печатями страха рукопись Филатова — замурованный джинн. Астауров отредактировал рукопись, придал ей законченный вид. Она напечатана в альманахе «Пути в незнаемое», в одиннадцатом номере, в 1974 году. Называется она «Норма поведения или мораль будущего с естественно-исторической точки зрения». В будущем морали не будет — утверждает Филатов. Кодекс предписаний исчезнет, сольется с нормой поведения, отождествится с ней. Добро будет господствовать, эгоистическое начало будет подавлено, как и инстинкт самосохранения. Любовь к людям станет частью любви ко всему живому. Отпадет за ненадобностью мысль о личном бессмертии. Человек будущего будет черпать высшее удовлетворение в заботе о счастье других людей, в любви к жизни в целом. И сейчас есть люди этого высшего типа. В будущем они завоюют жизнь. Их жизненная стойкость тому порукой. «Из всех житейских передряг они выходят моральными победителями, то есть удерживают свои привычные и единственно возможные для них отношения к окружающему и к окружающим».

Редактирование статьи Филатова — одно из последних дел Астаурова. О нем и о его гибели речь впереди. Имя редактора и автора предисловия стоят в альманахе в траурных рамках. В предисловии к статье Филатова Астауров пишет: «…Филатов — типичный представитель русской прогрессивной, демократически настроенной интеллигенции. Происходя из семьи очень крупного помещика, он пошел на конфликт со своим классом, раздав (точнее, формально продав за бесценок — по 5 копеек за десятину!) свою землю крестьянам. Это было причиной тяжелого личного семейного конфликта, разрыва с женой и впоследствии своего рода отшельничества и ухода в науку и философию».

Но мне надлежит вернуться к 1940 году, когда мы так счастливо дружили с Дмитрием Петровичем, и он рассказывал мне о своих исследованиях и мы читали стихи. Дмитрий Петрович любил Тютчева.

Час тоски невыразимой. Все во мне и я во всем.

По сравнению с тем, что ждало нас в будущем, «час тоски невыразимой» — лучезарное счастье. Работа шла отлично. Мухи радовали и веселили мою душу. Старые гипотезы подтверждались, создавались новые. В малочисленных поселениях мутации у мушек возникали реже, чем в популяциях-гигантах. Изоляция на границе распространения вида, будь то в горах или на равнине, имела тот же эффект, что и изоляция в лаборатории. Возникающие мутации в пограничных популяциях более разнообразны, чем в популяциях-гигантах, Мне удалось выделить линию мух, отличающуюся повышенной частотой возникновения мутаций. Желтая была среди них. Благодаря ей и удалось получить эту замечательную линию. Звали ее Кашира-6. Изучение потомства диких мух длилось всю зиму.

Благополучию, однако, подходил конец. Душевное мое равновесие было нарушено. Я чуяла приближение катастрофы. Декабрь 1940 года я провела в Ленинграде. Одна ужасная новость следовала задругой. Вавилов арестован. Кольцов скоропостижно скончался в Ленинграде в номере гостиницы, жена его покончила с собой. Арестованы профессора университета Карпеченко и Левитский. Самая талантливая из моих сотрудниц и соавторов Эдна Бриссенден ушла из университета в знак протеста. Я пригласила ее погостить у меня в Москве, но не встретилась с ней никогда больше. Ей и ее матери грозил арест. Но об этом речь впереди. Директором Института генетики Академии наук стал академик Трофим Денисович Лысенко — невежда. Нельзя без отвращения думать о международной политике своей Родины. Сталин и Гитлер приступили к переделу мира.

На осень 1941 года намечено продолжить изучение популяций Каширы и Серпухова. Я жила в Кропотове. 22 июня 1941 года мы узнали, что началась война. Много раз я подавала заявление, в военкомат, прося мобилизовать меня. У меня есть начальное медицинское образование. Не брали. А раз не брали, надо делать свое дело. В институте мне отказали в командировке на Каширский завод безалкогольных напитков: говорили, что я вызову подозрения и меня зацапают как шпиона. Я уехала, не имея командировки. Я не успела подойти к решетке завода, как мне уже открывали ее: «Опять приехали мух лавить?» Многие говорили в тех местах «лавить» вместо «ловить». Звучало это очень по-русски — лава, облава того же корня. Меня не заподозрили в шпионаже в пользу Германии.

Работать с пойманными мухами не пришлось. Не бомбежки помешали мне работать. С первого дня войны немцы бомбили Москву каждую ночь. С немецкой пунктуальностью воздушная атака начиналась в 11 часов вечера и длилась до пяти утра, Люди укрывались в бомбоубежищах, те, кто не бежал на крышу дома ловить зажигательные бомбы. Зажигалка воспламеняется не сразу. Можно предотвратить пожар, схватив бомбу щипцами и бросив в ящик с песком. Незадолго до начала войны в аспирантском общежитии, где я жила, поселился Николай Васильевич Турбин, тогда докторант ботаника Келлера, к генетике не причастный, позже ярый лысенковец — гонитель генетики, ныне чиновный представитель советской интеллигенции — покровитель генетики. Я в бомбоубежище не ходила. Опасность оказывает на меня самое удивительное действие. Вой сирены — сигнал воздушной тревоги — вызывает во мне не страх, а непреодолимое желание есть и спать. Я бросалась на кухню согреть чаю пока не отключили газ, потом надевала ночную рубашку и ложилась спать.

Рассказывали, что когда раскрывались двери бомбоубежища, первым входил Турбин, а затем уже женщины вносили грудных детей. Очень важный штришок для понимания судеб генетики. Люди, ночь за ночью лишенные сна, приходили на службу полумертвые. А я была как огурчик. На меня дивились. Я объясняла, что причина в аномалии.

Свойство это у меня фамильное. Сим в это самое время в составе своей части жил в Москве. Нарушая, вопреки своему обыкновению, военную дисциплину, он в бомбоубежище не ходил. «Очень я люблю, когда в меня, сонного, попадает фугасная бомба», — говорил он бодрым голосом, как будто расхваливал любимое блюдо.

Фугасная бомба попала в мой дом на Малой Бронной летом сорок третьего года, когда бомбежки стали редкостью. Утро. Я лежала в постели. Дом содрогнулся. Комната наполнилась белым облаком. Потолок и стены стряхнули побелку. Бомба не взорвалась.

И еще одно странное действие возымели на меня бомбежки. Пока они длились, прекратились мои мигрени.

Я лишилась возможности работать, когда началась эвакуация. 16 октября 1941 года я была свидетелем паники, вызванной очередной победой немцев под Москвой. До сих пор не могу понять, как могло быть передано по радио то лаконичное и устрашающее в своей лаконичности сообщение, которое я услышала утром: «Положение ухудшилось. Фронт прорван». Это ложь. Три линии обороны окружали Москву. Прорвана, как потом стало известно; была только первая из них, и бои шли с неослабевающей силой. Но в Москве началась паника.

Есть четыре признака паники в городе, ждущем врага. Грабят магазины. Начальство на казенных и своих машинах, на грузовиках, в поездах и на телегах привилегированно бежит, прекращает существование институт денег и затемнение перестает соблюдаться. Я видела и узнавала о всех четырех. Тротуары перед магазинами засыпаны мукой и сахарным песком. Два пианино спина к спине стонут на мчащемся грузовике без покрытия. Рассказывали, что директор больницы требовал у конюха отдать ему лошадь и телегу, на которых возили хлеб для больных. Конюх бил директору морду и не дал. На рынке — сама слышала уже через несколько дней — мужской голос очень бодро кричал: «Кому молоко на деньги? Молоко на деньги?» Царил натуральный обмен. Смельчак, один на всем рынке, принимал деньги. Ночью светились окна, иногда пол наискось недозанавешенного окна. Милиция, которая и раньше и потом штрафовала нарушителей, бездействовала.

Стало известно — правительство бежало, говорили в Куйбышев. Академия охвачена паникой. Директоров институтов эвакуировали еще раньше в глубокий тыл. Заправляют замы. В нашем институте — Хачатур Седракович Коштоянц, один их тех, чья подпись стояла под предвыборным пасквилем против Кольцова и моего отца. Когда я появилась два года назад, он разлетелся было ухаживать за мной. Я ему напомнила этот маленький штришок в его биографии. Он сказал, что не писал, а только подписывал. И Нуждин, другой оборотень, при других обстоятельствах сказал мне то же. Теперь Коштоянц велел мне уничтожать оборудование, микроскопы, термостат. Я отказалась. Рассказывали, что Нуждин и Дозорцева, счастливая супружеская пара, соединившаяся по принципу chaque vilain sa vilain — каждый гад находит свою гадину, — завладели казенной машиной из академического гаража и бежали. В прошлом оба были сотрудниками Вавилова, а теперь прислужниками Лысенко. Их имена стояли бок о бок под пасквилем. Нам, сотрудникам Института эволюционной морфологии, 16 октября 1941 года предложено собрать в заплечные мешки самое необходимое, построиться в колонну и идти по Калужскому шоссе прочь из Москвы. Я сложила было экспедиционные журналы, убедилась, что не протащу их и четырех километров, и решила не идти. Неужели в Москве не будет баррикадных боев с захватчиками? Приметы паники бросаются в глаза, решимость сражаться обнаруживается только в критические моменты. Многие остались.

Через несколько дней нам объявили, что институт будет эвакуирован в Пржевальск, в Киргизию. Я получила приказ от Шмальгаузена ехать в Казахстан в пансионат для академиков, где живет он сам и куда из Ленинграда эвакуирован мой отец. В качестве докторанта Шмальгаузена я жить в пансионате для академиков, само собой, права не имела. До Свердловска я ехала в поезде вместе с сотрудниками института. У нас спальные места. Мне досталось нижнее боковое место, очень узкое. Я больна, лежу днем и ночью. В ногах у меня сидел старик. Он без билета ехал в Свердловск, где его сын лежал в военном госпитале. Он подсел где-то в пути. Его не хотели пускать, я настояла. Он то и дело засыпал и припадал к моим коленям. Меркурий Сергеевич Гиляров, в то время докторант Шмальгаузена, а ныне академик, специалист по биоценозам почв, цитировал по этому поводу Пушкина:

В Свердловске — пересадка. И там, в Свердловске, расквартирована часть, и в ее составе Сим — мой брат. Найти его я могла через военную комендатуру вокзала. Я отправилась на ее поиски.

Уезжая из Москвы, я взяла с собой пробирки с мухами. Моя драгоценная высокомутабильная линия Кашира-6 среди них. И корм для мух: изюм и агар для изготовления мармелада. Раздобыла я изюм в институте не без приключений. Моя просьба выдать мне со склада изюм и агар, которые кроме меня никому для опытов не нужны, отклонена. Я сговорилась с пожарной охраной института, ночью мы проникли на склад, взломали ящик с изюмом, отрубили хороший кусок прессованного изюма, этак кило восемь, и собирались заколотить ящик, как нас застукали. Не заведующая складом, а одна из кладовщиц, дежурила в ту ночь, Кража со взломом. Протокол. Милицию еще не вызвали. Возникла идея уточнить меру моего преступления. Достали амбарную книгу. В ней значилось, сколько изюма хранилось на складе до моего грабежа. Ну что бы взвесить кусок, чуть было не похищенный мною. Так нет! На мое счастье, решили взвесить — сколько осталось, И — о, чудо, — оказалось, что осталось ровно столько, сколько значилось в амбарной книге. Изюм, похищаемый мною, украден работниками склада до того, как я прикоснулась к нему. Не они застукали меня, я — их. Дело происходит при свидетелях — пожарники с топорами должны подписать протокол. Ящик заколотили. Изюм ехал со мной в эвакуацию.

Пробирки с мухами наполняли деревянный ящик, привязанный полотенцами к моей груди под шубой, а то мухи замерзнут. Я шла по вокзалу в поисках комендатуры, текла в потоке толп, переполнявших вокзал. Именно ту дверь, в которую я вместе со множеством других хотела войти, милиционер закрыл перед моим носом. Нет, чуть было не закрыл. Отгоняя людей, он пихнул меня кулаком в грудь, и его кулак натолкнулся на ящик с мухами. Меня арестовали и отвели в комендатуру. Я показывала военным и милиционерам мух и рассказывала, как похожи законы наследования признаков у мух и человека. «Вот мухи с белыми глазами. Белоглазие — болезнь. Нормальные мухи красноглазые. Наследуется белоглазие в точности так же, как гемофилия — несвертываемость крови у человека. Царевич Алексей, сын Николая Второго, болел ею. Он унаследовал ее от своей матери. У нее задаток кровоточивости был подавлен, а у него выявился. Половина сыновей царицы, будь у нее много сыновей, болела бы гемофилией. И ни одна из дочерей. И все в точности, как у мух, когда белоглазые скрещиваются с красноглазыми». Мне разыскали адрес брата и предложили оставить мух в комендатуре вокзала. Может, в квартире брата холодно. А в распределителе для военных валенки есть — пусть брат мне купит.

Мухи остались в комендатуре. Сим купил мне валенки.

От вшей, которыми наградил меня безутешный Евгений Онегин, я в Свердловске избавилась.

 

Год на олимпе

И вот я очутилась в пансионате для академиков. Кумысолечебница для туберкулезных больных курорта Боровое пре-, доставлена в их распоряжение. Западная Сибирь. Северный Казахстан. Железнодорожная ветка отходит от Сибирского пути на юг на Караганду в Петропавловске. Посередине пути между Петропавловском и Акмолинском близ станции Щучье находится курорт Боровое — одно из красивейших мест в мире. Цвет нации — академики и члены-корреспонденты Академии наук жили здесь с семьями. Были и одинокие академики — князь Щербатской. Были и обезглавленные семьи. Сами академики жили в другом месте. Имелись и вкрапления. Теща писателя Леонида Соболева с кривенькой старушкой — домработницей Маничкой. Мария Федоровна Андреева, старая большевичка, в прошлом артистка, подруга Горького. Именовалась она вдовою Горького. В Москве она занимала высокий пост директора Дома ученых — очень хлебное место. Членство в этом клубе давало привилегии. Закрытый ресторан кормил членов дешево и вкусно. В Боровом Андреева возглавила Комитет, не помню как он назывался. Комитет распределял жизненные блага: комнаты, одежду и обувь, продукты, помимо тех, которые поступали прямо на кухню столовой. Столовались все сообща, как в обычном доме отдыха. Двое других членов Комитета, помимо главы его, избирались общим собранием академиков. Одним из этих двух несчастных оказался мой отец. Он и другой член — Зернов — славились аскетизмом и готовностью служить людям.

Время, военное время, играет людьми, и игры его порой весьма коварны и двусмысленны. Пансионат для академиков — миниатюрная модель коммунистического общества. Не того, что рисуется в воображении, а реального, где все по приказу равны, уравнены, но быть равными отнюдь не желают. Равные вступают в отчаянную борьбу за место в крысиной иерархии. Два раза уносили меня потоки спасающихся, нет, спасаемых от бедствия людей. Первый раз в 1941 году спасаемые — академики и их семьи, второй раз в 1974 году — евреи. Что общего между эвакуацией ученых и эмиграцией евреев? Разные и те, кто спасал, и те, кого спасали. Разные причины побудили людей сняться с места. И люди в пределах каждого из потоков, конечно же, разные. Сходство их поведения — драгоценный материал для социолога, да что там социолога, — для политика, для всех тех, кто занят переустройством общества на справедливых, конечно же справедливых, началах.

Поведение это было безобразным. Централизованная забота о людях, лишенных возможности заботиться самим о себе декретом победившей революции или в силу бедственных обстоятельств, все едино, выявляет худшие стороны человеческой природы. И они выявлялись и тут, и там. Мусор всплывает на поверхность. Наихудшие задают тон. Каждый из них — из наихудших — любой ценой стремится взять как можно больше от спасителей-снабжающих, занять привилегированное положение среди спасаемых-снабжаемых и нажиться по возможности и за их счет. Дым Каиновых костров беспрепятственно возносится к небу. Люди обоих потоков — своего рода заключенные, а нравы заключенных с предельной точностью описаны Солженицыным. Прочтите «Архипелаг ГУЛАГ».

В Риме среди эмигрантов только и разговора, что о проделках собратий по алии. Стыд и отчаяние вызывали во мне сплетни о спекулянтских проделках эмигрантов. Да и на собственной шкуре, по мелочам, правда, пришлось испытать. Стыд принадлежать к ним, стыд быть объектом законной подозрительности спасителей, отчаяние, что нагло, беспардонно, ради личной минутной выгоды компрометируется великая идея. Noblesse oblige — благородство обязывает. Кастовая честь. Каста — налицо. Чести нет. Девочка-эмигрантка, подросток, рассказывала мне наибезобразнейший случай и тут же у меня на глазах опустила в автомат лифта монету, привязанную к веревочке, и вынула. Во мне зашевелилось воспоминание. Когда-то давно я уже столкнулась с подобным. Да, да… более тридцати лет назад. Война. Пансионат для академиков. Там мне со смаком рассказали историю про невестку одного из академиков. Никто бы и не узнал ничего, говорили сплетницы, не заболей она сыпным тифом. Переносится он вшами. Откуда? Как? Оказалось, что представительница оберегаемой элиты подхватила заразу в казахской юрте. В столовую, где столовались академики, приносили огромный темно-лиловый эмалированный чайник с заваренным чаем. Не заварка, а готовый напиток. Бутылки этого чая она меняла на мотки шерстяных ниток.

И сам рассказ, и злорадство, с которым он преподносился — точь в точь, как в Риме. [В тексте, напечатанном в журнале «Время и мы», я, основываясь на сплетне, ошибочно указала имя невестки академика. Невестка с этим именем в Боровом не жила, а была другая. К ней и относился мой рассказ. Редакция, по своему обыкновению, добавила к моему повествованию яду. Сын оклеветанной вступился за ее честь. Я принесла ему мои извинения. Редакция напечатала его протест и принесла свои извинения].

Боль моя, когда я мысленно погрузилась в сопоставление столь разных, столь похожих явлений, поутихла. Аналогия, моделирование — я испытала радость познания. Плоды от древа познания добра и зла… Не еда — помои. Но коль уж приходится хлебать, так хоть не вслепую.

Пансионат для академиков вполне заслуживает названия ведьмятника. Но жили в этом скопище нечистых и чистые. И их большинство. А у иных нечистых чистые жены или никакие. А были Ксантипы всем на удивление. Чистые держались особняком и погоды не делали. Мусор плавал по поверхности, по бурной поверхности человеческого моря. А наичистейших среди скопища привилегированных нет. Да и не быть наичистейшему академиком или членом-корреспондентом Академии.

Представить себе Филатова, Любищева — о нем речь впереди — участниками предвыборных схваток с соперниками, с течением времени все более и более жестоких, абсолютно невозможно. Но и физиолога Ухтомского представить себе в этой ситуации так же невозможно. Князь Ухтомский был академиком. Двадцать лет он возглавлял кафедру физиологии Ленинградского университета. В Боровое он не поехал, хотя имел полную возможность. В августе 1942 года он умер в осажденном Ленинграде. Ему было 67 лет.

Алексей Алексеевич Ухтомский — потомок суздальских князей. Его род прослеживается в двенадцатом веке. Не думаю, чтобы Ухтомский, как и Филатов, был последователем Толстого. Он сам отродясь такой: старообрядец, аскет, искатель социальной справедливости. В мужицком одеянии Толстого — нечто маскарадное. Отец мой, вопреки карикатурному его изображению в газете «Ленинградский университет», под мужика не одевался, русские сапоги носил, считая их самой удобной обувью, но брюки в сапоги не заправлял, а под брюками и не разберешь, русские там сапоги или что, а так все обычное: пиджак, рубашка с галстуком. Карикатура передавала не его внешность, а идеологический, враждебный революции, смысл его книг.

Ухтомский неотличим от крестьянина. Он даже лекции читал в своей обычной одежде не то мужика, не то священника. Бороду «е брил. Женат он не был. О его жизни рассказывали легенды. Звучали они в ключе «Принца и нищего». Международный физиологический съезд проходил в 1936 году в Советском Союзе. Банкет в самом шикарном ресторане Москвы в гостинице «Метрополь». Швейцар ресторана преградил Ухтомскому путь: «Тут, папаша, дорогой ресторан». В 1939 году Академия праздновала восьмидесятилетие со дня выхода в свет «Происхождения видов» Дарвина. Заседание происходило в Институте философии Академии наук на Волхонке, в большом зале с партером и балконом. Докладывал академик Шмальгаузен. Перед началом заседания — я наблюдала с балкона — зал полон до отказа, впуск прекращен, впустили Ухтомского. Президиум еще не занял места на сцене. Молодой человек — распорядитель, впустивший Ухтомского, указал ему на пустые кресла на сцене: мол, идите, займите полагающееся вам по чину место в президиуме. Алексей Алексеевич понял иначе. Пошел в указанном направлении и сел на ступеньки лестницы, ведущей на сцену.

В 1973 году друг и ученица Ухтомского Е.И. Бронштейн-Шур опубликовала отрывки из писем Ухтомского. Чтобы проповедь альтруизма, глубоко и сердечно выраженная великим мечтателем, могла прозвучать со страниц журнала — это «Новый мир», номер один, — она приводит рассказ свидетелей о заседании в декабре 1941 года, где выступал Ухтомский. Заседание, посвященное пятидесятилетию сдачи Лениным государственных экзаменов, происходило в Ленинградском университете «под грохот обстрела и завывание сирены, когда в большом университетском коридоре были разбиты окна и лежали сугробы снега». Сохранился план речи Ухтомского. «Человека, который умел вносить всевозможное смягчение и глубокую гуманность в самые острые моменты рождающейся исторической стихии, — вот кого вспоминает сейчас университет», — говорил он.

Макиавелли на свой лад боролся с тиранией. В своем самиздатовском произведении Prince он высмеял пороки тиранов — последняя глава его наставления не в счет. Ухтомский и Филатов (а Филатов в своем трактате приводит пример альтруистического поведения Ленина) на свой лад старались «внести всевозможное смягчение и глубокую гуманность» в предельно жестокий строй своей страны… Подсказывали тирану, что есть добродетель, приписывая несуществующие свойства кумиру — безусловному официальному образцу для подражания.

Письма Ухтомского его ученице вполне разъясняют, почему он не покинул осажденный Ленинград и добровольно обрек себя на верную смерть. 15 мая 1927 года он писал: «…Странным для окружающей жизни я был всегда, всегда. Оттого-то и не мог в нее влиться. Всех любил, но ото всех был отдельно: любил людей, но не любил их склада жизни, ревниво и упорно не хотел жить так, как у них "принято". Никакой самый чуждый мне уклад жизни не мешал мне видеть и любить отдельных людей независимо от обстановки их жизни. Но обстановку их жизни — то, что у них "прилично и принято", — я очень не любил, видел в ней цепи и кандалы для самих этих людей и всеми силами уходил от этого. Жалею ли я об этом? Нет, не жалею!..»

Особенно скептически Ухтомский относился к людям науки. В письме от 6 апреля 1927 года читаем: «Иногда мне кажется, что сама ученая профессия порядочно искажает людей! В то время как натуралистическая наука сама по себе исполнена этим настроением широко открытых дверей и принятию возлюбленной реальности как она есть, «профессионалы науки», обыкновенно люди гордые, самолюбивые, завистливые, претенциозные, стало быть по существу маленькие и индивидуалистически настроенные, так легко впадают все в тот же солипсизм…»

Рвач-солипсист — таких среди академиков и их жен превеликое множество.

Я делила академиков, живших в пансионате, на пять категорий согласно их жизненной позиции, Из нее я выводила их философию. Категория первая. Вернадский, физик Мандельштам. Люди прекрасные, улучшать их не нужно. Не служить людям, а оказывать помощь, когда в ней нужда, и тому, у кого нужда. Категория вторая. Мой отец, Зернов. Мир и люди прекрасны, а если что и плохо, можно и нужно исправить. Служение добру и есть противодействие злу, предотвращение зла. Третья. Их много. Зелинский, Фаворский, Крылов, Шмальгаузен, Бернштейн. Они не заблуждались относительно человеческой природы, какова есть, такова и есть. Исправлению не подлежит. Они вне игры. В борьбе за жизненные блага и за высокий пост в крысиной иерархии пансионата они не участвовали, отгороженные творчеством от повседневной жизни. Категория четвертая. Божьи коровки. Борис Михайлович Ляпунов — славяновед, родственник Филатова, историк Тюменев. Они ничего для себя не требовали, всем были довольны, за все благодарны. Они не только вне игры. Вне оценок. Категория пятая — рвачи.

Я рассказала Шмальгаузену о моей классификации. Лукавя, я поставила его категорию на первое место. «А по-моему, отца вашего и Зернова надо поставить на первое место», — сказал он. И в нем, олимпийце, небожителе, чуждом мечтательности, жило то самое, филатовское, толстовское, каратаевское.

Из Алма-Аты прислали академикам яблок. Целый самолет. Рядом с пансионатом находился детский дом. Он принадлежал Академии. Революция внесла изменения в устав Академии. До революции устав Академии гласил: в состав Академии входят ее действительные члены. После революции в состав Академии вошли исследовательские институты и все обслуживающие Академию учреждения: столовые, больницы и поликлиники, гаражи и фотолаборатории, ученые общества и архивы, библиотеки и детские ясли и сады. Шоферы, кухарки, сторожа, дворники и работники пожарной охраны этих институтов и учреждений очутились под эгидой Президиума Академии. Столовые и больницы для высшихчинов из администрации и для академиков одни, для ученых и чиновников рангом пониже — другие, а для гегемона революции — пролетариата, то есть для рабочих и мелкой чиновной сошки — опять же другие. Гараж бесплатно обслуживает только элиту. Дети высших и низших по кастам не разделялись. Так и поныне. Академики во время войны держали своих внуков при себе. В детском доме жили эвакуированные без родителей дети прочих. Член Комитета по распределению жизненных благ, мой отец распорядился, чтобы яблоки (великолепный алма-атинский «апорт») были отданы детям. Я своими ушами слышала, как Лина Соломоновна Штерн — единственная женщина-академик — говорила, протестуя против этого решения: «Мы бриллиантовый фонд страны, а из них еще неизвестно что получится».

Сталин не очень-то дорожил «бриллиантовым фондом» страны. Одаривал, все увеличивал и увеличивал разницу между академиками и прочими и вдруг, бац, — кто был всем, становился ничем. То тот, то иной. Среди обласканных, кому шли дачи и квартиры, икра, фазаны и крабы, кому полагался бесплатный бензин и шофер на ставке Академии в придачу к казенной машине, — хочешь сам езди, хочешь домработницу на рынок посылай, — была и Лина Соломоновна Штерн. Ее сослали в тот самый Казахстан, куда во время войны она приехала с фантастической горой огромных элегантных чемоданов. Я видела. Зрелище ее богатств на перроне в Щучьем перехлестывало в фарс. Теперь она сидела на платформе полустанка одинокая, ссыльная, нищая старуха. Это достоверность. Дальше по слухам, вполне, впрочем, правдоподобным. I

К ней подошел казах: «Чего сидишь, откуда приехала?» Его жена только что умерла, осталась куча сирот. «Иди ко мне детей моих нянчить». Она пошла. Через несколько лет, вместе с сотнями тысяч реабилитированных восстановлена в правах Лина Штерн. Свое восстановление она с полным основанием восприняла буквально. Она явилась в дачный поселок под Москвой, в Мозжинку или Луцино (оба поселка академические), не знаю, в котором из них ее дарованная в свое время Сталиным дача, согнала президента Академии, академика Несмеянова, которому ее дача предоставлена Президиумом Академии, разыскала и заставила возвратить ей ее роскошную мебель. Но со своими воспитанниками ей нелегко было расстаться. Одного из них она усыновила.

И еще рассказывали, что в Кремле на каком-то приеме какой-то высокий чин обратился к ней: «Присаживайтесь, Лина Соломоновна!» «Благодарю вас, я уже насиделась», — сказала она.

Возвращаюсь к 1941 году. Алма-атинский «апорт» послужил яблоком раздора между моим отцом и Марией Федоровной Андреевой. Конфликт разросся. После моего отъезда из Борового отец вышел из Комитета. Андреева дошла до грубостей. Мое знакомство с ней произошло, когда гроза еще только надвигалась. Горизонт уже был омрачен. «Андреева хочет посмотреть твои рисунки, — сказал мне отец. — Иди к ней, только держи ухо востро». Мои картинки — узоры в узорах, вполне абстрактные — одобрены. Готовится выставка. Мое участие не исключено. Я держала ухо востро, язык за зубами. Со мной были чрезвычайно милостивы. Но к тому времени, когда организована была выставка, я порвала знакомство с Андреевой. Она не только назначала кому что есть, не только направляла поток жизненных благ в угодное ей и ее закулисным властителям русло. Она властвовала над жизнью и смертью обитателей пансионата. Она дорвалась до крови. Пришел приказ мобилизовать молодежь, членов семей академиков и членов-корреспондентов Академии наук на добычу угля в шахты Караганды.

Среди академиков выделялся, не укладывался ни в какие рамки, не поддавался классификации, был единственным в своем роде один академик — китаевед Василий Михайлович Алексеев. Может быть, за пределами пансионата и жили его аналоги. Заварзин, думаю, относится к той же категории, но в пределах — не попадались.

Академики, в сущности, делились на два крупных таксона, два типа: на согласных довольствоваться минимумом жизненных благ ради спокойствия совести и на рвачей. Алексеев — великий свободе- и жизнелюбец, человек высочайшей морали, намного превосходившей христианскую с ее культом страдания, не относился ни к одному из этих типов. Он говорил, что не желает быть трамплином для подлеца. Свои мнения он выражал открыто. Одевался очень изящно. Любил поесть. Отец мой вегетарианец. Он не ел себе подобных. А степень подобия себе оценивал по строению сердца животного. Он не ел тех, у кого, подобно человеку, сердце четырехкамерное, а таковы млекопитающие и птицы. А рыб ел. Голод, не голод — он следовал своему принципу. Я подсмеивалась: из диеты Берга должен быть исключен крокодил — сердце его четырехкамерное. Крокодильи слезы, которые высокоорганизованная рептилия льет, поедая человека, добавляют комизма ситуации. «Тут и с четырехкамерным-то досыта не наешься, а уж без четырехкамерного и вовсе невозможно», — сказал Алексеев, узнав о принципе моего отца. Он не хотел, чтобы его и всех прочих безропотных грабила присосавшаяся к снабжению, привилегированная клика. Трамплином для подлеца он становился, как мы увидим, скорее, чем кто-либо другой.

Вклад Алексеева в науку необозрим. Он историк, лингвист, филолог, знаток всех без исключения отраслей китайского искусства, включая те, которым нет аналогов в искусстве Запада. Четыре года своей жизни — 1907. 1908, 1912, 1926 — он прожил в Китае и коллекционировал народные лубочные картины и образцы выразительной каллиграфии. Он произвел революцию в мировом китаеведении. Это не мое мнение, а запоздалая, увы, посмертная, оценка знатоков. Он вышел из старой санкт-петербургской школы китаистов. Их интерес был прикован к чиновничьему, показному, официальному Китаю, к его придворной конфуцианской экзотике. Алексеев сделал китаеведение наукой о культуре народного Китая. Великое сострадание к нищете народа, к его каторжному труду, к его голодному существованию послужило Алексееву ключом к пониманию смысла народных картин.

Грошовая бумажная картина — непременный атрибут дома бедняка — это либо икона, заклинание, магия, либо — кичливое самопожелание, либо украшение. Чаще всего три элемента слиты воедино. На лубках религиозного содержания все три религии старого Китая — конфуцианство, даосизм и буддизм — мирно сосуществуют. Своим истоком лубок имеет весь пласт многотысячелетней культуры Китая. Его миссия — удовлетворить тягу неграмотного бедняка к древней культуре его страны. Сюжеты картин передают содержание литературных произведений подчас тысячелетней давности. Роскошь обстановки и нарядов на картинах обязательна. Альковы, диваны, подставки для цветов, этажерки — часто в виде каллиграфического иероглифа, — экраны с картинами великих мастеров, древние вазы и в них цветы пиона, ветви коралла. Изображены предметы изысканного, рафинированного досуга: шахматы и показатели учености: книги, кисти, баночки с тушью.

В посмертно изданном труде, посвященном народному лубку, Алексеев пишет: «Живя в мире, поделенном на два лагеря: вечно сытых и счастливых — богатых и вечно голодных и несчастных — бедняков, трудясь и недоедая весь век… китайский бедняк может видеть на картине то богатство, изящество и опрятность, которых нет в его единственно реальной действительности. Общая тема этих нарядных, красочных картин сводится к самопожеланию: вот в каком довольстве я хотел бы жить! Да исчезнет, как марево, нищета и грязь в моем доме!.. Донельзя расфранченный старый быт не похож на быт крестьянина — основного потребителя этих картин, — как изящные дамы, понимающие толк в искусстве и предающиеся изящному безделью, не похожи на его преждевременно состарившуюся жену, вечную рабу своего нищего хозяйства, неграмотную и даже не имеющую собственного имени».

Символические композиции этих картин — полнейшее пренебрежение реальностью. Детали выписаны с предельной точностью. О примитиве не может быть и речи. Сюрреализм, фантасмагория, если тот, кто смотрит — непосвященный. Вот образец: упитанный розовый младенец, мальчик с бритой головой — только два пучка черно-синих волос над висками. Синева выбритых поверхностей головы та самая, что на картине Моне, где синее небо отражается в еще мокрых от дождя крышах кабриолетов Монмартра. За ухом мальчика веточка цветущей яблони. Сидит он на рыбе, не просто какой попало рыбе, не на рыбе как таковой, а на культурном карпе, каких в Китае разводят в прудах и выкармливают на рисовых полях — крупная коричнево-зеленая чешуя, усики, пропорции тела раскормленного питомца образцового хозяйства — ни один ихтиолог и рыбовод не придерется. В руке мальчик держит слиток золота или серебра, завернутый во что-то узорчатое, без комментария понять нельзя ни что золото, ни во что завернуто. Картина эта значит: «Да ниспошлет мне небо или все равно какая высшая сила сына, дочери не надо, вот такого жирного, нарядного, чистого, а не грязного и оборванного уличного замарашку, и да придет вместе с ним в мой дом сытость и богатство».

Первую коллекцию народных картин Китая привез из Манчь-журии Владимир Леонтьевич Комаров. Тот самый, которого выдвиженец Коверга заподозрил в желании реставрировать самодержавие. Коллекция Комарова демонстрировалась в 1896 году в Географическом обществе на пятидесятилетнем юбилее общества. В 1947 году на столетнем его юбилее ее выставили вновь. Отец мой возглавлял Географическое общество. Он организовал празднование с великой помпой. Видно, был у него незаурядный режиссерский дар. Открытие съезда происходило в Большом зале Филармонии. Отец во фраке. Он председательствовал. Слово для доклада о столетней истории Географического общества ему предоставлял Леон Абгарович Орбели в форме генерал-лейтенанта, которую он носил во время войны в качестве начальника Военно-медицинской академии. В ознаменование океанографических исследований Географического общества вдоль сцены под органом позади кресел президиума выстроены моряки-курсанты Фрунзенского морского училища. Военный духовой оркестр при них. Воспитанников Нахимовского училища — мальчиков лет десяти — одиннадцати — провели через весь зал парадным маршем под г звуки их оркестра уже после доклада президента и выстроили у л подножия сцены. Приветствие от востоковедов читал Василий 6 Михайлович Алексеев. Академики-востоковеды стояли позади 1 кафедры: Крачковский, Иосиф Абгарович Орбели, Струве. Алексеев выступал с речью. Выступали иностранные члены Географического общества. Награждая Большой золотой медалью картографов, Берг поднял ее над головой прежде чем вручить и сказал: «Деньги, причитающиеся вам в качестве награды, получите в казначействе общества». Казначейство — так говорили только при царе. Оркестр Филармонии давал концерт. Исполняли, в числе прочих вещей, Мусоргского «Рассвет на Москве-реке».

На другой день в залах дворца, выстроенного в 1908 году по высочайшему повелению Николая Второго специально для Географического общества, Василий Михайлович Алексеев давал объяснения на выставке лубочных картин Китая, привезенных полвека назад Комаровым. Собственная коллекция Алексеева насчитывала тысячи образцов. Комаров привез несколько десятков. Но Комаров первооткрыватель, и ему воздавались почести.

«Только тот, кто жил в Китае, понимает, в какой страшной нищете живут в Китае народные массы и как могут возникнуть эти сны наяву, — говорил Алексеев. — Наглядно и условным языком символов изображено на народной картине все то житейское благо, которое мерещится голодной фантазии бедного человека. И русский крестьянин конца прошлого века или начала нашего, тем более бурлак, вряд ли бы украсил свою избу литографией с картины Репина «Бурлаки». Он предпочел бы изображение царевича, мчащегося на волке».

Поясню. Картина Репина «Бурлаки» изображает группу мужиков. Они через силу тащат по помочах вверх по течению реки судно. Символ царской России. Вечный символ России.

Символика китайской картины совсем иная и намного сложней иносказаний западного искусства. Китайский лубок предназначен не только для того, чтобы на него смотреть. Он должен быть прочитан и притом прочитан неграмотным. Народная картина Китая — особого рода ребус. «Китайский язык, — говорил Василий Михайлович, — толкает на построение этих ребусов. Одно и то же слово означает разные предметы и понятия в зависимости от контекста и соседства с другими словами. Летучая мышь — «фу» и счастье — «фу». Художник изображает грозную фигуру заклинателя духов. Над ним летучая мышь. Не надо быть грамотным, чтобы прочесть: «Привлеки радость! Дай счастье!» Символика картин, основанная на такого рода совпадениях в звучании слов, известна каждому китайцу. Орхидея — символ совершенного человека, царственный аромат которой способен влиять на чутких людей, лотос — символ благородства человека, растущего из грязи, не грязнясь, бамбук — стойкость, человек, крепкий снаружи, емкий внутри. Дракон, тигр, рыба, раскрытый гранат, жаба — все имеет значение. Цветы пиона в вазе и три лимона составляют ребус: знатно-богатый цветок и три штуки плодов, т. е. богато жить, быть знатным и иметь три обилия (много лет, много денег, много сыновей).

Василий Михайлович рассказывал, как ему удалось добраться до смысла этой символики. Он жил в Китае. У него был учитель-китаец — репортер газеты. Он сообщал то, что печаталось во французских, английских и русских газетах. Алексеев попросил растолковать ему смысл картин. Учитель сказал, что не знает: «Одни женщины, да и то только старые, еще помнят, что все это значит». — «Есть ли у него знакомая женщина, владеющая знаниями?» — «Да, его собственная теща. Но она не согласится разговаривать с посторонним мужчиной, ее женское целомудрие не позволит ей встретиться с молодым человеком». — «Сколько ей лет?» — «Около восьмидесяти, но это не имеет значения. Женщина есть женщина». Василий Михайлович говорил с большим пиететом об этой черте китайской жизни. Даже варварский обычай богатых семей бинтовать девочкам ноги, чтобы не росли, который Алексеев осуждал, делал в его глазах китаянку привлекательной.

На выставке народных лубков были картины, изображающие розоволиких китаянок с роскошными прическами и в роскошных кимоно.

Туалеты франтих вырисованы с большой тщательностью. Красавицы, даже служанки, нарядны как феи и, конечно, все с крохотными ножками.

— Европейская старуха идет вот так, а китаянка вот так, — говорил Василий Михайлович и сменял размашистый шаг на мелкие шажки и изящно ступал, едва прикасаясь рукой — кончиками пальцев — к стене. Похож Василий Михайлович был на китайца и толст был в меру, в соответствии с идеалом китайской живописи. А по национальности он был еврей. Он осиротел в младенчестве, и его вырастил и усыновил русский рабочий Михаил Алексеев. Аристократ до мозга костей имел пролетарское происхождение. Только пользоваться его преимуществами ему мешал аристократизм. Не в коня корм, что называется.

Чтобы проникнуть в тайники народных суеверий, понять изображения на грубых картинах, как неизменно называл их его рафинированный учитель, Василий Михайлович предложил сделку. Воплощенное целомудрие будет рассказывать, что значат картины-ребусы своему зятю, а он запишет объяснения для Василия Михайловича. За это Алексеев брался делать для него репортаж из иностранных газет.

Образцы другого искусства, отпечатки с камней, где высечены отступающие от канона иероглифы, Алексеев тоже коллекционировал. Имя этому искусству — художественная каллиграфия. И оно, так же как картина-ребус, не имеет своего западного аналога. Художник-каллиграф Китая заставляет камень петь, стонать, смеяться, выражать грустную мечтательность или твердую волю. Помню вертикальную строку одного стиха — белым по черному, таков отпечаток с камня, иероглифы, так же как знаки египетских стелл, не выпуклые, они углублены. Строка кончалась иероглифом «ах». Один из его элементов похож на восклицательный знак, вольно начертанный рукой художника. А ведь не бумага и кисть, а камень и рашпиль!

В Боровом функционировал постоянно действующий семинар, где академики докладывали в популярной форме результаты своих изысканий. Алексеев сопоставлял искусство Востока и Запада. С великим почтением он говорил о целомудрии китайского искусства. Ни одно произведение искусства во всех его бессчетных разветвлениях, вплоть до надписей, украшающих стены домов, придорожные скалы и камни, не содержит ничего скабрезного. Мадонна Литта Леонардо да Винчи с ее голой грудью — не что иное как порнографическая картинка, если смотреть на нее глазами китайца. Дамы пансионата шокированы. Теща Соболева негодовала. Оценка канонов одного искусства с позиций канонов другого казалась ей кощунством: «Мадонна Литта — порнографическая картинка. Алексеев так говорил. Мнение китайцев? Пусть и Алексеев и китайцы держат свое мнение при себе».

Василий Михайлович переводил стихи китайских поэтов в стихах. Он был не только действительным членом Академии наук, но и членом Союза писателей. В Боровом он организовал литературный кружок — он сам, две его дочери Люся и Муся (Любовь и Ма-рьянна), и я. Жил он со своей полуслепой тогда женой — катаракта у нее была — египтологом Натальей Михайловной, урожденной Дьяконовой, и двумя дочерьми. Люсе было 19, Мусе — 12. Писали мы очерки, эссе, как называл их Алексеев. Темы назначались им. Одна из тем — Ленинград. Город, куда нам, быть может, не суждено вернуться. Осажденный город, где погибло 700 тысяч человек. Где няня осталась стеречь квартиру и погибла.

Василий Михайлович написал нечто совершенно по тем временам невообразимое. Петербург — город дворцов, его изысканные архитектурные ансамбли, роскошные набережные и скверы захлестнула грязная волна обездоленных людей, опозоренных, разоренных, превращенных революцией из народа в чернь. Чернь эта — там теперь — героически гибла, не сдавалась, виною ее гибели — власть. Что правда — то правда. Ведь кричали до войны: граница на замке. Будем бить врага малой кровью на его земле. А врага изображали пострашнее Гитлера — коалиция всех стран мира против первой в мире страны победившего социализма.

Армии Гитлера, дойдя до Москвы, Ленинграда, Сталинграда, на их пороге утонули, захлебнулись в русской крови. Коалиция империалистических акул оказывала помощь России.

Попадись эссе Алексеева на глаза «органам», и не только партийная Штерн, а и великий знаток Китая, попали бы в тюрягу.

Я написала, что Ленинград — это те, кто там: Нина Рябинина, тонкие пальцы у виска — мигрень, Наташа Ельцина — Мадонна Боттичелли. Няня. «Ты наверное красивая была молодая?» — «Смотри на мене, мене не сто годов». Сто не сто, а восемьдесят ей было. Ни дать, ни взять — теща китайца-журналиста. «Знаю, кто кого вырастил, тот того и любит», — говорила она про кого-то. «Вот ты меня вырастила. Почему же ты меня не любишь?» — «Люблю, не целовать же тебе». — «А почему бы и не поцеловать?» Или еще так: Сим, входя в дом, спрашивает: «Ну, как Раиса?» Она отвечает: «Лежит». Это было в конце моей аспирантуры, когда я читала Шмальгаузена. «Навещает ли кто?» — спрашивает Сим. «Ни один кобел не ходит». — «Нуда!» «И впрямь, — говорит она, — приходил один мохнорылый».

Няня говорила, что не умрет никогда. Она доживет до второго пришествия, когда рай воцарится на земле. А что будет предшествовать его воцарению, она описывала красочно и точно. Великий мор изничтожит грешников. Людей будет совсем мало. Человек рад будет услышать голос другого человека. Железная проволока затянет небо и железные птицы будут летать над нею, неся смерть.

Люся писала стихи. К колоннам дома, где они жили, она прижмется мокрой горячей щекой, склонив колени, лишь бы вернуться. Дом, где они жили, у Невы, на углу седьмой линии Васильевского острова, на набережной Крузенштерна у моста Лейтенанта Шмидта. Стены этого дома покрыты мемориальными досками академиков, живших и умерших в нем. Среди них мемориальная доска Василия Михайловича Алексеева. Он умер в 1951 году. Он завещал, чтобы надпись на его надгробном камне сделала я. Не пришлось. Дружба с Китаем была в полном разгаре. Приехал китаец-каллиграф и сделал надпись.

Я вспоминаю с горечью, что никогда не была на могиле Василия Михайловича и не видела его надгробного камня.

Литературный дар Люси не заглох. Когда-нибудь ее стихи будут изданы. Посмертно, как большинство из того, что писал ее гениальный отец. Она училась на филологическом факультете Ленинградского университета, но ушла, как только началась война, поступила на курсы медсестер и теперь работала в военном госпитале для туберкулезных больных. Она сама в детстве болела туберкулезом — позвоночник у нее чуть-чуть искривлен, незаметно, слава Богу, очень хорошенькие обе, и Люся, и Муся. Про Люсю нельзя сказать, что она добрая. Она сверхдобрая, то, что называется блаженная. Стремление отдать силы, деньги, вещи не нуждающемуся, а первому претенденту на них, граничит у нее с патологией.

Андреева составила список мобилизованных на добычу угля в шахтах Караганды. Весь список — одна фамилия. Люся. Были и у других академиков дочери — кровь с молоком, и они не работали. На них выбор не пал. Я решила встретиться с Андреевой и отговорить ее. Дело смахивало на недоразумение. Я попросила аудиенции. Она сказала, что сама придет ко мне. Она постучала в дверь раньше назначенного часа. У меня была Муся. Я спрятала ее в шкаф. Я привела доводы, неоспоримые с точки зрения любого человека. Люся работает и мобилизации не подлежит. Ее здоровье, слепота ее матери. Она — единственный человек в семье, способный заботиться о престарелом отце. Ее брать нельзя, а если надо кого послать, возьмите меня. Воспоследовала контратака: Алексеев монархист, чуждый элемент, так вот пусть его дочь в шахте поработает. Я знала: Муся плачет в шкафу, пока беззвучно. Описанием жертв и бедствий ее семьи я могла пользоваться лишь в ограниченной степени. О гибели сына Алексеева в первые дни войны, на которую он ушел добровольцем, я пока молчала. Пришлось прибегнуть и к этой торпеде. Вотще. Тогда я сказала, — скорее, скорее, пока из шкафа не раздались рыдания, — что говорить больше нечего: нас двое в этой комнате, но старый большевик только один, и уж никак не она.

На другой день после нашего разговора с Андреевой я получила записку — я сперва не могла понять, кто, что. «Мне хотелось вас поцеловать», — кто пишет, что за наглость? Кому это вздумалось меня целовать? Записка была от Андреевой. Решение свое она оставила в силе.

Люся уехала в Караганду. Когда друзья Василия Михайловича выхлопотали для нее возможность вернуться, она была при последнем издыхании. Ее обокрали, а что осталось, сама раздала. Зимой. В Караганде. Без теплых вещей. Сами понимаете.

Вы думаете, конечно, начиная с 1949 года судьба Василия Михайловича переменилась, и его стали почитать, В 1950 году я прямо спросила, увидели ли его творения — лучшее свидетельство дружбы китайского и русского народов — свет. «Нет никакой дружбы. Одна лживая пропаганда. Как был никому не нужен, так и по сей день», — сказал он.

Когда интересы двух стран столкнулись, мы из печати узнали, нет, в печати проскользнуло, что и впрямь никакой дружбы не было. А что помощь Мао Цзэдуну была акцией антиамериканской, а не прокитайской, эта истина в печать не проскальзывала.

Много случилось в моей жизни в тот год, когда я жила в Боровом. Много хорошего. Жить я могла самостоятельно, не обременяя бюджета отца и мачехи. Стипендия докторанта мне шла. Я прирабатывала, рисуя иллюстрации к докладам академиков. Для востоковеда Фреймана я срисовывала на оборотную сторону обоев в гигантском масштабе с рукописных книг какие-то письмена, что-то очень древнее. Чем писал писец в те далекие времена? Края начертанных им знаков изгибались. Как будто по букве шла дрожь. Воспроизводить эти зазубрины, строго соблюдая пропорции, доставляло мне большое удовольствие. Иллюстрировала я и доклад Вернадского.

С Вернадским я познакомилась сразу по приезде. Он пришел узнать, что происходило в Москве. Познакомилась я и с его секретарем — Анной Дмитриевной Шаховской, дочерью князя Шаховского, историка, родственника Чаадаева и его биографа. Шаховской написал о Чаадаеве книгу. О ней и о том, что она пропала, есть упоминание в книге Лебедева «П.Я. Чаадаев», изданной в серии «Жизнь замечательных людей» в 1965 году. Шаховской — нищий князь, как его называли, — доходил в своем аскетизме до крайности. Борец за демократию. Деятель Думы. В 1937 году его арестовали, и он сгинул с лица земли.

Анна Дмитриевна жила в Боровом со своей матерью. Она рассказала мне, что Вернадского просят сделать доклад, а он отказывается, говорит, что его не понимают. Я сказала, что надо сделать так, чтобы понимали. А для этого подготовить текст доклада, взять среднего академика и прочитать ему доклад, все, что он не поймет, комментировать и читать тогда уже всем на семинаре. Вернадский внял. В качестве среднего слушателя избрана я. Доклад «Геологические оболочки и геосферы Земли как планеты» был прочитан сперва мне, а потом академикам. Он напечатан в «Известиях Академии наук» в 1944 году.

Отец мой — ученик Вернадского, и Вернадский говорил, что я его внучка. Я иллюстрировала его доклад. Свободная атмосфера — звалась одна из оболочек Земли. «Да здравствует свободная атмосфера!» — это так, к слову пришлось. Море, Рим и Вернадский вызывали у меня сходную реакцию. Словно рамки бытия раздвигаются, словно приобщаешься к бессмертию, ощущаешь себя бессмертным. Очень сладостное чувство.

Я ходила к Вернадскому задавать ему глупые вопросы. Глупый вопрос — понятие сборное: либо задавать его глупо, либо ответ может быть только глупым. Обычно люди мгновенно распознают лукавство и отказываются отвечать. С такими людьми скучно. Гений не подозревает в собеседнике лукавства, не видит подвоха и ни один вопрос не считает глупым. «Люди хорошие или плохие?» — спрашивала я Вернадского. «А здесь в Боровом живут хорошие люди или плохие? Кто победит в войне? Сколько времени она продлится? Будут ли еще войны или эта — последняя?» Вернадский говорил, что люди хорошие, а здесь в особенности хорошие. Война скоро кончится победой России и будет последней. Но вот я спросила: «Живые вирусы или мертвые?» Вернадский сердито сказал, что людям давно надо было бы понять, что существуют мезоморфные состояния. Мезоморфные, то есть промежуточные. Промежуточные между жизнью и смертью… Хотела я добыть определение жизни Вернадского, но не добыла. И еще Вернадский рассердился, когда я сказала, что я думаю не мозгами, а ионами кальция.

Когда в 1940 году Сталин ввел суровейшие наказания за прогулы и опоздания, я заболела. Попасть на работу к сроку стоило неимоверных усилий и времени. Ехала с Бронной на Калужское шоссе я на автобусе с пересадкой. Автобусы шли один за одним переполненные и пассажиров не брали. Получасом позже можно с легкостью добраться. До приказа Сталина я приходила позже и сидела до поздней ночи, но теперь Шмальгаузен попросил меня приходить в положенное для сотрудников время, хотя докторанты имели свое расписание. «Боюсь, — сказал, — как бы чего…» За пятнадцатиминутное опоздание полагалась тюрьма. Генетика шла к гибели. Меня, конечно же, караулили. Начались у меня кошмарнейшие мигрени. Пришлось взять бюллетень — врачебное свидетельство о временной нетрудоспособности. Прописана мне ионизация мозгов. Пропускали через мою голову ток, который нес ионы кальция. Мигрени как были, так и были, но произошло форменное чудо. Мозги мои заработали как никогда ни до, ни после не работали. Я за полтора месяца написала 5 статей. Кончилась электризация — пришел конец моему подъему.

Были у нас и серьезные разговоры. Вернадского интересовали вопросы симметрии. Момент возникновения жизни на Земле он связывал с возникновением асимметрии в строении белковых молекул. Мои двухмерные узоры интересовали его. Он называл их — асимметрия на плоскости. Вернадский говорил мне, что нужно использовать меченые атомы для познания самовоспроизведения хромосом. Его мысль на 15 лет опережала свое время в области, где он не был специалистом. Воплотить его мысль русским генетикам не пришлось.

В Боровом я познакомилась с Глебом Максимилиановичем Кржижановским и его женой Зинаидой Павловной. Я увидела их впервые на выставке. Андреева допустила меня.

Вход платный для всех, кроме школьников и красноармейцев. Сбор средств на танковую колонну.

Две профессиональные художницы жили в пансионате: дочь Зернова — Екатерина Сергеевна Зернова и жена Зелинского, забыла ее имя и отчество. Сын ее Андрей — десять лет ему было — очень моими картинками восхищался, смотрел, как я рисую. «Это черная ревность», — говорил он про одну, вполне абстрактную. Черные и узорные клубы дыма и гари, если угодно. Я встретила его и его мать в Никитском Ботаническом саду четверть века спустя, в 1966 году. Андрей стал историком. Мы все также с полслова, без слов понимали друг друга. Я тогда в канаву упала, чуть было не расколола череп. Зелинская оказывала мне первую помощь. Вполне успешно.

Коренник выставки — Зернова. Допущенные к выставке дилетанты — Филипп Исаакович Коп и я. Филипп Исаакович заведовал лабораторией, где делали анализы крови, мочи и кала. Он отказывался обслуживать академиков без очереди: «А мне все равно, чья моча, Бурденко или еще чья-нибудь». Все, кроме меня, — художники-пейзажисты или портретисты. Манера реалистическая, содержание вполне аполитичное. Дело было на открытии выставки. «Ну, это уж совсем нечто бессодержательное!» — прямо-таки воскликнула Зинаида Павловна, увидев мои творения. Я стояла тут же, в шубе, больная, злая. Инфекционная желтуха у меня была. Мыши ее разносят. Я мышей жалела, но хлеб свой очень от них берегла. Но, видать, не уберегла. Художник-абстракционист с желчью в крови, в военное время, в эвакуации. Меня и без брани непрерывно тошнило. Некоторые жены некоторых академиков очень изощрялись в оскорблениях. Были у меня, у моего искусства поклонники. Даже гораздо больше, чем у других, постоянно заплевываемых художников-абстракционистов.

Новаторство, отказ от изобразительности в живописи, абстракционизм обычно сочетаются с новаторским пониманием красоты. Новизна, возведенная в степень. Нечто, для непривычного глаза совершенно неприемлемое. Я — абстракционист восемнадцатого века. Мое понимание красоты абсолютно архаическое. Восходит к чугунным решеткам набережных, оград и балконов Санкт-Петербурга, к швейцарскому шитью простреленной немцами юбочки.

Иные враги абстракционизма делали для меня исключение. Но абстракционизм есть абстракционизм. Ожидание, радость распознать изображенное он обманывает и вызывает негодование. Зрителю кажется, что его мистифицируют. Замечу, между прочим, что его нередко и в самом деле мистифицируют. Только не я. Труд, вколотый в мои картинки, налицо. Самые беспощадные критики художников-абстракционистов — художники-реалисты, а уж о тех, кто владеет броней и оружием социалистического реализма, и говорить нечего. «Вас не понимают, — говорила мне Екатерина Зернова, — а раз не понимает народ, значит, плохо». «Вы думаете, вас понимают? — спрашивала я. — Вот картина у вас есть небольшая — волы. Сгрудились, лежат, несколько. Контур один. Рыжие все. Кругом холодная, голубая, сизая степь. На горизонте низкие горы. Солнце. Контур воловьей груды еще горит, освещенный последними лучами. Только он один. Очарование. Подходит зритель. Что изображено? Волы. Он понял. Пошел дальше. Если вас такое понимание устраивает — я вас поздравляю: вас понимают все. Только я думаю, если кто вас действительно понимает, тот и меня понимает, а вы не даете себе труда».

Княгиню Шаховскую на выставку под руки привели, ей под девяносто было. Вот это был критик, так критик! Проблемы соцреализма ее мало интересовали. «Эти, видать, ранние: талант еще не созрел. Последние мне больше по душе. Очень сдержанная экспрессия. И техника совершенствуется со временем», — говорила она. Алексеев уже не на открытии выставки, а потом, увы, в мое отсутствие, лекцию прочитал скептически настроенным красноармейцам об условности всякого искусства.

Но и художник художнику рознь. В 1936 году, за шесть лет до описываемых событий, мои картины видел Филонов. Когда свершится в России величайшая из величайших перемен и будут сброшены с презрением и негодованием цепи официальной идеологии, раскроются подвалы Русского музея, и великолепные полотна Филонова будут показаны народу, для которого он творил.

Филонов — ярчайшая звезда среди созвездий русского Ренессанса, художник одного ранга с Ван Гогом и Рембрандтом.

Брат Юрия Александровича Филипченко, паразитолог Александр Александрович Филипченко, и его жена прослышали о моих картинках и пожелали их увидеть, а увидав, решили показать Филонову. Стены комнаты, где принимал нас Павел Николаевич Филонов, завешаны его картинами. Фантастические города, заселенные животными с человеческими глазами, бесполые голые человеческие пары, танцующие под открытым небом на фоне небоскребов.

«Меня не понимают, — говорил нам Филонов. — Я бичую порок — мне говорят, что это порнография. Я рисую узоры на лицах людей и на животных, потому что это красиво, а мне говорят, что я не умею рисовать и прибегаю к уловкам. И я решил показать им, что я умею рисовать». Он указал нам на низко повешенную картину. Сорок четыре года хранится в моей памяти это изумительное, это жалкое произведение искусства. Краски его не меркнут, контуры не стираются. Лубяное лукошко и два яйца на ничем не покрытом столе. Одно яйцо побелее, другое розовато-желтое. Казалось, картина излучает свет, ощущение пространства, вера в реальность порождают почти непреодолимое желание протянуть руку в уверенности, что лукошко загородит ее.

«Они говорят, что я отстал от жизни, от технического прогресса. Я нарисовал радиоволну». И радиоволна не в стиле Филонова, но и она великолепна. На интенсивно-красочном фоне, на его темной движущейся радуге нарисованы лица простых людей, замерших в напряженном внимании. Один поднес ложку ко рту и застыл, слушая.

«Меня поймут, — говорил Филонов, — настанет день, и Сталин войдет в эту комнату». Филонов бледный, худой, высокий, с очень темными глазами. Одет очень бедно. Он происходил из народа, цель его — создать народное искусство. Он не только создавал свои шедевры — картины, но и писал трактаты об искусстве будущего. Одна-единственная персональная выставка его произведений состоялась в 1966 году в Сибири, в Академгородке. Сестры Филонова привезли его картины, прежде чем передать их в запасники Русского музея. Несколько лет спустя писатель Гранин хвастался мне, что видел. «Я спрашиваю хранителей: почему не выставляют, — рассказывал Гранин. — Говорят, что тогда все прочее надо снять, совсем плохо выглядит рядом с Филоновым».

Запасник Русского музея вроде закрытого распределителя — пускают только избранных. Это и есть та самая фантасмагория, которую Филонов хотел низвергнуть своим искусством.

В Доме ученых Академгородка со стен его прекрасных выставочных помещений смотрели на меня человечьими глазами узорчатые вдумчивые животные. Были и бесполые голые люди и несколько абстрактных картин — потоки цветных геометрических фигур — воплощенная музыка, динамика и покой, слитые воедино. А «Лукошка» не было, как и «Радиоволны».

Выставка не сошла с рук поклоннику Филонова. Устроил ее Макаренко, заведующий художественным отделом Дома ученых Академгородка. Преступления Макаренко, как и радости, им доставляемые, неисчислимы: Фальк, Гойя, Неизвестный, Шагал. Выставка Фалька прошла без шума. Хулитель Фалька Хрущев из вершителя судеб превратился ко времени ее открытия в пенсионера. Изобличительные гравюры Гойи украсили выставочные залы клуба ученых. Актуальность этих гравюр предельна. Хозяйка, выметающая из кухни огромной метлой ощипанных догола живых Цыплят, и ведьмы, мчащиеся по небу на свой шабаш. Макаренко едва избежал ареста. Прямых обвинений не предъявишь — прибегли к провокации. Одна из гравюр исчезла. В ответе — Макаренко. Но он извернулся — с помощью ищейки нашел гравюру и изобличил провокаторов. Выставка Неизвестного закрылась до открытия. Ад Данте. Чаша терпения полководцев идеологического фронта переполнилась. Мне посчастливилось видеть это чудо искусства. «Бежим, — сказал молодой человек, прибежавший за мной из Дома ученых, — повесили, но обком велел не открывать. Еще висит». С Шагалом дело дальше переписки не пошло. Макаренко по сфабрикованным обвинениям был приговорен к семи годам лагерей. Теперь он на Западе.

В 1968 году участь выставки Неизвестного постигла выставку Филонова. Молодой художник в самолете Новосибирск — Ленинград рассказал мне, что Академия художеств в Ленинграде устроила выставку и доклады. Запрещение пришло, когда публика уже собралась.

Филонову понравились мои картинки. Он хотел, чтобы я стала его ученицей, профессиональным художником. Славы он мне не предрекал. «Будь вы в Париже, — сказал он, — вас объявили бы мессией новой графики, а здесь ничего не будет». Он идеализировал Сталина. Он идеализировал Париж и мое искусство. Ни Филонова, ни Александра Александровича Филипченко я не видела больше никогда. Александра Александровича в 1937 году арестовали, жену его сослали, и их не стало. Филонов погиб третьего декабря 1941 года в осажденном Ленинграде. Сталина он не дождался.

В отношении народа Зернова заблуждалась. Народом иные называют менее образованные слои населения. Понимание искусства от образованности не зависит. Я получила свидетельство народного признания.

Мое пребывание в Боровом портило отцу его миссию служения людям. Предполагалось, что его аскетизм распространяется и на членов его семьи. И вот, как ни кинь — все клин. К себе в комнату взять — так ведь мачеха. Комнату предоставить — не по чину. Да и не было у него этих комнат. Люди приезжали, девать их некуда. Энтомолог Кузнецов, сослуживец отца по Зоологическому институту, спасся из осажденного Ленинграда и жил с семьей в палатке. Меня переселяли и переселяли. На одном из промежуточных этапов моего кочевья я жила в деревянном флигеле в маленькой комнате. Дверь выходила в коридор. Я писала последнюю из серии статей, посвященных мушиным популяциям. Желтуха не проходила. Настроение соответствующее. Вдруг без стука входит женщина: «Разрешите войти». — «Так ведь вы уже вошли без разрешения». — «Нет, я не о себе. Я о товарищах». — «Пожалуйста». Дверь открывается, толпа заполняет комнату и коридор. — «Кто вы такие?» — «Мы повара. Мы на курсах здесь. Повышаем свою квалификацию. В военных госпиталях будем работать». — «Чем же я могу быть вам полезна?» — «Мы кончаем. Благодарность преподавателям хотим выразить. Написать и разрисовать надо». — «Вы не по адресу обратились. Идите к Зерновой. Она нарисует повара в белом фартуке и кастрюльку с прыгающей крышкой, и пар будет из кастрюльки вырываться». — «Нет, мы хотим, чтобы вы нарисовали. Мы на выставке ваши рисунки видели». — «Вам, наверное, кажется, что узоры рисовать легко. Такая работа денег стоит». — «Любые деньги». Я разрисовала и выполнила каллиграфически три адреса. Очень мне приятно об этом вспоминать.

Алексеев и Кржижановский много лет спустя попросили меня нарисовать для них картины. Я нарисовала.

Прибавьте девочку-армянку ереванского вокзала и ее горсть семечек — получится народ.

Люся хранит картины, подаренные мною ее отцу. В особняке на улице Осипенко, где жил Глеб Максимилианович Кржижановский, посреди его кабинета стоит тумбочка карельской березы. В нее под стеклом вмонтирована моя картина. Стоит, пишу я. Так, если огромный, отделанный деревянными панелями кабинет Глеба Максимилиановича сохранен для потомства, что весьма вероятно, и если, что маловероятно, его содержимое не подверглось цензуре. Посмертная маска Ленина в стеклянном кубе, портрет Дзержинского с дарственной надписью и моя «асимметрия на плоскости». Показывая мне реликвии своего кабинета, Глеб Максимилианович говорил, указывая на Дзержинского: «Дон Дзерджинио До-Гепеу».

На выставке в Боровом в ответ на восклицание Зинаиды Павловны о бессодержательности моих картин, Глеб Максимилианович возразил: «Нет, Зинушка, это, может, Коперник в живописи появился». Невдомек ему было, что Коперник стоит тут же рядом. И не знал Кржижановский, что он льет целительное зелье на широко раскрытые раны, обильно посыпанные солью.

Знакомство наше состоялось позже перед самым моим отъездом из Борового, после собрания всех обитателей Борового, работающих в Академии. «Вы кто такая, что-то я вас не знаю, — сказал Кржижановский при выходе. — А! Дочка Льва Семеновича Берга, знаю, на лешего похож, славный такой». В 1942 году мое общение с Кржижановским этими его словами и ограничилось.

Мое пребывание в Боровом подходило к концу. Меня взяла к себе Анна Дмитриевна Шаховская, и я жила с ней и с ее матерью в одной комнате. Анна Дмитриевна вскорости отправлялась за своим маленьким племянником в Малоярославец под Москву. Без слов ясно: мне надлежит освободить помещение до их приезда. Я уехала до отъезда Анны Дмитриевны.

Князь Дмитрий Шаховской имел двух дочерей. Наталья Дмитриевна — детская писательница. Писала она биографии ученых. Те, кто читал, говорили, что очень талантливо. Она вышла замуж за еврея по фамилии Шик. Муж ее крестился и стал православным священником. Его арестовали, и след его исчез. Наталью Дмитриевну выслали из Москвы «на сто первый километр». Магический круг очерчивал Москву на расстоянии ста километров от нее. Верноподданным разрешалось оставаться в его пределах, а семьям врагов народа — нет. Самих врагов народа чертово колесо сталинской охранки отшвыривало далеко за пределы запретной зоны, чаще всего за пределы бытия. Наталья Дмитриевна с четырьмя детьми и свекровью поселилась в Малоярославце на расстоянии ста одного километра от Москвы. Немцы заняли Малоярославец, Наталье Дмитриевне объявлено, что свекровь ее и дети подлежат уничтожению как евреи. Религия не имеет значения, важна кровь. Им запрещено брать воду из колонки. В них стреляли. Маленький, семилетний, тот, за которым Анна Дмитриевна собиралась ехать, заболел после облавы. Свирепствовали молодые — Hitlerugend. Немцы постарше жалели детей и даже тайком подкармливали. Немцы бежали из города, не успев уничтожить евреев. Семья погибала от голода. Спасение пришло от старухи. Она умирала на улице. Родственники вышвырнули ее из дома. Наталья Дмитриевна подобрала ее. Старуха умерла на руках Натальи Дмитриевны. Она завещала ей клад: сундук с серебром. Наталья Дмитриевна умерла вскоре после войны от туберкулеза.

В Боровом ее мать — княгиня Шаховская — писала мемуары. В 11 часов свет отключали. Княгиня по ночам не спала и жаловалась дочери на судьбу. Пописала бы. Лампа, керосин и свечи есть. Спичек нет. Мое присутствие упоминалось в числе бед и притеснений. Меня она не винила — стихийное бедствие. Спички, как и все остальное, давали по карточкам, а карточек у нас не было. Нас снабжал всем необходимым пансионат. Поселковый магазин к счастью не только продавал — «давал», но и покупал — «брал». Это «дают» вместо «продают» полно смысла и значения. Деньги — ноль, вот что значит это «дают» со всеми вытекающими последствиями. «Дают» — ключ к пониманию политэкономии социализма. За сколько-то там, не помню, килограммов груздей и рыжиков, вычищенных и вымытых, — и чтобы ни одного червивого, само собой разумеется, — готовых для засолки, кроме денег полагалась премия: коробок спичек. Собранные грибы я мыла в озере. И стало чем зажигать керосиновую лампу.

Я уезжала из Борового в октябре и увозила мух. Они прекрасно пережили эвакуацию. Повар курорта варил им корм и разливал его по пробиркам.

 

Сталин — создатель плана ГОЭЛРО

Конец 1942 года. Голодная, холодная Москва. Смерть Филатова. Битва под Сталинградом. Как и предсказал Дмитрий Петрович за несколько дней до смерти, сталинградская победа Красной Армии предопределила исход войны. Становилось все яснее, что силы Германии необратимо подорваны. Воздушные налеты стали редкостью. Противовоздушная оборона работала отлично. Люди возвращались из эвакуации. Общежитие на Бронной заполнялось людьми, их дружбами, их дрязгами. Ученым дали привилегированное снабжение. Вернулся Шмальгаузен и привез с собой настоящего волка.

Статьи, написанные в Боровом, выходили одна за одной из печати. Итог экспериментальным исследованиям подведен. Я засела за введение к докторской диссертации. Написала я большую книгу. Меня интересовали не одни только популяции. Вид, как целое, занимал мое воображение. Скопления сходных организмов все вместе взятые, как бы далеко друг от друга они ни селились, образуют единый вид. На арену межвидового соревнования вид выступает как единое целое. Лисицы или ромашки, дрозофилы или осьминоги определенного вида — это не толпы, а боевые когорты. Соревнование идет по способности сохраниться. Но только ли сохраниться? Иной раз нужно остаться самим собой, сохранить достигнутое совершенство, отсечь все новшества, чтобы не сгинуть с лица земли. Но порой только изобретательство и спасает. Человек совершенствует технику. Животные и растения — самих себя. Изменение — риск, кто идет на него подчас побеждает. Виды соревнуются друг с другом по способности меняться. Гармоничное преобразование — достояние победителя. Сама способность меняться совершенствуется.

В азартной игре, где игроки — миллионные армии, ставка — новшество. Проигрыш — вымирание. Выигрыш — расцвет. Процветают те сонмы, которые сумели в процессе смены поколении использовать с наибольшей выгодой для себя возникающие мутации. Миллионы видов погибли. Добрый десяток миллионов сохранился. Выжили — значит достигли премудрости преобразований. Межвидовое соревнование, из которого они вышли победителями, — суровая школа эволюции. Гармония природы уходит корнями в межвидовую борьбу. Нет более непримиримых конфликтов, чем столкновение интересов близких видов. Либо строго размежевать сферы влияния, либо уничтожить друг друга. Между представителями одного вида отношения совсем другие. Диапазон огромен. От смертельных схваток, от каннибализма, где поедаемые — собственные дети, до полного отказа от борьбы, до самопожертвования. Групповое соревнование со смертельным исходом для побежденного идет и внутри вида. Популяции соревнуются по темпу и качеству преобразований.

Межвидовой отбор консолидирует вид. Межгрупповой отбор внутри вида делает популяцию целостной системой, направляет изменчивость в определенное русло, снимает с нее элемент случайности.

Книга, написанная мной в 1943 году, называлась «Вид как эволюционирующая система». Она никогда не увидела свет. Ее можно издать и сейчас под названием «Представление о целостности вида в трудах ученых первой половины двадцатого века». Мои изыскания вошли в текст как скромный ингредиент. Они показали, что делается с генетическими свойствами популяции, в частности, с частотой возникновения мутаций, если межгрупповое соревнование ослаблено или исключено.

Я не успела завершить диссертацию, как истек срок докторантуры, и меня отчислили. Отчисление означало: меня выселяют из общежития, и я лишаюсь карточек и зарплаты. Пришлось помытарствовать, но Шмальгаузен уладил дело, и я получила две должности: доцента Московского университета и старшего научного сотрудника того самого Института эволюционной морфологии животных, где я была до того докторантом. Зимой в начале 1944 года я решила отправиться в дом отдыха под Москвой. Привилегированное это место называлось «Узкое». Несчастная идея. Счастливая идея. Несчастная: денег на путевку у меня не было, но это еще полбеды. Отдых мне решительно противопоказан — начинаются мигрени и конца-края им нет. Счастливая: в «Узком» я встретила Глеба Максимилиановича Кржижановского и его жену Зинаиду Павловну. Деньги я раздобыла. Полученные по карточкам селедки, водку, американскую свиную тушенку, — есть их мне препятствовал мой все не унимавшийся гепатит, перешедший в хроническую форму, — продала по спекулянтским ценам девушка-почтальон. Вырученных денег не хватало. Решила занять у Шмальгаузена. «Дайте 600 рублей», — говорю. «Нет денег, — говорит, — однако уладим». «Мадам, — позвал он свою жену — прекрасную, великой доброты Лидию Дмитриевну, — есть у нас две бутылки водки? Дай ей». Потом он обратился ко мне: «Только, будьте добры, верните бутылки, а то в распределителе, где мы прикреплены, требуют сдать бутылки, а без этого водочные талоны не отоваривают». Девушка-почтальон — буду век благодарна — принесла мне деньги, 600 рублей и пустые бутылки. 600 рублей — это размер моей докторантской стипендии. Путевка стоила 1800 рублей. Пребывание — месяц.

Магазины, где отоваривают продуктовые и промтоварные карточки, расписаны по чинам. Только и разговора среди высоко- и среднечиновных: «Вы уже прикрепились? Где?» Моя приятельница — художница Вера Федоровна Матюх говорила: «Миноги так, должно быть, разговаривают при встрече: где намерены прикрепиться?» Очень емкий образ. Миноги полухищники-полупаразиты. Зубастыми присосками они прикрепляются к жертве и сосут кашицу из измельченных тканей.

В «Узком» я встретила Отто Юльевича Шмидта — академика, вице-президента Академии наук, героя, полярного исследователя. Я рассказала ему, что пять лет назад я в Армении, в Дилижане видела мальчика, названного Шмидтом в его честь. Он сказал, что он ехал в поезде по Армении, и на станциях его встречали пионеры с оркестрами. Это в то самое время, как я отказалась подвергнуться экзамену по верноподданничеству, куда входило знакомство с «покорением Севера». Но об этом я в разговоре с покорителем Севера помалкивала.

Глеб Максимилианович Кржижановский и Зинаида Павловна умели мастерски рассказывать. Про Зинаиду Павловну Глеб Максимилианович говорил: «Она у меня артистка — Ермолова вторая». Зинаида Павловна рассказывала, как дочь Сталина Светлана в университет поступала. Ей говорят: «Опоздали, экзамены закончены». — «А мой папа хочет, чтобы я поступила на исторический факультет». — «На историческом переполнено. В виде исключения можно допустить к экзамену на экономическом факультете». — «А мой папа хочет, чтобы я поступила на исторический факультет». — «Папа, папа… Да кто он такой, ваш папа: и то ему подай и другое. Сталин!? Ну, сразу бы сказали, так и разговору бы не было».

Глеб Максимилианович — поэт и жизнелюб. «Я родился в рубашке», — говорил он мне. «Да какая там рубашка — ссылали вас», — говорила ему я. «Ссылка для меня — одно удовольствие. Я в ссылке с Лениным вместе был. И Зинушка ко мне приехала. Члены выездной сессии суда были ее попутчиками. Один из них явился ко мне и говорит: «Я ухажер вашей жены. Что теперь делать?» «Что делать, — говорю ему я, — на дуэли драться, к барьеру, батенька, к барьеру». Зинаида Павловна прерывала его сердитым голосом: «Совсем ты, Глеб Максимыч, заврался. Ведь вот какой брехун стал. И какого такого ухажера выдумал?» Глебася, Глеб Максимыч, Глеб Максимилианович — имена избирались ею смотря по обстоятельствам. Негодование Зинаиды Павловны доставляло Глебу Максимилиановичу явное удовольствие.

Другой раз он показывал мои картинки своему знакомому, директору Института автоматики и телемеханики Коваленкову и говорил: «Показывает это она свои картинки своему поклоннику и говорит ему: «Вот это изображение тех чувств, которые я питаю к вам». А он отвечает: «Меня такие чувства никак не устраивают, я совсем о другом мечтаю». Зинаида Павловна так и взвилась: «Да почем ты знаешь, брехун ты этакий, о чем они говорили? Он сказал, она сказала… — сам все выдумал, ни одному его слову верить нельзя». Коваленков мягким голосом говорил: «Слова Глеба Максимилиановича — иносказания, художественная правда, арабески, подобные этим рисункам». Глеб Максимилианович сиял. Режиссура его. Мы актеры.

Но и в пренеприятнейший инцидент вовлекла меня его общительность. Я рассказала ему, что в столовой дома отдыха у меня сперва были одни только превосходные соседи по столу — две дамы постарше меня, очень обе славные, одна из них красавица Надежда Исаевна Михельсон, редактор академического журнала, где печатаются мои статьи. Но потом за нашим столом очутился художник Яковлев — портретист Ленина, и я стала мишенью его выпадов. До того, как я успела произнести хоть единое слово, он точно знал, что я из себя представляю, — воплощение нигилистического невежества, представитель молодежи, у которого, кроме молодости, нет ничего за душой, преисполненный презрения к старшему поколению и ко всем культурным ценностям прошлого. Он вещал, а потом обращался ко мне: «Вы, конечно, со мной несогласны», — и дальше шло объяснение, почему именно. Дамы вежливо и сконфуженно молчали. Я попыталась было вякнуть, что он не обладает достаточной информацией для суждения обо мне, — только масла в огонь подлила и замолкла. Я стала приходить попозже, чтобы избежать встреч с ним. Он тоже стал приходить попозже. «Что, не вышло? — говорил он. — Правда-то — она глаза колет!» Но тут от хорошей жизни: ни одной бомбежки, еда четыре раза в день, тепло, светло — у меня начались отчаянные мигрени, и я не могла есть и в столовую не ходила.

Все это я рассказала Глебу Максимилиановичу. «Покажите Яковлеву ваши рисунки, — сказал он. — Послушайте, что он скажет». «Предсказываю, — говорю я. — Наговорит чудовищных грубостей». Так и вышло. Но среди потока брани — робкое подражание тем и тем — я имен этих не слыхала, когда рисовала, — а только потом — Чюрленис, Чехонин, да и не похоже совсем, — чисто внешняя взволнованность и т. д. и т. п., прозвучали слова, которые я считаю наилучшей похвалой, когда-либо произнесенной в мой адрес. Яковлев сказал презрительным тоном: «Вы умеете сочетать черное и белое». Пушкин в письме, не помню кому, приводит слова своего критика: «Произведения Пушкина не обладают ни малейшим достоинством, единственное, чем он владеет, — уменьем употреблять слова в их истинном значении». Пушкин восклицает, что о более похвальном отзыве и не мечтает.

Глеб Максимилианович, узнав, что я была права, сказал, что критика профессионала, какова бы ни была, — драгоценна. Я придерживалась другого мнения. Несколько дней спустя мы с Кржижановскими гуляли по заснеженным рощицам и встретили Яковлева. Глеб Максимилианович приветствовал его очень вежливо и сказал, что слышал его отзыв о моих рисунках. Тон его выражал симпатию и ко мне, и к моим рисункам, и к отзыву профессионала. На этот раз его режиссура не сработала. Актерский талант Яковлева не оставлял желать лучшего. Только плясать под чужую дудку он не собирался. Задавать тон надлежало ему. Он задавал его молча. Своим молчанием, своей шокированной миной он показывал: ничтожество, о котором вы говорите, не заслуживает ни малейшего внимания исторических личностей: ни моего, ни вашего. Он очень вежливо осведомился о здоровье Глеба Максимилиановича и мы разошлись. Кржижановский не преуспел в своем миротворчестве, но и Яковлев не убедил Кржижановского указать мне мое место в иерархии. «Я выбросил его из моего сердца», — сказал Глеб Максимилианович после этой встречи.

Прошло два дня. В назначенное время я постучала в дверь комнаты Кржижановских, чтобы присоединиться к ним на прогулке. Зинаида Павловна приоткрыла дверь и сказала: «Какая там прогулка? Помирает ваш Глеб Максимилианович». Иду прочь, плачу. И в этот самый момент встречаю Елену Павловну Разумову. Великий дар врача-кардиолога вознес Елену Павловну на должность директора академической поликлиники. Но поликлиника эта обслуживала не академиков, а прочих. Врачи, не умеющие делать карьеру, будь они хоть чудотворцы, хоть боги, к академикам доступа не имеют. Прочий прочему рознь. Обитатель загородного дома отдыха, по вызову которого явилась Елена Павловна, всесильный заведующий гаражом Академии наук — кого хочу, того и обслуживаю, — реальная заработная плата академиков, всех, кому по чину полагалась машина от Академии, и всех, кому машина по чину не полагалась, в значительной степени зависела от него.

— Елена Павловна, — говорю я, — идите вот сюда. Глеб Максимилианович Кржижановский здесь помирает».

Она пошла.

Через два дня мне было передано, что Кржижановские зовут меня прийти. Глеб Максимилианович в халате и ночных туфлях сидел на кровати и сиял. «Стихи вам писал, — сказала Зинаида Павловна, — бумаги сколько перепортил». На бланке академика чистенько написаны стихи. Назывались они «Арабескам» и имели прямое отношение к истории, в которую меня втравил Глеб Максимилианович. Автор «Варшавянки» написал:

В «Узком» отдыхала в ту пору группа историков из Института истории Академии. С ними у нас дебаты. Историки лишены возможности иметь свое мнение. Я в лучшем положении. Я не только в качестве ученого другой специальности могла иметь свое мнение, конечно ошибочное, но я могла безошибочно предсказать их мнение. Источник один-единственный, и знать его надлежало не одним историкам, а всем без единого исключения. Сколько времени продлится война? Сталин вот уже более двух лет тому назад сказал: полгодика, годик, и Германия рухнет под тяжестью своих преступлений. Он очень был напутан тогда — вождь и отец народов всего мира. Братья и сестры, обращался он к обездоленному народу, и голос его дрожал, он говорил с сильным грузинским акцентом, и было слышно, что он пьет воду, и вода булькала в его горле. В январе 1944 года на вопрос, сколько времени продлится война, историки отвечали: полгодика, годик, и Германия рухнет под тяжестью своих преступлений. Многое зависит от решений Рузвельта и Черчилля, от того, когда откроется второй фронт.

Я говорила, что длительность войн, как и длительность промежутков между ними, подчинена законам. Неслучайно Первая мировая война длилась четыре года. И эта война продлится столько же. Интенсивность исчерпания экономического и военного потенциалов и людских ресурсов теперь больше, чем тогда. Нынешняя война должна быть короче. Но могучий фактор сокращения сроков войны теперь отсутствует. Нет революционного движения в тылах воюющих армий, нет братания в окопах, потерял притягательную силу лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Нынешняя война продлится четыре года.

Историки, как один, а их было четверо, говорили, что мое утверждение — идеализм. Слово это — идеализм — они употребляли как синоним заблуждения, а не как примат духовного начала над материальным. «Ваша концепция идеалистическая, — говорила я им. — Моя же разве что могла бы быть названа механистическим материализмом, но никак не идеализмом. Вы ставите сроки войны в зависимость от воли людей, стоящих у власти, я же анализирую причины как экономические, так и психосоциальные длительности войн. Кто же из нас идеалист?» Глеб Максимилианович — инженер-энергетик, не историк — был на моей стороне.

Летом 1944 года Глеб Максимилианович увез меня к себе на дачу в сосновый бор на Николиной горе. Дача — не его собственность, а пожалована ему в пожизненное пользование. Бор окружал ее. И не выходя за ограду, можно собирать лесную землянику. Глеб Максимилианович сорвал цветок и спрашивает меня: «Это что такое?» Я тогда не знала, а теперь, став от горя ботаником, по памяти могу определить растение, которое он показывал мне тогда, Это была Veronica longifolia. «Вот, не знаете. А Бухарин знал. Птиц по голосам узнавал», — говорил Глеб Максимилианович. И он, и Зинаида Павловна, и ее сестра Мария Павловна, и брат — все старые большевики — знали и любили Бухарина. Глеб Максимилианович говорил, что и Ленин любил Бухарина. «Испортят мне моего Бухарчика», — говорил Ленин с сожалением.

Нечто от королей в изгнании было в этой жизни. Очень близко от солнца и все же в отдалении. Наиболее знатная фигура из четырех обитателей дачи не Глеб Максимилианович, а сестра Зинаиды Павловны — Мария Павловна. Дочь ее замужем за Маленковым. «Преемник Сталина», — говорил про Маленкова Глеб Максимилианович.

На другой день после покушения на Гитлера к даче подкатил великолепный кремлевский ЗИМ, и шофер, будто специально подобранный по аристократической красоте и осанке, протянул Глебу Максимилиановичу из окна машины газету с этим известием, Машина послана из Кремля за Марией Павловной.

Все четверо милы беспредельно. В меру возможностей царские милости сыпались на окружающих. У сына кухарки болят зубы. Глеб Максимилианович вызывает машину из гаража Академии и жара — не жара везет его к врачу в Москву.

Еще зимой в доме отдыха, когда гуляли по заснеженным дорогам, встретили раз мальчика в огромных рваных сапогах. Он нес стеклянную банку с мутной жижей. «Суп из столовой несет. Голодают», — сказал Глеб Максимилианович.

Здесь, на Николиной горе, я называлась «Арабески» или еще «Чайна уикли». Последнее из-за шляпы с полями. Прелесть что за шляпа была, пока не промокли мы, собирая грибы с Глебом Максимилиановичем и Павлом Павловичем. Поля шляпы безобразно и как-то экзотично отвисли, и я стала называться «Чайна уикли» — китайский еженедельник. Промокла, конечно, под тем дождем не одна шляпа, но и единственное платье. Разговора никакого не было. Меня уложили в постель среди белого дня и пока я, как убитая, спала после трехчасовой, по крайней мере, прогулки, теща Маленкова выстирала, высушила и выгладила мое платье — красное, в блестящую красную же полоску, с дырочками на плечах, чтобы украсить платье собою — сама фасон сочиняла, Я спала без задних ног, а Глеб Максимилианович в отдыхе не нуждался и, чуть распогодилось, пошел купаться на Москву-реку. Грибами во время прогулки он себя не утруждал, какие собрали, отдал встречной девочке, и рассказывал мне в отсутствие Зинаиды Павловны неприличные анекдоты.

Приходит к врачу кюре, просит сделать операцию: удалить лишний жир с живота. Врач согласен. К тому же врачу обращается женщина: «Доктор, спасите мою честь и моего ребенка. Его появление на свет должно быть тайной». Кюре приходит в себя после операции. «Поздравляю вас, — говорит врач. — Операция прошла преблагополучно, но только — вот» — и показывает ему младенца. «Доктор, — говорит кюре, — я возьму ребенка, усыновлю его. Только — никому…» Кюре растит ребенка, и вот сыну уже 15 лет, и кюре делается все печальней и печальней. «Папа, что с тобой?» — спрашивает сын. «Вот в том-то и дело, что я тебе не папа». — «А кто же ты мне?» — «Я — мама». — «А кто же папа?» — «Архиепископ Кентерберийский». По тем временам, и учитывая возраст рассказчика, это ужасно неприличный анекдот.

— Три столетия смотрят на вас, — говорил Глеб Максимилианович, когда все четверо — всем за семьдесят — были в сборе. Глебу Максимилиановичу — самому младшему — было 72 года.

«Чайна уикли» — так я и представлена Аллилуевым — родителям покойной жены Сталина. Они жили поблизости в роскошном доме отдыха. «Вот познакомлю вас с такими людьми, что после этого мне будете при встрече только два пальца подавать», — говорил Глеб Максимилианович. Ничего подобного той истинно дворцовой роскоши, с которой обставлен этот дом отдыха, я отродясь не видывала. Вазам, украшающим гостиную, место в Эрмитаже, и они и перекочевали оттуда еще до войны. Гигантские красные цветы и коричневые листья бегоний превосходно сочетались с кобальтом и золотом этих ваз.

Про Аллилуева — высокого, сухого старика, одетого с крайней простотой, Кржижановский говорил, что он революционер-подвижник. А про мадам не говорил ничего. Внучка Аллилуевых Светлана тогда только что замуж вышла за еврея, и Аллилуев говорил о пользе гибридизации и даже кое-что положительное в этом плане усматривал и в татарском нашествии.

Аллилуевы приглашали нас обедать, и мне любопытно было узнать, чем кормят в этом дворце. Но Кржижановские отказались.

Разговор шел в основном между Глебом Максимилиановичем и Аллилуевой. Так расселись, что перед моими глазами очутилась ее спина. Ее телеса выпирали из одежды и обуви, как перекисшая опара из горшка. Ее беспокоило, хорошо ли снабжают Кржижановских академические распределители. Кремлевские заведомо лучше. Кржижановскому надо поговорить, чтобы его прикрепили. «Говорил», — отвечал, смотря мне прямо в глаза, Глеб Максимилианович. — «Ну и как?» — «Говорят, вам, батенька, помирать пора, о душе надо думать, а не о снабжении». Она принимала очередную арабеску за конкретность. Режиссура срабатывала безошибочно. «Ведь надо знать, с кем говоришь», — продолжала она. «А по-моему, с кем бы ни говорить — лучше молчать», — говорил король в изгнании. Она спросила, помнит ли он те блюда, которые подавали им в доме отдыха в Грузии, на озере Рица: повар там — гений. «Помню, — говорил он, — еда удава — сама прыгает в рот. Но разница есть. Не удав гипнотизирует еду, а еда удава».

Ее возмущало, что пленных немцев провели по Москве. Десятки тысяч пленных людей в арестантских одеждах прошли тогда по улицам Москвы — сонм узников. Зрелище унижения человеческого достоинства для меня непереносимо. Но их много. Я пошла. Немцы имели случай продемонстрировать непобедимость своей армии, унизить своих победителей. Маршируй они выровненными рядами в ногу бодрым шагом, — эффект был бы потрясающий. Немцы брели, как усталое, жалкое стадо. Толпы москвичей безмолвно созерцали их. Да и будь у немцев боевой дух, они не смогли бы сорганизоваться. Птичьи стаи могут на лету соблюдать умную дисциплину, стада млекопитающих менее организованы, человек способен совершать совместные организованные действия только при наличии команд.

«Много чести — по Москве эту пакость водить, — говорила теща Сталина. — Полить керосином и поджечь надо было». Аллилуев вскрикнул: «Что ты такое говоришь?» «Зачем же керосином поливать, лучше персидским порошком посыпать», — сказал Глеб Максимилианович, не глядя мне в глаза. «Домой пора идти», — сказала Зинаида Павловна. Персидский порошок — средство против тараканов. Мы ушли.

«Идем с Лениным вдоль Енисея, — рассказывал Кржижановский. — Баржа с арбузами где-то повыше затонула. Арбузы плыли по течению. Я говорю Ленину: победит революция, первое, что сделаем, — отменим смертную казнь». «Нет, — говорит Ленин, — революцию не делают в белых перчатках, мы не отменим смертную казнь». Глеб Максимилианович говорил, что целая группа ссыльных пыталась оспаривать Ленина. По их мнению, победа революции принесет народу свободу, равенство, и их провозглашение должно ознаменовать революционное движение. Ленин ратовал за максимальное ограничение свободы, за неравенство, за диктатуру. Знамя революции, ее цель, ее завершение — диктатура пролетариата. «Он сломил наше сопротивление», — говорил Глеб Максимилианович.

Глеб Максимилианович рассказывал о счастливых предреволюционных годах, когда они с Зинаидой Павловной жили в Швейцарии. Хозяйка дома, где они снимали комнату, говорила им: «Плохие вы жильцы. Вот до вас были хорошие — рано вставали». «А не все ли вам равно, рано или поздно встают ваши жильцы?» — спрашивали они. Оказывается, совсем не все равно: простыни быстрее снашиваются. И еду они не хвалят, а те очень любили ее суп. И она повторяла их слова по-русски: «Настоящие помои».

До 1929 года Кржижановский возглавлял Госплан. В 1929 году по приказу Сталина он снят с заведования. Приказ пришел, когда Глеб Максимилианович председательствовал на очередном заседании. Молотов и Каганович явились и прервали заседание.

Он защищал, уже будучи в опале, жертв сталинского террора. Разумные проекты объявлялись вредительскими, тех, кто критиковал нелепые проекты, сажали в тюрьму. Глеб Максимилианович жаловался, что не мог помочь Пятакову, когда тот просил у него защиты. Из тюрьмы по нелегальным каналам ему было передано письмо людей — противников строительства канала Каспий — Арал. Этот чудовищный по своей нелепости проект осуществлен не был. Что помешало его осуществлению — не знаю. Глеб Максимилианович в то время был не в чести. Говорил Глеб Максимилианович о своих бедствиях с чрезвычайной бодростью.

«Нелегальные каналы» — для моих ушей это звучало очень странно. Я и не подозревала, что есть что-то, кроме официальщины. Самиздат, борьба за права человека, подпольные группы — духи, выпущенные из бутылки Хрущевым. Во времена Сталина о таком и не слыхали. Даже анекдотов о Сталине не было, и по сей день — ничтожно мало. Эра Хрущева войдет в историю как эра анекдота. Эра Сталина — время любви к вождю. Любовь и страх — у них есть что-то общее.

Когда кончилась война, Глеб Максимилианович ждал реформ, дарующих народу права и свободу. «Правительство, которое не может вознаградить народ за пролитую кровь, за чудовищные страдания войны, за освобождение страны от захватчиков, должно уйти в отставку, — говорил он мне. — Наступает время свободы». «Да что вы такое говорите! — говорила я ему. — Сталин приписывает победу себе, и только себе. Знаете ли вы о заградительных отрядах, о цепях солдат, которые расстреливали отступавших? Знаете ли вы, что все, кто был в плену у немцев, солдаты и мирные жители, захваченные в качестве рабов, — все на подозрении как предатели. Судят, ссылают… Нет никакой свободы и не будет». «Народ имеет оружие», — говорил он. «Не беспокойтесь, меры против вооруженного народа приняты. Рядовые демобилизованы. Офицеры оставлены служить в армии на год. Уроки Первой мировой войны не прошли даром, но воспользуется ими Сталин, один Сталин, а не народ».

В 1952 году Глеб Максимилианович уже не надеялся больше ни на народ, ни на Сталина. Я шла к нему на улицу Осипенко. Рано вышла из дома. Чтобы не прийти раньше назначенного срока, я зашла в кафе. Центр города, гигантские зеркальные стекла в окнах, шелковые занавески. Посижу, думаю, чаю выпью. Отца моего в то время уже не было в живых, мне по наследству досталась его дарованная ему по чину дача, в экспедиции я не ездила — генетика была намертво запрещена. Я писала книгу о путешествиях моего отца по озерам Сибири и Средней Азии. От жизни народа я совсем оторвалась. И вот, в этом кафе я увидела этот самый народ. Спиртными напитками здесь не торговали. Есть решительно нечего. Подавальщицы в кружевных передничках и наколках приносили какие-то жалкие салаты. Все столики, однако, заняты. Одни мужчины. Человек восемьдесят наполняло прекрасный, светлый зал. Дело было днем, часа в два. Все пьяны. Откровенная беспардонная матерщина, шум, крики. Присутствие женщин-подавальщиц нисколько не стесняет матерщинников. Один из пьяных, что-то доказывая своему пьяному собеседнику, то снимает возбужденным жестом с головы шапку, то снова нахлобучивает ее. Матерная брань и ритмика этих движений служат, видно, важными ингредиентами его аргументации. В гардеробе я сказала пожилому гардеробщику: «Что-то я не туда попала, куда хотела». Он понял: «А так само везде, — сказал он. — Только в дорогих ресторанах по-другому». «Кто эти люди? — спросила я Глеба Максимилиановича. — Где он, пролетариат, хозяин своей судьбы, строитель коммунизма? Пьяное отребье, люмпен-пролетарии, которых я видела сейчас, — это рабы, заливающие водкой свое горе». «То, что случилось со страной, хуже татарского нашествия, — сказал Глеб Максимилианович. — У страны отрубили голову. Я сам уцелел только случайно. Стране нужен Ленин, но сто Лениных погибло в сталинских застенках».

Нет, он уцелел не случайно. Он принял кровавую мораль Ленина, и он — историческая личность — с готовностью фальсифицировал историю в угоду вождю всех народов мира — Сталину. Он рассказал мне историю бегства революционеров из варшавской тюрьмы. Они были приговорены к смерти. Их товарищи явились за ними в тюрьму в форме высоких чинов армии с типографски отпечатанными документами и забрали их якобы на казнь. Наняли извозчика, и, прежде чем полиция хватилась, их и след простыл. «Подумать только, — говорю я, — сколько народу вовлечено и никто не предал. И те, кто доставал мундиры, и рабочие типографии, где печатались документы, и возница». «Нет, — сказал Глеб Максимилианович, — возницу убили».

А как он фальсифицировал историю, я слышала своими ушами. Я знала, как создавал он свой план электрификации России, свой знаменитый план ГОЭЛРО. Он показывал мне фотокопии писем и документов — сами документы и письма хранились в Музее Революции. Он — единственный создатель этого грандиозного плана. Централизованная электросеть была его целью еще до революции. Владельцы фабрик и заводов противились, по его словам, созданию крупных электростанций, понимая, какая опасность грозит им в случае стачки рабочих электростанций. Продажные инженеры подпевали им. Революция дала возможность воплотить план электрификации в жизнь.

В 1947 году я уезжала навсегда из Москвы. Я позвонила Глебу Максимилиановичу, чтобы уговориться о прощальной встрече. Его племянница сказала мне, что он уехал в Дом ученых делать доклад. Я отправилась туда. Глеб Максимилианович говорил о плане электрификации России. Его создал… Сталин. Я ушла, не дослушав, и уехала из Москвы, не попрощавшись с Глебом Максимилиановичем.

Вот передо мной книжка: Глеб Максимилианович Кржижановский». Каждому академику по чину полагается такая книжка — даты жизни, парадно представленные, правительственные награды, библиография трудов. Издана она в 1953 году, в год смерти Сталина, при жизни Глеба Максимилиановича. Вождь всех народов только-только занял почетное место в Мавзолее рядом с мумией Ленина. О его роли в создании плана ГОЭЛРО в книжке не упомянуто. На ее последней странице, где печатаются выходные данные, стоит: «Подписано к печати 29 ноября 1953 года». Девять месяцев прошло со времени смерти Сталина. Двадцать пять лет — со времени избрания Кржижановского действительным членом Академии. На горизонте маячила десталинизация. Глебу Максимилиановичу разрешили стать создателем плана ГОЭЛРО. И книжка смогла увидеть свет.

Электростанции-гиганты пугали капиталистов. Ленина и всех его последователей — Сталина, Хрущева, Брежнева — они пока не пугали. Централизованной подаче энергии противопоставлены две могучие силы: КГБ и стахановское движение. Предатели из охранки и предатели из среды самих рабочих — стахановцы — на страже лимитированного свыше предельно низкого уровня жизни. Борьба за повышение заработной платы заменена борьбой за ее снижение. Труд превратился не в источник существования, а в «дело чести, доблести и геройства». «Единственная страна в мире, которая справилась с рабочим движением», — сказала Надежда Яковлевна Мандельштам задолго до того, как Сталин провозгласил труд делом геройства.

Но централизованная электросеть существует. Настанет день, когда нынешние угнетатели задрожат и пожалеют, что дали рабам могучее оружие в борьбе за свои права. Организованная борьба польских рабочих тому залог. План ГОЭЛРО, воплощенный в жизнь ценой загубленных жизней, электростанции-гиганты, построенные на костях их строителей, еще сыграют свою роль в истории человечества.

В 1947 году Кржижановский по указке страха лгал. Я не хотела больше знать его. Любовь, однако, берет свое. Приезжая в Москву, я снова стала бывать у него. Зинаида Павловна умерла. Скончался и ее брат Павел Павлович. Глеб Максимилианович горько жаловался на судьбу. Он берег Павла Павловича, а в больнице не берегли — простудили. Теперь, когда умер его зять, он совсем одинок. Был в его одиночестве один, правда второстепенный, штрих. Никого не осталось, с кем можно было бы разыгрывать пьесы абсурда. Никого, кроме кухарки.

Сюжеты арабесок изменились. «Кухарку я на днях нанимал, — говорил Глеб Максимилианович. — Совсем уж было договорились. "Сколько вам лет, голубушка?" — спрашиваю. "Шестьдесят, — говорит. А тебе, батюшка, сколько лет?" — "А мне уж скоро девяносто будет". Она перекрестилась. "Свят, свят", — говорит. "Что это вы так перепугались?" — спрашиваю. "Да ведь хороших-то людей, батюшка, Господь в свое время убирает". И не сговорились». И так почему-то всегда оказывалось, что кухарка его именно в этот миг оказывалась в комнате. «И когда это ты, Глеб Максимыч, кухарку нанимал? Что-то я про это ничего не знаю. Небось знала бы, кабы нанимал», — говорила она. Глеб Максимилианович сиял.

А то еще так: «Жили мы с Зинушкой в доме отдыха зимой. Лет двадцать пять тому назад. Каток для отдыхающих был. Молодежь на коньках бегает, а я фигуры выделываю». Глеб Максимилианович называл выделываемые им фигуры профессиональными спортивными терминами. «Женщины у края беговой дорожки стоят с метлами: уборщицы, снег со льда сметать пришли. «Ты что такое делаешь? — говорят мне. — Те-то ведь молодые, а ты старичок. Стыдно тебе должно быть». Я, не в силах сдержать негодование по поводу этих слов, спрашиваю: «Что же вы сказали им?» «Ничего не сказал. Я — вот так!» Он берет с журнального столика номер «Огонька» и показывает мне. На обложке молодая женщина-конькобежец, вознесенная могучим прыжком в синеву поднебесья, делает полный шпагат. И в этот самый момент раздается скептический голос кухарки: «Да ты, Глеб Максимыч, и коньков-то сроду не надевал. Экий ты мастер небылицы рассказывать». Глеб Максимилианович по моей просьбе подарил мне этот номер «Огонька», и его обложка много лет веселила мне душу.

Мы с отцом посетили Глеба Максимилиановича вскоре после войны. Я жила еще в Москве. Отец приезжал из Ленинграда и в отсутствие мачехи не чаял, как бы доставить мне удовольствие. На выбор: посещение Дрезденской галереи или визит к Кржижановскому. Сокровища Дрездена хранились в запаснике Музея имени Пушкина. Их показывали избранным. Отца в 1946 году избрали в академики — мы могли идти смотреть. Умная! Я выбрала Глеба Максимилиановича. Дрезденскую галерею, перед тем, как вернуть ее Восточной Германии, открыли для всеобщего обозрения в залах того же музея восемь лет спустя. Не менее четырех часов стояли люди под открытым небом в очереди. Но что такое четыре часа стояния в очереди, если вам предстоит увидеть Сикстинскую Мадонну, автопортрет Рембрандта с Саскией, сидящей у него на коленях, и груши Ван Гога?

Мы стояли с Екатериной Сергеевной Моисеенко — правнучкой Дениса Давыдова. Нам предстояло стоять еще час или полтора, когда группа моряков, не рассчитывая на сопротивление, вклинилась в очередь прямо перед нами. Бесстрашие правнучки героя Первой Отечественной войны граничит с безумием. Она — истинный берсерк. Я решительно указала морякам на их ошибку: «Вы готовы к бою? — спросила я. — А нет, так убирайтесь!» Они ушли.

Отец и билеты мне доставал. Два раза я слушала Пастернака. Первый раз благодаря отцу. Сам он не пошел. Он современного искусства не любил и не понимал.

Пастернак был великолепен. Два раза на первом выступлении он сбивался, и весь зал, как один человек, подсказывал ему его стихи. Его спрашивали, кого он больше любит — Толстого или Достоевского. Он затруднялся ответить, но в итоге получалось, что Достоевский ему ближе. Он имел в виду, я думаю, неисповедимые глубины человеческой души. Трактовка социальных явлений в романах «Доктор Живаго» и «Война и мир» тождественны.

На второе его выступление билеты мне достала Ольга Ивановна Соболева — жена писателя Леонида Соболева, — история моей дружбы и разрыва с ним и с нею не умещается в рамки этих воспоминаний. Теща Соболева — я знала ее в Боровом, и она прощала мне мою солидарность с Алексеевым — познакомила меня со своей дочерью — самой красивой женщиной, когда-либо виденной мною, а она познакомила меня с первой женой Пастернака. Вместе с Евгенией Владимировной мы и были на выступлении. Он начал с просьбы не задавать ему вопросы: его родные сказали ему, что ответы его звучат как-то глупо. Думается мне, что не родные, а кто-то другой, предложил ему ограничиться чтением того, что уже напечатано, чтобы не превысить меру дозволенного. Он был подачкой, брошенной свободолюбцам, — этот чудом выживший Пастернак. Достоевский пребывал под запретом. Да что там Достоевский. Выступления Пастернака, будь ему разрешено отвечать на вопросы, грозили разоблачением многих кровавых тайн. Он знал слишком много.

Он читал с упоением, с радостным восторгом, и восторг его относился не к содержанию: оно могло быть и было трагическим. В его голосе — любование своим творением, изумление творца перед созданным. Он — архитектор храма — славословил не Бога, а красоту. Его голос как будто заново создавал безукоризненную форму, прекрасное звучание, легкое дыхание его стихов, неожиданные, свежие, никогда не существовавшие, точно передающие смысл словосочетания. Звенящим от радости голосом он говорил не об экзальтации любви, а о ее гибели. Ничуть не снижая ликующих интонаций, он вызывал из небытия: «…Дом, где пьют, как воду, горький бром полубессонниц, полудрем, где хлеб, как лебеда». Туда он слал свои стихи, к ним он обращался:

Стихи эти написаны его давно покинутой жене, той крутолобой художнице с улыбкой взахлеб, которая сидела рядом со мной. После концерта она познакомила меня с Пастернаком. Я сказала, что читала его перевод стихотворения Верлена «За музыкою только дело…», напечатанный в «Новом мире». Он тут же прочел все стихотворение по-французски.

Когда мы с Евгенией Владимировной вышли, она сказала: «Он гадкий, жестокий ребенок». Это относилось к стихам, где хлеб, как лебеда. Я рассказала ей о моей первой встрече с Пастернаком, вернее, о том, как я присутствовала при встрече Пастернака и Николая Асеева осенью 1937 года. Сцена разыгралась перед входом в здание какого-то издательства. Первые слова Пастернака: «Я бедствую» — те самые, которыми начинается вторая строфа поэмы «Спекторский»: «Я бедствовал». Он нес томик Шекспира — старинное английское издание: «Переводами приходится заниматься». «Адалыпе, помните? — сказала Евгения Владимировна. — "У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой возраст, взглядом смерявши косым, я первую на нем заметил проседь". Только что поженились, сын родился, а он уже мерил нашу жизнь косым взглядом. Он гадкий, жестокий ребенок».

Есть у Пастернака и другие стихи, вымаливающие у Евгении Владимировны прощение после разрыва. Там похуже: «От тифозной тоски тюфяков вон на воздух высот образцовый…» Эти стихи Пастернак не читал, а я не напоминала.

Никогда не прощу Пастернаку эту «тифозную тоску тюфяков», хоть будь в ней сто «т», а не три начальных. Я ненавижу мужчин, мужчин-поэтов в особенности, и те стихи, где торчат ослиные уши мужского эгоизма, изобличающие психологию паши. Вроде асеевского о Маяковском: «Он их обнимал, не обижая». Замечу в скобках, что Пушкин, в жизни и в письмах демонстрирующий вполне отрицательные мужские качества, в поэзии, при всем своем лукавстве и задоре — «Граф Нулин», «Домик в Коломне» — морально безупречен. Сгубленные им жизни его крепостной Ольги Калашниковой и их сына горькими слезами раскаяния оплаканы им в стихах: «Две тени милые, два данные судьбой мне ангела во дни былые» говорят ему «мертвым языком о тайнах вечности и гроба».

Неподвластность отношений между полами категорическим императивам совести, независимость «бабских дел» от всех прочих моральных принципов человеческой личности я моделировала десять лет спустя в моей докторской диссертации. Она называется: «Стабилизирующий отбор в эволюции размеров цветка травянистых растений». Но об этом потом. «Бабские дела» — взаимоотношения полов по выражению моего друга Н.В. Тимофеева-Ресовского. И о нем речь впереди.

Я написала: «Достоевский был под запретом». Непростительная неточность. Официальный запрет не нужен, когда есть иезуитские методы насаждения стадной идеологии. Достоевский исключен из школьных программ. Из планов издательств исключены не только его книги, но и литературоведческие труды о нем. С полок публичных библиотек все, написанное опальным, перекочевывает в спецхран — гуманную замену костров инквизиции и Гитлера, или втихаря идет на макулатуру. Селедки не заворачивают. Для этого служат те страницы газет, где нет портретов вождей, — покупатели сами приносят. И без официального запрета Достоевский приобщается к сонму тех, к кому во время оно обращался поэт: «И ваша память для потомства, как труп, в земле схоронена». Официальный запрет означает изъятие при обыске, срок за чтение с надбавкой за распространение. Такая судьба постигла роман самого Пастернака «Доктор Живаго». За чтение Достоевского не сажают — значит, он не запрещен.

Опять провралась. Учили меня, учили, а все не научили. После 1958 года, когда Пастернаку была присуждена Нобелевская премия, чтение Пастернака считалось крамолой, но и тогда за него не сажали. Величайший лицемер Хрущев, пришедший на смену величайшему лицемеру Сталину, провозгласил, что у нас нет политических преступников. Когда органам становилось известно, что человек хранит, читает, распространяет роман Пастернака, то есть совершает политическое преступление, ему пришивали уголовное дело или нарушение административного режима, или уличного порядка, или сопротивление милиции и тогда сажали. Утверждение, что в стране есть политические преступники, — преступление уголовное: клевета на Страну Советов — карается по статьям 70 и 193 Уголовного кодекса. А состряпать нарушение административного режима ничего не стоит, раз плюнуть для милиции. Сама во всей этой переделке была, чуть было не села. И не в хрущевские, а в брежневские времена. Между временем, когда меня застукали на чтении и распространении романа Пастернака, и моментом, когда я очутилась на самом краю бездны, прошло два года. Вот какие гуманные нравы царят в Стране победившего социализма? А не села я не из-за гуманности режима, а из-за бюрократической неразберихи и плохой работы органов. Может, расскажу об этом как-нибудь потом. Дело было в 1968 году.

В 1946 году я вкушала одну радость жизни за другой. Сегодня выступление Пастернака, завтра визит с отцом к Кржижановскому. Лучших соучастников для разыгрывания пьес, чем мой отец и я, Кржижановский не мог и пожелать. Требуемые качества: полнейшее доверие, пока сюрреализм арабески не становится явным, и понимание смысла иносказания, когда фантазия очевидна. Мы обладали ими. Мы посетили Глеба Максимилиановича в то самое время, когда в Академии разразился грандиозный скандал. Академика Александрова — философа и главного идеолога — уличили в разврате. Его вертеп, где он растлевал малолетних, у всех на устах. Глеб Максимилианович говорил: «Бывало, кто ни увидит Александрова, тут же начинает вращаться вокруг него по орбите на почтительном расстоянии». И он ужасно смешно показывал рукой это вращательное движение. Семенящие шажки угодников он изображал, шевеля пальцами. Сила власти, способной нарушить мировой порядок, сами законы всемирного тяготения, пояснения не требовала.

Далее следовал рассказ, как проворовался какой-то военный в чине генерал-лейтенанта. В названиях чинов есть некая странность: чин майора выше чина лейтенанта, но генерал-лейтенант чином выше генерал-майора. Высокий чин построил себе дворец. Искусственный канал соединял его с Москва-рекой. Имение было конфисковано, а чин разжалован. Сталин вычеркнул слово генерал, и казнокрад стал лейтенантом. «Проснешься в один прекрасный день и, оказывается, ты уже не Кржижановский, а просто Глеб». «Упаси тебя Бог кому бы то ни было рассказывать об этих разговорах», — сказал отец, когда мы были уже на улице. Культ личности в апогее. Глеб Максимилианович ходил по краю бездны.

Последний раз я видела Глеба Максимилиановича в 1956 году летом на даче в Мозжинке.

После войны каждому академику пожаловали дачу. Дарована дача в полную собственность с правом передать ее по наследству. Дачи стандартные, все как одна. Располагаются в трех поселках. Один — под Ленинградом, два — под Москвой. Один из подмосковных поселков — Мозжинка. Туда и переселили с Николиной горы Кржижановского. Я прошла по усаженной красными лилиями дорожке к кухонной двери дачи. Дверь открыта настежь. Унаследовав дачу отца, я отлично знала расположение комнат. Глеб Максимилианович сидел у заглохшего телевизора. Он ждал мастера. «Вот, мероприятия по преодолению культа личности прослушал, а дальше машина отказала выдавать сведения, — сказал он. — Великие перемены наступят теперь». «Перемены, конечно, будут, только не великие, — говорю ему я. — Дух Сталина неистребим, да и не в интересах власти разрушить безукоризненную систему, ее же и охраняющую. И начинает свою освободительную деятельность эта власть с декретированных словосочетаний. "Культ личности" — одно из них. Глеб Максимилианович, — вопрошала я, — скажите, что, по-вашему, дала революция народу?» В этот миг появился молодой человек. Он пришел по вызову чинить телевизор. Ни один взрослый человек, проживший значительную часть своей сознательной жизни в сталинскую эпоху, не станет излагать свои взгляды при постороннем человеке. Сама невозможность продолжать разговор о судьбе народа в присутствии его представителя красноречивее всех слов говорила об итогах революции. Глеб Максимилианович сказал: «Революция дала возможность получить образование огромному большинству. Пример налицо». И он указал на молодого мастера. Вопрос: «А не будь Октябрьской революции, разве дело обстояло бы иначе?» — застрял у меня в горле.

Уже будучи на Западе, я узнала, откуда взялось выражение «культ личности». Оно создано… Сталиным. Прочтите страницы 1021 и 1192 русского издания книги Р.А. Медведева «К суду истории». Великий лицемер Сталин протестовал против обожествления его собственной персоны. Во время Парада Победы на Красной площади в мае 1945 года к его ногам бросали знамена поверженного в прах государства. Демонстрация всенародной любви к Отцу и Учителю готовилась в Институте эволюционной морфологии Академии наук с великой тщательностью. Каждому назначалось его место в колонне — ряд и номер. Правофланговые каждого ряда избирались партийной организацией института из числа самых… как бы это сказать, — из числа самых сознательных, а следовательно, самых обласканных, наиболее привилегированных. Маршрут колонны демонстрантов точно установлен. Ближайшим к трибуне мавзолея, где будет принимать парад гений и корифей всех наук, почетный академик Сталин, окажется на марше правый фланг. Партийная организация института несет ответственность за драгоценную жизнь Генералиссимуса. Я не пошла на Парад Победы. Может, и пошла бы — мигрень у меня была.

После смерти Сталина Кржижановский не был возвращен в правительство. Ему шел девятый десяток.

С того самого дня в Узком, когда она помогла ему выкарабкаться из лап смерти, Елена Павловна Разумова и Глеб Максимилианович стали неразлучными друзьями. Картины на стенах ее комнаты изобличали пристрастие Елены Павловны к гонимым талантам. Вот что пишет о ней Надежда Мандельштам. Последние дни перед последней высылкой из Москвы Мандельштам лежал больной. Надежда Мандельштам пишет: «Каждый день к нему приходил врач из Литфонда. Дней через десять его направили к консультанту Литфонда, профессору Разумовой, женщине с умным лицом, в комнате которой висели этюды Нестерова. Нас удивило, с какой легкостью она дала справку о том, что О.М. нуждается в постельном режиме и общем обследовании. Конечно, она не обязана была знать юридическое положение О.М., но после воронежских и чердынских мытарств отношение Разумовой, да и других врачей Литфонда показалось нам удивительным — словно снова возникла в России интеллигенция с ее отношением к ссыльным» (Воспоминания. С. 309. Chekhov Publ. Corp. Second Print. 1971).

31 марта 1959 года «Правда» сообщила о смерти Глеба Максимилиановича.

Конец лета и осень 1944 года я провела на Кропотовской биологической станции, изучая популяцию дрозофил Каширы. Мухи почти исчезли. Завод безалкогольных напитков, где до войны делали квас и где, хоть и не без труда, можно было добыть сотни мух, производил лапшу. Я наскребла 21 муху. Одна самка, как на грех, оказалась бесплодна. Двадцать мух послужили для опытов. Количество скрытых мутаций упало в 10 раз. Частота их возникновения осталась прежней. Добраться до Кропотовской станции, а от нее затем до Каширы стоило больших усилий. Пароходик, ходивший по Оке, — единственный транспорт, соединявший Кропотово с Каширой, то и дело ломался. Я шла пешком — миль десять. Проделать их в оба конца надлежало в один день. Электрички Москва — Кашира тогда не было. Попасть на поезд дальнего следования не так-то просто. Достать билет стоило неимоверных трудов и каторжного терпения. Билет отнюдь не гарантировал поездку. У входа на перрон проверяли не только билеты, но и документы пассажиров. Пока милиционеры копались с командировочными удостоверениями, а командированные, сгрудившись возбужденной толпой, боролись друг с другом за место в очереди на проверку, поезд ушел. Я получила разрешение пройти на перрон, только чтобы увидеть хвост уходящего поезда.

На заводе безалкогольных напитков в Кашире стояли мои приманки для мух. Работа с мухами на заводе требует величайшей дисциплины. Иначе рискуешь потерять уважение персонала завода, и твои банки с мушиным кормом будут выброшены.

Раздумывая, что же теперь делать, я стояла среди милиционеров, ожидавших очередных жертв. Они явились. Бабы с мешками за плечами. Прибыл пригородный поезд. Я никогда не пойму, почему в одну дверь вокзала можно войти, а вход в другую блокирован. Милиционеры грубо пихали старух, которые еле на ногах держались под тяжестью своих не очень тяжелых мешков. «Как вы смеете так обращаться с народом?» — закричала я. Или что-то в этом роде, не помню: я была вне себя. «Хамы, фашисты!» — кричала я. Это помню. Я бросилась, чтобы загородить старуху. Я очутилась в кольце милиционеров. За ними образовалось кольцо баб. Они смотрели, что будет. «Предъявите паспорт», — сказал мне мильтон в форме высокого чина, видимо, начальник отделения милиции вокзала. «Не давай, не давай!» — закричали из кольца баб. Но я недаром была потом представителем демократического движения. Я дала паспорт. «Пройдемте». И меня повели.

Высокий чин оказался действительно начальником отделения. Он уселся в кресло, раскрыл мой паспорт. Прописка, штамп института Академии наук. «Мы сообщим по месту службы о вашем недостойном советского гражданина поведении». «А я сообщу в управление милиции Москвы о вашем поведении. А против того, чтобы вы сообщили обо мне в институт, я ничего не имею. Сообщите, пожалуйста». «Кем работаете?» Я показала ему командировку. «Старший научный сотрудник! — театрально воскликнул чин. — И это старший сотрудник Академии так оскорблял меня! Да я от самого президента Академии Карпинского, ничего кроме любезностей, не слыхал». «А вы имели случай общаться с президентом?» — «Да, я сказал ему: Товарищ президент, разрешите получить ваш автограф». — «Ну, если бы вы попросили мой автограф, я бы тоже была с вами любезна». Я умирала со смеху, нисколько не скрывая этого. «А вы, — продолжала я, — не только у меня на глазах несчастных людей оскорбляли и рукоприкладством занимались, вы лишили меня возможности уехать в Каширу. У меня из-за вас билет пропал. Я жаловаться буду». «Вы свободны», — сказал он. Я спускалась по ступенькам на привокзальную площадь, когда за моей спиной раздалось: «Товарищ Берг, товарищ Берг». Я повернулась. «Пройдемте». Чин пошел со мной в кассу, обменял мой билет в Каширу на другой, провел меня на перрон к поезду. «Милиция умеет карать. Умеет и миловать», — были его прощальные слова.

«Хотите, расскажу новеллу под названием "Тень президента"?» — сказала я дочери Шмальгаузена Ольге Ивановне. И рассказала. «Новелла эта должна именоваться "О, эти черные глаза"», — сказала Ольга Ивановна, смеясь.

 

Канун разгрома

Конец войны. 1945 год. Ликование москвичей неописуемо. Ночью с девятого на десятое мая тысячи людей на Красной площади приветствовали друг друга, незнакомые незнакомых, брали друг друга за руки, под руки, чтобы вместе гулять, целовались, смеялись, плакали. Шатер из скрещенных лучей прожекторов скрывал небо. Фейерверки вздымали фонтаны, снопы, гигантские хризантемы огней. Медленные стаи потухающих звезд уплывали прочь от того места, где они возгорались.

В 1945 году произошло мое воссоединение с отцом. В Боровом под пристальным взглядом мачехи он не очень любил меня. Разговор между мной и Симом открыл мне глаза. Я поняла и простила. Разговаривали мы в 1943 году на Малой Бронной вскоре после моего возвращения из Борового. «Ты любишь отца?» — спросила я Сима. — «Люблю». — «А за что?» — «Жалко его. Он старик». — «Ане кажется тебе странным, что нам не за что любить отца, которого обожает множество людей?» «Нет, — сказал Сим, — преданность науке и отцовский долг пришли в жесточайший конфликт, когда появилась Марьмиха». — Так мы звали мачеху. — «Единственный выход — признать нас недостойными его заботы и внимания. Высший социальный подвиг: Я тебя породил, я тебя и убью — очень в духе философии отца. До убийства дело не доходило, но изгнать нас — злодеев — из своей жизни он мог, не испытывая угрызений совести. Ясность духа ему необходима для творчества. И Марьмиху нельзя осуждать. Ревность — одно из величайших страданий». Говорилось все это не без юмора. Вздох мачехи в ответ на вопрос отца «где Раиса?» изображен артистически и предельно красноречиво рисует всю глубину моего морального падения.

Отец приехал на юбилейную сессию Академии наук. Праздновалось ее 220-летие. Академиков и членов-корреспондентов награждают по чину, не по заслугам. Выше чин — выше награда.

Враг народа покойный Левитский награжден по ошибке. В отношении Вавилова ошибки не произошло. Он не вошел в число награждаемых.

Множество иностранных гостей. Академия должна показать товар лицом. На приемах в Кремле и в Академии будут Дамы. Среди ученых дам ходили слухи, что Президиум Академии, его хозяйственный отдел, ведающий распределением жизненных благ, выдает дамам талоны на покупку одежды и обуви в академическом распределителе, куда они, не будучи академиками, не вхожи. Ученые дамы ясно понимали, что дело их хана. Очередная потемкинская деревня не для них. Талоны получают приближенные, придворные, купающиеся в лучах хозяйственного отдела Академии дамы. Я готовилась отправиться в экспедицию. Для построения моей теории мне нужна еще одна популяция. Изолированных популяций и линий достаточно. Нужно исследовать еще одну большую, не изолированную. Решено ехать в Закавказье, в долину Риони и ловить мух на гигантских винных заводах города Кутаиси.

Подготовка к экспедиции шла полным ходом. Вся обувь отдана в починку. В лаборатории университета мой друг, молодой художник и поэт Игорь Александрович Нечаев готовит выставку иллюстраций к моим исследованиям. Придут иностранцы на кафедру дарвинизма Московского университета — мы им покажем. Научное общение будет. Банкеты — к чертям собачьим. Вышло, однако, иначе.

Джулиан Гексли — один из самых важных гостей — написал в Президиум, что желает встретиться с двумя учеными: Александрой Алексеевной Прокофьевой-Бельговской и со мною. И мы предстали. Чинили и перелицовывали мы наши костюмы у одной и той же портнихи. Она мастер ставить заплаты и вообще выходить из затруднительных положений. Для всего этого служат «натачки» — ее излюбленное слово, понятие более широкое, чем заплата. Мои брезентовые туфли — единственная обувь, не нуждавшаяся в починке, вполне гармонировали со всем прочим. С весельем и взаимным пониманием поглядывали мы на жалкие туалеты друг друга, отлично понимая, в каком контрасте они находятся с парадными одеждами придворных дам. Александра Алексеевна при всей своей исключительной женственности, к туалетам относилась так же, как и я. Любила приодеться, но всему свое место. Уделяй Гексли внимание одежде, академической показухе был бы нанесен ущерб. Только по одежде самого Гексли было видно, что он не щеголь.

Я очутилась в свите Гексли.

А в Большой театр, где состоялось открытие сессии, билет мне достал кто-то из моих покровителей, не помню кто — Шмальгаузен, может быть, Орбели, Кржижановский? А может быть, отец? Отец был членом корреспондентом Академии. «Вот, в первый ряд партера билет дали, — сказал отец с удивлением. — К чему бы это?» Я сидела на галерке. Когда после исполнения увертюры Чайковского «1812 год» с пушечной пальбой, Марсельезой и гимном «Боже, царя храни» распахнулся занавес сцены Большого театра, стало ясно — к чему. Сцену занимали действительные члены Академии. Иностранные гости в парадных мантиях своих Академий и члены-корреспонденты Академии наук СССР располагались в партере. Ничего злее того фарса, который являла сцена, представить себе невозможно. Как будто для того, чтобы подчеркнуть трагикомичность зрелища, седины, морщины, жирность одних, худоба других, черные шапочки, прикрывающие — чтобы не мерзли — лысины сонма бессмертных, и сами эти лысины утопали в море роз. Розовые розы по одну сторону, белые — по другую.

Два высоких гостя — Гексли и Эшби посетили кафедру дарвинизма Московского университета. Эшби — профессор университета в Сиднее — ехал в Лондон, чтобы занять высокий пост в Министерстве сельского хозяйства Англии. Лестницу, по которой гости должны проследовать на кафедру, устлали красным ковром и приставили двух стражей следить, чтобы никто из прочих не нарушал девственной чистоты этих ковров. Для прочих открыт другой ход. Являемся мы. С великим почтением стража пропускает иностранцев. «А вы, пожалуйста, пройдите через другую дверь», — говорит мне цербер тихо. «Не срамитесь», — тихо говорю я и делаю перед иностранцами вид, что ничего не произошло.

Гексли и Эшби пригласили меня на лекцию Лысенко, специально организованную по случаю торжеств. Директор Института генетики Академии наук, действительный член трех академий Трофим Денисович Лысенко докладывал, Гексли и Эшби внимали, Элеонора Давидовна Маневич — биолог, в равной мере владеющая обоими языками, переводила. Зал полон.

Зал Биоотделения АН СССР, где происходило заседание, — великолепный светлый амфитеатр. За столом, покрытым красным сукном, стоял Трофим Денисович Лысенко и сидели два академика — физиолог растений Келлер и микробиолог Гамалея. Ни тени не то что стыда, а малейшей неловкости их очень разные лица не выражали. Заинтересованности тоже. Это для вас — иностранцев — новость, а мы давно постигли значимость и важность работ нашего собрата по членству в Академии. Свои высокие чины они клали на весы оценки происходящего со стороны слушателей. Выражение лица — это уже мелочь. Ею они пренебрегали. Особенно эпичен был крупный породистый Гамалея со своей косо выдающейся челюстью рядом с седеньким Келлером.

Лысенко удивительно похож на Гитлера. Даже прядь прямых волос, падающая на лоб, та же. Способность оказывать гипнотическое действие — это одно, а привлекательная внешность, видно, — другое.

Лысенко показывал снопы и говорил хриплым лающим голосом, я помню только один обрывок одной фразы: «…этот признак считается доминантным, а этот вот рецессивным, здесь, к сожалению, еще есть те, кто понимает, что это значит…» Угроза уничтожения инакомыслящих. Дальше я слушала, но не слышала. Вавилов уже более двух лет лежал в братской могиле.

Софья Леонидовна Фролова и Лидия Петровна Бреславец — знаменитые цитологи с мировым именем, не пришли на заседание, как говорила мне потом Лидия Петровна, чтобы не быть свидетелями профанации своей Родины и своей науки перед иностранцами.

Доклад Лысенко я не помню, но отлично помню вопросы, которые задал ему Гексли, и ответы Лысенко. Один из вопросов гласил: «Если нет генов, как объяснить расщепление?»

Как известно, гибриды, как правило, обнаруживают сходство только с одним из родителей. Но четверть их потомков выявляет признак другого родителя, подавленный в первом поколении. Знаменитое 3:1. Кратные отношения — вещь в науке очень важная. Им мы обязаны открытием элементарных единиц мироздания — молекул, атомов, генов. Разнообразие гибридов второго поколения называется расщеплением.

Гексли спросил Лысенко: «Если нет генов, как объяснить расщепление?» «Это объяснить трудно, но можно, — сказал Лысенко. — Нужно знать мою теорию оплодотворения. Оплодотворение — это взаимное пожирание. За поглощением идет переваривание, но оно совершается не полностью. И получается отрыжка. Отрыжка — это и есть расщепление». Элеонора Давидовна перевела: “We know in our own persons, that digestion is not always complete. When that is so, what happens? We belch. Segretion is Nature’s belching: unassimilated hereditary material is belched out”. Эти слова Гексли приводит в своей книжке. (Julian Huxley. Heredity East and West. Lysenko and World Science. N.Y. 1949. Р. 102).

После доклада два джентльмена, два немолодых сдержанных англичанина сперва в замешательстве посмотрели друг на друга, потом вдруг обернулись друг к другу, вскинули руки на плечи друг друга и захохотали. Первый акт представления позади. Второй акт — демонстрация экспериментальных участков Института генетики Академии наук. Лысенко отбыл. Парадом командовал его верный сатрап Глущенко. Он должен показать влияние подвоя на привой, могучее преобразующее действие питания на наследственность. Но оказалось, показывать решительно нечего. Ни одного случая взаимного влияния растений, ничего, что доказывало бы верность доктрин директора института, великого преобразователя природы Лысенко, нет. Большие поля засажены, зрелище этих насаждений самое жалкое.

Третий акт должен вознаградить за все неудачи первых двух. Банкет. Не только состав участников, но и места за столом строго регламентированы. Гостей не более двадцати пяти. Еды на добрую сотню обжор. Мировая слава Гексли воспрепятствовала хозяевам банкета указать мне на дверь. Провозглашая тост за здоровье высокого гостя, Глущенко сказал: «Выпьем, товарищи, за Джулиана Гексли — внука Томаса Гексли, великого соратника Дарвина». «Я сам дедушка», — сказал как бы сам для себя Гексли.

Восемь лет прошло с того дня, когда другой директор Института генетики Академии наук принимал не менее высокого гостя. Шофер директора сидел с нами, и мы пили чай и ели белый хлеб с копченой рыбой и шоколад. Вавилов, Меллер…

А откуда брались несметные богатства, под тяжестью которых ломился стол, все эти окорока и паштеты, я знала. Один из их создателей — мой друг, поэт и художник Игорь Александрович Нечаев. Получить высшее образование ему помешала честность. Он не мог, как с легкой совестью это делала я, повторять на экзаменах по политическим предметам то, во что он не верил. Когда арестовали Вавилова, он не был изгнан: лаборантов не гнали, работал сперва лаборантом Прокофьевой-Бельговской, а когда выпихнули и ее, лаборантом Глущенко. Лаборанты чистили свинарники и кормили свиней в подсобном хозяйстве института. Окорока и паштеты происходили из этого подсобного хозяйства. Худшие части свиных туш распределялись между сотрудниками института.

Игорь Александрович — отпрыск очень интеллигентной семьи. В детстве он болел костным туберкулезом и теперь хромал. Он и его жена, теща и трое детей — два сына и приемная дочь — жили впроголодь. Он писал трагические прекрасные стихи:

Но такого весельчака и балагура, выдумщика и остряка, как Игорь Александрович, днем с огнем не сыскать. Он изготовлял иллюстрации для выставки на кафедре дарвинизма за небольшое вознаграждение.

А у меня объявился поклонник — Юрий Аркадьевич Васильев. В прошлом сотрудник И.П. Павлова, выдающийся ученый, в то время референт вице-презвдента Академии наук Леона Абгаровича Орбели. Ухаживания Юрия Аркадьевича носили чисто материнский характер. Он имел непреодолимое желание кормить меня. Самым неправдоподобным и фантастическим образом это желание сочеталось в нем со скаредностью. Он женат, и жена его точно такая же скряга, как он сам. Приносит мне полфунта шоколадных конфет: «Возьмите ровно половину». «Спасибо, — говорю, — разрешите мне взять только две конфеты». Он не разрешает: «Ровно половину или ни одной». — «Да в чем дело?» А дело в том, что жена его взвесит оставшиеся конфеты, недостачу сочтет за обвешивание и пошлет его объясняться к директору магазина.

И вот, в то самое время, когда я и сама получаю сверхдостаточное количество пищи по моим привилегированным карточкам, а тут еще отец водит меня в Дом ученых и кормит распрекрасными обедами, приходит на кафедру Юрий Аркадьевич и приносит бутерброды с паюсной икрой. «Вот спасибо, так спасибо! — восклицаю я, — Сейчас скормим эти бутерброды Игорю Александровичу». — «Никак нет. Бутерброды вам и никому другому». «Так в чем же смысл дара? — спрашиваю. — Хотите мне удовольствие доставить? Разрешите скормить бутерброды Игорю Александровичу. Большое удовольствие мне доставите». А ему доставит удовольствие, если я съем их сама. — «Не желаю ваших бутербродов. Заберите их. И пусть передохнет та рыба, из которой добывают икру, и пусть пересохнут водоемы, где та рыба ходила». — «Ну что же, раз так, берите бутерброды и делайте с ними, что хотите». Все это в присутствии Игоря Александровича. Его физиономия с самого начала разговора выражала величайшее удовольствие, насквозь пронизанное иронией. Удовольствие сменилось восторгом, когда дело дошло до пересохших водоемов. Я подала ему бутерброды, и без малейшего сопротивления он тут же поглотил их. Когда Юрий Аркадьевич ушел, Игорь Александрович с большой похвалой и весельем отозвался о моих библейских проклятиях. На следующий день он принес стеклянную банку с тушеной картошкой и кусочками свинины. У нас в лаборатории плитка была за перегородкой, сотрудники на ней разогревали еду — запах американской свиной тушенки разносился из-за перегородки. Игорь Александрович пошел погреть свое рагу. Является Юрий Аркадьевич: «Где Игорь Александрович?» — «За перегородкой». Юрий Аркадьевич идет туда. «Уйдите, — говорит он. — Я сам погрею ваше рагу. Я вам кое-что принес». Он принес полкило черного хлеба и большой кусок шпика — целое состояние по тем временам. Мы были побеждены.

И вот я отправляюсь в экспедицию в Закавказье. Снабжают меня и университет, и Академия. Трое студентов едут со мной: две девушки и юноша. Академия выдает со склада продукты и лекарства. Академия достает билеты. «Что это вы такой гадостью занимаетесь — мухами!» — говорит мне замдекана факультета, женщина, готовая отказать мне в финансировании. «Нет ничего на свете прекраснее дрозофил, — говорю я ей. — Если бы вы увидели их под микроскопом, вы никогда не сказали бы этих несправедливых слов. Их глаза подобны горящей гранатовой люстре». Она подписывает приказ о финансировании. На складе Академии я получила великое множество пищи. Ведро топленого масла. Я сделала непростительную глупость. Банки сгущенного молока я взяла с собой. Масло я загнала по спекулянтским ценам, думая, что, имея деньги, я смогу купить масло в Кутаиси: там, куда лежал мой путь.

Ни молока, ни масла, ни мяса на рынке в Кутаиси не было. Мы варили кашу на сгущенном молоке. Фрукты были первоклассные и в огромном изобилии. После экспедиции я заболела фурункулезом. Худо мне было.

Добраться до Кутаиси в 1945 году было не так-то просто. Ехали с тремя пересадками: Ростов-на-Дону, Баку, Тбилиси. Чтобы компостировать билет, приходилось часами стоять в очереди. Множество обездоленных людей, тени людей стояли в очередях. Всем, кто был угнан немцами на работы в Германию, велено вернуться туда, откуда они взяты, чтобы на месте чинить над ними суд и расправу, разоблачить их преступное бегство за границу в лагерь врага. Места в очереди за билетами брались с бою. «Ишь, шеи-то понаели, а теперь им билеты подавай», — кричала мне женщина, выпихивая меня из очереди. Я была предельно худа, она — беспредельно. Посадка в поезд при наличии билета грозила смертельной опасностью. Я ехала не умирать, а исследовать. Со мной студенты, за здоровье и жизнь которых я отвечаю. Девицы хоть куда. Мальчик болезненный и слабый. Одна из девиц — Померанцева, и мальчик Татаринов — теперь первоклассные ученые.

Все члены экспедиции Седова — исследователя Северного полюса — и он сам погибли из-за его непредусмотрительности. Он забыл взять примусные иголки.

Опасности, грозящие моим экспедициям, были того же масштаба, что и рискованность полярных исследований прошлых веков. Отсутствие весов для развешивания составных частей мушиного корма, электрических лампочек, примусов и примусных иголок и многого, многого другого могло сорвать весь безумный замысел. Бушующая стихия, покорять которую надлежало на пути к заветной цели, — экономические проблемы строящегося социализма. 1945, 1946 годы не в счет. Война создала разруху. Но и в конце пятидесятых годов нечего было и думать отправиться в экспедицию, и не в пустыню, а в город, будь то даже столица Союзной республики, не проиграв в воображении все бедственные ситуации.

Вокзальные бои предусмотрены. Меры избежать смертельной опасности приняты. Бутылки с девяностошестиградусным спиртом — важнейший ингредиент экспедиционного оборудования. Бутылка спирта — оплата наемного солдата. Он, носильщик вокзала, с боя возьмет место в вагоне.

В Баку победа, купленная дорогой ценой, оказалась частичной. Я лежала под потолком на третьей полке, той, что багажная, для лежания не предназначенная. Багажную полку напротив занимали два азербайджанца. Один из них сидел на краю полки. Ноги он протянул через проход, и его босые ступни оказались на моем животе. «Уберите ноги». Мне казалось, что он может устроиться как-то иначе. Обида страшная. «Нужна ты мне очень. Да мне деньги заплати, я с тобой не лягу!» — кричит он на весь вагон. «Обсуждение этого вопроса мы отложим до лучших времен, а пока что уберите ноги», — говорю я ему. Он повинуется. В немыслимой позе он режет дыню. Надо видеть, как он это делает! Отбор на протяжении сотен поколений только и мог создать точность и красоту его действий. Но не в красоте дело. Дыня зажата пятками его босых ног. Он орудует ножом. Ни ноги, ни руки его не прикасаются к мякоти дыни. Среди пыли и грязи то, что он будет есть, остается стерильным. Он протягивает на ноже ломоть дыни мне: «Ешь!» Мир.

Отправление поезда задерживалось. Я смотрю в окно, как завороженная. Никогда не забуду. Маленький, коренастый старик-азербайджанец, приседая под тяжестью своей ноши, фантастически изогнувшись под ее непосильным давлением, несет на спине огромный гипсовый бюст Сталина. Все: и дорога, и одежда старика, и его седины, и бюст вождя серовато-белое в слепящем свете бакинского солнца. Обладай я даром Репина, я написала бы этот вариант его «Бурлаков». Были бы не «Бурлаки на Волге», а «Сталинский бурлак». Не перо Гойи, не кисть Репина — сама жизнь шутила передо мной свои дьявольские шутки.

Один из пассажиров, узнав, что мы едем изучать плодовых мух, сказал: «Нашли тоже время…» «Представьте себе, самый сезон», — сказала я.

Популяции Кутаиси надлежало быть высокомутабильной. Частота возникновения мутаций оказалась низкой. Я решила, что я ошиблась, считая популяцию подразделенной на отдельные относительно изолированные очаги размножения. Кутаиси — город ураганов, И бушуют они как раз в сезон виноделия. Каждый винный завод — мушиный изолят, океанический остров. Высунуться за его пределы равносильно смерти. Отбор идет в пользу оседлых. Популяция Кутаиси — решила я — относится к типу изолированных. Низкая мутабильность — результат изоляции.

Шмальгаузен рвал и метал. Я должна прекратить исследования и представить докторскую диссертацию. Докторант, не представивший в срок диссертацию, бросает тень на руководителя. Но я не могла засесть за писанину. Поймите меня! Мне нужна большая популяция, суперпопуляция, подразделенная на боевые когорты, ведущие смертельный, хотя и бескровный бой друг с другом. Соревнование по наследственной пластичности ничем, никакими преградами, никакими ураганами ограничено быть не должно.

Какое счастье, что я не послушалась Шмальгаузена. Добывание докторской степени — вот, где таилась опасность для моей теории. 1946 год — последний год моих исследований, прерванных затем на десятилетие жизненными обстоятельствами и августовской сессией ВАСХНИЛ, когда лысенковщина одержала окончательную победу и генетика была ликвидирована.

Недаром няня, противопоставляя мой характер нежности моего брата — ангела небесного Симочки, говорила: «Раиска настырная».

Послушайся я Шмальгаузена — директора института, главы лаборатории и моего руководителя, — и не видать мне глобальных флуктуации мутабильности. Я знала — различия в пространстве существуют. В одних популяциях мутации возникают часто, в других — редко. В 1946 году я обнаружила различия во времени. Мои географические изыскания стали географо-историческими. Большая гигантская популяция — цель моих пламенных желаний — мухи Тирасполя, Молдавии — родины моих предков. Поблизости от Тирасполя в маленьком городке Бендеры в стену дома, где родился в 1876 году мой отец, вделана маленькая мраморная мемориальная доска. Я видела ее в 1962 году, когда вместе с моей младшей дочкой Машей, названной в честь убитой немцами тети Мусиньки, я снова посетила Молдавию. Но экспедиция к мухам организуется осенью, а до осени 1946 год изобиловал событиями.

Проведя новогоднюю ночь в поезде Москва — Ленинград, я прибыла в город, медленно оправлявшийся после блокады. Контраст между Москвой и Ленинградом потрясающий. Послевоенную Москву в июле 1945 года показывали иностранцам. В Ленинграде в январе 1946 года свалки мусора и нечистот загромождали каналы, расчищен только самый центр города, а канал Круштейна, огибающий великолепный когда-то, а теперь обшарпанный до предела дворец графа Бобринского, завален гигантскими остроконечными холмами отбросов. Дворцы перемежаются с руинами. Стены домов выщерблены, будто дома болели оспой: следы обстрелов. Одна из гигантских колонн Исаакиевского собора на стороне, глядящей на Конногвардейский бульвар, еще в семидесятые годы хранила шрам оспенной язвы.

В очереди за хлебом люди рассказывали о том, как они ели трупы людей, умерших на улице. Я не буду воспроизводить эти рассказы.

В Зоологическом институте Академии наук под руководством великого специалиста по систематике мух А.А. Штакельберга я начала исследования по эволюции крыла. Крыло насекомого — гениальное изобретение гениального авиастроителя. Моя детская мечта познавать законы эволюции сбылась. Изменчивость, отбор, различия между видами — все было перед моими глазами. Я измеряла крылья мух разных родов и видов, сопоставляла размеры крыльев с расположением жилок на крыловой пластине и была счастлива.

В августе 1946 года мы с Мариной Померанцевой, моей спутницей по прошлогодней экспедиции и с лаборанткой кафедры дарвинизма Софьей Львовной, пожилой женщиной, за глаза называемой Софочкой, уехали через Одессу в Тирасполь. Софочка задержалась в Одессе, где у нее были родственники. Мы с Мариной ехали в мягком вагоне поезда Одесса — Кишинев. В Кишиневе был съезд виноделов. В нашем купе оказался старичок-профессор, специалист по биохимии вина. «Имею честь быть знакомым с вашим всеми уважаемым батюшкой», — сказал он, когда я представилась. Он в курсе всех событий на генетическом фронте. Он читал статью А.Р. Жебрака в журнале Science и знал, что Жебрака судили общественным судом за эту статью. Он знал, что Жебрак — один из крупнейших генетиков-селекционеров, профессор Тимирязевской академии и академик Белорусской академии, не каялся, как того требовали во время этого издевательского фарса. Он прекрасно осведомлен о провалах всех без исключения сенсационных проектов Лысенко.

Мы дивно поужинали креветками и помидорами, купленными на базаре в Одессе. Старичок спал, а я, лежа на второй полке, пела. Сим обожал блатные песни и обучал меня им.

пела я в полном самозабвении.

заливалась я в полной уверенности, что стук колес и качка усыпили профессора.

Я не успела допеть про то, как

Не прозвучало и то, как застукали Петьку и как затрясся он, как индюшечка, и как он пел в тюряге: «отчего меня девчоночки не люблять». Блатные мои рулады оборвались на ползвуке. Я глянула вниз и увидела старичка. Он не спал. Вытянув шею, — складки кожи натянулись до предела, — он с отвращением на лице слушал мое пение. Он едва попрощался утром, при расставании. Он был глубоко оскорблен за всеми уважаемого батюшку, имя которого профанировалось столь бесстыдно. Отцу я об этом, конечно, никогда ни гуту. Но однажды у отца был званый ужин, я рассказывала одному из гостей историю про старичка и цитировала, не пела, конечно, эту самую песню. И вдруг я увидела отца. Он слышал все. Мы с Симом недаром были его детьми. Слова песни доставили ему величайшее удовольствие. Сказать он не сказал — по лицу было видно.

Софочка — это продукт. Служить, по ее понятиям, — репрезентативным для подавляющего большинства совслужащих, включая рабочих и колхозников, — это получать те мизерные крохи, которые платит государство, и извлекать из предприятия максимальную выгоду, минимизируя до предела трудовые затраты. У нее не было на кафедре никаких обязанностей. Числилась она лаборантом. Я нанимала лаборанта и препаратора за свой счет. Платила деньги и давала талоны карточек. Софочка не ударяла палец о палец. Абраму Львовичу Зеликману, доценту кафедры, помогала усердная студентка. Он изучал преимущества низкой плодовитости в условиях голодания. Малюсенькие рачки — циклопы — были его объектом. Он работал с утра до ночи. Софочка не помогала и ему. Зельман Исаакович Берман, как и я, нанимал лаборанта за свой счет.

Может быть, вас удивляют имена сотрудников кафедры. Глава ее Шмальгаузен — немец. Все без исключения аспиранты и сотрудники кафедры — евреи.

Меня предостерегали против участия Софочки в экспедиции. Я надеялась на лучшее. Я предупредила ее, что лов мух производится далеко от лаборатории и что придется много ходить по неизвестно каким, скорее всего плохим, дорогам. Нужна соответствующая обувь. Обуви у нее нет. Я дала денег. Когда, погостив в Одессе, она с большим опозданием появилась в Тирасполе, работа была в полном разгаре. Идти ловить мух? У нее нет обуви. Да, она понимает. Деньги пришлось отдать родственникам. Сестра ее больна. И бутылку спирта, предназначенную для раздобывания билета, пришлось продать. Потому и опоздала. Она не делала ничего, паразитируя на экспедиционном бюджете. Настал день и час, когда терпение мое истощилось. Но для этого потребовались чрезвычайные события. Молдавия — страна прекрасных людей. Честность, услужливость, доброжелательство молдован — легендарны. Дом, где помещалась наша лаборатория, находился на перекрестке пяти дорог. Председатель колхоза — Паван — он такой урожай снимал, такую оросительную систему построил, что о нем в «Правде» писали, — дал нам этот дом. Он выписывал трудодни кухарке, которая варила корм мухам. Он сказал, что двери не запираются: надобности нет. О воровстве не слыхать. Мы снимали комнаты в соседнем селе, там мы только спали. Ели и работали в доме у пяти дорог. Я договорилась с супружеской четой молдован, что они будут приносить нам молоко. Кринки будут ставить на подоконник, а деньги мы будем класть в пустую кринку, возвращаемую им. Система работала безотказно. Но вот муж и жена пришли ко мне. «Где же деньги?» Деньги, чтобы платить за молоко, я дала Софочке. Ее пребыванию в составе экспедиции пришел конец. На что она рассчитывала? Уехать в подходящий момент, до того, как махинация раскроется, а потом обвинить меня и молочников во лжи. Очная ставка — великое дело.

Мы вернулись в Москву. Софочка принимала экспедиционное оборудование, взятое с кафедры. Кое-чего недоставало. Сломалась керосинка. Я оставила ее кухарке. Софочка грозила судом. Веселая жизнь. Тут она крупно проворовалась. Представила подложные документы, доказывающие, что кафедра потратила большую сумму денег на починку микроскопов, и прикарманила эти деньги. «Прогонят?» — сказал мне Зельман Исаакович Берман. «Не надейтесь. Прогонят всех, включая Шмальгаузена, а Софья Львовна останется». Фраза риторическая. Она означала: скорее прогонят Шмальгаузена, чем проворовавшегося лаборанта. Но оказалась она пророческой. Менее, чем через два года после того, как она прозвучала, все без исключения сотрудники кафедры дарвинизма были изгнаны, включая главу и организатора кафедры Шмальгаузена. Софочка осталась в неприкосновенности. Она одна. Это случилось в 1948 году. Конец драмы разыгрался без меня. Я переехала из Москвы в Ленинград в 1947 году и была изгнана с другой кафедры другого учебного заведения.

С воровством в Молдавии мне, увы, пришлось столкнуться. Тетя Мотя, украинка, варила корм мухам и нам. Когда продуктам, привезенным нами из Москвы, пришел конец, а он пришел много раньше, чем ему полагалось, и причина тому воровские повадки тети Моти, она покинула нас. И ее мораль, как и мораль молдован, легендарна. Только с противоположным знаком. Она ненавидела евреев. «Скоро мы будем их кровью лакировать наши крыши», — говорила она. Кухарка, которой я отдала сломанную керосинку, пришла ей на смену.

В Кишиневе мы были проездом. Разрушения намного превосходи ли все, виденное мною раньше. Коробки домов без крыш, без рам и стекол высились повсеместно.

На рынке, на прилавке фруктового ларька под тентом спал среди яблок младенец в очень застиранных, очень чистых пеленках. «Он продается?» Ответ по-румынски я поняла. Так же было бы и по-французски: Il dort.

В пригороде Кишинева — деревня деревней — в меня влюбился аист. Черно-белая лента свисала ниже пояса с широких полей моей белой соломенной шляпы. Расцветка аиста. Он перелетал с крыши на крышу, следуя за нами, и не сводил с меня глаз. Будь на мне год назад эта шляпа, и я прошла бы по красному ковру вместе с иностранцами, не встретив ни малейшего препятствия.

Сперва казалось, что мухи Тирасполя — именно то, что мне нужно. Среди диких самцов мутантов много. Желтые самцы попадаются с той же частотой, что в Умани девять лет назад. Но вот я стала изучать частоту возникновения мутаций. Она оказалась низкой. Раз мутанты встречаются среди диких мух, значит, частота возникновения только-только понизилась. Мутационный процесс нагнетал наследственное разнообразие в популяцию, и мы видим свежий след его прекратившейся, нет, снизившейся активности.

Мне следовало лететь в Умань. Марина была отправлена в Москву. Ее и так чуть было из университета не исключили за неявку на занятия в положенный срок. Я отправилась в Умань одна. Каким-то непостижимым образом удалось выхлопотать через правительство Молдавской республики самолет. Он дан персонально мне. Маршрут Кишинев — Киев. В Умани нет аэродрома.

Первый раз в жизни я увидела вблизи самолет. Двухместная стрекоза эта имела открытую в небо кабину. Тросики не толще моего пальца вертикально натянуты между верхней и нижней парами крыльев. Допотопная модель У-2. Казалось, взлетит эта стрекоза в воздух и — кряк! — развалится. Еще и сиденье сломано и ремней нет. Пилот, однако, что надо: Герой Советского Союза, летчик Пряхин. Катастрофы можно не бояться. Меня страшило другое. Лететь предстояло на высоте снежных шапок горных вер^ шин. Зимних вещей у меня не было. Я завернулась в мохнатое полотенце, надела все чулки, какие были с собой. «Товарищ Пряхин, мне не в Киев, мне в Умань нужно. Ведь не по рельсам ехать. Давайте полетим в Умань», — говорю я летчику. «Маршрут Кишинев — Киев, — говорит он, — не смею ослушаться». Взлетели. Оказалось, что морская болезнь, терзавшая меня в автобусах на пути из Симферополя в Никитский сад, особенно, когда шоссе начинало виться между гор, переносится на свежем воздухе гораздо легче. Содержимое желудка вырывается из вас в поднебесье с легкостью дыхания и рассеивается в атмосфере, не достигая топографической карты под вами. Смотреть надо вдаль. Ничто не должно качаться перед вашими глазами. Я было приспособилась, как вдруг Пряхин протягивает мне записку: «Куда посадить вас в Умани?» «К вокзалу», — написала я. Морская болезнь усилилась. У-2 называется еще кукурузником. Мы приземлились неподалеку от вокзала на кукурузном поле среди редких засохших стеблей.

Меня приютил Педагогический институт Умани. На его географическом факультете я устроилась со своим бинокуляром. Старший научный сотрудник Академии наук, дочь Берга. Географы оказывали мне царские почести. Меня приглашали послушать лекции, и преподаватели читали их для меня по-русски. Я чувствовала себя ужасно, а тут дело еще осложнилось. Я подыхала с голоду. Я послала телеграмму в Москву с просьбой продлить мне командировку и выслать деньги. И вот нет уже ни копейки, а ответ из Москвы не приходит. Не будь этих почестей, я пошла бы на рынок, продала бы одно из платьев и баста. У меня уже черно в глазах делалось, когда я решила все же идти на рынок и продать платье. С платьем под мышкой я пришла на почту, чтобы справиться, не пришли ли деньги. Деньги пришли. Честь спасена.

Что касается мушиных популяций, Умань ничем не отличалась от Тирасполя. Мутанты встречались среди диких самцов в точности с той же частотой, как и в 1937 году. Возникали они много реже. Мутабильность понизилась и здесь, и понижение произошло совсем недавно. Изменения мутабильности в популяциях мух Умани и Тирасполя произошли одновременно.

Исследовать мух, прибывших из Умани и Тирасполя, я могла на кафедре дарвинизма в Москве. Чтобы постигать законы инженерного изобретательства на примере мушиного крыла, я нуждалась в коллекции Зоологического музея в Ленинграде. Я ездила в Ленинград.

Эволюция крыла всех первоклассных летунов сопровождается упрощением сети жилок, оснащающих крыло. Крыло — парус, способный придать струе воздуха нужное направление. От паруса крыло отличается так же, как поэт от прозаика. Крыло — пропеллер, но во сто крат более виртуозный, чем создание рук человеческих. Задняя часть его гибких лопастей изгибается в полете по отношению к передней, сбрасывая воздух не назад, а вперед, чтобы он нес летуна к заветной цели. Нет ветра — он будет создан взмахами крыльев. Попутный ветер. Птицы и насекомые не отталкиваются от воздуха, они скользят в его струях, созданных взмахами крыльев. Жилки на крыле насекомого — залог прочности и гибкости. Разнообразие их сетей — красноречивое повествование о множестве инженерных средств достичь совершенства. Сети упрощаются, совершенствуясь.

Нить моей судьбы тем временем рвалась и запутывалась. Генетик на кафедре дарвинизма Московского университета, генетик в Институте эволюционной морфологии — это была я. Генетиков гнали из учреждений, специально для исследований по генетике предназначенных. Ю.Я. Керкис, изгнанный из Института генетики Академии наук, когда Лысенко заместил Вавилова, пристроился было на миг в Зоологический институт в Ленинграде, но изгнан и оттуда. Всемирно известный ученый, он добывал хлеб, работая директором овцеводческого совхоза в Таджикистане. А.А. Прокофьева-Бельговская, изгнанная из Академии, стала микробиологом.

Во время одного из моих посещений Зоологического музея в Ленинграде я попросила мое московское начальство продлить командировку. В ответ на письмо получаю телеграмму: вернуться, иначе отчислят. Я вернулась. Из университета меня отчислили.

В Институте эволюционной морфологии партийная организация потребовала, чтобы я отчиталась о своей работе по эволюционной морфологии животных. Мои популяционные исследования не соответствуют тематике института. Доклад по эволюционной морфологии крыла произвел впечатление. Меня не отчислили. Шмальгаузен был в отъезде. Все делалось за его спиной.

На Ломоносовские чтения Московского университета я ходила, чтобы слушать доклады на отделении математики и механики по проблеме машущего крыла. Техника не знает его и поныне. Расположение жилок на крыле первоклассных летунов — пчел и мух — может сослужить хорошую службу его конструкторам. Я написала статью и послала ее в «Известия Академии наук», где редактором оставалась красавица Надежда Исаевна Михельсон, не поколебленная в своем добром отношении ко мне портретистом Ленина. Статья не увидела свет. После разгрома генетики в 1948 году редакция вернула мне рукопись с мотивировкой: статья не может быть напечатана, так как работа сделана на объекте, не имеющем хозяйственного значения.

Объект Менделя, как известно, горох. Горох, а не какая-то там, совсем даже не вредная плодовая муха! Несомненная хозяйственная ценность его объекта не спасла покойного гения от ниспровержения. Где уж мне!

Надежду Исаевну из редакции журнала к тому времени, надо думать, турнули или принудили изменить профиль издания, как гласил официальный эвфемизм.

Зато другой моей статье, сделанной совместно с Мариной Померанцевой на кафедре дарвинизма Московского университета, повезло. Она появилась под занавес в последнем номере «Журнала общей биологии» перед тем, как его профиль был изменен, а главный редактор, академик Шмальгаузен изгнан из его редакции. Произошло это год спустя: появление моей статьи, разгром генетики, изгнание всех генетиков и меня в том числе со всех постов, официальная победа знахарства, коронование распутинщины. Николай Второй Распутина приближал в качестве целителя царевича Алексея, но министром здравоохранения не делал. Знахарство Лысенко было возведено в ранг государственной доктрины, а он сам сделан членом Правительства. Разгромом генетики знаменит 1948 год. А пока шел 1947-й.

Как бы ни бесился Шмальгаузен, что я не пишу докторскую диссертацию, как бы ни указывал на опасность изгнания за невыполнение производственного плана, — а в плане не истина, а труд, напрасный труд по оформлению машинописной книги, не предназначенной для печати, а годный только для бесконечной бюрократической процедуры, завершающейся получением степени доктора наук, — как бы ни советовали отец и друзья торопиться с получением степени (отец предвидел надвигающуюся катастрофу), писать диссертацию я не намеревалась.

Мухи, которых я изучала до тех пор, в сущности домашние животные, неразлучные спутники человека. Я хотела изучать настоящих дикарей, обитателей фруктовых лесов Ферганской долины. Мой путь лежал в Шахризябс. Шмальгаузен утвердил план. Противиться до конца Раискиной настырности он не мог. Во время одного из наших визитов к нему отец спросил его: «Она вас слушается?» «Когда я делаю то, что она хочет», — был ответ.

Ферганская долина — голубые кулисы гор, уходящие к горизонту, уменьшаясь, сменяя друг друга. Дикие мухи фруктовых лесов. Мне никогда не пришлось увидеть их.

Мой муж, Валентин Сергеевич Кирпичников, демобилизовался из армии и получил место в Рыбном институте, пардон — в Институте рыбного хозяйства Министерства пищевой промышленности РСФСР в Ленинграде. Я переехала в Ленинград. Я бы не переехала ни за что, так и жили бы в разных городах, если бы не два взаимоосложняющих обстоятельства. Моя старшая дочь Лиза была в проекте, и я лишилась жилплощади. Последнее означает, что меня вышвырнули из общежития на Малой Бронной. Случилось это еще в 1945 году, в то время как я изучала мух гигантских винных заводов Кутаиси. В мою комнату вселили демобилизованную из армии сотрудницу Академии, а мои вещи и книги вынесли в коридор. Храм Баграта спас меня от отчаяния. Тысячу лет он лежал § в развалинах. Горельефы с изображениями львов и виноградных листьев украшали когда-то его стены. Благородные камни порознь лежали в траве. Бог, лишившийся кровли, шептал мне на руинах своего храма слова утешения. Я снимала комнату артистов, уехавших на гастроли. Я судорожно держалась за Москву, за Институт эволюционной морфологии животных, отлично понимая, что в отношении работы меня в Ленинграде не ждет ничего хорошего. Но Лиза уже шевелилась, артисты вот-вот должны вернуться, бывший выдвиженец Лобашев, согнавший меня и Розу Андреевну Мазинг с кафедры, которой он заведовал, согласился взять меня обратно. Я переехала.

 

Варвары на обломках цивилизации

Коммунальной квартире, заселенной гегемоном революции, и ее преобразованиям посвящены мои строки.

Коммунальная квартира, явление, стихийно возникшее в 1917 году в результате Октябрьского переворота в России, — социологический эксперимент, идеально поставленный самой историей.

Дважды мне представлялся случай участвовать в сосуществовании людей, случайно совмещенных на узком пространстве, людей, вынужденных не только общаться друг с другом, но установить определенный порядок, выработать структуру, т. е. образовать не просто скопление, а общество, каким бы маленьким оно ни было.

Первая коммунальная квартира — общежитие для аспирантов и докторантов Академии наук СССР в Москве. Общежитие занимало четырехэтажный дом на Малой Бронной. Коридор каждого этажа делился на секции — три комнаты, кухня, ванная и туалет. В каждой комнате по аспиранту или по докторанту, с семьей или без таковой. Не эти секции, а, в сущности, весь четырехэтажный дом представлял собой коммунальную квартиру. Шесть лет я прожила на Малой Бронной, пока в 1945 году меня не вышибли. Помыкавшись полтора года, я переехала в Ленинград и поселилась в коммунальной квартире, заселенной гегемоном революции. Это обиталище обогащало запас моих социологических познаний, приобретенных там, где жили будущие действительные члены Академии наук, на протяжении двадцати семи лет с небольшим перерывом. Оно не просто пребывало, оно эволюционировало у меня на глазах. Шли годы, простонародная квартира менялась вместе со всем народом Страны Советов. В финале ее нравы и нравы питомника интеллектуалов стали неотличимы.

Перерыв в моих наблюдениях — пять лет. Я провела их в Академгородке, в городе, имя которому Советский район города Новосибирска. На гребне волны демократического движения, в 1968 году, Комитет госбезопасности вышиб меня из Городка, и я чуть было не лишилась прописки, драгоценной ленинградской прописки, чуть-чуть было не приобрела крышу над головой в помещении, именуемом острогом, за нарушение административного режима Страны Советов, запрещающего жить без прописки.

Непредусмотрительность органов, громоздкость системы органов, шумы в каналах передачи информации от одних карающих инстанций к другим спасли меня. Я не лишилась счастливой возможности изучать конвергентную эволюцию двух коммунальных квартир. Занятия прервала эмиграция, но по истечении двадцати семи лет статистическая совокупность наблюдений предельно насытилась.

Дом-полудворец. Через улицу флигели великокняжеского дворца и великолепное здание голландского посольства. Цоколем дом выходил на набережную Мойки, там, где кончалась ее решетка — чуда искусства. Набережную и дворец обрамляли ясени.

Переживший Гражданскую войну и разруху, бомбежки и обстрелы и снова разруху, разруху, разруху блокады, весь в оспенных шрамах, дом, когда мы въехали, хранил следы былой роскоши. Статуя Гермеса и хрустальный колпачок на лампе в вестибюле, бронзовые накладки на щелях почтовый ящиков, цветные витражи в огромных окнах парадной лестницы. Я перечисляю только то, чему суждено было вскорости исчезнуть.

Первое, что делает варвар, видя греческую статую юноши, — отбивает половой орган. Наш Гермес обесчещен иначе: к его половому органу приклеивают окурки, об него тушат папиросы. Второе, что делает варвар, войдя во дворец — он пишет на стене сакраментальное слово из трех букв и свое имя.

Коммунальная квартира, где мне, моему мужу и новорожденной Лизе предстояло жить, являла собой на тридцатом году Великой Октябрьской революции бредовое зрелище. На обломках цивилизации жили не варвары — пещерные предлюди. Нет, если бы пещерные еще не люди были в той мере лишены социального инстинкта, в какой его лишены обитатели квартиры номер шесть в доме один по проспекту Маклина, человек не возник бы никогда. Управхоз, сообщивший нам о существовании свободной комнаты в квартире, предупредил нас, что попасть в квартиру невозможно. Звонка нет, а на стук никто не открывает. Жильцы имеют ключи. Может, к ним кто и ходит, но тогда они приводят посетителей сами. Он был плохо осведомлен о простоте нравов первобытной пещеры. Был, кроме парадной лестницы, черный ход, по которому носили вязанки дров. Он вел на кухню. Ход этот никогда не запирался, ключей даже не было. Воров не боялись. На кухне ничего нет, не то что кастрюль, нет даже спичек. Алюминиевая поварешка с отломанной ручкой, полная обгоревших спичек, — высший знак зарождающейся социальности — появилась, когда барскую плиту сменили газовые плиты. Обгорелая спичка служила целям экономии: можно взять огонька от уже горящей горелки, и недожженные пеньки спичек… обобществлены! — и это без всякого уговора: сказалась широкая русская натура. Кухня ничем не могла соблазнить вора, в комнаты он проникнуть не мог, все они заперты на ключ или на крюк изнутри. Запирались не от воров — друг от друга. В коридоре и на кухне, в уборной и в ванной нет света. Колпаки венецианского стекла с краями, изогнутыми, как лепестки роз, цвета и фактуры мышиной шкурки под слоем тридцатилетней пыли, еще свисали на шнурах, Ни одной лампочки. В комнатах у всех лампочки. Счетчик один. Общий счет за электричество оплачивали все пропорционально числу жильцов в каждой комнате. Договориться об оплате за освещение мест общего пользования они не могли. Они выходили на кухню со свечами или керосиновыми лампами. Плиту они не топили, а готовили на примусах и керосинках. Всю кухонную утварь, так же как и керосин, надлежало хранить в комнате. Оставленное на кухне без присмотра немедленно исчезало. Стоило мне вымыть венецианское стекло коридорных абажуров, и они тут же исчезли.

Кухня — зеркало души коммунальной квартиры. Представить что-либо, более красноречиво вопиющее о человеческой природе, чем кухня квартиры номер шесть, невозможно. У астрономов очень ценится абсолютно черное тело: оно им для сравнения нужно. Славится своей чернотой лионский черный бархат. Вот такого цвета потолок кухни, роскошной барской кухни с огромным окном, выходящим на сплошную воду, на слияние трех рек — Невы, Пряжки и Мойки, с полом, выложенным красными и белыми плитками такой прочности, что дрова на них кололи и только в одном месте чуть покарябали. Лионский бархат потолка — почти четыре метра высоты — создавался наслоениями копоти в течение тридцати лет. Источники копоти менялись: две эпохи буржуек перемежались с двумя эпохами примусов и керосинок. Длинные, толстые от налипшей на них копоти паутины свисали с потолка. Оконное стекло покрывал слой пыли.

Есть в коммунальных квартирах и еще одна, помимо общего счета за электричество, точка неизбежного соприкосновения между жильцами — уборка мест общего пользования. Профессор, моющий в свой черед унитаз вслед за дворником, — зрелище для дворника весьма приятное. Было ясно, что жильцы квартиры номер шесть в доме номер один по проспекту Маклина, по бывшему Английскому проспекту — отец неизменно называл его так и ударение ставил на первую букву, — этим богатейшим источником взаимных унижений не только не пренебрегали, но и пользовались им с изощренной изобретательностью.

И кухня повествовала об издевательском характере возложенных на дежурного обязанностей — все медные части вычищены до блеска: ручки, краны — это бы ничего. В плиту вделан бак.

Плитой не пользуются. Но медная крышка бака сияет. О могучий язык вещей! Контраст между слоем пыли на оконном стекле, между паутиной, свисающей с аспидно-черного потолка, и жарким сиянием никому не нужной крышки говорил: здесь есть законодатель, строго соблюдаемая иерархия, здесь властвует крысиный король, а все прочие равны перед его лицом.

Кто населял эту квартиру? Весь четырехэтажный дом был покинут его жильцами в 1917 году. Как он заселялся — я не знаю.

Муж Марии Николаевны, няни моих детей, — рабочий-лекальщик Путиловского завода, жил с женой и пятью детьми в центре города в отдельной квартире. О это магическое словосочетание — отдельная квартира, моя мечта! Осуществись она, и я жила бы сейчас в Ленинграде, а не в Мэдисоне штата Висконсин.

Рабочих в барские квартиры не вселяли. Подсобные рабочие окрестных заводов, вчерашние крестьяне, хлынувшие во время коллективизации из деревни в город, санитарки психиатрической больницы Николая Чудотворца, как она звалась до революции (красную краску вывески смывал дождь, и Николай Чудотворец снова и снова выступал серым по белому, пока вывеску не сняли), бывшая дворцовая челядь, дворники и дворничихи вселились в квартиры сбежавшей знати. В каждой огромной комнате по семье. Мужчин почти нет.

Вдовы, дети, одинокие женщины, покинутые мужьями или никогда не бывшие замужем, с детьми, без детей.

Комната, доставшаяся нам, — единственная маленькая в семикомнатной генеральской квартире. Узенькое это помещение между кухней и парадной лестницей когда-то служило обиталищем кухарки. Взять его надлежало, так как на лучшее мы рассчитывать не могли.

Мы не думали переезжать. Брали, чтобы обменять на комнату побольше. Черный рынок жилой площади существует и поныне и имеет свои законы, строжайше лимитируемые государством. Он не запрещен, государство извлекает из его существования выгоды.

Когда я вошла в узенькую комнату и передо мной в ее громадном окне открылся с третьего этажа вид на воду, тот самый, что из окна кухни, я поняла, что буду жить в этой крошечной комнате. А варваров на обломках цивилизации я не боялась. Я знала, что они заведомо лучше интеллигентных обитателей аспирантского общежития Академии наук в Москве на Малой Банной, где я прожила почти пять лет.

Мы переехали.

Я не люблю цветное кино. Цвет отнимает у картины частицу абстрактности и снижает ранг искусства.

Поздняя осень прокручивала черно-белый фильм за окном моей комнаты. К дровяному складу на берегу Мойки подгоняли сплавной лес. Все уменьшающиеся трапеции плотов уходили вдаль. Их покрывал снег. Черная вода. Серое небо. Серые, запорошенные снегом ивы, серая стена — ограда сумасшедшего дома, черная громада Судомеханического завода. Весна не расцвечивала пейзаж, она подцвечивала его-, чуть-чуть голубизны воде и небу, чуть-чуть желто-зеленой краски, нанесенной сухой кистью на холст, ивам. Графику Добужинского сменяла нежная роспись датского фарфора.

Всего пять семей населяло помимо нас квартиру. Пять немолодых женщин. Шестеро детей. Один мужчина. Чудом этот мужчина пережил войну, блокаду, смертельный голод. Мы только-только переехали, я и не видела его ни разу, как стало известно, что он погиб. Напился, пошел купаться и утонул. Его жена с двумя дочками переселилась в узенькую комнатку, а мы заняли две роскошные комнаты с балконом. Тогда-то и открылся другой дивный вид из окон угловой комнаты на голландское посольство и на флигель дворца великого князя и стала видна через незанавешенные окна кабинета моего отца его седая голова.

Анна Ивановна, приходившая стирать пеленки моей младшей дочери Маши, глядя на эту голову, вечно склоненную над письменным столом в свете зеленой лампы, воскликнула: «Я для такого человека не то что выстирала бы, я бы накрахмалила!» Счастливые периоды жизни летят быстро, но в воспоминании кажутся долгими. Для счастья нужно только одно — скамеечка, чтобы сидеть у ног Бога. В 1948 году мы обрели эти роскошные комнаты, в 1950 году отец умер. На доме появилась мемориальная доска.

Я обожала своих соседей. Сравнение с интеллигентными и неинтеллигентными обитателями аспирантского общежития на Малой Бронной украшало моих новых соседей безмерно. Они и не подозревали, как они прекрасны.

Пять женщин — три страты. Низшую составляли подсобные рабочие, сторожа, кладовщицы, приемщицы белья в прачечных. Они сменяли эти должности, не поднимаясь выше. Их три. Три каменные бабы, все три — пьяницы и воровки. Они ходили в платках.

Вторая страта имела единственного представителя — крысиного короля, по чьей инициативе сияла крышка кухонного бака. Доминантная эта личность — Вера Алексеевна — принадлежала к рабочей бюрократии, чем-то заведовала в заводской столовой, член завкома, эксплуататор новой формации, имя которой легион. Ни по образованию, ни по внешности она от каменных баб не отличалась, но носила шляпку.

И третья страта имела одного представителя. Несчастная Анастасия Сергеевна, кассирша вокзала, ходила в интеллигентках. Она не была каменной бабой и носила шляпку, Все ненавидели всех. И боялись. У всех рыльце в пушку. Анастасия Сергеевна шьет и уклоняется от налога. Каменные бабы тащат с заводов наворованное, пустяки: электролампочки, веревки, мешковину; у крысиного короля прописана в комнате мифическая личность, никогда не существовавшее подобие поручика Киже, я даже фамилию этого призрака знаю — Иванов. Узнала случайно, когда принесли повестки, приглашающие на выборы. Иванов необходим королю, чтобы не платить за излишки жилплощади. Перед выборами Вера Алексеевна брала для призрака открепительный талон. Будто Иванов в отъезде — голосовать будет в другом районе. Призрак избирателя на призрачных выборах — под строжайшим общественным контролем мы участвовали в инсценировке.

Друг с другом обитатели квартиры не здороваются. За глаза называют друг друга Верка, Тоська, Ленка. Звучало это примерно так: «С Тоськой-то не здороваемся. Из-за копейки поругались», — обращается ко мне за сочувствием Елена Кирилловна, с которой мы поменялись комнатами. «Фигурально выражаясь, из-за копейки?» — спрашиваю я. «Да ничего не фигурально, а из-за копейки. Распределяла, кому сколько за электричество платить, я. Ей копейку надбавила. Звонок у нее электрический, а у меня вертушка». Читатель уже понял, что в квартире появились звонки. Кнопка на парадной двери. У каждой — фамилия владельца звонка.

Вертушку установила я. Величайшее уважение к частной собственности выявлялось в том, что вертушкой не пользовались. Слышу страшный грохот. Кто-то стучит каблуками в парадную дверь. Открываю — крысиный король: забыла ключи. «Почему не звоните?» — «Звонок-то ваш». — «Нет, он общий». Вы скажете: а как же воровство? Есть много свидетельств уважения к частной собственности. Воровство — одно из них. Неуважение имеет одно обличье — экспроприацию.

Я цивилизовала квартиру. Внешний вид ее изменился. Нравы остались прежними, даже хуже стало. Ванной до моего появления никто не пользовался. Ходили в баню. Я заменила разбитую раковину. Теперь ванной и раковиной пользовались если не все, то многие. Мыть ее в обязанности дежурного по уборке не входило. Раковина моя — я ее и должна мыть. Моего разрешения пользоваться ею уже не спрашивали. Я не имела права установить ее без их согласия. Все это, как и многое другое, подразумевалось без слов. Захарканная раковина и каблук, бьющий в парадную дверь, — язык, на котором мы говорили. Сталин безусловно ошибался, когда, выступив на свободной дискуссии по вопросам языкознания, утверждал, что без слова нет мысли. Ошибался и академик Марр — в полемику с ним вступил величайший лингвист мира Сталин. Марра уже не было в живых, а бредовые идеи Марра были канонизированы. Марр считал, что языку звуков предшествовал язык жестов. Обитатели квартиры номер шесть изъяснялись на языке вещей. Мысль для своего выражения не нуждается ни в слове, ни в жесте.

Изредка случалось услышать и разговор на кухне.

«Я ору, а они бегут: поняли, чем пахнет», — раздается с кухни громкий голос Веры Алексеевны, без малейшей модуляции, на одной ноте. Она описывает свое пребывание в Карловых Варах, в Чехословакии, куда послал ее завком на лечение. Анастасия Сергеевна, услыхав по радио, как шельмуют Пастернака — она раньше и имени такого не слыхала и случая не имела услышать (в тот день передавали его униженную просьбу не высылать его за пределы Родины), — выражала свою радость: заставили хвост поджать, пусть теперь поползает…

Елена Кирилловна возмущалась абстракционистами.

По радио она слышала речь Хрущева — абстракционисты рисуют деревья вверх корнями.

Я молчала в тряпку. Всегда, всегда. А в тот единственный раз не только заговорила, но еще и слукавила: «Вы счастливцы, видели абстрактное искусство, а я и в глаза не видала». — «Алисы?! — загремела Елена Кирилловна. — У вас в комнате видела». Вот все, чем исчерпывалось ее знакомство с абстрактным искусством. Одну фарфоровую лису кто-то подарил — лиса как лиса: устрашенная соцреализмом стилизация, не выходящая за рамки дозволенного. Но другая пластмассовая лиса, составленная из стереометрических фигур, — прелесть.

Ее творца шельмовали в местной вечерней газете, и великолепное произведение искусства: хвост — полуэллипсоид вращения, чудо, — воспроизведено. Все должны видеть глубину падения скульптора. Думаю, автор погромной статьи, воспроизведя лису, лукавил наподобие меня. Елене Кирилловне обе лисы казались деревьями, нарисованными вверх корнями.

Вы думаете, Елена Кирилловна — кладовщица Судомеханического завода — вкушала блага построенного социализма и была верной опорой правительства? Когда она в обеденный перерыв приходила с завода и разогревала обед, плакать хотелось, глядя на ее пищу. На заводе «за проходной» закрытый магазин, где хорошие продукты продавали рабочим завода. Ее зарплаты не хватало, чтобы покупать их. Кур она иногда покупала для меня. Она мыла баки из-под краски. Перчатки не защищали, или не было и перчаток: ее руки покрыты язвами. Она даже анекдоты рассказывала. Есть два типа анекдотов в России: одни, создаваемые членами Союза писателей, анонимно, конечно, другие — народом. Из Союза писателей происходили анекдоты-вопросы: «Что такое свобода слова? — Осознанная необходимость молчать». Или: «Что такое свобода? — Осознанная необходимость». Расстановка ударений в словах «свобода» и «необходимость» делала понятным смысл анекдота — издевательство над вторжением в Чехословакию. Елена Кирилловна рассказывала, что родились у женщины близнецы. Мальчик Никита жиреет. Девочка Родина хиреет. Время Никиты Хрущева — время анекдота.

Она недовольна правительством, но ее недовольство усилилось бы во сто крат, не будь космических полетов и шельмования интеллигенции. Радио заменило костры инквизиции. В шестидесятые годы в квартире шесть появились телевизоры.

Вы недоумеваете — почему же я любила эту чернь, чернь в буквальном смысле слова. По контрасту с интеллигентами общежития на Малой Бронной. Там подстраивали друг другу ядовитые штучки, умели передать сплетню с дьявольским расчетом. И делалось это, хотя и из зависти, но вместе с тем бескорыстно. Материальной выгоды из этих штучек интеллектуалы не извлекали.

Надо, кажется, рассказать одну из акций. Прямо напротив моей двери обитала семья — муж, жена, двое детей. Муж русский, жена еврейка. Во время войны они были эвакуированы. Война еще шла, когда общежитие стало снова заполняться. Сперва вернулся муж, а потом уже приехали жена и дети. Из газет молодая еврейка узнала, что в Киеве немцы убили ее родителей. Бабий Яр. Она голосила. В это самое время женщина-врач, жена инвалида Отечественной войны одноногого аспиранта-еврея Гилечки Фридмана, сообщила полусумасшедшей от горя женщине, что ее муж изменял ей в ее отсутствие — женщин водил. Врала, вернее всего. Я раньше всех вернулась. Мне не случалось видеть соседа а обществе женщины. Дочь погибших сошла с ума. Она пела и плясала в коридоре, заставляла детей петь и плясать.

Ни о чем подобном среди варваров на Английском проспекте нельзя было и помыслить. Дальше презрительного игнорирования и мелкого воровства дело не шло. Сравнишь — полюбишь.

Нравы испортились, когда крысиный король поднялся по социальной лестнице на недосягаемую высоту и взял на себя функции моего идеолога, поминутно грозя доносами, когда состарились каменные бабы, а несчастная Анастасия Сергеевна заболела открытой формой туберкулеза. Слежка прикрыта в Советском Союзе фиговым листком. Арестовать человека и выдвинуть против него обвинения на основе сведений, полученных при перлюстрации, нельзя. Узнав о наличии крамолы из частных писем, КГБ устраивает обыск. Письма, найденные при обыске, уже могут служить уликой. О великая страна победившего социализма! Самая свободная страна во всем мире! О великие реформы великого защитника гражданских прав человека — Хрущева! При Сталине таких церемоний не соблюдали. Я только раз застала Веру Алексеевну за подслушиванием под моей дверью. Я вошла в коридор с лестницы.

Она в пальто, в шляпке и ботиках стояла под моей дверью и слушала. Нас никого не было дома. Радио орало. Передавали пьесу. Скандальная семейная сцена в самом разгаре. Увидев меня, Вера Алексеевна поспешила скрыться в уборную. Она не подозревала, что у меня есть радио. Оно вечно молчало, чтоб не мешать мне жить. Деточки оставили включенное радио в мое отсутствие. В старые добрые времена, в эпоху, когда квартира наша еще пребывала в состоянии первобытной дикости, мне удалось получить телефон. Никто не желал иметь его, и его установили в моей комнате, и я одна за него платила. В мое отсутствие, пока я жила в Новосибирске, телефон перенесли в переднюю. Теперь он служил источником информации для Веры Алексеевны. Телефонный разговор — вроде письма, конфискованного при обыске. Всякий телефонный разговор — самиздат. Я попалась. Я летела под Новый год из Ленинграда в Новосибирск, откуда к тому времени меня уже изгнали.

В ресторане аэропорта я купила торт. Надпись на коробке поздравляла с годовщиной Великого Октября.

Когда поднимались по трапу, за мной шел военный.

«Дело к Новому году, а ваш торт все еще годовщину Октября празднует», — сказал военный. «Разве вы не знаете, почему Карапет перестал бриться? — спросила я его. — Я вижу, вы не знаете. Карапет боится, что, включив электробритву, он услышит о столетии со дня рождения Ленина». И этот эпизод я рассказала по теле фону. Будь она на ставке — мне говорили, что девяносто рублей в месяц платят за соглядатайство, — она бы молчала, где надо молчать, а говорила бы там, где ей говорить надлежало. Она не обращалась ко мне прямо с угрозами доноса. Проходя мимо меня на кухне или в передней, она говорила: «Радио им мешает. Про Ленина слушать не хотят». Двадцать лет прошло, как мы поменялись комнатами с Еленой Кирилловной, а Вера Алексеевна все грозила донести о незаконности нашей сделки. Сделка была законной, а приплата, которую получила Елена Кирилловна, — не столько мое преступление, сколько ее. Я не торопилась рассеять заблуждения крысиного короля. При Сталине ложный донос грозил смертью. При Хрущеве и Брежневе пустяки, которыми располагала Вера Алексеевна, только добавили бы к досье, а поводом для возбуждения дела служить не могли. Мое диссидентство было для нее тайной. Когда Анастасия Сергеевна заболела открытой формой туберкулеза, ей запретили пользоваться ванной. Пусть умывается на кухне. Они боятся заразы. Не то что пещерные люди, животные поступили бы иначе.

Я хотела предложить отдать ванну в единоличное пользование Анастасии Сергеевны, а всем остальным пользоваться кухонной раковиной. Анастасия Сергеевна разумно отсоветовала — пусть будет по-ихнему. Она не рассчитывала на успех моего предложения. Ничего, кроме неприятности, и ей, и мне не будет. Елена Кирилловна сошла с ума. Обе они умерли от рака. Квартира стала заселяться интеллигенцией новой формации. Тогда жить стало невозможно. Мария Ивановна Сорокина — юрист с высшим образованием, ее цыганоподобный муж Лев Макарович Сорокин, пожарник, куда лучше меня знали, как наладить сосуществование с соседями по коммунальной квартире. Подходили они к вопросу с другого конца. Меня спрашивают здесь, в Америке, почему я уехала из России. «Потому что я жила в коммунальной квартире», — отвечаю я. Это шутка, которая, как всякая шутка, на четверть всерьез. Мария Ивановна сочетала в себе все пороки худших элементов Малой Бронной с худшими элементами черни. Она разыгрывала дьявольские штучки из любви к искусству, а Лев Макарович был прост до беспредельности. «Профессор, подотри пол», — говорил он мне. Я отшучивалась. Это светлая заря наших отношений. В их апогее он входил в переднюю с лестницы или выходил из своей комнаты, из огромной комнаты, где раньше жила Анастасия Сергеевна и где он жил с Марией Ивановной, с сыном-студентом и дочерью-школьницей, — и, увидев меня, разговаривающей в передней по телефону, нажимал рычаг телефона: «Вот тебе, еврейская морда». Я в первый раз, когда он сделал это, сказала ему, что нехорошо травить интеллигентного человека, не сделавшего ему ни малейшего зла, что Конституция и закон запрещают такого рода действия, пусть спросит у своей жены — и что у него дети — комсомольцы, постыдился бы их. Сын его, калека — правая рука ампутирована у плеча, — прошел мимо нас в пальто к выходной двери, видимо, завершая протест против поведения своего отца. Сужу по тому, что родители бежали за ним без пальто, стараясь удержать. Конца этой сцены я не видела. Во второй раз, когда цыганоподобный пожарник снова отключил телефон в то время как я говорила, со словами: «Я из тебя котлету сделаю, еврейская морда», — я сказала ему: «Я слышу это в последний раз. Следующий раз я бью без предупреждения по морде». — «Но я из тебя мокрое место сделаю!» — воскликнул он, «Да, — сказала я, — вы сделаете из меня мокрое место, потому что вы мужчина, а я старая женщина, но при этом вы получите по морде». Безобразия с его стороны прекратились, а Мария Ивановна продолжала разыгрывать свои дьявольские водевили до самого моего отъезда.

Они знали, что я знаю, что Лев Макарович приставлен ко мне шпионом. Лиза застукала его с поличным.

Оказалось, что он провел звонок от моей дверной кнопки к себе в комнату. Я не знала об этом, когда в 1972 году говорила по телефону Андрею Дмитриевичу Сахарову: «Только не ошибитесь звонком, когда будете звонить в мою дверь». Не знала я в тот момент, не только что звонок ко мне раздается в комнате пожарника, но и с кем я разговариваю по телефону. Меня предупредили, что один человек нуждается в моей помощи и будет звонить. Фамилия не названа. Я поняла, что моему будущему знакомому лучше не ошибаться, звоня в дверь коммунальной квартиры. Я так и не узнала, кто же должен прийти, пока не раздался звонок поздно вечером, когда никого не было ни в передней, ни на кухне, и я открыла дверь, и Андрей Дмитриевич Сахаров и Елена Георгиевна Боннэр прошли в комнаты и тогда представились. Светлая заря наших отношений с Марией Ивановной знаменовалась криками под дверью ванной, где я мылась: «Довольно размывать свою гинекологию!» Очень интеллигентная женщина Мария Ивановна — юрист с высшим образованием! У меня тогда гостила Люся Колосова, моя бывшая аспирантка. Люся приехала из Новосибирска.

В Европу она приехала впервые в жизни. Она не могла налюбоваться на красоты Ленинграда. «Какая красивая решетка», — сказала она, когда мы ехали в такси по набережной Невы мимо решетки Летнего сада. Золотые шпили и купола — золоченые крыши, как сказала она, — понравились ей больше всего. Она слышала крики Марии Ивановны. «Уезжайте, уезжайте немедленно, куда угодно, только уезжайте», — говорила Люся, плача. Гинекология — цветочки на пышном лугу штучек Марии Ивановны, ягодки ждали меня впереди. Все мои попытки переменить комнаты не увенчались успехом.

Те, кто приходили смотреть их с целью поменяться, отлично понимали язык вещей- Комфорт, благоустроенность квартиры свидетельствовали о том, что я бегу от соседей.

Я описала самую обыкновенную, отнюдь не самую худшую, коммунальную квартиру. Ни убийств, ни рукопашных боев. Матерщина зазвучала только с появлением пожарника и когда Елена Кириловна сошла с ума. Лев Макарович материл меня по всем правилам искусства, а Елена Кирилловна на «вы», что явно указывало на психическое расстройство.

Но неужели не было хороших коммунальных квартир? Были, и даже две. Александра Алексеевна Прокофьева-Бельговская вошла в комнату, когда Лиза вниз головой висела на кольцах. Александра Алексеевна бросилась спасать ребенка от неминуемого падения, но я успокоила ее: мои дети подобны обезьянам, и висеть вниз головой для них вполне естественно. И тут возник разговор о коммунальных квартирах. Оставить на кухне яйцо, или луковицу, или сковородку с зажаренными котлетами нельзя, а так тихо, спокойно, никаких скандалов — это было в старые, блаженные времена. «А у нас холодильники стоят на кухне, — сказала Александра Алексеевна. — Каждый может выбрать себе из любого холодильника то, что ему по вкусу, и съесть, не спрашивая разрешения владельца. Приходит последний — все съедено, есть решительно нечего. Он стучит во все двери — ему выносят еду». «Александра Алексеевна очень светская женщина, — подумала я, — а не только генетик с мировым именем».

Но вскоре я убедилась на собственном опыте, что рассказанное не сказка. У Бельговских званый ужин. Гостей двое: Борис Львович Астауров и я. Я мыла руки в ванной, когда у меня из носа пошла кровь. Меня увидела соседка. «Сейчас стул и газету принесу, сядете, голову закинете, мокрую газету ко лбу и к носу прижмете, мигом пройдет». Сказано — сделано. Прошло. Иду на кухню. Там другая соседка. «Скажите, где помойное ведро Бельговских? Газету выбросить надо». — «А у нас бак для отбросов общий, каждый следит, чтобы мусор не накапливался». А выносить бак надлежало во двор, где мусорный ящик. Квартира на пятом этаже, лифта нет, лестница крутая. А еще такой случай. Я в Москве, задержалась, деньги потратила, звоню Александре Алексеевне — дайте в долг 200 рублей. Дело до реформы было. «Раз вам некогда завтра к нам на службу прийти, идите к нам домой, дома всегда кто-нибудь есть. Дверь откроют — звоните во все звонки. Дверь в наши комнаты не заперта. Войдете — прямо против двери письменный стол, на нем найдете 200 рублей».

Дверь мне открыла соседка.

«Вы ведь из Ленинграда? — спрашивает. — Зайдите ко мне позавтракать». «Благодарю, кормить меня нельзя, у меня живот не в порядке». — «Тогда зайдите, я вас полечу». Чудеса? И никакие не чудеса. В 1934 году, когда Академию наук перевели из Ленинграда в Москву, Вавилов выхлопотал для сотрудников Института генетики вот эту самую квартиру на Пятницкой.

Прошло больше двадцати лет, и они все еще жили вместе, и все, что рассказывала Александра Алексеевна, истинная правда. А соседка-врач, предлагавшая мне полечить меня, — это Раиса Павловна Мартынова. Я встретилась с ней в 1963 году в Новосибирске, где она заведовала лабораторией канцерогенеза. Ее доброте нет границ. Раиса Павловна — личность в буквальном смысле легендарная. Участница Гражданской войны, она молоденькой девушкой была политруком в войсках Буденного. Член партии, она не подчинилась партийному долгу и не пошла за Лысенко. Когда партийный долг разошелся с истиной, она осталась на стороне истины. Не совсем обычный персонаж коммунальной квартиры, согласитесь. В Новосибирске она решительно взяла меня под свое покровительство и выручала из множества бед. Когда меня по указке КГБ вышибали из Новосибирска, Раисы Павловны не было. Директор института, недоброй памяти Дмитрий Константинович Беляев, с ней считался.

Жильцы коммунальной квартиры на Пятницкой подобрались не случайно. Дух покойного Вавилова витал над ними. Предатели давно жили в отдельных квартирах. Жильцы второй легендарной коммунальной квартиры оказались соседями случайно. Обитателей барских апартаментов в доме на десятой линии Васильевского острова в Ленинграде уплотнили. Уплотнители, в отличие от жильцов нашей квартиры, — не экспроприаторы и не члены семей тех, кто грабил, согласно призыву Ленина, награбленное. Имя родоначальника уплотненных я видела своими глазами на мраморной доске, вделанной в стену Рима.

Он командовал одним из подразделений войск Гарибальди. Соратник Гарибальди женился на англичанке и поселился с ней в Петербурге. Его дочь Елизавета Иосифовна вышла замуж за шведа, члена масонской ложи.

Ему приходилось по делам службы бывать в Риме, и, когда дочь его Маргариту в школе спросили, кто ее папа, она ответила: «Папа римский». Я познакомилась с уплотненными, когда и Елизавета Иосифовна, и Маргарита Владимировна — дочь «папы римского» — овдовели и растили свою прелестнейшую из прелестных внучку и дочку Марину. Они занимали две парадные комнаты квартиры. Елизавета Иосифовна давала дома уроки английского языка. Маргарита Владимировна преподавала русский язык в школе, а Мариночка училась в школе. Все три — вылитые итальянки, красавицы. Ни английские, ни шведские, ни русские гены не пробивались сквозь смоль их волос и глаз. Черты Маргариты Владимировны чуть тяжеловаты. Красота бабушки и внучки безупречна.

События, изменившие жилищные условия семьи, произошли в ГДР. Вальтер Ульбрихт — тогда генеральный секретарь Коммунистической партии Восточной Германии — и его жена спросили свою дочь Беату, что бы она хотела получить в качестве подарка ко дню рождения. Своевольное дитя пожелало учиться в Советском Союзе. Желание — закон. Выбор учебного заведения для немецкой принцессы пал на интернат, инспектором которого была Маргарита Владимировна, а выбор семьи, где принцесса должна проводить воскресные и праздничные" дни, пал на семью Маргариты Владимировны.

Три поколения итальянок-красавиц оказались в центре строительства потемкинской деревни. Из Москвы приехал представитель ЦК дать инструкции обкому партии, как обставить жизнь принцессы. Подремонтировали дом и квартиру. Нет, это никуда не годилось. Маргарите Владимировне предоставили трехкомнатную квартиру. Две комнаты для трех женщин, одна для Беаты. Телефонной станции в районе, где поселилась принцесса, не было. В квартире, однако, появился телефон. Подвесная проводка соединяла его со станцией другого района. Крепостей, которых большевики не сумели бы взять, не существует. Потемкинская деревня была снабжена телефоном.

Уплотнители и уплотненные разлучены. Как сосуществовали они долгие годы, я не знала. Разговор никогда не касался этой темы. Теперь я узнала. Я позвонила на старую квартиру в самый разгар событий. Трубку сняли, но никто не откликался на звонок. Я обратилась к тишине с просьбой позвать Маргариту Владимировну. По ту сторону провода раздались рыданья: «Они только что уехали», — вот все, что я могла в конце концов разобрать.

В качестве обитателя потемкинской деревни Мариночка никуда не годится. «Что у вас там в курсе истории партии про ГДР написано? — спрашивает Беата. — Восемьдесят процентов крестьян коллективизировано. Это вранье. Не смей отвечать это на экзамене». — «Да ты почем знаешь? Может, и правда». — «Хорошо, я папу спрошу». Беата звонит папе. В ГДР есть только несколько колхозов, созданных на пробу. «Ну что? Будешь теперь на экзамене отвечать, что в ГДР восемьдесят процентов хозяйств коллективизировано?» — «Буду». — «Но это ведь неправда». — «А мне не за правду зачет ставят, а за знание того, что в учебнике написано». Дело было в конце пятидесятых годов.

Летом 1969 года Мариночка гостила у Беаты и ее родителей в Ливадии. Когда-то Ливадия была летней резиденцией Николая Второго, теперь в ней отдыхал Хрущев. Мы узнали кое-что о тех, кто нами правит.

Мариночка говорила, что, если на будущий год пригласят, ни за что не поедет. Варварская роскошь, непрерывная слежка, тысячи запретов, страх, как бы информация о способе существования слуг народа не стала достоянием народа. Мариночка мастерски описывала бытовые сцены из жизни элиты. Хрущеву Мариночка симпатизировала. Знакомство с ним произошло в воде и при обстоятельствах, чуть было не закончившихся гибелью Марины. Пляж устлан текинскими коврами, уходящими под воду. Плоты на якорях предоставляют отдых пловцам. Мариночка сидела на плоту. Внезапно плот накренился, и могучий рычаг катапультировал Марину в небо, в море. Падая, она ударилась лицом о скалу. Чудом лицо не пострадало, только два передних зуба — два белых барашка героини Песни Песней царя Соломона — оказались выбитыми. Катапультировал Марину Хрущев, выбросившийся на плот всей непомерной тушей. А библейской красоты зубы тотчас же заменили другими, неотличимыми от прежних.

Охота — самое царское развлечение. Хрущев был хороший стрелок. В чаше кустов и деревьев слуга кидал в воздух белые диски-мишени. Двенадцать раз подряд Хрущев бил без промаха. «Остановитесь на том, Никита Сергеич, — сказал ему его зять Аджубей, — в следующий раз промахнетесь». — «Мы не фаталисты», — сказал Хрущев. Молодой человек с блокнотом, стоящий наготове рядом с Хрущевым, — эти молодые люди назывались спутниками — записывает: «Мы не фаталисты». Когда у Ульбрихта ружье отказало, Хрущев сказал: «Эти фашисты всегда подгадят». О том, записал ли спутник и эту фразу, Мариночка не повествовала. В парке стояли бочки с вином, и в них плавали расписные ковши.

Каждый вечер правители смотрели кино — заграничные картины. Тайком проводили два цербера, приставленные к Марине и Беате, два Кости, обеих девочек в кино, как только в зале гас свет, и уводили за секунду до того, как он зажигался. Два Кости тоже хотели смотреть заграничные фильмы.

Года через два царственный птенец оперился и упорхнул. Потомки соратника Гарибальди оказались жильцами отдельной трехкомнатной квартиры с телефоном!

 

Отрицательный эквивалент бесстрашия

Что руководствоваться обещанием Лобашева, что бросаться в омут головой, все едино. Он не взял меня на кафедру. Я оказалась доцентом на полставки Педагогического института имени Герцена и читала дарвинизм на отделении, где готовили учителей начальных классов школ. Мухи мои все же удостоились чести быть на кафедре генетики Ленинградского университета. Пережившая войну, знаменитая Кашира-6 — среди них. Но мне было не до мух! Феминисты всего мира! Учтите это — мне было не до мух.

Я производила на свет детей. Лиза родилась в июле 1947 года, Маша — в августе 1948-го. Опыты я не ставила, но линии мух берегла как зеницу ока. Вот чуть-чуть подрастут дети и снова я буду ездить к мухам. Не пришлось.

В 1948 году генетика прекратила свое существование. Разгром произошел на сессии, которая вошла в историю под именем августовской сессии ВАСХНИЛ.

В 1723 году Джонатан Свифт описал посещение Гулливером Лапуты и Академии в Легедо. Он прослыл злым сатириком. Опиши Свифт Институт генетики Академии наук СССР, кафедру генетики и селекции Ленинградского университета в период, начавшийся со времен августовской сессии ВАСХНИЛ в 1948 году, и саму эту сессию, откажись он от фантастического иносказания, он заслужил бы тот же самый упрек. Труды лабораторий, энергично работавших под руководством Лысенко, Турбина, Столетова, Бабаджаняна, М.М. Лебедева и множества других, поспешивших стать под знамена Лысенко, стенографический отчет августовской сессии ВАСХНИЛ производят обманчивое впечатление сатиры, написанной пером безудержного фантаста. Параллели между проектами персонажей Свифта и практическими рекомендациями лысенковцев поразительны. Совпадение методологий полное.

Порок еще не порок, пока он тайный. Истинная порочность выставляет себя напоказ. Бесстыдство, или, вернее, преодоленный стыд — отрицательный эквивалент бесстрашия, преодоленного страха.

Стенографический отчет августовской сессии ВАСХНИЛ переведен на английский язык. На картонной обложке английского издания, выпущенного в свет в Москве в 1949 году, крупными буквами пропечатано: The Situation in Biological Science. Proceeding 1949.

Перевод действительно дословный, но подлинник не содержит всей правды. Нет, к примеру, реплики Рапопорта. Он прервал Презента: «Ты врешь, вонючий шакал».

Не могу удержаться от отступления. Рапопорт был исключен из партии. В пятидесятые годы, когда Дубинин организовал под эгидой физиков лабораторию радиационной генетики, он согласился взять Рапопорта при условии, что Рапопорт выхлопочет себе восстановление в партии. Рапопорт отказался.

Имея Стенографический отчет, очень легко сделать сопоставление двух Академий: той, что описана Свифтом, и той, чье заседание стенографировано. Начнем с методологии. Гулливер знакомится с Академией проектировщиков в Лагадо. Профессора вырабатывают новые способы повышения урожая. Их задача заставить все растения плодоносить в назначенное ими время и давать урожай, во сто крат превышающий нынешний… Есть множество других смелых заданий. Единственное неудобство заключается в том, что ни один из выдвинутых планов не завершен, и в настоящее время в стране царит мерзость запустения… Академики, однако же, не унывают. С удесятеренной энергией они настаивают на осуществимости своих проектов, движимые в равной мере надеждой и отчаянием. Те же, кто не желает следовать пагубным рекомендациям прожектеров, навлекают на себя гнев и раздражение. Их считают врагами общего блага, эгоистами, заинтересованными только в личном обогащении. Не реальная помощь сельскому хозяйству, не благосостояние народа важны заправилам Лапуты, а борьба с носителями вражеской идеологии.

На августовской сессии ВАСХНИЛ великим идеологом лысенковщины, великим лапутянином двадцатого века был Николай Васильевич Турбин.

Обратимся к Стенографическому отчету. Сила и значение мичуринской биологии в том, чтобы сокрушить вражескую идеологию. Речь Турбина: «Факты, которые на наш взгляд полностью подрывают основу генной теории, это прежде всего факты из области вегетативной гибридизации, которые показывают, что можно получить гибридные организмы, сочетающие признаки взятых для прививки исходных форм без объединения хромосомных наборов этих исходных форм, а следовательно, без объединения генов, локализованных в хромосомах», — говорит Турбин. И вот самое главное: «Если мичуринская генетика особое значение придает именно этой категории фактов, то она делает это вовсе не потому, что якобы академик Лысенко считает основным методом селекции вегетативную гибридизацию, а потому, что вегетативная гибридизация является главным и наиболее наглядным доказательством несостоятельности генной теории. Только этих фактов было бы достаточно, чтобы полностью отказаться от генной теории как от неверной».

Перейдем к практическим мерам повышения урожайности. Методы обработки почвы. Гулливер повествует: «В другом помещении я имел удовольствие познакомиться с изобретателем нового способа обработки почвы с помощью свиней. Плуги, рабочий скот, тяжелый труд при этом способе не нужны».

Стенографический отчет. Выступает директор Сибирского научно-исследовательского института зернового хозяйства Г.П. Высокое: «В 1942 году академиком Лысенко было сделано выдающееся открытие, показывающее, что озимая пшеница в степной Сибири может прекрасно зимовать, при условии посева ее по совершенно не обработанной стерне яровых культур… Простота и доступность стерневого посева открывают каждому колхозу Сибири возможность разведения озимой пшеницы и подъема урожайности… Благодаря открытию академика Лысенко суровая сибирская природа оказалась побежденной… В текущем году Министерство сельского хозяйства… установило план посева озимой пшеницы по стране в колхозах Омской области в размере нескольких тысяч гектар».

Снова отступление. Теперь поставьте себя на место председателя колхоза, которому «спущен» план сеять по стерне. Что он делает?

Я знаю из первоисточника, как поступали колхозники Ленинградской области, когда в хрущевские времена с них требовали сдавать богатый урожай кукурузы. Они сдавали его. Выращивали картофель, везли на Украину, продавали, покупали кукурузу и сдавали, как если бы она уродилась на их родной земле.

Точно так, я уверена, поступали и кинооператоры, показывающие в киножурнале «Последние новости» — его крутят перед каждым сеансом, каждый день, в каждом кинотеатре — поля кукурузы, заснятые согласно проникновенным словам диктора в Ленинградской области. Я видела в кино эти тучные поля ленинградской кукурузы, богатый урожай дезинформации.

Возвращаюсь к Лагадо. Методы создания высокопродуктивных пород сельскохозяйственных животных. Ученый уверяет Гулливера, что пауки гораздо полезнее шелковичных червей, ибо не только прядут, но и ткут. Гулливер повествует, что он отнесся к словам академика с полным доверием после того, как академик показал ему множество мух, расцвеченных в прекрасные тона.

Этими мухами ученый выкармливал пауков в расчете, что сети пауков приобретут в результате кормления расцветку мух. Разнообразие мух столь велико, что можно будет удовлетворить любые запросы. Дело за пищей для мух. Мух надлежит кормить клейкой пищей и тогда паутина пауков приобретает прочность. Точно то же в Академии наук СССР в годы засилья Лысенко. Хиля Файвалович Кушнер — в прошлом докторант Вавилова, а затем бессменный сотрудник и прозелит Лысенко, занимался курами. Перед войной он выработал способ выращивать в кратчайший срок огромных цыплят. Цыплята его были гибридами. Он скрещивал чистопородных кур одной породы с чистопородными петухами других пород. Потомство — не новая порода, но отлично служит целям гастрономии. Став под знамена Лысенко, Кушнер не расстался с гибридизацией кур. Сменилась идеология, сменились методы получения гибридов. На смену половой гибридизации пришла вегетативная. Изменить породу надлежало теперь с помощью кормления. Кушнер не надеялся получить новую породу кур, выкармливая цыплят измельченными трупами другой породы, чьи свойства следовало сочетать со свойствами кур-каннибалов. Изменить питание цыпленка следовало до того, как он вылупился из яйца. Кушнер удалял белок яйца и переливал в него белок яйца, снесенного курицей другой породы. Согласно доктрине, цыпленок, вылупившийся из яйца, над которым проделана эта процедура, — вегетативный гибрид. Он не только сам выявляет признаки породы, от которой он получил наследственные свойства, переданные белком, но и передает эти свойства по наследству.

О хозяйственно ценных признаках речь не идет. Вопрос решается в принципе. Признак, передаваемый через белок потомству, — окраска. Белок яйца белой курицы заменяется на белок яйца, снесенного черной курицей. Ожидается, что гибридный цыпленок, гибридный с точки зрения Кушнера, унаследует от черной курицы ее черную окраску. Пища — носитель наследственных свойств организма. Читатель! Никогда не ешьте бараньи мозги! Природа поддавалась лапутянам не сразу и лысенковцам тоже. Черные куры заставили себя подождать. Но наконец из яйца, снесенного белой курицей, курицей, которая ни с каким другим петухом, кроме белого петуха своей же породы не общалась, вылупился черный цыпленок. Белок яйца был перелит. Имей Кушнер контроль, он понял бы, что перед ним цыпленок-мутант. Мутационный процесс и отбор, проводимый исследователем, создали то, что несчастный труженик приписывал своим усилиям. Черные мутанты появляются среди чистопородных белых кур точно по тем же законам, по которым желтые мухи появляются среди нормальных бронзовых мух. Разводи и отбирай.

Выдающийся американский генетик, великий специалист по селекции кур — Майкл Лернер предложил через международный журнал Кушнеру приехать к нему со своими лаборантами и проделать ту же работу, используя его, Лернера, породу кур. Черные мутанты среди его белых леггорнов были, по его наблюдениям, чрезвычайной редкостью.

Я встретила Кушнера и, зная о приглашении, спросила его: «Едете в Америку? Согласились?» «Согласиться или не согласиться, — дело ЦК, а не мое», — был ответ. Поехать в США Кушнеру не пришлось.

Ну как тут не вспомнить кукушку? Кукушка — козырной туз мичуринской биологии. Пеночка, наевшись по ошибке мохнатых гусениц, рождает кукушонка. Порождение одним видом другого вида происходит в результате изменившегося питания. Студенты Рижского университета, услыхав про кукушку, сделали препарат вскрытой кукушки. Видны яичники с почти зрелыми яйцами. Они послали препарат Лысенко с этикеткой: «Какой морганист- менделист-вейсманист засунул в кукушку эти яйца?» Студенты на удочку не попались. Они поняли, что кукушка, рожденная пеночкой, вполне вписывается в самое передовое в мире учение.

А я с кукушкой опростоволосилась. Когда я услыхала, что кукушонок родится не от кукушки, а от пеночки, и что это модель овса, порождающего сорняк, овсюг, я решила, что слышу анекдот. Было это в 1951 году. Будучи выгнана отовсюду, я в это время писала книгу о путешествиях моего отца по озерам Сибири и Средней Азии и ходила в Ботанический институт АН СССР знакомиться со среднеазиатской флорой. Один раз застала там конференцию. Был перерыв. В вестибюле у столов стояли люди — книжный магазин сделал выставку новых книг. Два пожилых ботаника оживленно разговаривали. Я их тогда не знала, а потом познакомилась. Один из них был Александр Иннокентьевич Толмачев. Отлично помню всю сцену. Один рассказывал другому о кукушке. Вот это самое, что она от пеночки родится. Я прислушалась. Они заметили и отошли — сталинское время было. Через некоторое время, на даче у опального тогда Леона Абгаровича Орбели я говорю ему, что анекдоты предсказуемы, вот про кукушку можно было предвидеть. Он на меня печально так посмотрел и ничего не сказал. А потом, в другой раз он при мне рассказывал о докладе Лысенко, когда малограмотный агроном, выпускник Сельскохозяйственного института города Умани, развивал свои соображения по общей паразитологии. Огромный зал не вмещал всех желающих, громкоговорители были установлены во всех коридорах здания. Но академики, конечно, все были в зале. Леону Абгаровичу особенно запомнилось, как Евгений Никанорович Павловский — действительный член двух Академий — Академии наук и Академии медицинских наук, зоолог и паразитолог, директор Зоологического института АН СССР аплодировал. А откуда кукушка берется и как кукушонок в гнездо пеночки попадает, это даже маленькие дети знают. Орнитолог и детский писатель Виталий Бианки в книжке для дошкольного возраста описал. О кукушке подробно пишет Дарвин в «Происхождении видов», есть специальная книга, посвященная гнездовому паразитизму птиц, изучены генетические и экологические основы выбора кукушкой гнезда для своего потомства.

Но Лысенко наука не указ. Он говорил, что пеночка порождает кукушку, если она сама выросла на необычном для нее рационе — выкормлена родителями мохнатыми гусеницами. Вы думаете, наблюдения велись над кукушкой и пеночкой? Не нужно никаких наблюдений. Лысенко говорит, Павловский аплодирует.

У меня с Павловским был разговор на эту тему, но всего не расскажешь. Е.Н. Павловский зачислил в свой институт академика И.И. Шмальгаузена — директора Института эволюционной морфологии АН СССР и заведующего кафедрой дарвинизма Московского университета, — когда тот лишился работы, и до конца своих Дней Шмальгаузен был сотрудником этого института. Шмальгаузен умер в 1963 году, через 15 лет после августовской сессии ВАСХНИЛ. К преподаванию его так и не допустили. Чтобы иметь возможность в 1951 году зачислить преданного анафеме академика, Павловский аплодировал Лысенко.

Яйца кукушки похожи на яйца тех птиц, которым данная разновидность кукушек поручает заботу о своем потомстве. Непохожие яйца птицы выбрасывают. Сходство называется мимикрией. Аплодисменты Павловского относились именно к этой категории явлений. Он, конечно, предпочел бы затаивание, но очень уж был на виду.

Впрочем, подсюсюкнул он Лысенко и в печати, очень постыдно. Об этом у меня и был с ним разговор, когда он стал президентом Географического общества — шестым президентом после того, как пятый — мой отец — оказался не в состоянии дальше жить под кровавой пятой сталинизма.

Я Павловскому пару теплых слов сказала. Разговор он начал, ему хотелось оправдаться, а я была фигура чисто приватная. Он хотел получить одобрение своему подсюсюку. Но не получил.

А теперь я вернусь к августовской сессии ВАСХНИЛ. Она отделена от событий, с доверчивостью описанных Гулливером, двумя с четвертью веками. На противоположных берегах океана, океана времени, находятся фантастическая страна Свифта и реальная страна, закономерно и неизбежно породившая лысенковщину.

Пятое заседание сессии. Речь В.А. Шаумяна, директора Государственного племенного рассадника крупного рогатого скота костромской породы. Прежде чем приступить к восхвалению костромской породы скота, он призывает к уничтожению врага. Шаумян убежден, что вскрыть вражескую идеологию, таящуюся за хромосомной теорией наследственности, куда важнее, чем повысить урожайность культурных растений или продуктивность домашних животных. Советский человек должен знать, что враг не дремлет. Бдительность важнее сытости. Нужно внушить советскому человеку, что виновники его голодного прозябания — интеллигенты — менделисты-морганисты-вейсманисты. Они намеренно снижали урожай и, работая на врага, вынуждали мудрое руководство повышать военный потенциал страны Советов.

Августовская сессия и проходила под лозунгом бдительности, укрепления государственной идеологии. Подлинная тревога за судьбы отечества звучит в его словах, когда он вещает: «Надо же, наконец, понять, что сегодня наши морганисты-мендеяисты, по существу, подают руку и объективно, а кое-кто, может быть, и субъективно, блокируются с международной реакционной силой буржуазных апологетов не только неизменности генов, но и неизбежности капиталистической системы». Дальше идет восхваление породы скота. «Что именно обеспечило такой большой успех нашей работы? Первое и основное условие в породообразовании — это обильное и умелое кормление животных во все периоды их роста, развития и продуцирования. Второй, не менее важный фактор (я лично ставлю его наравне с кормлением) — умелое интенсивное доение… Организм коровы вынужден переключаться с образования и отложения сала и мяса на переработку основного количества получаемого корма в молоко». Согласно Шаумяну, корова становится более удойной и это ее свойство, приобретенное в течение жизни, передается по наследству. Под влиянием кормления и упражнения меняются пропорции тела животного. Сердце коровы становится вдвое тяжелее «относительно к весу животного». Заканчивает свое выступление зоотехник столь характерным образом, что я не могу удержаться, чтобы не привести заключительные слова его речи целиком. «Формальные генетики нанесли нам колоссальный вред, они пытаются обезоружить миллионы передовиков сельского хозяйства, которые своим беззаветным трудом день и ночь, не покладая рук, неустанно творчески трудятся и создают богатства для нашей Родины.

Мы сейчас должны окончательно и бесповоротно развенчать эту антинаучную и реакционную теорию, и, пока мы не усилим наши «внешние воздействия» на умы наших противников и не создадим для них «соответствующие условия среды», нам их, конечно, не переделать. Я совершенно уверен, что, руководствуясь единственно правильной теорией Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина и той колоссальной заботой, которой окружает людей науки гениальный Сталин, мы безусловно справимся с этой задачей». Народ не безмолвствовал. Стенографический отчет сессии содержит указание на реакцию аудитории — аплодисменты.

Если вы учтете, что «соответствующие условия среды», которые, по мнению Шаумяна, следует создать для представителей «формальной генетики» — это Архипелаг ГУЛАГ, а он именно это имеет в виду, и все понимают его, сатира Свифта померкнет в ваших глазах.

Стенографический отчет августовской сессии ВАСХНИЛ занимает 631 страницу. Из 50 докладчиков, призывающих устроить бойню, я привела слова только трех. Речи Презента, Глущенко, Нуждина, Дворянкина, Столетова не менее грозные, чем речь Шаумяна. Вступительная речь и заключительное слово Лысенко — барабанная дробь, ритуальная музыка публичных казней. Только в заключительном слове он поведал участникам сессии, да и то делая вид, что он — отвечает на анонимный вопрос записки, что его доклад одобрен Сталиным. Нет, не одним Сталиным, Центральным Комитетом партии. Реакция публики: «Бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают».

И заключительные слова заключительного слова Лысенко вызвали ту же реакцию зала. С неизбежностью грома вслед за вспышкой молнии бурная овация следовала за словами Лысенко: «Слава великому другу и корифею науки — нашему вождю и учителю товарищу Сталину!»

Представление на этом не закончилось. Принимали резолюцию сессии и писали письмо Сталину, дорогому вождю и учителю. Больше уже и не голосовали. Письмо кончается словами: «Слава великому Сталину, вождю народа и корифею передовой науки!» Реакция зала: «Бурные, долго не смолкающие аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают».

Председатель сессии академик Лобанов предлагает обойтись без такой менее стадной, чем рев толпы, формы поведения, как голосование. «Разрешите считать Ваши аплодисменты за единодушное принятие приветственного письма товарищу Иосифу Виссарионовичу Сталину». Бурные аплодисменты выражают согласие зала.

Не забывайте, сатира Свифта — сатира. Стенографический отчет сессии ВАСХНИЛ — образец для подражания.

Читаешь — глазам не веришь. Неужели не сатирик выдумал заключительные слова Шаумяна? Что он сказал? «Я совершенно уверен, — сказал он, — что, руководствуясь единственно правдивой теорией Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина и той колоссальной заботой, которой окружает людей науки гениальный Сталин, мы безусловно справимся с этой задачей». Какой задачей? Задачей пересажать всех инакомыслящих за решетку. Сказано хотя и безграмотно и аллегорически, но достаточно ясно. Он собирается руководствоваться колоссальной заботой гениального Сталина о людях науки, чтобы ликвидировать людей науки. Более острой сатиры не придумаешь. Гениальный сатирик — сочинитель Стенографического отчета — сама жизнь, сама практика строительства социализма, переделка природы человека.

 

На краю бездны

Моим экспедициям надолго пришел конец. Я производила на свет детей и постигала жизнь народа. Каждое лето мы с мужем отправлялись в рыбный совхоз, расположенный поблизости от города Валдая и в непосредственной близости от деревни Яжелбицы, той, что на тракте Ленинград — Москва по самой середине. В 1947 году мы уехали вдвоем. Мы не успели вернуться в Ленинград, чтобы я могла там произвести на свет дитя. Лиза родилась в железнодорожной больнице станции Бологое на полдороге между Москвой и Ленинградом.

На следующий год мы отправились вчетвером — с нами ехала Мария Николаевна — светлой памяти няня моих дочерей. Прибавление семейства произошло тут же, в Яжелбицах. Родилась Маша. На следующий год нас было уже шестеро. Мария Николаевна расхворалась, она ехала с нами, но мы взяли с собой Марусю, домработницу, прекрасную Марусю, которая проработала у меня три года.

Совхоз, где выращивают на продажу карпов, окружен колхозами. Крепостное право укреплялось у нас на глазах. Организационная изобретательность Советской власти беспредельна. Направлена она на усиление надзора за народом, чтобы удобнее грабить его. Сселение с хуторов, укрупнение колхозов, урезывание приусадебных участков, — один декрет следовал за другим. Укрупнение колхозов. Вы думаете, разумный хозяйственник появился в одном из колхозов, сумел поднять жизненный уровень колхозников и выход товарной продукции своего колхоза, и под его мудрое руководство правительство решило отдать соседние менее процветающие колхозы? Ничуть не бывало. Мы имели случай наблюдать поведение председателя укрупненного колхоза до и после укрупнения. Поведение и до и после изобличало в нем сущего подонка. Рядом с нами жила единоличница тетя Нюша со своей нищей подругой тетей Сашей. Тетя Нюша каким-то чудом избежала коллективизации, шила на заказ колхозницам платья, имела свинью и маленький, прекрасно обработанный огород. Ухаживала за свиньей и за огородом тетя Саша. У тети Нюши водились, видимо, денежки. Председатель колхоза постоянно стоял под дверью её, выпрашивая или вымогая, не знаю, на водку. Видели ли Вы когда-либо человека, идущего в состоянии белой горячки по дороге? Мне довелось, и не раз. Председатель укрупненного колхоза шел по дороге, с трудом перешагивая через несуществующие лужи. Бредовое зрелище. Будто смотришь замедленное кино. Режиссер не Бергман, а некто… Да, ладно, не буду, и так ясно.

Нищета окрестных деревень была вопиющей. После смерти отца я писала книгу о его путешествиях по озерам Сибири и Средней Азии. Я расписывала великие трудности его путешествий, а сама не без лукавства думала, что поездка в начале века на озеро Балхаш за тысячи километров от какого бы то ни было культурного центра куда как легче моих дерзаний. В колхозном ларьке купить решительно ничего нельзя. Все, решительно все, — крупу, сахар, масло, — нужно везти из Ленинграда. Карточная система. Заготовить продукты нельзя. В деревне молоко с трудом можно достать. О мясе нечего и думать. Разве что случайно.

Очень оживляли жизнь цыгане. В их жизни произошел знаменательный и благотворный сдвиг. У них появились прекрасные породистые лошади-тяжеловозы. Что за чудо? В Прибалтике, только что освобожденной от немецкого ига, началась коллективизация и богатые крестьяне, прежде чем отправиться в ссылку, распродавали имущество. Часть его досталась цыганам. Ко мне обратилась молодая цыганка с крошечной девочкой, — лошадь натерла сбруей рану. Я дала стрептоцидовой мази.

В порыве благодарности и вопреки моим уверениям, что помощь ее лошади оказана мною совершенно бескорыстно, не в расчете на ее гаданье, она выпалила мне свое пророчество — твой отец скоро умрет, твой муж уже имеет другую семью и покинет тебя… Все сбылось. А пока не сбылось, меня ждали другие беды.

Мы узнали о том, что генетика разгромлена, из газет. Сперва казалось — очередная дискуссия, наподобие тех, которые, по распоряжению свыше, разыгрывались и раньше, — в 1936 году была такая дискуссия, в 1939 году. То, что генетике пришел конец, стало ясно, когда Лысенко объявил, что его доклад одобрен Центральным Комитетом партии, или, что то же, Сталиным, и когда появилось в «Правде» покаянное письмо Юрия Жданова. Он каялся в поддержке, оказанной им генетикам. 7 августа 1947 года «Правда» опубликовала это письмо. Юрий Жданов возглавлял отдел науки ЦК.

С новорожденной Машей мы вернулись в Ленинград. Год назад, родив в железнодорожной больнице Лизу, я чуть было не умерла от сепсиса. Покойная бабушка уже приходила за мной.

В деревянной избе, где принимали роды Мария Николаевна и деревенская акушерка Маруся, мы с Марьей Николаевной учинили такую идеальную чистоту, что все сошло благополучно.

В Ленинграде я узнала, что произошло на кафедре зоологии и дарвинизма Педагогического института, где я состояла в должности доцента. Весь штат, и я в том числе, уволен, включая заведующего — блестящего ученого и лектора, Юрия Ивановича Полянского.

Лобашев, к тому времени не только заведующий кафедрой генетики животных Ленинградского университета, но и декан Биологического факультета университета, согнан с обоих постов Турбиным, верным сатрапом Лысенко.

Богатейший фонд линий дрозофил уничтожен. Уничтожены и мои мухи. Кашира-6 погибла.

Искусство властвовать включает умение нарушать закон на законном основании. Меня не имели право уволить. У меня был декретный отпуск, — отпуск, предоставляемый в связи с рождением ребенка. Я была уволена как совместитель. Но никакой должности, кроме как на кафедре зоологии и дарвинизма Педагогического института у меня не было. Я получала полставки. А раз полставки, значит совместитель. А раз совместитель — я подлежу увольнению. Закон вышел, запрещающий совместительство. Однако можно было опротестовать решение администрации с расчетом на успех. Только возбуждать дело я не намеревалась.

Здесь, в США, вышла прекрасная книга Жореса Александровича Медведева «Взлет и падение Т.Д. Лысенко». [Zhores A. Medvedev. The Rise and the Fall of T.D. Lysenko. Columbia University Press. New York and London, 1969. Р. 129–131].

Медведев приводит отрывок из доноса, написанного неким профессором В. Я попросила Медведева прислать мне русский текст этого документа. Я привожу его полностью.

«…Я полагаю, что борьба против моей работы в Институте им. Герцена должна быть сопоставлена с другими событиями в жизни вузов и научных учреждений Ленинграда. После удаления ряда морганистов из вузов в 1948 году — центром их объединения стал Институт экспериментальной медицины, где директором является проф. Насонов. В течение января с.г. я принимала по поручению горкома ВКП (б) участие в работе комиссии по проверке деятельности этого института. При этом обнаружились весьма серьезные вещи: на ученых заседаниях института собирались все главные представители морганизма — Ю. Полянский, Хейсин, Браун, Стрелков, Канаев, Оленов, Граевский, Светлов, Насонов и Другие. Здесь, «в своем кругу», обсуждались научные доклады и Давались оценки работ; обычно все работы признавались «мичуринскими», хотя в обсуждении их не участвовало ни одного мичуринца.

С этим вполне согласуется и директорская деятельность Насонова: он усиленно развивал в своем институте работы, основанные на приложении идеалистической и антимичуринской «теории паранекроза», развитой им вместе с Александровым еще в 1940 году; работы же прикладного медицинского направления были отодвинуты на задний план, в частности знаменитая Павловская лаборатория была заброшена, ее штат сокращен; такой же участи подверглась лаборатория фитонцидов (проф. Токина), в которой, несмотря на важное практическое значение тематики, было оставлено только два сотрудника.

Наряду с этим огромные государственные средства тратились на разработку никому не нужных «паранекрозов». В своем докладе комиссии горкома Насонов откровенно сказал, что его институт занимается преимущественно разработкой проблем для далекого будущего, а не мелких вопросов сегодняшнего дня, т. е. можно понять, что идеалистическую теорию паранекроза он считает за великую науку будущего нашей страны, а задачи социалистического строительства, стоящие перед нами сегодня, — за «мелкие вопросы», не заслуживающие его высокоученого внимания. Едва ли можно сомневаться в политическом лице директора, проповедующего такие установки.

Насонов весьма образно охарактеризовал и содружество своего института с производством: «Раньше, — сказал он, — у нас было, как в ресторане: приходил, кто желал, и получал, что хотел, а теперь у нас, как на бирже: "спрос и предложение", "предложение и спрос"». — Сравнение советского научного учреждения с какой-то лондонской биржей, где спекулянты и маклаки предлагают и идут купить акции, свидетельствует о невероятных представлениях директора Насонова о связи науки с практикой и о том, что такое содружество ученых с производственниками.

Вместе с тем следует учесть, что Насонов — один из ближайших друзей Ю. Полянского: они вместе работали и вели борьбу с мичуринцами в Ленинградском университете, вместе ездили весной 1948 г. за границу, вместе пострадали после августовской сессии ВАСХНИЛ, часто встречаются на ученых заседаниях в институте Насонова. Летом 1949 г. Насонов и Александров ездили в командировку на Мурманскую станцию, где директором Полянский и т. д.

Другом Насонова является и Александров, у которого (как и у Насонова) тесные связи с заграницей: его мать и брат живут в Палестине (Александров — еврей), а сестра — в Америке. Недалекое морганистское прошлое этих друзей, в котором они покаялись, их связи с заграницей, их «ученые» свидания на Мурманской станции и энергичная борьба, которую ведут их старые друзья и сотрудники в Институте им. Герцена против мичуринской перестройки Естфака, — все это, несомненно, звенья одной цепи, одной организации, ведущей политическую борьбу против советской науки. Насонов затратил огромные государственные средства на содержание целого штата морганистов, на беспочвенные, вредные «научные» исследования и тем самым нанес заметный ущерб советской науке и экономике. Это ли не заслуга перед Америкой? Полянский в течение многих лет был лидером ленинградских морганистов и вел ожесточенную борьбу с мичуринцами в университете и (через своих подручных помощников) в других вузах. Он воспитал в морганистском духе тысячи учителей и молодых ученых, за двадцать лет работы в Университете и Пединституте он затратил большие государственные средства на изучение инфузорий и никогда не обращал своей исследовательской работы на объекты, могущие принести пользу практике. В этом тоже немалая заслуга перед нашими врагами. Как директор Мурманской станции Полянский, вероятно, имеет в своем распоряжении сведения секретного характера, касающиеся метеорологических условий нашего Севера, морских течений, карт, данные о ледовитости и т. п. При наличии друзей типа Насонова и Александрова, посещающих его станцию, эти обстоятельства приобретают особый смысл. Мурманская станция, несомненно, имеет рацию и может связываться с заграницей.

С другой стороны, Полянский был близок с А. Вознесенским, был его ближайшим помощником по Ленинградскому университету, а по поручению его сестры М. Вознесенской (секретаря Куйбышевского райкома) ведал культпросветработой в районе.

Третий друг и сотрудник Полянского — проф. Хейсин работает сейчас в Петрозаводском университете (до осени 1948 года он работал вместе с Полянским в Пединституте им. Герцена), т. е. расположился также неподалеку от наших северных границ. Говорят даже, что Хейсин в Петрозаводске превратился в финна и называется Хейсинненом. В связи с Хейсиным находятся и сотрудники моей кафедры, работавшие ранее под руководством Полянского. При приездах в Ленинград Хейсин посещает Пединститут, водится с доц. Громовой и другими сотрудниками.

Я не могу представить документальных доказательств о характере отношений и связей всех указанных лиц, но приводимые факты, как мне кажется, заставляют обратить внимание.

Профессор В. 15.2/50».

Комментируя донос, Медведев пишет:

«Справедливости ради следует отметить, что мать профессора В.Я. Александрова никогда не жила в Палестине, а погибла от голода в осажденном Ленинграде. Его единственный брат, старый большевик, был убит в 1919 году белополяками. Живущая в Америке сестра также создана большим воображением, ибо никакой сестры у В.Я. Александрова не было».

Насонов, Александров, Хейсин — выдающиеся ученые, мои друзья.

Увенчайся успехом мой протест против увольнения, и я очутилась бы под началом автора письма. Ярчайший документ эпохи создан Таисией Виноградовой. Я знать не знала, кто такая новая заведующая. Но знать и необязательно. Она оказалась угодной, когда неугодным стал блестящий ученый и лектор Юрий Иванович Полянский. На ней стояла Каинова печать.

Я подала заявление с просьбой изменить формулировку причин моего увольнения и просила отчислить меня по семейным обстоятельствам. Меня отчислили.

Теперь я уже не была генетиком. Ни одно учреждение не имело права взять меня на работу. Работа по специальности исключена. Постановление августовской сессии ВАСХНИЛ искоренить прислужников империализма, прихлебателей буржуазии, расистов, менделистов-морганистов-вейсманистов, тысячекратно приумноженное постановлениями Академии наук, всех исследовательских ведомственных институтов, всех университетов и всех педагогических институтов, всех издательств и музеев, выполнялось неукоснительно. Я подлежала искоренению. Предоставить мне работу не по специальности ни одно учреждение не имело права. У меня научная степень, а должность должна соответствовать квалификации. Мои права кандидата наук свято охранялись трудовым законодательством Советского государства. Я на законных основаниях обречена на голодную смерть. Но я дочь, а отец мой, избранный за два года до этого действительным членом Академии наук СССР по Отделению географии, не только географ, но и самый крупный специалист по рыбам, какого когда-либо знала страна. Мой муж, соответственно, — его зять. Рыбный институт, где он работал — детище моего отца. Кирпичникова не изгнали из института, и мне нашлось место. Меня зачислили научным сотрудником. Должность моя, забытая Богом и людьми должность с зарплатой в 550 рублей, — дело было до реформы, — пустовала.

В конце войны привилегии сыпались на ученых как из рога изобилия. Зарплата научным сотрудникам, младшим и, в особенности, старшим, повысилась в несколько раз. А про просто научных сотрудников забыли. Их ставки остались прежними. Должности пребывали вакантными. Я проработала в Рыбном институте почти год. Я люблю кормить людей, животных, в том числе мух. Я обожала кормить рыб. С моей легкой руки рыб начали кормить в зимовалах, а до того считалось, что рыба на холоду в пище не нуждается. Я в 1948 году во время отпуска занималась рыбоводством, проводила в отсутствие мужа на его прудах контрольные обловы, руководила стариками рыбаками и молодыми подсобными рабочими. Во время такого облова и начались у меня схватки, предвещавшие появление на свет Маши. Схватки длятся несколько часов — я успела завершить облов. Маша твердо знала, что детей вылавливают в прудах, где они начинают свою жизнь в виде мальков. В 1949 году я работала на прудах в качестве научного сотрудника. Я ушла из института, когда заведующий отделом, глубокий старик, сказал мне по какому-то ничтожному поводу, даже не помню, что такое случилось, — мы поговорим с вами в другом месте. Времена сталинские. Лучше сидеть дома. Я решила стать зоологом, специалистом по систематике мух. Александр Александрович Штакельберг снова предоставил в мое распоряжение коллекции Зоологического музея, назначил мне быть специалистом по агромизидам. В России не было ни одного специалиста по этой группе со времени сотворения мира, а маленькие мушки имеют, между тем, хозяйственное значение. Отрицательное, конечно-. Их личинки живут в мякоти листьев. Белые ниточки их ходов утолщаются по мере того, как растет личинка и удаляется, петляя, от точки, где она вылупилась из яйца. Каждый вид кормится листьями строго определенного вида растения. Мне надлежало стать не только энтомологом, но и ботаником.

Лето 1950 года, последнее лето в Яжелбицах, на Валдае. Небо, на котором сгущались тучи моей горькой судьбы, казалось мне безоблачным. Отец содержал меня. Зарплаты мужа, конечно же, не хватало на жизнь разросшегося семейства. Незадолго перед отъездом в Яжелбицы, я получила от отца приглашение зайти. «Мария Михайловна плачет, жалуется, что ты постоянно просишь денег. Я даю тебе 400 рублей в неделю, и больше ты не проси».

Мачеха попалась с поличным. Она ведала всеми расходами, давала она мне 200: Она держала меня на полставки. Меня часто держали на полставки, там… тут…

Я действительно постоянно просила у мачехи денег — дрова надо купить, деревянные кроватки заказать, чтобы дети могли зимой спать днем на балконе, спальные мешки надо сшить… 200 рублей не хватало даже на еду. Я оставила отца при его заблуждении относительно моих вымогательств. Мачехе я сказала: «Отец отныне обещал давать мне 400». Она подчинилась. Теперь хватало и на зарплату Марии Николаевне и на билеты, чтобы ехать на Валдай. Отец категорически воспрепятствовал моему желанию получить должность в Зоологическом институте, где он работал, и где я раньше мерила мушиные крылья, а теперь изучала агромизид. Нельзя, чтобы в одной семье два ее члена получали эти огромные ставки. У него достаточно денег, чтобы давать мне 400 рублей в неделю.

В Яжелбицах я снимала деревянную избу по соседству с избой тети Нюши.

К концу лета с шоссе Москва — Ленинград в отдалении от шоссе и от деревни на пологом зеленом склоне над рекой был виден необычайной яркости коврик — возделанный мною дворик избы.

Мария Николаевна побыла с нами в Яжелбицах недолго и уехала в Красноярск, где отбывал срок ссылки ее старший сын. Из пятерых ее детей выжили двое — два сына. Обоих покарал закон.

Старший прогневил Немезиду, попав в плен к немцам, младший не уберег казенного имущества. Военную базу, которой он заведовал, обворовали. Муж Марии Николаевны погиб при обстреле немцами Дороги жизни — пути, по которому везли из осажденного города полумертвых жителей. Оба сына Марии Николаевны — рабочие. Младший готовился стать инженером. Я писала от лица Марии Николаевны петиции в защиту обоих, прося помиловать, учитывая революционные заслуги их отца. Его партийный билет хранился в Музее Революции. Сам он давно раскусил смысл словосочетания «диктатура пролетариата» и, не делая демонстраций, потихоньку вышел из партии. Младшему мы посылали книжки. К старшему Мария Николаевна уехала в Красноярск. У нас ее заменила, по соглашению с тетей Нюшей, тетя Саша. Богомольная тетя Саша замужем никогда не была и напоминала мне няню, только суровости было в ней поменьше.

Тетя Саша обожала Машу, а Маша уродилась в Сима. «Мою Маньку хоть разними», — говорила про нее тетя Саша, моя Машу в бане.

Я ловила мух, выводила агромизид из куколок и изучала растения.

Раз уж моя задача — познакомиться с флорой Валдайской возвышенности, чтобы по мухе узнавать растения, а по растению муху, дай, думаю, выясню вопрос, который занимал меня, когда я писала введение в докторскую диссертацию, — взаимоотношение видов одного рода в сообществе. Если виды вытесняют друг друга в непримиримой борьбе за источники существования, за пространство, тогда старые сообщества отличаются от молодых. Каждый род в молодом сообществе окажется представленным несколькими видами, а в старом — только одним. Если разделить число родов на число видов, получится дробь. Старые русские лесоводы пользовались этим отношением для характеристики леса и называли его родовым коэффициентом. По мере старения сообщества значение дроби возрастает. Число видов уменьшается, пока не достигнет числа родов. Значение родового коэффициента устремлено к единице.

Луг на пологом склоне рядом с избой, где мы жили в Яжелбицах, издавна не распахивался. Богатейшая растительность покрывала землю. Для сравнения с лугом-патриархом я приметила молодые сообщества. Изучать их я решила в будущем, 1951 году.

Не менее ста видов трав заселяло пышный луг. Обладая родовым коэффициентом старого сложившегося биоценоза и уменьем быстро определить по определителю виды, я рассчитывала на будущий год с легкостью завершить работу. Я резвилась над бездной.

 

Былое не утратилось в настоящем

Все, что в благодарность за стрептоцидовую мазь напророчила мне цыганка, сбылось. 24 декабря 1950 года умер отец. Семья моя развалилась. Жить не на что. Я обратилась к директору Зоологического института Евгению Никаноровичу Павловскому с просьбой зачислить меня. Я прилежно работала над коллекцией мух Зоологического музея. Я охотно бы водила экскурсии по музею. «Вы такая знаменитая женщина, — сказал мне Евгений Никанорович, — а я старый больной человек. Я не могу вас взять». «Как поздно пришла эта слава», — сказала я. Может быть, Штакельбергу и удалось бы отстоять меня. Он тяжело болел. Когда дошла до него весть о смерти моего отца, с ним случился инфаркт. А когда отец лежал в открытом гробу в Петровском зале Академии наук СССР, на его сердце пылали огненные цикламены — дар одной из поклонниц Льва Семеновича — мачеха неизменно называла их обожалками. Похоронили отца на Волковом кладбище, на Литераторских мостках, неподалеку от могилы Тургенева, рядом с могилой Миклухо-Маклая.

Я впала в бесчувственность. Меня покинуло не сознание, а способность чувствовать что-либо. Я не спала, но нисколько не страдала от этого, я могла есть, но ни голода, ни сытости, ни малейшего желания есть и спать не испытывала; я не чувствовала ни жары, ни холода. Я забросила и мух, и ботанику. Скамеечка, на которой я сидела у ног Бога, исчезла.

Единственно, что могло вернуть меня к жизни, — это приобщение к жизни, к былой жизни, моего отца. Его архив был в распоряжении мачехи, значит, не существовал для меня. Мачеха передала архив отца в распоряжение Академии наук. Все следы существования первой семьи изъяты. Она не плохой человек. Ревность и чудовищная скупость — ее пороки — поломки механизма, который, за вычетом ошибок конструкции, вполне добропорядочный.

Сим недаром сочувственно говорил о ней. Моя любовь к ней слепа. Нет, не так. Я не была ослеплена любовью. Любовь и оценка не имели между собой ничего общего. Ангел небесный Симочка настроен куда более реалистично. Его равнодушие к жизни делало его бесстрастным и мудрым. Не сотвори себе кумира — он не нуждался в заповеди. Сотворить кумира не в его отрешенном от жизни характере. Мачеха не уничтожала следы былой любви моего отца. Она схоронила их для потомства.

Свидетельство о моем крещении, мои письма и адреса, которые я с детства преподносила отцу ко дню рождения, разрисованные и выписанные со всей тщательностью, она вернула мне в виде великой милости, оказанной мне ею.

Но то единственное, что могло вернуть меня к жизни, произошло. Я худо-бедно ухаживала за моими детьми, не испытывая ни малейшего шевеления материнских чувств в сердце, — в иное время я с радостью вставала ночью к ребенку, радуясь возможности повозиться. Лиза болела фурункулезом. Я водила ее в поликлинику университета, где мы были прикреплены, как члены семьи академика, пока нас не вышвырнули. На Университетской набережной мы встретили бывшую заведующую архивом Географического общества Блюму Абрамовну Вальскую — одну из обожалок отца. Ее перу принадлежат многие труды по истории географии. Из Географического общества ее уволили. «Как поживаете?» — бессмысленность этого вопроса была очевидной. Она сказала, что преподает географию в вечерней школе завода. Я сказала, что веду Лизу на облучение. «Идите в Архив Географического общества, там спросите архив Игнатова. Лев Семенович ему письма писал». Я пошла.

Что это были за письма! Своим идеальным почерком отец описывал свои путешествия по Аральскому морю, свою жизнь в Казалинске, свою службу в качестве смотрителя рыбных промыслов на Сырдарье и на Аральском море. Они с Игнатовым путешествовали в 1898 году вместе. Теперь они писали совместно монографию. Описывали группу озер Западной Сибири. Письма содержали всю эпопею создания первой в мире монографии по ландшафтоведению. За нее отец и Игнатов получили Малые золотые медали Географического общества. Надпись на медали гласила — «За полезные труды». Других медалей отца я никогда не видела, а эту он дал Мусиньке, когда в 1932 году она приехала погостить. Мы с Мусинькой загнали медаль в Торгсине — отец для этого ее и давал — и я купила шерстяную кофточку и пирамидон, — иначе нельзя было достать.

Я сперва хотела издать письма отца. Однако выяснилось, что мне это не по силам. Для комментирования мне не хватало соответствующего образования. Да и чудовищные цензурные ограничения страшили. Я решила написать книгу. «У вас есть договор?» — спрашивал меня каждый, узнав, что я пишу книгу. Очень все удивлялись, что я пишу, не имея договора. Единственный раз я обратилась к Марии Михайловне по поводу архива отца. Я попросила дать мне письма Игнатова. Мария Михайловна сказала, что они сданы в архив Академии наук. Не без некоторых затруднений я получила к ним доступ.

Игнатов двумя годами старше отца. Они одновременно закончили Московский университет. Игнатова оставили при университете для подготовки к профессорскому званию, как тогда называлась аспирантура. Для отца лучшего места, чем место смотрителя рыбных промыслов на Сырдарье и Аральском море не подыскалось. В 1898 году по заданию Географического общества они отправились в Западную Сибирь изучать озера. Результат их исследования — возрождение географии как науки. Климатология, геоморфология, гидрология стали элементами ландшафтоведения.

Находясь на расстоянии тысяч километров друг от друга, друзья переписывались. Лев Семенович просил присылать книги. Игнатов посылал. Благодарность за книги и восторженные отзывы о них перемежались в письмах с экзотическими подробностями. Пять кошек поименованы — четыре кота носили казахские имена, пятый звался Васька. «Улькун оказался порядочным скотом, сукиным котом, каждый вечер съедал мой ужин, и я отстранил его и приблизил к себе черного Карабулака».

Кошачью эпопею я привела в своей книге. Редакция Географиздата выкинула ее. Любовь к животным причисляется поборниками коммунистической морали к антисоветским настроениям. Вегетарианским столовым пришел конец в тридцатые годы. Толстовство — явная крамола. Вегетарианство — за ним чувствуется мораль, выходящая за рамки классового самосознания пролетариата. Машинистка из секретариата ректора университета печатала окончательный сокращенный вариант книги, где красным карандашом я отчеркнула то, что забраковал редактор. Она вписала фразу в текст — очень кошек любила. Она билась со мной об заклад, что не выбросят, — букет сирени победителю. Она проиграла.

После 1898 года Берг и Игнатов продолжали путешествовать, но уже порознь. В 1902 году Игнатов скончался. Он умер от туберкулеза в страшных мучениях на берегу озера Щучье. Щучье относится к той же группе озер, что и Боровое. Сорок лет спустя Лев Семенович очутился среди озер, изученных перед самой смертью Игнатовым.

Я не очень то надеялась на свои географические знания. Геолог Наливкин, гидролог Львович, климатолог Хромов согласились отредактировать мою книгу и дать отзывы.

Отзывы положительные, редакционные замечания учтены. Книга в Издательстве географической литературы.

Несколько глав книги печатались в журнале «Вокруг света». В редакции журнала мне показали рецензию и сказали имя ее автора. Он писал, что выводы Берга, которые я выдаю за последнее слово науки, давно опровергнуты и что печатать очерки не следует.

До той поры я имела дело с редакциями научных журналов, которые авторам гонорара не платят. «Вокруг света» печатает Издательство «Молодая Гвардия» и деньги за очерки выплачивает немалые. Мой очерк печатался в двух номерах. Первая часть прошла без сучка без задоринки. Со второй начались затруднения. Оказалось — пишу плохо. Рукописи мне правила Маргарита Владимировна Годлевская — внучка соратника Гарибальди, преподавательница русского языка. Она по праву и не без гордости носила звание заслуженного учителя. Орден Ленина, которым награждена внучка гарибальдийца, хранится в ее семейном архиве вместе с знаками масонской ложи, членом которой состоял ее отец. Ей нравилось, как я пишу, а редактору журнала «Вокруг света» не нравилось. Я описывала необитаемый архипелаг среди синих вод Аральского моря, гибель его первых поселенцев, приключения тех, кому удалось выжить. От голодной смерти их спас казах, накормив умирающих от голода людей «лепешками, айраном и лошадиным мясом». Так описывал свое избавление один из спасенных — казалинский купец Кривожихин в статье, напечатанной в «Туркестанских ведомостях» через 23 года после описываемых событий. Статья увидела свет в 1905 году. Добраться до нее стоило мне неимоверных усилий. Газетный зал Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина — хранилище секретной информации. Каждый читатель на подозрении — знаем мы этих правдоискателей, небось истинность утверждений гениального создателя Краткого курса ВКП (б) Сталина вздумали проверять. А я — безработный прислужник Уолл-стрита. Даже непогрешимые допускались в зал только имея поручительство служебного начальства. Мне дали ходатайство в Географическом обществе.

Кривожихину надлежало быть писателем. Редактор «Вокруг Света» исправил лошадиное мясо на конину. Я протестовала. «А вот Пушкин описывает, как он пил чай в калмыцкой юрте. Он пишет: "Я попросил что-либо, чтобы заесть это. Мне дали сушеной кобылятины. Я был и тому рад" — так вы эту кобылятину тоже переправили бы на конину?» «Конечно переправил бы», — отвечал редактор. Хромов ушам своим не верил, когда я рассказывала ему о моих злоключениях в журнале. Разгадка таинственного поведения редактора пришла много-много позже. Подруга вдовы Ферсмана рассказала мне, почему в таком изобилии и так великолепно издаются книги покойного Ферсмана. Наследница делится гонораром с издательством. Конина вместо лошадиного мяса, отброс вместо деликатеса, — так и напечатано в моем очерке! Взяток я не давала. А тут еще отзыв профессионального географа, ученика Берга. Когда я услыхала имя рецензента, я обомлела. Это — Геккер — титульный редактор моей книги. Я его не видела ни разу. Только по телефону с ним разговаривала, и он изъяснялся в любви к своему учителю Бергу и рассказывал, как Лев Семенович помог ему в свое время — он нанял бедного студента книгоношей, деньги платил, а книги приносить не поручал. Книги были предлогом. Студент не должен считать себя должником, Я позвонила лукавому титульному редактору и нежным голосом попросила порекомендовать мне новейшую литературу относительно периодических колебаний климата и назвать мне имена географов, опровергших палеоклиматологические выводы Берга. «Таковых нет», — сказал рецензент. Я и без него знала, что нет. «Вы не знаете ни одного?» — настаивала я. Нет, он не знает ни одного. «А я знаю, — сказала я. — Одного». «Кто же это?» «Это вы, милостивый государь, Не кажется ли вам, что при сложившихся обстоятельствах вам следует отказаться от обязанностей титульного редактора книги». Он согласился.

Географгиз обратился к другому ученику Льва Семеновича, к виднейшему светилу на географическом небосклоне, Маркову, с просьбой быть титульным редактором. Он с готовностью согласился. Я привезла ему рукопись. Он почитал. В следующую встречу оказалось, что у него есть ко мне просьба. Издается том — Пантеон русских и советских географов и путешественников. Его просят написать статью «Лев Семенович Берг как географ». Он только что писал о Льве Семеновиче для академического издания. Не соглашусь ли я написать статью для Пантеона. Это было нечто чудовищное. Ученик, отмахивающийся от памяти своего учителя. Мало того. Его предложение означало, что нет никого, кто может и хочет написать такую статью. Но и этого мало. Чувствовалось, что его предложение — сделка. Он будет титульным редактором книги при условии, что я напишу за него статью. Будь я географом, еще бы ладно, но я генетик, от географии далека. Я не чувствовала себя в силах написать такую статью. Моя книга охватывала маленькую часть необозримой деятельности отца, небольшой отрезок его жизни. Я согласилась. Ничто в жизни, ни до того, ни после, не далось мне таким тяжким трудом, как эта статья. Фамилия автора, поставленная мной на рукописи, — К.К. Марков. Он только это и исправил. Статья пошла под двумя фамилиями. Вроде бы я написала биографические данные, а он про науку.

Теперь дело за ним. Я позвонила, выждав казавшийся мне приличным срок, чтобы узнать как подвигаются дела с редактированием. Я не чувствовала под собой ног, слушая его похвалы.

Он сделал все, что мог. Мне надлежит зайти к его секретарше за рукописью. Он возглавлял Географический факультет Московского университета. Его секретарша, — сущая королева, милая и любезная, вручила мне рукопись и до самой той минуты, когда я познакомилась с содержимым пакета, я не чувствовала под собой ног. А в пакете, кроме рукописи, содержалось письмо в редакцию, в котором К. К. Марков отказывался быть титульным редактором за неимением времени.

Редакция обратилась к Хромову. Он согласился. Книгу он отредактировал еще раньше, до того, как она поступила в редакцию.

Прошло много времени. Уже не сам Сталин, а его тень стояла на капитанском мостике.

Могучая свежая струя — борьба с аракчеевским режимом в науке, провозглашенная Сталиным незадолго перед смертью, со смертью Сталина не иссякла. Она естественно влилась в десталинизацию и теперь кружилась с нею в безумном круговороте. Фантасмагория ума, пораженного манией величия, и своекорыстный расчет дорвавшегося до власти мужика единым завихрением неслись в шумном потоке истории.

Мои взаимоотношения с Географгизом вступили во взятковымогательную фазу. Вымогательство взятки — стратегия. Тактика определялась борьбой с аракчеевским режимом, поднятой на недосягаемую вершину десталинизацией.

Аракчеев, могучая фигура времен царствования Павла Первого и Александра Первого, — миниатюрный аналог Сталина. Всесильный временщик даже коллективизацией сельского хозяйства занимался. Предоставим слово историку. Георгий Вернадский — сын Владимира Ивановича Вернадского — в книге «История России» пишет, что Александр Первый поручил организацию военных поселений генералу Аракчееву. «Военные поселения создавались либо прикреплением воинского подразделения к земельному участку, либо превращением общины государственных крестьян в военный лагерь. Военная тренировка сочеталась с работой. Можно назвать всю затею попыткой установить военный коммунизм. Цель поселений — перевести армию на самообеспечение, предоставить солдатам, отслужившим срок, источник существования, и освободить остальную часть населения от военных налогов. Каковы бы ни были преимущества новой системы в теории, на практике она встретила сопротивление как со стороны солдат, так и со стороны крестьян. И те, и другие увидели в поселениях новый источник угнетения. Многочисленные восстания против создания поселений безжалостно подавлялись Аракчеевым и его соратниками. Поселения были организованы, и ко времени смерти Александра Первого в них находилось около 250 тысяч солдат, примерно треть постоянной армии». [Vernadsky G.V. A History of Russia. Bentam Books. 1959. Р. 215–216].

Слова «аракчеевский режим» — синоним кровавой диктатуры. Употребление их Сталиным — предел цинизма. Двадцатого июня 1950 года слова эти, написанные пером самодержца, всем на удивление пропечатаны в «Правде». Сталин принял участие в дискуссии по вопросам языкознания. Он метал громы и молнии на головы несчастных последователей сумасшедшего лингвиста Марра, бредовые идеи которого канонизированы, а сам Марр возведен в ранг непогрешимого вещателя истины.

Видимо, Сталин взревновал. Единственный источник истины — он. Свой супердиктат Сталин обрек в форму ответов на вопросы группы молодежи.

Молодежь вопрошала, правильно ли сделала газета «Правда», открыв свободную дискуссию по вопросам лингвистики. Дискуссия и до и после выступления Сталина неизменно именовалась свободной. Звучание ее, однако, скорее напоминало звон кандалов, чем набат вечевого колокола. На обдуманно сформулированный вопрос молодежи Сталин отвечал, что дискуссия оказалась чрезвычайно полезной, потому что она выявила аракчеевский режим, который царил в лингвистике, и нанесла ему сокрушительный удар. И Сталин с позиций марксизма-ленинизма разъяснил молодежи, что ни одна наука не может развиваться и процветать без столкновения мнений, без критики. «Эта очевидная истина, — говорил он, — бесцеремонно попиралась людьми, в своем самодовольстве возомнившими себя непогрешимыми. Люди эти оградили себя заранее от какой бы то ни было критики. Почему оказалось возможным такое нетерпимое положение вещей?» — риторически вопрошал Сталин и отвечал: «Всему виной аракчеевский режим, установившийся в лингвистике. Он, режим этот, и создал безответственность, породил беспорядок и затормозил развитие науки, которая имела все шансы занять ведущее положение на мировой арене».

Мое описание путешествий двух начинающих географов в неимоверно тяжелых условиях, кончившееся гибелью одного из них, оказалось теперь насаждением аракчеевского режима. Цитата — святая святых официальной идеологии — превратилась в орудие аракчеевщины, в свидетельство низкопоклонства. Берг пишет: «Меня сильно увлекает геология, и, будь у меня деньги, я бросил бы службу и поступил в Горный институт. Думаю сделать это года через два-три, когда соберу деньги. Геолог имеет преимущество перед другими исследователями в том, что в самом, казалось бы, неинтересном месте он может сделать массу любопытных открытий. Взять хотя бы Закаспийскую область. Степь, как степь, или, лучше сказать, как Сидорова коза, а между тем масса интересных для геолога вопросов: например, о повороте Амударьи. Читал сегодня работу Коншина…» Против каждой цитаты, — а их у меня множество, — редактор написал на полях: «Цитатничество».

Мысль о критическом и вольном изложении слов Берга о Сидоровой козе по сей день ужасно смешит меня. Как бы это звучало? «Говоря о своей заинтересованности древними отложениями Амударьи, которые он рассчитывал найти в Закаспийских степях, Берг сравнивает эти степи с боком драной козы, употребляя выражение-стереотип: Сидорова коза».

Пишу я из рук вон плохо. Рыбаки рассказывали Бергу, что пролив стал шире и глубже. Воды теперь верблюду по брюхо. Путешественник, лишенный инструментов для гидрологических исследований, писал в отчете о воде водоема: «Соли в ней, — даже при заваривании чая по русскому способу, — не слышно». Я приводила эти свидетельства. Заваривание чая называла гидрологическими исследованиями, верблюда анероидом, прибором для измерения глубин. Редактор указывал мне на мои ошибки. «Даже животные играют, — пока молоды. Вы же заставляете автора быть серьезным, как пожилое животное», — говорила я. С редактированием не торопились. Наконец, я получила письмо от редактора. Это был уже другой, не тот. который писал «цитатничество» и отказывался признать верблюда анероидом. Повествование об Игнатове исключено, как не представляющее интереса для советского читателя. Книга сокращена до 5 с половиной печатных листов. Договор на 18 листов. Меня просят приехать в издательство для подписания отредактированного текста. Я поехала. Грубость тех, кто был до того предельно любезен, превосходила все ожидания. Язык никуда не годен. Я предлагала представить отзывы от членов Союза писателей — Соболева и Мейлаха, которые мою книгу читали в рукописи и хвалили ее незамысловатый язык. Б.С. Мейлах получил Сталинскую премию, написав исследование языка Ленина. «Отец ваш такой скромный человек был, а вы, видать, не унаследовали…» «Скромный-то он скромный, однако своего предшественника — смотрителя рыбных промыслов — отдал под суд за взяточничество и, живя в Казалинске, без револьвера из дома не выходил. Я об этом пишу». Слова эти, гибельные для моей книги, свидетельствуют, что я не догадывалась о взяточничестве в Географгизе. Я не подписала отредактированный редактором Географгиза текст и уехала в Ленинград. Я решила просить защиты в Географическом обществе. «Так. А теперь я вам расскажу, что Географгиз сделал со мной», — сказал мне вице-президент Географического общества Станислав Викентьевич Калесник, ученик отца.

Издательство предложило ему издать его избранные труды. Он отказался — молодой, вот помру, тогда… они настояли, он подготовил два тома, две тысячи рублей потратил на перепечатку на машинке. Ответ издательства гласил: «Труды устарели, пишите новые…» И дело заглохло.

Богиня возмездия — Немезида собственной персоной, видно, вмешалась и послала Калеснику меня. Он пустил в ход власть вице-президента.

Отчет о деятельности Географического издательства перед общим собранием Географического общества Советского Союза делал директор издательства Будыко. Человек шестьсот наполняло зал. Претензий к издательству оказалось множество. Об издании избранных трудов Калесника — ни слова. Будыко жаловался, что ответственность за текст книг несет редакция. Пусть автор тоже несет ответственность. Я сказала: «Автор согласен». Зал захохотал. Под самый конец заседания кто-то спросил, почему не напечатано ни одной книги о Берге. Директор сказал, что печатается книга и назвал автора — меня. Недоразумение задержало выпуск. Оно ликвидировано.

Книга «По озерам Сибири и Средней Азии. Путешествия Л.С. Берга (1898–1906 гг.) и П.Г. Игнатова (1898–1902 гг.)» увидела свет в 1956 году. На обложке стоит год издания — 1955.

В плане издательства имелись две книги о Берге: моя и книга двух географов. Их имена Геккер и Мурзаев. Нет ничего тайного, что не стало бы явным. Загадка отрицательного отзыва Геккера в журнале «Вокруг света» разъяснилась. Геккер биографом Льва Семеновича не стал. А Мурзаев в 1976 году к столетию со дня рождения Льва Семеновича выпустил книжку «Жизнь есть деяние», посвященную деятельности отца. Она издана в цвете, в прекрасном переплете. Все карты маршрутов экспедиций Берга взяты из моей книги. Источник не упомянут. И в списке литературы о Берге моя книга не значится. Я — эмигрант, ссылаться на меня не запрещено, зачем запрещать, когда достаточно не рекомендовать. Мурзаева не виню. Автор как не нес ответственность за текст книги, так и не несет. Ответственность несет одна редакция. А она подчиняется рекомендациям свыше. А совесть? — скажете вы. Ишь чего захотели! Совесть! Ведь кроме редакторов, несущих ответственность, есть еще Главлит — грозная цензура, и она несет ответственность. И так много несущих ответственность, что вступает в силу великий и непогрешимый закон диалектики — «количество переходит в качество», прошу прощения за жаргон, но именно так нас учили в университете, — и притом не в какое угодно качество, а обязательно «в свою противоположность», и получается абсолютная безответственность. Безответственность перед правдой. Приказы идут от тех, для кого нет понятия правды. Чем строже кара за ослушание, тем легче для автора сделка с совестно. Непокорность карается смертью. Смертью детища — книги.

Книжка Мурзаева хорошая. Мерил он отца, к сожалению, своей мерой. Он не только стирал, он крахмалил. Представьте кухарку Кржижановского биографом Глеба Максимилиановича. Написала бы она, что Кржижановский, занимаясь в шестидесятилетнем возрасте фигурным катаньем, делал в небе шпагат, чтобы доказать уборщицам катка свою виртуозность? Она слышала рассказ от самого Кржижановского. Она бы не написала. А Мурзаев, будь он на ее месте, написал бы. Он повествует, что Лев Семенович хотел в молодости быть певцом и даже заготовил псевдоним — Звездич-Струйский, пародию на псевдоним Луначарского. Я слышала эту арабеску не раз. Мария Михайловна, для которой в присутствии гостей отец балагурил, выражала свое негодование, в отличие от Зинаиды Павловны, не словами, а миной. Мурзаев недостаточно наблюдателен. Арабеска приведена как факт биографии. А что отец писал великолепные сюрреалистические сказки, Мурзаев, видно, не знает. Книгу свою он заканчивает словами А.И. Герцена: «Былое не утратилось в настоящем, не заменилось им, а исполнилось в нем». Ни минуты труда Мурзаеву не понадобилось, чтобы украсить свою книгу цитатой из Герцена. Эти слова я привожу в качестве эпиграфа к заключительной главе моей книги. Но заканчиваю я ее, в отличие от Мурзаева, грустной нотой. Но и на моей книге, как и на книге Мурзаева, лежит печать угодничества. Это не Каинова печать. Каин восстал против Бога, убив угодного Богу брата. Советский биограф обязан курить фимиам строю, режиму, власти. Великая Октябрьская революция осчастливила всех, кого не уничтожила порожденная ею охранка. Во славу мудрого руководства партии пишутся биографии. Награды, выдвижения, избрания поименованы. Травля, аресты, расстрелы, голодная смерть в лагерях, — их как бы и не было вовсе. Половина правды — худшая, коварнейшая ложь.

К столетию со дня рождения Григория Андреевича Левитского, загубленного Презентом профессора Ленинградского университета, талантливейшая ученица Левитского А.А. Прокофьева-Бельговская написала статью «Т.А. Левитский и отечественные исследования по морфологии хромосом». [Историко-биологические исследования. М.: Наука, 1978. Вып. 7. С. 46–64. 178]. Семнадцать строк его биографии, напечатанные петитом, заканчиваются словами: «В 1945 году в связи с 220-летием Академии Левитский посмертно награжден орденом Трудового Красного Знамени». Ни даты, ни места его смерти нет. Награжден Григорий Андреевич по ошибке. В списке членов-корреспондентов Академии наук и ее действительных членов, представленных к награде, случайно оказалось его имя. Будь он так знаменит, как Вавилов, его бы не наградили. Вавилов не получил в 1945 году полагавшегося ему по чину ордена Ленина. Прокофьева-Бельговская лукавит. Она знает, что лак с брачком. В «те» времена посмертно не награждали. Анекдот: «Какое изменение внес Хрущев в Конституцию? — Каждый имеет право на посмертную реабилитацию», — рожден хрущевской эрой.

В Издательстве географической литературы мне не простили. Представить себе что-либо более жалкое, чем оформление моей книги, невозможно. Будто она издана не в пятидесятые годы, а в двадцатые. И что обиднее всего, — опечатка на опечатке. Именной и предметный указатель, даты жизни выброшены. Нет списка иллюстраций, сделанных художником по фотографиям, ни разу не публиковавшимся.

Взятка! Могучий стимул строительства коммунизма, лучшее из средств повышения качества продукции! Великая традиция русской жизни! Былое не утратилось в настоящем…

 

Рыбы плывут от смерти…

Если до смерти отца, постигая тайны формирования растительного сообщества и растя свой выводок, я резвилась над бездной, то после его смерти я резвилась на ее дне. Без службы, в коммунальной квартире, без денег, без мужа. О службе не могло быть и речи. Пребывание на кухне среди обожаемых соседей страшило меня, обожать их можно только на расстоянии. Семейному счастью пришел конец. Мария Николаевна согласилась работать, не получая зарплаты, но она болела, а когда не болела, ездила к сыну в Красноярск. Уж не знаю как проскрипели, залезая в долги, первые полгода после смерти отца. А через полгода я получила наследство. И Сим получил — я уговорила его. «Марьмиха просит, чтобы мы с тобой отказались от наследства, — сказал Сим. — Завещание отца показывала, он все ей завещал. Я согласился». Мария Михайловна и ко мне обращалась с соответствующей просьбой и показывала мне маленькую бумажку, где рукой отца, его идеальным почерком, написано завещание на имя мачехи, ее одной.

Я уже работала над книгой. В одном из писем к Игнатову отец писал, что изучает законы и название книги, по которой он их изучает, приводил, — ему нужно знать законы по долгу службы в качестве смотрителя рыбных промыслов. «А знаешь почему отец написал завещание на имя одной Марьмихи?» — спросила я Сима. «Потому что она настояла, — отвечала я на свой риторический вопрос, — а знаешь, почему отец не заверил его? Потому что хотел, зная мое положение, чтобы часть наследства досталась мне». Отец знал, что семья моя развалилась.

Мы не успели покинуть домик в Яжелбицах, как она развалилась. В 1951 году летом я вступила в права наследования. Подаренная Сталиным отцу дача поступила в мое единоличное владение. Отец посмертно награжден Сталинской премией первой степени за трехтомный труд о рыбах, и деньги вошли в состав наследства. Сим и мачеха получили по половине этих денег, а дача целиком досталась мне. И начались кошмарные беды и дивные радости тех лет, когда я была домовладельцем.

Представить себе отца домовладельцем так же трудно, как певцом, выступающим на сцене в крахмальной рубашке под псевдонимом Звездич-Струйский. Спрашиваю раз отца: «Что тебе подарить на день рождения? Хочешь, чашку красивую подарю?» «Нет, — сказал отец. — Я ненавижу вещи. Подари мне яблок». Когда отец получил в подарок дачу, я его спросила: «Ты, кажется, очень рад, получив в подарок эту вещь?» Отец в ответ сказал утвердительно: «Воздух».

Воздух этот, прекрасный воздух, находился на Карельском перешейке на берегу Финского залива близ станции Комарове Станция именовалась раньше Келомяки, а теперь переименована в Комарове в честь ботаника Владимира Леонтьевича Комарова. Карельский перешеек стал достоянием Советского Союза после войны. Гранитные фундаменты зданий, лестницы, ведущие в никуда, кусты сирени по соседству с руинами руин. Каре сосен, чередующиеся с участками искусно осушенных болот, — следы великолепно налаженного лесного хозяйства. Карельский перешеек был Ниццей Финляндии. Келомяки находятся на полпути между Куоккалой и Териоками. В Куоккале жил на своей даче Репин. В Териоках была дача Маннергейма. В 1947 поблизости от станции Комарове возник Академический поселок.

Ученым страны, маленькой кучке избранных, предоставлены условия для творчества и для отдыха, а мне представился случай еще раз наблюдать взаимоотношения равных, равными быть не желающих. Согласно марксистской доктрине, как она трактуется в Советском Союзе, социальные условия формируют личность. Не верьте. Социальные условия создаются людьми в соответствии с их человеческой природой. Дачи дарованы с правом передавать их по наследству. Академики умирали один за другим. В Академическом поселке появились парии — наследники. Я одной из первых попала в их число. В борьбе со мной затачивалось оружие против этой странной категории — владельцев недвижимого имущества, перешедшего к ним по наследству. А кто, как и по какой причине боролся с нами, расскажу, может быть, как-нибудь потом. Смерть отца отсрочила пророчества цыганки. Не в нравах моего благородного мужа на глазах у всего честного народа покинуть меня в беде. Наследство развязало ему руки. Он хотел восстановить баланс противоборствующих в его совести сил. Он настаивал, чтобы деньги и дача были переведены на его имя. Тогда совесть не позволила бы ему покинуть семью. Это я понимаю теперь, а тогда отнюдь не понимала. Он ушел из семьи к своей новой жене, когда от наследства ничего не осталось, но это уже не имело значения — на мне стояло клеймо богатой наследницы и доброе имя моего благородного мужа разрыв со мной не пятнал. И Маруся, прекрасная Маруся, взятая мной в помощь на замену Марии Николаевны, покинула нас. Масштабы этого несчастья огромны. Домработница в коммунальной квартире — больной вопрос. Я привезла из Яжелбиц тетю Сашу, честнейшую, милую тетю Сашу. Пьяная воровская стихия коммунальной квартиры моментально засосала ее.

Противостоять соблазнам могли только прирожденные аристократы. В жилах и Марии Николаевны, и Маруси текла истинно королевская кровь.

Мария Николаевна обожала Лизу. Взаимная любовь Маруси и Маши не поддается описанию. Маша похожа на Сима. Демонстрировать чувства не в ее нравах. Когда у Маруси был выходной день, она уезжала в город. Множество ее односельчанок — подруг и родственниц — работали домработницами в Ленинграде. Их во время войны завербовали на торфоразработки. Вернее сказать, угнали, как скот, на принудительные работы. Когда настало время отправить их за казенный счет домой, им предложили расписаться в получении денег на дорогу, а вместо денег вручили ленинградские паспорта. Деньги присвоили сотрудники милиции. Девушки получили ошметок свободы. Былые обитательницы деревни Пленишник Вологодской области пестовали теперь детей ленинградской интеллигенции. Они славились своей честностью. По выходным дням они собирались и читали вслух Гончарова и Шолохова.

Очень запомнилось мне, как вышли мы с Лизой и Машей гулять и только отошли от дома — раздался гудок электрички. «Пойдем домой, — сказала Маша, — Может быть, Маруся приехала». Маруся только год прожила с нами на даче. В конце 1952 года, когда я познакомилась с Евгением Львовичем Шварцем, Маруси уже не было. Шварц жил в Комарове постоянно. Его синенький домик находился между железной дорогой и почтой в поселке Комарово по другую сторону железной дороги, чем Академический поселок. Домик ему не принадлежал. Союз писателей предоставил ему дачу в пожизненное пользование. Низкий забор окружал дачу. Молоденькие рябины уже плодоносили. Колпачки снега венчали алые гроздья.

С Лизой и Машей, им было 5 и 4, мы были первый раз в гостях у Евгения Львовича. Девушка-домработница, надевая на Машу пальто перед нашим уходом, спросила ее, почему не стало видно девушку, с которой они гуляли раньше. «Маруся уехала в деревню и там женилась на другой», — сказала Маша. Маша перепутала — женился на другой ее папа, а Маруся уехала в деревню и вышла замуж. Шварц слышал Машин ответ, и по лицу было видно, что он придает значение не столько форме, сколько содержанию.

А познакомились мы с Шварцем в декабре 1952 года при следующих обстоятельствах. Мы шли с Лизой на почту отправлять заказные письма. Из синенького домика вышел человек в фетровой шляпе. Он шел впереди нас, и продавцы всех ларьков приветствовали его. Очередь на почте состояла из меня с Лизой и человека в фетровой шляпе. Мы терпеливо ждали, пока он выпишет все журналы и газеты, какие только есть на свете. «Я вас задерживаю, — сказал незнакомый человек, — Сдайте ваше письмо, я подожду», — предложил он. «Спасибо, мы подождем. Писем у меня масса». «Масса», — повторил незнакомец. Ситуацией овладела Лиза. «А вы можете сложить пять и семь?» — спросила она незнакомца. «Могу, — сказал он. — А ты можешь?» «Я совсем не зря вас спрашиваю, — сказала Лиза. — Вот на этом плакате пять листиков и семь цветочков». Плакат украшал почту. Декабрь. На плакате «Да здравствует Первое Мая!» и ветвь цветущей яблони. «Только и делает, что считает, — сказала я незнакомцу. — Сегодня такой разговор слышала. Младшая моя говорит ей: "Когда сто пакетиков освободятся из-под горчичников, попросим их у мамы". А она отвечает: "Пакетиков не сто. В каждом пакетике пять горчичников. Пакетиков, значит, двадцать!"» «Сто горчичников», — сказал незнакомец. У нас была причина ставить горчичники. Она обнаружилась год спустя. Маша болела бронхиальной астмой. Но тогда приступы еще не разыгрывались во всей жестокости, и мы то и дело пускали вход горчичники. Читай, рассказывай анекдот, и наконец, рассказывай неприличный анекдот, — последнее, конечно, Лиза, — таковы условия, на которых ребенок соглашается терпеть жжение горчичника. Я неприличные анекдоты не рассказывала.

«Сто горчичников», — сказал человек в очереди на почте.

В ту секунду, как девушка в окне закончила оформлять квитанции для незнакомца и я получила возможность сдать свои письма, Лиза сказала: «Мама, уйдем. Мне жарко». Я расстегнула пуговицу воротника ее пальто. «Я выйду с ней. Мы вас подождем», — сказал незнакомец. Лиза дала ему руку, и они вышли. «Знаете, кто это? — спросила девушка в окне. — Это Евгений Львович Шварц». Имя это я, конечно, знала, — детский писатель, драматург, конгениальный Андерсену, чьи сказки он инсценировал. Через окно было видно, как Шварц дрожащими руками застегивает Лизе пуговицу на воротнике пальто. Когда я вышла, оказалось, что дружбе заложено прочное основание. «Вон в том ларечке живет медведь, а в этом ящике под крышей почты, — видишь, провода к ящику идут, — живет птичка. Она по телефону с медведем разговаривает». «Мы подружились, — сказал Евгений Львович. — Я уже знаю, что вы живете на розовой даче номер 27. Пожалуйста, приходите ко мне в гости». «Не бросайтесь словами, — сказала я. — Мне теперь отбоя не будет — мама, пойдем в гости к новому академику». «Скажите, а меньшими категориями ваши дети не мыслят?» — иронически спросил он. «Не меньшими, а иными», — иронически поправила его я. «Нет, правда, приходите с ней», — сказал Шварц. «Я не могу одного ребенка вести в гости к знаменитости, а другого оставить за бортом». — «Приведите и другого». — «Но вы не знаете, сколько у меня детей!» «Сколько бы ни было».

Сейчас я докажу Вам, что люди не равны друг другу, даже люди одной профессии, даже члены одного и того же профсоюза, в данном случае члены Союза писателей. В 1963 году меня пригласили создать и возглавить лабораторию популяционной генетики в Академгородке Новосибирска. И пока не вышвырнул меня Комитет госбезопасности, я пребывала там в числе привилегированных и считалась интересной личностью. Я удостоилась визита Гранина, автора книги «Иду на грозу», где он чуточку лягнул Трофима Денисовича Лысенко, выведя его под именем ученого Денисова. Гранин входил в силу. Он руководил в Союзе писателей секцией молодых поэтов. Я рассказала ему о моем знакомстве с Шварцем и про то, как Шварц, не обратив внимания на поразительные способности его новой знакомой, повторил: «Сто горчичников». Гранин тоже не обратил внимания на слова вундеркинда. «Вид горчичника волнует меня, — заговорил он очень живо. — На изнанке каждого горчичника напечатано: тираж — один миллион». Дружбы с Граниным у меня не возникло. Вскоре после визита Гранина я должна была ехать в Ленинград защищать докторскую диссертацию. Гранин просил оповестить его. «Я подарю вам букет роз, — сказал он, — я очень большой букет роз вам подарю». Бродский, поэт Бродский занимал мои мысли куда больше навязшей мне на зубах моей диссертации. Я сказала Гранину, что приму его дар только в случае, если он вступится за молодого поэта. Он сказал, что уже пытался повлиять на Бродского, предлагал ему писать стихи про цветы, про снег, про животных. Бродский не возражал против тем, но то, что выходило из-под его пера, оказывалось абсолютно непригодным для печати: стихи «Рыбы зимой» или «Снег идет». Да, стихи «Рыбы зимой» не годятся для печати:

Рыбы плывут от смерти Вечным путем рыбьим. Рыбы не льют слезы, Упираясь головой в глыбы… Рыбы всегда молчаливы, Ибо они — безмолвны. Стихи о рыбах, как рыбы, Встают поперек горла.

Видать, предложение Гранина писать стихи про снег, про животных стояло у Бродского поперек горла.

И прекрасные стихи о снеге в том же роде. Но Гранин обещал помочь. Во время суда над Бродским в театре шла его премьера «Иду на грозу». Он не пришел на суд и на представление в театр, он уехал из города, и никто не знал, где он. От его имени Воеводин младший читал осуждение поэта-тунеядца членами Союза писателей. Поэт, как известно, получил пять лет ссылки и принудительного физического труда. Вынося приговор, суд основывался на отзыве Союза писателей. Я сказала пару теплых слов Воеводину и какому-то проходимцу по фамилии Лернер. Этому подонку я сказала: «Что? Радуетесь? Задушили ребенка собственными руками». Он закричал: «Милиция, меня хотят задушить!» Пять милиционеров в форме обступили меня — пять громадин. Обступили и отступили.

Лернер — один из главных преследователей, попался потом на каком-то уголовном деле. Гранину я позвонила на другой день после суда. Его не было дома, он уехал за город. Я попросила его жену передать ему, что ему надлежит смыть черное пятно… Я видела Гранина после этого еще раз — просила за Бродского. Он кривлялся, спрашивал, почему я сама не делаю того, о чем прошу его. Тогда-то он и хвастался мне, что видел картины Филонова в запасниках Русского музея. Он, говорили мне, все же заступился за Бродского, и не без его участия Бродский был возвращен из ссылки, не проработав на лесосплаве положенных пяти лет.

Тогда, в свое время, Гранин не вступился за Бродского, а даже подтолкнул падающего, поручив Воеводину выступить от его имени. Но во всеобщем мнении Гранин себя не уронил. Он не мог поступить иначе. Он в то время на Государственную премию был выдвинут. Таково если не всеобщее мнение, то мнение большинства. А происходило это позорище не в сталинские времена. Смерть Гранину не грозила. Но ведь и рисковать Государственной премией не всякий станет. Знаю, однако, что у Гранина есть совесть и она болит. Иначе он не стал бы писать про Любищева. А о Любищеве потом.

С Шварцем у нас возникла пламенная дружба. Я даже чуть было не стала детским писателем. Самое острое из всех ощущений моей жизни — чувство стыда, которое я испытала, когда Шварц, выслушав мои рассказы, сказал: «Такая литература карается арестантскими ротами». Я испытала непреодолимое желание исчезнуть с лица земли немедленно. Мое горло не бредило ни бритвой, ни намыленной петлей, мой висок не жаждал прикосновения заряженного пистолета. Я точно знаю, чего я хочу. Бездна должна разверзнуться подо мною и поглотить меня. Я поняла точный и буквальный смысл выражения «хотеть провалиться сквозь землю». И как только я могла, нашаляв, накаляв, наваляв пять маленьких рассказиков, — Лиза потом так характеризовала Машин способ приготовления уроков, — пойти читать их Шварцу? Затмение на меня нашло. Я на научных конференциях из робости обычно не выступаю, очень даже имея что сказать, а если выступаю, то готовлюсь тщательно.

Шварц сказал: «Работайте. Приходите через месяц». «К вам, наверное, многие ходят и всякую дрянь читают? Что вы им говорите?» — спросила я. — «Говорю, что печатать так трудно, что лучше и не начинать». — «А мне почему так не говорите?» — «Потому что вам есть что сказать». Я пришла к Шварцу через два месяца и принесла десять рассказов. Когда я уходила, Шварц сказал: «Об арестантских ротах не может быть и речи». Я сделала книжку вроде бы для детей, вроде бы для взрослых. Художница Вера Федоровна Матюх взялась иллюстрировать. Она долго искала подходящий язык. Так и не нашла. Когда через много времени она вернула мне рукопись, я уже не имела ни времени, ни желания печатать рассказы.

К Шварцу я ходила разговаривать. Шла десталинизация. Шварц — великий знаток человеческих душ — заблуждался о масштабе дарованной свободы совершенно в духе Кржижановского. Его пьесы, намертво запрещенные при Сталине, ставил теперь в своем театре Акимов. «Обыкновенное чудо». «Дракон». Из Москвы на гастроли приезжал театр и показывал «Голого короля». Достать билеты — дело большой удачи. Когда министр говорил Голому королю, единственной одеждой которому служила орденская лента, продетая между ног: «Ваше Величество, бегите, пока народ безмолвствует», — зал стонал от удовольствия. Три головы Дракона в постановке Акимова в Театре комедии говорили и были загримированы по-разному. Одна говорила с грузинским акцентом, другая картавила сладким голосом, третья лаяла. Сталин, Ленин, Гитлер. Осмеяно решительно все. Произвол, местничество, декретированное свыше неравенство, антисемитизм, глупость правителей, борьба за власть, рабские инстинкты подчиненных.

Шварц просил меня ходить на представления и рассказывать ему о реакции публики. «А вы не боитесь, что вас и Акимова посадят?» — спросила я Шварца. «Нет, — говорит. — Во-первых, слишком много тех, кого надо посадить. Во-вторых, я имел в виду немецкий фашизм, а не сталинскую эпоху». Он действительно писал своего Дракона во время войны, бичуя нацизм. Только Сталин куда как искуснее Хрущева в умении властвовать. Дракона к постановке цензура не допустила. Шварц очутился в числе опальных. Теперь он возвысился до положения полуопального. Книги его пьес печатались. Только те, кто родился в рубашке, могли достать их. Тиражи мизерные. Желающих — миллион.

Слухами о страдании жертв сталинского террора полнилась земля. Шварц рассказывал о своем знакомом литературоведе. По дороге в лагерь он в поезде потерял сознание. Конвоиры решили, что он умер, и на ближайшей станции сдали его в морг железнодорожной больницы. Там он очнулся. Директор больницы, узнав, что воскресший арестант — доктор наук, предложил ему остаться в больнице в качестве доктора. Литературовед побоялся. Он поехал догонять эшелон, увозивший его в лагерь. Там, в лагере, уголовники устроили бунт, разнесли двери камер и обрели минутную свободу. Они ворвались в камеру, где содержалось много политических заключенных, и предложили им выйти. Интеллигенты забились под койки и выйти отказались.

Еще Шварц рассказывал, как выпускали людей из лагеря на свободу по приказу Хрущева. Работала комиссия. Спрашивают заключенного, в чем его обвиняли. В подготовке убийства Сталина. Под пытками он сам показал, что такой-то человек, в таком-то месте вручил ему револьвер. «А на самом деле что было?» — «А на самом деле ничего не было». — «Вы свободны». Пересматривали дело старика — бородача-великоруса. «В чем тебя, отец, обвиняли?» — «В том, что я сказал: "Если бы я встретил Сталина, я задушил бы его собственными руками"». — «А на самом деле, что было?» — «То самое и было». — «Ступай, отец, ты свободен».

Раз прихожу к Шварцу. Газету ему принесла, где о постановке его пьес писали. У него Юрий Герман — весьма известный писатель. Герман рассказывал о приключениях своего знакомого писателя. Стал он лысеть. Из-за границы удалось ему раздобыть жидкость для ращения волос. Парикмахер заинтересовался — на лысине волосы растут. Писатель поведал ему тайну. В тот же вечер за писателем явились милиционеры или чины в военной форме, не помню. «Пройдемте». Подвезли его, не на Лубянку, а к особняку, окна которого непроницаемо занавешены. «Пройдемте». Те же милиционеры или чины ввели несчастного в ванную комнату и оставили одного. Через миг явился низкорослый лысый человек, рыжий, в расстегнутой рубашке, без кителя и в брюках с генеральскими лампасами, пьяный в дрезину. Заплетающимся языком он сказал, что ему стало известно о жидкости для ращения волос. Он предлагает отдать ему флакон. «А кто вы такой?» «Я — сын Сталина». «Неужели ваш папа не может выписать для вас из-за границы жидкость для ращения волос?» «А ты слыхал когда-либо, чтобы мой папа кому-нибудь жидкость для ращения волос выписывал?» Грузинский акцент Герман изображал артистически и с большим тактом — вроде бы и есть акцент, а вроде бы и нет. Флакон поступил в распоряжение ущемленного папой потомка. Сын Сталина не остался в долгу. Писатель получил от него в подарок тевтонский меч, украшавший когда-то музей, и короткошерстую породистую суку Геббельса.

Шестидесятилетие Шварца, когда праздновали его юбилей, я проворонила. Он позвонил мне и спрашивает: почему все его поздравляют, а я не поздравляю? «Когда празднуется юбилей Шварца, поздравляют меня», — сказала я. Лукавя, я говорила Шварцу: «Почему-то все говорят — ваш Шварц, никто не говорит — ваш Мейлах». «Очень приятно», — сказал Шварц. Снова лукавя, я. говорила то же самое Мейлаху. «Очень жаль», — сказал Мейлах.

Бориса Соломоновича Мейлаха и его милую-премилую жену я вспоминаю с любовью и благодарностью. Борис Соломонович, член партии, отлично умеет сочетать хороший тон современности с порядочностью. Сталинская премия и гонорары сделали его богачом, но ни малейшего барства в нем не породили. Его каменная дача — чудо целесообразности — служила мишенью насмешек.

Дай Бог памяти — как она называлась? Названий тьма: Меилахов курган, Храм Спаса на цитатах, Баня, перестроенная из церкви, Ампир во время чумы. Последнее наименование молва приписывает Борису Михайловичу Эйхенбауму, изгнанному тогда из университета за космополитизм. И еще говорили, что на воротах дачи Мейлаха следует повесить плакат: «Это все будет принадлежать народу».

Славу и гордость семьи, источник непрерывного огорчения составляет сын Бориса Соломоновича Мейлаха — Мишенька. Мы подружились с Борисом Соломоновичем и его женой Тамарой Михайловной в 1939 году в доме отдыха на Кавказе. Мишенька тогда еще не существовал. Он родился в 1946 году. Наше знакомство с Мишенькой состоялось в 1952 году. Нас никто не представлял друг другу.

1952 год войдет в историю наряду с 1937 годом. Дело врачей увенчало злодеяния Сталина. Антисемитизм приобрел кровавый характер.

Дочь Мейлаха поступала в тот год на филологический факультет Ленинградского университета. Тамара Михайловна — русская, в паспорте у Миры стоит — русская. Отец — член партии, профессор университета, лауреат Сталинской премии. Для приемной комиссии Мира ничем другим не была и не могла быть, кроме как еврейкой. Провал на экзамене фабриковался, снижали балл за сочинение, которое якобы содержит орфографические ошибки. Когда операцию проделали над сочинением Миры, Борис Соломонович потребовал, чтобы ему показали сочинение. Ошибок не было. Но предстоял экзамен по географии. Профессор университета СП. Хромов, тогда добровольный, а в последствии титульный редактор моей книги, по моей просьбе проследил за экзаменом. Мира прошла.

Я несла книги для подготовки к экзамену. Борис Соломонович тогда еще не построил свою дачу и снимал на лето помещение в поселке по ту сторону железной дороги. Вечерело. Я обратилась к крошечному мальчику. «Не знаешь ли ты, где живет Борис Соломонович Мейлах?» «Как хорошо, что вы обратились ко мне, — сказал мальчик. — Это мой папа. Обойдите кругом лужайку, иначе вы промочите ноги». Так началась наша вечная дружба с Мишенькой Мейлахом. Я мало помню из того, что он говорил. Когда люди смотрят на очень похожее изображение человека, сделанное у них на глазах, они смеются. Люди смеялись, когда Лиза в шесть лет с легкостью решала задачи, над которыми и взрослому нужно немного подумать. Люди смеялись, когда говорил Мишенька, так неожиданно умно формулировал он свои мысли. В семь лет он пошел на дачу Леона Абгаровича Орбели, чтобы пригласить его собаку заниматься в школе для сторожевых собак. Леон Абгарович спросил, зачем это нужно. Мишенька сказал, что нужно это прежде всего самим собакам, так как всякое ученье приносит в будущем плоды. Леон Абгарович, встретив родителей Мишеньки на дороге, сказал им, что завидует их сыну в умении излагать свои мысли. Я так старалась не смеяться мишенькиным словам, что не помню почти ничего из перлов его красноречия.

Разговаривали мы примерно так:

Он: — Эта противная Мирка достала себе билеты на фильм «Дневник Анны Франк», а мне не достала.

Я: — Детей до 16 лет на этот фильм не пускают. Мира потому и не взяла для тебя билет.

Он: — Дети должны знать правду, всю правду. И лучше, если они узнают ее в художественном изображении, чем от хулиганов-товарищей. Я добился бы, чтобы меня пустили.

Я: — Фильм этот не вся правда, а только половина ее. Правдой этот фильм станет, когда нам покажут то, что делалось в сталинских лагерях.

Он: — Этого не будет никогда. Это слишком горькая правда.

Сцена разыгрывалась в 1958 году или в 1959 году.

К своим прекрасным родителям он относился скептически. «И мой папа так думает, — говорил он, — насколько я могу судить о том, что думает папа, на основании того, что он говорит». А однажды он пришел ко мне и сказал, что ненавидит своих родителей. Они выпускают из мышеловки мышь и смотрят, как кот ловит ее. «Я понимаю, эта смерть ничто перед лицом того грандиозного естественного отбора, который совершается в природе. Но как они могут делать из смерти забаву!»

Чуть подросши, Мишенька стал вегетарианцем к великому огорчению родителей. Он хотел стать режиссером и рвался в соответствующий институт. Еле отговорили. Он стал заниматься французским языком, поступил в университет и сделался специалистом по старо-французскому языку и литературе. Он молод, он там…

В 1963 году Борис Соломонович организовал симпозиум по комплексному изучению творчества. Я возглавляла тогда общеуниверситетский семинар по кибернетике и была членом Совета по кибернетике при университете. Борис Соломонович обратился в Совет с предложением организовать симпозиум под эгидой Совета.

Я представляла проект. Совет единогласно отверг его, Кибернетика только-только вышла из-под запрета и перестала быть служанкой империализма, орудием эксплуатации, причиной обнищания народа в странах капитала. Развивать ее применительно к технике — пожалуйста. К биологии — куда ни шло, хотя и попахивает крамолой — защищать генетику с позиций кибернетики легче, чем с позиций социологии, криминалистики и даже медицины. Хватит с нас хлопот с генетикой, а комплексное изучение творчества пусть те, кому положено, ведут с позиций марксизма-ленинизма, — такова подоплека этого отказа. Члены Совета боялись превысить дарованную меру свободы, Борьба за субсидии под новую тематику играла при этом свою роль.

Симпозиум состоялся под эгидой Союза писателей, членом которого Мейлах состоял испокон веков. Мейлах задумал применить математические методы к изучению творчества в то время, когда влага, питавшая подвально-бледные ростки свободы во время оттепели, стала подмерзать. Состоялся симпозиум в самое неподходящее для обсуждения вопросов искусства время. Вопросы идеологии оказались в центре внимания Хрущева. Осуждение абстракционистов за то, что они изображают деревья вверх корнями, уже прозвучало. Обнаженная Фалька — ее зеленые тени издали смотрелись, как ослепительная белизна, «голая Валька» — анекдот, созданный, без сомнения, в недрах Союза писателей, — у всех на устах. Но вот тут-то и выявилась разница между «тогда» и «теперь». «Тогда» — при Сталине, Фальк, Неизвестный, молодые абстракционисты просто не существовали. Теперь — при Хрущеве, обруганная им «голая Валька» продолжала украшать выставку в Манеже, так же как и великолепная антивоенная бронза Неизвестного, а в отдельном помещении, куда пускали избранных, выставлены молодые абстракционисты. Там их и обругал Хрущев.

Симпозиум Мейлаха попал в промежуток между разгромом абстракционизма и званными обедами для писателей, где произошел разгром всего живого в литературе и подсобные громилы получили поддержку. Со слов жены Леонида Соболева знаю, что в палатке на даче Хрущева, где сервировали обед для писателей, Хрущев сказал: «Я предпочитаю беспартийного Соболева партийной Алигер». Соболев тогда решительно стал в ряды громил. Его от радости хватил легонький инфаркт, и скорая помощь увезла его в больницу. Тени безродного князя Меньшикова и придворного мужика Распутина витали над палаткой. Можно еще опричников Ивана Грозного включить и, конечно же, Трофима Лысенко. Петр, Николай и Никита демонстрировали всему миру, — каждый на свой манер, — что верноподданничество важней знатности, образованности, таланта.

Борис Соломонович изгнал из повестки все, что касалось изобразительного искусства, все, кроме моего доклада. Быстренько я написала Александру Александровичу Малиновскому в Одессу, чтобы ехал в Ленинград, с Мейлахом познакомлю, кажется предоставляется возможность включить доклад Александра Александровича в повестку,

Малиновский работал в Одессе в Институте офтальмологии. Директор этого института Владимир Петрович Филатов, двоюродный брат Дмитрия Петровича Филатова, пригласил Малиновского заведовать генетическим отделом и спас его от голодной смерти. В 1963 году Малиновский все еще жил в Одессе.

Ровно двадцать лет назад он показал мне рукопись и просил прочесть и никогда, ни одного слова, ни одному человеку о ее содержании не говорить. Содержание самого безобидного свойства — по тем временам — год 1943 — безумная крамола, а он напуган до смерти. Он — сын А.А. Богданова — имел все основания бояться. Рукопись посвящена психологическому анализу воздействия и восприятия искусства. Почему «береза зеленая, как обина», никуда не годится, а «трава, зеленая, как изумруд», — годится. Почему, повествуя о королеве, автор называет ее то по имени, а то королевой. Что хорошего в том, что море «машет белой гривой». Ум философа и дар истинного писателя создали труд, где Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин не упоминались, а свободная творческая мысль независимо от их высказываний анализировала интимные механизмы творчества.

В феврале 1963 года доклад Малиновского прозвучал с трибуны, в барском особняке, где помещается правление и клуб Союза писателей. Нина Александровна Крышова, ученица С.Н. Дави-денкова, — о нем речь впереди — известнейший невропатолог, глава отдела в Институте физиологии Академии наук, говорила о наследовании дефектов речи на основе анализа нарушений речи у идентичных близнецов. Уж чего, казалось бы безобидней. А однако, крамола крамол. Именно такие речи превращали дворец на улице Воинова в логово потенциального врага. Наследование дефектов речи указывает на наследственную обусловленность речи, на существование генов, делающих человека человеком. Далее возникает вопрос об условиях накопления этих генов в популяциях предлюдей, об их судьбе в популяциях современного человека. Расизм? Ницшеанство? Гитлеризм? Проповедь изначального и неискоренимого биологического неравенства людей, существования сверхчеловека, которому все позволено? Извращение истины? Да, извращение истины, если Сталина, Гитлера, Хрущева объявить на основе данных науки сверхлюдьми, которым все позволено. Святая истина, если на основе данных науки показать, что они не люди, что в их лице человек еще не вышел из животного состояния и что надо организовать общество так, чтобы на пути к управлению обществом для них были воздвигнуты непреодолимые для них барьеры.

Нина Александровна дальше генетической обусловленности речи не шла, но имеющий уши слышал.

Мой доклад был предпоследним. Я говорила о классификации искусств и о месте абстрактной живописи в ней. Враждебное отношение большинства по отношению к абстрактному искусству занимало меня. Почему музыка, абстрактное звучание, приемлемо, а несообразительную картину любители музыки встречают в штыки? Речь приучила наш слух к абстрактному звучанию и тем самым создала благоприятные условия для восприятия музыки. Почему ту же роль не сыграло письмо? Я анализировала слух, зрение, обоняние, осязание и разновидности искусства, предназначенные для каждого из органов чувств. В различии кодовых знаков я пыталась найти ответ. Я делила искусства на элементарные и синтетические. Все виды искусства, оперирующие словом, синтетические. Они рассчитаны на восприятие всеми органами чувств. К нашему слуху, зрению, обонянию взывает поэт в стихотворении:

Классификация искусств дает возможность предсказать новые ветви искусства наподобие предсказания элементов с помощью периодической системы химических элементов.

— Предсказать, значит создать, — говорила я, — потому что слово это Бог и Бог это слово. — В задних рядах аплодировали. Борис Соломонович похвалил мой доклад. В кулуарах, конечно, не с трибуны.

Выступали математики. Академик Колмогоров анализировал искусство с позиций теории информации. Были доклады, посвященные математическому анализу стихотворных форм. С трибуны звучали невинные стихи полузапрещенных поэтов — Есенина, Волошина.

Было, конечно, и тиктаканье часов, доклады от восприятия, в силу трафаретности, ускользающие. Среди них доклад самого Мейлаха. Он спасал положение, восстанавливал хороший тон современности. Злые языки называли симпозиум психозиумом Мейланхоликов. Я передала Мейлаху, надеялась на его чувство юмора, крылатое выражение. Он ужасно огорчился. «Психозиум Мейланхоликов? Нет. Аве Мария, исполненное ангельскими голосами в публичном доме».

Меня не раз приглашали повторить мой доклад. Одно из приглашений — в молодежную секцию Дома ученых, я было приняла. Но, когда позвонили, чтобы окончательно договориться, я отказалась. Я боялась за организаторов. Что в зверинце зловонно и скверно, я могла показать, излагая законы генетики.

А стихам Сологуба про зверинец меня научил отец, когда мне было семь лет. До появления мачехи. И многим другим стихам, воспевающим свободу.

Представьте себе, что Вы идете по послеблокадному Ленинграду к себе домой. Вы давно покинули свое обиталище и много лет мечтали вернуться. И вот, Вы стоите перед домом, где жили. Войти в него нельзя. Бомба снесла фасад, и Вы видите Вашу комнату на третьем этаже. Она почти висит над партером улицы. Сцена. Занавес поднят. Книги, мебель Были бы Вы счастливы в тот день? Нет. А Иван Алексеевич был счастлив и не только потому, что его выпустили в этот день из тюрьмы, где он просидел почти десять лет, и не только потому, что он разыскал своих племянниц, дочерей своего покойного брата, умершего во время блокады, и они обрадовались ему и изъявили готовность приютить. Он был счастлив, потому что в тот день, перед тем как сесть за стол, он мыл руки под краном на кухне.

Сразу после доклада на симпозиуме по комплексному изучению творчества я получила записку. В изящных выражениях на французском языке автор записки просил разрешения познакомиться со мной. Записка написана на программе. Автор просит вернуть ему программу. Я написала по-русски: «Приходите ко мне домой сегодня в 8 вечера», — и адрес. Контраст между робостью изящно выраженной просьбы и моей бесцеремонной доступностью забавлял меня. Иван Алексеевич предстал. Высокий, сухощавый, не очень старый. Его вид вполне гармонировал с изысканным изяществом его французского обращения. Мы вместе пошли домой. У меня званый вечер. Девочки подросли. Они пекли блины. Лиза сказала Ивану Алексеевичу: «Как странно, что вы не бывали у нас раньше. Вы так подходите к нашему дому».

Иван Алексеевич Лихачев 14 лет «протрубил по тем лагерям», как сказал поэт. Он знал 8 европейских языков, переводил в обоих направлениях стихи стихами, был членом Союза писателей — очень добивался стать членом, по его утверждению, в расчете на пышные похороны.

Только-только познакомились, и я уехала в Новосибирск. Летом 1964 года Иван Алексеевич приехал погостить у меня, и мы втроем отправились в дикую туристскую поездку на Алтай. Дикой такая поездка называется в противоположность организованному туризму. Третий — Станислав Игнатьевич Малецкий. Это он задумал поездку. Он вырос на Алтае в детском доме. Ему было 3 года, когда его родители погибли в блокадном Ленинграде. Он жил в общежитии всю жизнь, ни разу не сидел за столом в семейном доме. Образование он получил в Сельскохозяйственном институте в Новосибирске. Следует сказать — он не получил никакого образования, т. к. учился во времена лысенковщины, биологию проходил по Лысенко, почвоведение — по Вильямсу. Он агроном-генетик самоучка. Он совершенно самостоятельно изучил английский язык, математику и постиг генетическую премудрость. Случайно он попал в Академгородок. Когда в сентябре 1963 года я приехала и мы познакомились, он был лаборантом. В моем лице Ленинград, город, где он родился, пришел к нему.

В Институте цитологии и генетики бушевала буря. Лаборант Малецкий поднял знамя борьбы с заведующим лабораторией Мирютой. Мир мал! В 1945 году, за 18 лет до описываемых событий, когда меня отчислили из докторантуры, я подала бумаги на конкурс в Горький, рассчитывая получить место доцента на кафедре, которой заведовал Сергей Сергеевич Четвериков, основоположник популяционной генетики. И вот является ко мне на Малую Бронную красивый молодой человек, представляется — Мирюта, сотрудник Четверикова. «Вы претендуете на место, которое хочу занять я, я буду с вами бороться. Да зачем вам?» И дальше вылит ушат помоев на головы всех тех, кто окружал Четверикова, и на самого Сергея Сергеевича. Я бежала с поля боя, так и не вступив в борьбу с клеветником. Теперь мы оказались заведующими лабораториями одного и того же института.

Малецкий обвинял Мирюту в невежестве. Все молодые сотрудники лаборатории объявили о своем уходе из лаборатории и просили перевести их в другие отделы института. Работала комиссия. Меня моментально включили в ее состав. Малецкий оказался прав. При первом знакомстве Малецкий говорил, что уйдет из института. Я отговорила. Мирюта подал в суд на Малецкого, обвиняя его во вредительстве. Малецкий дрожал. Я успокоила его — суд не примет иска. Так и было. Прошло совсем немного лет. Малецкий защитил диссертацию и стал заведующим лабораторией академического института, того самого, куда за шесть лет до того он по воле случая попал лаборантом. Теперь он доктор наук, первоклассный ученый.

В 1964 году он задумал показать нам с Иваном Алексеевичем красоты края, где он вырос. Туристская поездка по России — безумное предприятие. Нужна великая сноровка, чтобы раздобыть самые элементарные вещи — транспорт, питание. Мы хлебнули горя. Нас обокрали. Чемодан с продуктами и номерами газеты Humanitè, с красками, блокнотами и кистями исчез в грозе и в буре. Такой бури, молний и ливня, какие бушевали, блистали, низвергались, когда мы ночевали на озере Ая, не было никогда и нигде на свете. Ивана Алексеевича укусил клещ. Пришлось делать прививки против энцефалита. Энцефалита он избежал, но заболел брюшным тифом. Станислав Игнатьевич подхватил клещевую лихорадку лесорубов. Только меня не брала никакая холера. Мы постигали горчайшую судьбу народа, сами бедствовали и наслаждались красотами природы. И как наслаждались! Малецкий обладает особым даром. Он не только ценит красоты природы. Он их оценивает. По десятибалльной системе. Долина Катуни. Голубые кулисы расступающихся гор. Широкие дали. Скалы на первом плане, цветы, ковыль. «Сколько?» «Три с минусом». Пороги Катуни, бурные мутные воды, острова-веретена, поросшие кедрами, лесистые горы вдали внизу. Косая даль обрамлена могучими стволами сосен ближнего плана. «Сколько?» «Шесть с плюсом». Мы плыли по Телецкому озеру. Игнатов изучал его. Не только в книге, но и в специальной статье, напечатанной в трудах Лаборатории озероведения Академии наук, я описывала его экспедицию. Неожиданность хватала за сердце. У береговых скал играла вода, оливково-зеленая, цвета бутылочного стекла, чистая, прозрачная. Разноцветная крупная галька виднелась на глубине. Пеленами стлались над водой туманы, и их отражения стлались под ними, дробясь и волнуясь в тяжелой воде. Горизонт замкнула гора, и обрывистые берега близко подошли друг к другу. Вершина горы не пик, плато. «Сколько?» «Десять», — говорил Станислав Игнатьевич с гордостью, как будто это он создал прекрасный мир с единственной целью показать его нам.

Огромная многоводная река Чулышман питает Телецкое озеро. Другая, еще более огромная река вытекает из него — Бия. Сливаясь с Катунью, Бия дает начало Оби, одной из самых больших рек мира. Мы ехали на попутном грузовике по направлению к верховьям Чулышмана, и два подвыпивших алтайца рассказывали нам, что деревня Балыкча, где мы думаем пожить несколько дней, это скотоводческий колхоз-миллионер. Мы устроили стоянку на берегу Чулышмана на окраине деревни. Развели костер — кашу решили варить. Я пошла купить молоко. «Не продадите ли литр молока?» Нет, у нее шестеро детей, корова одна. Вон в ту избу идите, у них две коровы. «Не продадите ли литр молока?» «Отчего не продать, продадим». Из дома выходит еще одна молодая женщина, одного ребенка на руках держит, другого за руку ведет, третий за юбку сам держится. Через минуту еще молодая женщина выходит с целым выводком детей. «А вы кто такие? — спрашивает первая, пожилая, — сколько вас, откуда, зачем приехали». Из дома выходят еще несколько детей. «Сколько у вас детей?» — спрашиваю я. «Десять». «Знаете что, — говорю я, — у нас есть сгущенное молоко. Я не буду покупать у вас молоко, вам самим надо». Я ухожу. Мы варим кашу на сгущенном молоке. Бежит со стороны деревни мальчонок. Несет стеклянную банку молока. — Бабушка посылает нам в подарок. — Достаточно видеть, с каким остервенелым отчаянием сосут телята своих выдоенных матерей, чтобы понять нищету обитателей богатейшего края.

Хозяева ближайшей к нашей стоянке избы взяли нас под свое покровительство. Мы могли пользоваться их уборной. Дворовое это сооружение запиралось изнутри кожаной петлей. Крошечная кабина, где мог поместиться один человек, имела две дырки в полу над выгребной ямой. Кожаная петля, а не металлический крючок. Крючок неоткуда и не на что купить. Две дырки повествовали о суровой алтайской зиме, о лютой стуже. Дорисовывать картину я предоставляю воображению читателя. Лаконизм — душа искусства. Я и об этом говорила на симпозиуме в Союзе Писателей. Две эти дырки в полу уборной говорили о бедственной жизни членов колхоза-миллионера не менее красноречиво, чем сопли, текущие, судя по красноте под носом, из носа хозяйского мальчика. «У него туберкулез», — сказала мне хозяйка. Врача в деревне нет. Меде маслом? Нет меда. Колхоз скотоводческий, пасеки у колхоза нет, а частные пасеки запрещены законом, а когда были не запрещены, налог такой брали с улья, что самим мед не доставался, так и бросили это дело.

Об исчезновении частных яблоневых садов в результате налоговой политики государства говорил Хрущев в одном из своих пространных докладов. Он жалел яблоневые сады. А тотальное ограбление колхозов он считал законным и осуждал руководителей колхозов, если они ему противились.

«Спрашиваю председателя колхоза, — рассказывал Хрущев, а «Правда» печатала: «Какая у вас культура самая доходная?» — «Магар». — «А что такое магар?» — «Трава такая». — «А почему она самая доходная?» — «А потому, что ее у нас государство не берет». Хрущев приводил слова председателя колхоза, как пример вопиющей безответственности. Хрущев не знал, что такое магар. А я знала. Кашей из магара кормили заключенных. Она горькая. Даже на корм скоту магар почти не пригоден. Поэтому и не берет его государство. Но лучше магар, чем ничего. И в лагере, и в колхозе. Таковы дела. Но возвращаюсь к нашему путешествию, нет, к нашей увеселительной туристской поездке.

Сперва заболел Станислав Игнатьевич. Когда ехали на пароходике обратно по Телецкому озеру, оба мои спутника были больны. Из Артыбаша до Турочака нам посчастливилось добраться, домчаться — километров шестьдесят — на попутном грузовике. Иван Алексеевич и Станислав Игнатьевич тряслись на голых подпрыгивающих досках, положенных поперек открытого кузова. Особенно тяжко Ивану Алексеевичу. Он так худ, что ему и без тряски в здоровом состоянии больно сидеть. Из Турочака крошечные самолетики, куда больше, однако, того У-2, с которого началось мое знакомство с воздухоплаванием, летали в Бийск. В кассе аэродрома выяснилось, что самолет будет только завтра. Я заказала билеты. Мы одни на аэродроме, кроме нас пассажиров, ожидающих самолета, нет. Больным стало совсем худо. На ногах уже не держались. Я постелила одному брезент палатки, другому — одеяла в тени под пихтами, и они лежали. Когда тень сворачивала, я перетаскивала волоком каждого из них вслед за тенью. К вечеру Станислав Игнатьевич оклемался, и мы пошли в соседнюю деревню за врачом для Ивана Алексеевича. Он предлагал взять Ивана Алексеевича в больницу, но обошлось. На следующий день оказалось, что билетов нет. Подробностей скандала, который я учиняла, я, к сожалению, не помню. Но, в конце концов, мы улетели. Чудом. В последнюю минуту компания из трех пассажиров обнаружила, что рейс им не подходит.

Перед отлетом, не подозревая о грозящей нам беде, мы сидели на цветущем лугу. Двое молодых людей — ленинградец из Барнаула и одессит из Риги — изъявляли сожаление Ивану Алексеевичу, что не присоединились к нам раньше. Они, как и мы, дикие туристы. Они просили на будущий год взять их с собой, когда поедем. «А мы не поедем, — сказала я. — Это моя первая и последняя поездка. Есть три способа общаться с природой — путешествие, туризм и пребывание на курорте. Все три антагонистичны друг другу. Я путешественник. Тяготы походной жизни искупаются только тогда, когда не только созерцаешь природу, но и познаешь». «А зачем же поехали?» — спросил одессит. «Покорилась превосходящей мужской воле». — «И что же, так-таки больше никуда не поедете?» — «Я поеду на Камчатку, мы все поедем, но это будет экспедиция».

В 1966 году Иван Алексеевич и Станислав Игнатьевич в составе моей экспедиции летели со мной на Дальний Восток.

Нас было много. Мы ехали изучать растения, Как я, еще живя на даче в Комарове и занимаясь историей географических открытий, стала снова ботаником, я расскажу потом. Математик Калинин получил средства от Ленинградского университета, прилетел в Новосибирск и полетел со мной на Камчатку, чтобы принять участие в сборе статистического материала. Люся Колосова, ботаник, секретарь Биологического отделения Президиума Академии наук готовилась поступить ко мне в аспирантуру и ехала со мной. Две студентки Новосибирского университета — курносая прелестная Клара, которой подошло бы имя Катя, и черненькая Катя — ей надлежало бы называться Кларой, — получили мизерные средства от университета. Они так и назывались — Катя, которая Клара, и Клара, которая Катя. Обе — первый класс. Лучших членов экспедиции нельзя и вообразить. Но краса и гордость экспедиции блистала даже и на их фоне. Краса и гордость — Борис Генрихович Володин — врач, журналист, писатель. В серии «Жизнь замечательных людей» (ЖЗЛ) его перу принадлежит биография Менделя. За год до Камчатской экспедиции он украшал мою экспедицию к мухам по традиционному маршруту: Никитский Ботанический сад, Ереван, Дилижан. Теперь он добыл от «Литературной газеты» командировку на рыбные промыслы Дальнего Востока с единственной целью стать членом моей экспедиции. Он писал для ЖЗЛ книгу об Иване Петровиче Павлове, говорил, что сопьется с горя, так как договор заключен, но жизнь великого физиолога с требованиями цензуры расходятся самым вопиющим образом. Внутренняя цензура, цензор, вселенный Сталиным в душу каждого, кто пишет в России не для самиздата, пьянчуга и дебошир — уплотнитель совести, требовал от Володина лжи, а он не мог и не хотел лгать. Он хочет написать про Павлова, каким он был на самом деле. Следующим его героем должен стать мой отец. Когда он утверждал, что напишет книгу для ЖЗЛ про Иисуса Христа, мы с его женой воспринимали его слова как хохму. В этой хохме — он весь. Он почти мальчиком сел. Его принуждали дать ложные показания, он отказался и получил 10 лет. Его чудом выхлопотали друзья его отца, и он не досидел положенного срока. В ссылке, заменившей лагерь, он опять же чудом окончил медицинский институт. Чудом он вернулся в Москву и стал журналистом и писателем. Без бороды он был похож на Евгения Львовича Шварца, а когда отрастил бороду, стал похож на Солженицына. Ему было 19 лет, когда тюремный парикмахер, брея его наголо, показал ему бритву, на которой, казалось, одна пена, и сказал: «А ты, парень, совсем седой». Арестант узнал новость. Зеркал в помещении, где он обитал, не водилось. Он выглядел лет на двадцать старше, и его, а не Ивана Алексеевича, принимали за моего мужа. Происходили постоянные конфузы. Я страдала за него, а он не страдал, или вида не показывал. Женщины им очень интересовались. В Петропавловске-на-Камчатке в гостинице буфетчицы, горничные обступили меня в его отсутствие и выспрашивали про него. Он заждался меня и негодовал: «Вот я про вас напишу, какая вы болтуха». «Ну, это еще неизвестно, кто про кого напишет», — говорила я.

Украшение-то он украшение, только мы его почти не видели. В прошлогодней мушиной экспедиции он прилежно ловил мух на винных заводах, на Магараче в Крыму, и на заводе «Арарат» в Ереване, и на домашних винодельнях Дилижана. Он был потрясен, когда старый хромой истопник гостиницы в Дилижане узнал меня, ведь это я 26 лет тому назад изучала мух, и мой микроскоп стоял на балконе его соседей, ему было тогда 14 лет. Его покалечило на войне, и это война, а не время, сделала его стариком. Шмид-тик стал агрономом — ему 30 лет, а Джульетта — учительница. «Ты помнишь?» — спрашивал он. Конечно, я помнила. Я и сейчас слышу детский голосок Шмидтика: «Чанжелет векалем — заберу твоих мушек». Так он путал меня. Когда выпал в октябре снег, Шмидтик озяб и плакал. Огромная бабушка посадила его на крышку чугуна с вареной картошкой, дала ему в руки горячую сваренную в мундире картофелину, чтобы погрел об нее руки, и кричала, гаркала на него: «Сус!» — замолчи. Плач Шмидтика в моем воспоминании заглушён окриками, но его красные ручки, держащие картофелину, у меня перед глазами.

А в доме инвалидов Отечественной войны меня обкормили. И это дивная история, но всего не расскажешь.

Тогда в 1939 году я была одна. Теперь в 1965 году нас было пятеро, и мы все имели девизы, сочиненные Володиным. Обязанности распределены. Есть повар — варит мухам корм. Есть министр морали — отсаживает девственных самок, чтобы с дикарями скрещивать. Есть ловец. Для каждого свой девиз. «И на муху бывает проруха». «Муха не воробей — вылетит не поймаешь». «Как муху ни корми, она все равно в лес смотрит». Для самого себя — «все под мухой ходим», для меня — «муха мухе рознь», и для всех нас «не мухой единой».

Пресмешно Володин рассказывал от лица еврея-портного, как в ателье Союза Писателей он шьет писателям: «Федин шью, Евтушенко шью, Володин не шью — голодранец». И как пригласили его в Кремль сшить костюм Ворошилову, и какого страху он натерпелся, когда везли его какие-то военные, а куда везут не сказали.

И еще Володин рассказывал, как Пушкин разговаривает со Сталиным. «Пишите правду, только правду, одну только правду», — говорил ему Сталин. Пушкин хлопотал за Керн, которую посадили, просил пожаловать в качестве дачи конфискованное Михайловское. Кончалась история звонком Сталина к Берии: «Лаврентий? Он вышел».

Иметь в составе экспедиции биографа Иисуса Христа, хотя бы и потенциального, не всегда удобно. К концу экспедиции и свои и казенные деньги исчерпаны, всегда неожиданно и преждевременно. Платить за багаж нечем. Нужно все самое тяжелое запихать в ручную кладь, которую взвешивать не будут, и нести ее одним пальчиком с легкостью молодого бегемота, — согласно моей инструкции, — как будто она ничего не весит. Володин, обуреваемый честностью, пихает свой многопудовый портфель с бутылками армянского коньяка и муската Долины Красного Камня на весы, обрекая нас на голодную смерть. В Академгородке он милостиво отпускает шофера такси, доставившего нас с новосибирского аэропорта к институту. Деньги плачены из моего кармана, из последних зажатых на тот случай. Мы едем с юга, где теплынь. Мы приезжаем в Сибирь, где мороз градусов этак 26 ниже нуля. Заставить молодежь взять с собой зимние вещи, отправляясь на юг, невозможно. Они все в плащиках. У меня уговор с таксистом — он подождет, пока мы разгрузимся, и развезет нас по домам. Ему и за это заплачено. Опять же моими кровными, ибо государство такси не оплачивает, есть автобус, автобусные билеты извольте к отчету приложить. Институт может выслать на аэродром машину, но невозможно подгадать прилет самолета, учитывая метеорологические условия и жульническую практику диспетчеров Аэрофлота, сдваивающих, страивающих рейсы, когда летящих мало. Таксист отлично понимает ситуацию, я отлично понимаю таксиста. Заплачено не по счетчику, а много-много больше. Предвидено все — и двадцатишестиградусный мороз, и плащики, и отсутствие директорской машины и грозящее — им всем, не мне, у меня с собой шуба, — воспаление легких.

Моя предусмотрительность не простирается только на альтруизм члена Союза писателей, перевоплотившегося в Христа. Чем больше мы ругались с ним, тем больше я любила его.

Во время экспедиции 1965 года мы были компанией Володина. Иное дело в 1966 году. Книга о Менделе в печати. А новая — о Павлове — причиной тому, что Володин в любом месте, куда бы мы ни приезжали, находит собратий по перу и пьянствует с ними. Но в тот миг, как нужна его помощь, или просто ему надлежит быть на месте, — он тут как тут. Асеев и Шварц хотели сделать из меня писателя, но не смогли. Володин вывел меня на арену. Вы уже догадались, что мои творенья годились только для самиздата.

Двери всех исследовательских учреждений, занятых рыбным делом, которое Володину предстояло осветить на страницах «Литературной Газеты», широко открывались перед ним.

Его овевала слава моего отца. Он потащил меня в Тихоокеанский рыбный институт, и там в кабинете директора я рассказывала сказки, которые сочинял отец. Седовласый директор плакал настоящими слезами, вспоминая отца, и я решила его посмешить.

Осенью того же года я уехала в Крым к мухам. Получаю на почте Никитского сада письмо от Володина. Он твердо решил писать книгу об отце, не буду ли я так добра написать ему те сказки, которые я рассказывала в Петропавловске-на-Камчатке директору Рыбного института. Я написала, что сказки эти отец написал и рукопись либо у мачехи, либо в архиве Академии. Тут обуяла меня лукавая мысль. Вот насочиняю сказок и выдам их за отцовские и они будут напечатаны. Я ни секунды не сомневалась, что не способна на подлог. Я сразу же написала Володину про рукопись. Но мое воображение работало, и сказки просились на бумагу. Они имели сходство с отцовскими — я писала про профессоров и в сюрреалистическом стиле, но отца занимали общечеловеческие свойства, меня же — взаимоотношение человека и социалистического государства.

Может лучше не писать о том, как опротивел мне Иван Алексеевич Лихачев, лучший из лучших, когда-либо встреченных мною? Может быть, не писать?

Иван Алексеевич — Дон Кихот особого типа, высшего, как мне кажется. Он служил не идее, а людям. И в деле служения людям он обладал особой сноровкой. Он отдавал другим свою жизнь не с унылым сознанием исполняемого долга, не из высоких соображений, не возвышая себя. Есть в помощи людям великая моральная корысть, гордыня, самовозвышение. Духовное бескорыстие Ивана Алексеевича не имело границ. Он не подавал милостыню. Безногому калеке он давал кров в своем убогом помещении, укладывал его в свою постель, а сам спал на полу. Калека не должен быть лишен никаких радостей жизни — вместе с молодыми людьми, толпившимися вокруг него, он поднимал безногого на вышку Исаакиевского собора. Он ходил в больницу, чтобы служить переводчиком тем, кто попал в беду в иноязычной стране. Он усыновил и вырастил мальчика, потерявшего ногу в раннем детстве.

Если обездоленный не чувствовал себя человеком, он начинал чувствовать в присутствии Ивана Алексеевича. И не просто человеком, а вдохновителем тонкого балагурства, блеска остроумия, источником хорошего настроения.

Одессит из Риги и ленинградец из Барнаула недаром просили взять их в туристский поход. Пребывание в лагере, по свидетельству тех, кто побывал там, не облагораживает. Испортить Ивана Алексеевича не могло ничто. Но у него появился порок. На мое несчастье порок этот обнаружился во время Камчатской экспедиции.

Нас было восемь. Катя, Клара, Люся, я, Калинин, Малецкий, Лихачев, Володин. В тот момент, когда мы оказались в полном составе в Петропавловске-на-Камчатке, моя экспедиция начала таять, Позади остались Владивосток и Сахалин. Во Владивосток мы летели впятером. Катя и Клара ехали поездом, им университет оплачивал только самый дешевый транспорт. Володин летел из Москвы в Петропавловск, чтобы воссоединиться с нами. На Саха-лине мы были впятером. Катя и Клара плыли из Владивостока в Петропавловск на «Ильиче», Володину в Петропавловск послали телеграмму — встречайте девушек, высокие, одна черненькая, другая среднебеленькая. Девушки должны узнать Володина по значку «Литературной Газеты». Значок Володин к тому времени подарил коллекционеру, высоких шатенок и брюнеток на «Ильиче» не счесть. Однако встретились. Мы получили телеграмму. Адрес Володина изменился. Пышная встреча с оркестром обеспечена и еще какие-то глупости. Нового адреса нет. Все же воссоединились. Мы летели с Сахалина в Петропавловск через Хабаровск. Ох! Уж и запомнился мне этот хабаровский аэродром, где я бывала не раз. Есть, однако, чем И хорошим помянуть. Популяция ласточек хабаровского аэродрома идеально решала задачу овладения пространством. Пятьдесят четыре гнезда под крышей фасада здания, глядевшего на летное поле, расположены на абсолютно равных расстояниях друг от друга. Как совершался процесс во времени? Тайна тайн.

В Хабаровске я подхватила нечто вроде брюшного тифа. Совсем больная, я смотрела из окна самолета, когда ясным днем мы подлетали к Петропавловску-на-Камчатке. Красота неописуемая! Огромность вздыбленных объемов гор над необъятными плоскостями голубой воды скрадывает расстояние. Удивительней всего оленьи рога ледников. Уж сколько гор повидала, а не видала ледников, похожих на оленьи рога.

Я лежала в постели в номере гостиницы в Петропавловске, а все остальные отправились на Паратунку, на горячие ключи. Из семерых вернулись пятеро. Калинин и Люся исчезли. Партия геологов увезла их на Авачу, обещали доставить через два-три дня, но непреодолимые препятствия встали на пути, когда настало время вернуться, и Калинин и Люся выбыли из состава экспедиции. Малецкий уехал в Новосибирск заниматься своим делом, куда поважнее задач моей экспедиции. Идея отправиться на остров Беринга принадлежала Володину. Плыли мы вчетвером. Володин, Иван Алексеевич, Нина Алексеевна Ефремова и я. Катю и Клару оставили в Петропавловске.

Нина Алексеевна — ботаник, сотрудница заповедника, местная жительница, хорошо знакомая с местной флорой. Бюджета экспедиции она не обременяла. Ехала она на средства заповедника. Я медленно оправлялась от болезни. Холодно, пасмурно, штормовой ветер. Море махало белой гривой, и в этом не было ничего хорошего. Иван Алексеевич шутил и все старался привлечь мое внимание к предметам, перемещающимся по отношению друг к другу. В столовой суп ходил ходуном в тарелках. «Посмотрите, посмотрите», — говорил Иван Алексеевич. «Это сейши», — говорила я. Сейши — периодические колебания уровня водоема. Вся масса воды водоема вовлечена в одно колебательное движение. Мне в голову не приходило, что тут-то и зарыта собака. В конце концов не так уж часто предоставляется случай увидеть как волнуемый Тихим океаном суп ходит ходуном в вашей тарелке. Самое разлюбезное зрелище для таких прирожденных бродяг, как я, Володин, Иван Алексеевич. Наученная горьким опытом моих путешествий по Крыму, когда ни одна экспедиция в Никитский сад не обходилась без отчаянных приступов морской болезни, я знала, что созерцание предметов, качающихся у вас перед глазами, когда и эти предметы и вы сами часами качаетесь, кончается рвотой. Да и перелет Кишинев — Умань на памятном У-2 кое-чему незабываемо научил меня.

Но не мог же Иван Алексеевич привлекать мое внимание к машущей гриве моря и к сейшам не из любви к изысканным зрелищам, а с целью вызвать рвоту. Опротивел мне Иван Алексеевич, когда я воочию убедилась, что Иван Алексеевич действовал, движимый именно этим странным пороком. Я о таком извращении ни до, ни после и слыхом не слыхала, а Володин — врач, бывший зэк — не хотел мне верить, когда я рассказывала ему об этой патологии. Иван Алексеевич попался с поличным, да так гадко, что я не удивляюсь недоверчивости Володина. Я бы тоже не поверила, не будь я случайным свидетелем.

Я лежала в каюте на верхней полке, а внизу напротив лежала девочка лет десяти. Мне очень нездоровилось, девочка мучилась от морской болезни ужасно. Входит Иван Алексеевич. «Посмотри, как занавеска качается», — говорит он девочке сладким голосом. «Иван Алексеевич, что вы делаете?! Уходите прочь сейчас же!» — закричала я. Он ушел. Он не стал оправдываться. В ответ на мое сказанное потом, горькое, — «Как вы могли?» — он сказал: «Я не знал, что вы в каюте».

Володин пьянствовал с командой. Он был великолепен в огромном брезентовом плаще, когда в подъемнике крана плыл над линией прибоя бушующего океана. Так нас высаживали с судна на остров Беринга, Иван Алексеевич оставался все тем же прекрасным участником экспедиции. Безропотный, выносливый, работящий, отлично понимающий задачи экспедиции, готовый жертвовать собою ради товарищей зэк. Я виню себя, но забыть качающуюся занавеску каюты мне не дано.

Всю жизнь я мечтала увидеть тундру. И вот она передо мной. Тундра посреди океана. Вся в цветах. Фиалки, ирисы, лютики. На невысоком обрыве террасы цвели рододендроны и камнеломки. Снеговые шапки гор. Масса животных — в воде, на суше, в воздухе. Чайки, бакланы. «Видите — сова», — сказал мне пограничник, показывая на белый столбик на пригорке. «Вы смеетесь», — сказала я. Но вдруг столбик развернул огромные белые крылья и улетел. Большие рыбы в брачных нарядах ходили красными видениями в воде. Песцы обследовали линию прибоя. У ручья мы собрали орхидеи. Два вида. Ближайшие родичи любки. Название статьи, увы, никогда не увидевшей свет, должно было звучать «Корреляционные плеяды орхидей командорской тундры». А что такое корреляционные плеяды, вы узнаете впоследствии. Калужницы и фиалки цвели среди кочек тундры по соседству друг с другом. Контраст их оранжево-желтых и фиолетовых цветков изобличал в их соседстве умную стратегию.

А стратегия Нины Алексеевны не привела к цели. Она влюбилась в Ивана Алексеевича и то ухаживала за ним сама, то заставляла его ухаживать за собой, то делала за него всю черную работу по лаборатории, то предлагала ему убирать. Иван Алексеевич безропотно делал все, чего она от него требовала, будто так и надо, хотя я уверяла, что от мытья полов мы избавлены. Я договорилась с девочкой алеуткой. Так ничего и не добившись, Нина Алексеевна уехала на остров Медный, а мы с Иваном Алексеевичем отправились на котиковое лежбище. Володин уехал на лежбище раньше. Он все старания приложил, чтобы уберечь меня от кошмарных впечатлений забоя. Не уберег, и эти впечатления так мучительно переплетаются с воспоминаниями о шумной массе живых разнополых, разновозрастных зверей, что лучше мне этой темы не затрагивать. А о рассказах заведующего котиковой лабораторией Петра Георгиевича Никулина я вспоминаю с большим удовольствием.

В 1937 году он работал в исследовательском институте на Чукотке. Когда его и его товарищей по работе пришли арестовать энкаведешники, ученые зверобои решили, что произошла контрреволюция, и с оружием в руках стали на защиту Советской власти. Энкаведешники отступили, не приняв боя, и попытка ареста не возобновлялась.

Компания для Володина нашлась, и мы с Иваном Алексеевичем вдвоем занимались измерениями. Электростанция острова по случаю нашего пребывания работала и днем и ночью — Володин выхлопотал. В ту ночь мы измеряли листья, стебли, цветки колокольчика. Дверь отворилась, и без стука вошел председатель звероводческого совхоза. «Почему вы здесь?» «А где по-вашему нам надлежит быть?» — иронически спрашиваю его я, не очень отдавая себе отчет в том, с кем разговариваю. «Радио не слушаете. Через 25 минут поселка Никольское не станет. Идет цунами. Высота девять метров». Мы сложили экспедиционное оборудование, бинокуляры в первую очередь, определители растений, журналы экспедиции, кое-какие свое вещи и пошли в гору, туда, где Володин заливал водкой невозможность написать про Павлова правду.

Страшным голосом кричала в деревне кошка. Тревога, однако, оказалась ложной.

Обратно в Петропавловск мы летели на самолете. Ясно. Вулканы дымят…

Иван Алексеевич улетел во Фрунзе. Я воссоединилась с Кларой и Катей и мы здорово поработали. И животом я перестала маяться. Катя и Клара узнали от аборигенов, что большие синие плоды дальневосточной жимолости целебны, и вылечили меня. Вчетвером — Володин, Катя, Клара и я — мы прожили дней десять на гидробиологической станции на озере Дальнем. Два интеллигента — ихтиолог Фаина Владимировна Крогиус и ее муж гидробиолог Евгений Михайлович Крохин, — создали за тридцать лет до этого станцию, и озеро Дальнее, с его нерестилищами камчатских лососей, стало одним из наиболее изученных водоемов мира. Ездовые собаки, кольца облаков, поднявшиеся в вечернее небо с вершин вулканов, две шотландские колли, бегавшие по полю, когда Володин и племянник Фаины Владимировны играли в теннис, цветущие заросли иван-чая, нежнейшие оттенки его могучих соцветий.

Мы с Катей и Кларой работали, как волы. Катя собрала крупноцветковую веронику. Когда настала ночь, а Катя не вернулась со сборов, мы все отчаянно перепугались. Она появилась, когда все было готово для розыска.

В книге посетителей я написала: «От имени Льва Семеновича Берга благодарю основателей станции за помощь». Шестнадцать лет, как отца не было в живых, но я имела все основания благодарить за него.

Так и подмывает описать юмористические подробности нашего прибытия на озеро Дальнее и нашего отбытия. Мы все ругались с Володиным, и пресмешные ситуации возникали именно в связи с нашими дебатами. Но всего не расскажешь.

В январе 1974 года во дворце на улице Воинова состоялось собрание членов Союза Писателей, посвященное памяти Ивана Алексеевича Лихачева. Незадолго до этого он скончался. Пришел в аптеку купить лекарство, упал и умер. Его хоронили с почестями, полагающимися члену Союза писателей. Гроб установлен в одном из залов дворца. Почести урезаны до крайности. Не оркестр, а проигрыватель. Предельно короткое время траурного митинга. Предельно малое число автобусов, чтобы везти провожающих на кладбище. А провожающих и цветов тьма. Похоронили Ивана Алексеевича в Комарове, неподалеку от могилы Анны Ахматовой.

В январе Союз писателей устроил заседание в связи с семидесятилетием со дня рождения Ивана Алексеевича. Мои воспоминания о нем включены в повестку. Говорили много и хорошо. Иван Алексеевич помогал какому-то чудаку подобрать имя — обязательно индийское — для его домашней змеи, и переписка шла с помощью телеграмм. Предпоследним выступал литератор, врач, большой друг Ивана Алексеевича. Мое выступление — последнее. Друг Ивана Алексеевича был врачом в лагере, где они оба отбывали срок. Пришел приказ — изъять Лихачева из лагеря. Оба понимали, что в другом лагере будет заведомо хуже. Врач дал заключение, что Лихачев смертельно болен, нуждается в постельном режиме и не переживет транспортировку. На некоторое время хитрость сработала. Но вот снова пришел приказ — изъять живого или мертвого. И Ивана Алексеевича повезли, куда, он не знал. Свою поездку в обычном некупированном вагоне Лихачев описывал другу. Ехал он в сопровождении двух стражей в импровизированной камере. Недостающую стену заменяла простыня. Иван Алексеевич отдавал стражам полагавшееся ему питание и бегал для них с чайником за кипятком.

Бывший зэк читал теперь эти письма. Ивана Алексеевича привезли в какую-то тюрьму, какого-то большого города и объявили ему, что он свободен и может идти куда хочет. Он вышел без стражи впервые за много лет и впервые за много лет очутился в своем родном городе, в Ленинграде. Он пошел к себе домой, увидел разбомбленный дом и свою комнату, висящую над каньоном улицы. В тот день он мыл руки над раковиной перед тем, как сесть за стол в доме своих племянниц. Они были крошки, когда он сел, и теперь видели его как будто впервые. «Как похож на папу», — восклицала то одна, то другая.

Истинная шкала ценностей, преподнесенная мастерски. Ирония, направленная прежде всего на самого себя. Сам язык этих писем, казалось, ухмылялся. Слова вчерашнего и завтрашнего узника, — ибо вскорости Ивана Алексеевича снова посадили, — раскованно порхали над бренностью бытия, над контрастом между бредовой действительностью и радостью быть.

Я тихонько пробралась в президиум собрания и попросила продлить время, отведенное для выступления адресата этих невиданно-прекрасных писем, а меня из повестки исключить. Председатель отказался.

Я рассказывала о нашей увеселительной прогулке по Алтаю.

Железнодорожная станция в Бийске. Мы на пути к Телецкому озеру. Нам нужно на аэродром, чтобы лететь в Турочак. Малец-кий отправился на поиски такси. Мы ждем его в сквере перед вокзалом. Надвигается ночь. Иван Алексеевич говорит, что лучше всего ночь провести на вокзале, чем ночевать на аэродроме. С народом никогда не скучно. К нам подходит человек, судя по одежде, рабочий-строитель или маляр, — весь в мелу. «Дайте мне то, что полагается мне по возрасту». Он обращается ко мне. «Сэр, — говорю ему я, — я готова пойти навстречу любому из ваших желаний, но для меня остается тайной, что именно подобает вам по возрасту». «Спичка». По лицу Ивана Алексеевича видно — жизнь прекрасна. Поздней ночью мы подъезжаем на такси к аэродрому. Гостиницы нет. Кромешная тьма. Здание на замке. В полном мраке мы расстилаем брезент палатки под открытым небом и укладываемся спать. Проснувшись, мы обнаруживаем, что лишь случайно избежали смерти. Мы спали над стометровым обрывом на самом его краю. Внизу прекрасно текла огромная Бия. «Что вы видите перед собой? Вы видите перед собой бэздну», — сказал Иван Алексеевич. Он цитировал английский учебник русского языка. Перл на перле. «Что есть у вас? У меня есть плод». Оказалось, что мы ночевали над бездной на краю картофельного поля. Собака прибилась к нам — мы и не заметили — и спала теперь на поле. Мы первые в очереди в буфете аэродрома. Мы заняли единственный столик. Очередь вилась мимо нас. «Этот столик качается, как виктория регия на волнах Амазонки». «Снять что ли мой свитер месяц, свитер ясный?» «Я брит, как маленький лорд Фаунтлерой». Совершенно незнакомые люди потом здоровались с нами, как со старыми знакомыми. «Ну как же. Мы с вами в очереди стояли в буфете в Бийске, неужели забыли?»

Мы сидели на берегу Чулышмана и ждали бабу, которая взялась перевезти нас на тот берег в лодке. Подходит пожилой мужчина, предлагает купить рога марала, они считаются целебными, он называет их моральные рога. «Рога, это всегда аморально», — говорит Иван Алексеевич.

Иван Алексеевич рассказывал, как он жил в ссылке во Владимире, работал дворником, давал уроки иностранных языков. Утром, когда он подметал улицу, его ученики — местные партийные боссы — здоровались с ним из казенных машин. Его решили женить на богатой вдове. Она только что на похоронах мужа, плача, кропила соляной кислотой его роскошный костюм, чтобы прожечь в нем дырки, страхуя покойника от ограбления. Знакомство состоялось за ужином. Телятина в коричневом желе. «Кушайте». «Не отведаете ли еще?» — Я отведал. — «Возьмите еще». — Я взял. «Чего уж там. Доедайте последки». — Я доел. Кофе со сливками и сдобными сухариками. Та же игра. Женитьба не состоялась.

В одну из экспедиций мы с Юрием Николаевичем Ивановым и с Таней Бочкаревой — маленькой дикаркой — лаборанткой из Новосибирска были во Фрунзе.

Таню мой сотрудник Голубовский пригласил работать к нам в лабораторию, заметив на кухне столовой, с каким проворством она моет посуду. Маленькая посудомойка не подкачала и отлично справлялась с обязанностями рабочей, препаратора и лаборанта. Не помню, как так случилось, что мы вдвоем с Таней принимали в лаборатории Ивана Алексеевича. Мы убрали банку с машинным маслом — мушиный морг, чтобы не расстраивать его видом Ивана Алексеевича. Решено показывать спящих мух и возвращать обратно в пробирку, даже если они нам больше не нужны. Я очень горжусь своим уменьем нежно обращаться с мухами. «Что вы делаете? Маленьких таких щипцами своими огромными хватаете, бросаете». Никто никогда не вступался за мух с таким горячим чувством, как Иван Алексеевич. Он тогда только что вернулся из Парижа, где навещал свою кузину. Нам с Таней он рассказывал, как родственники его попросили Ротшильда пригласить их по случаю визита к ним Ивана Алексеевича. Ответ передан через служащего. «Милости просим прийти Лихачева, а родственников не надо». Жена Ротшильда русская. Ротшильд — поэт-переводчик. Седовласая мадам принимает гостя в белых кружевных штанах до колен, волосы ее разделены на пряди, на каждой — зажим с черным бархатным бантиком. Эти бантики падали на пол. Иван Алексеевич изображал, как лакей поднимал их и подавал ей с галантностью. Фантастические вина, еда, сервировка, слуги и обслуживание описаны в деталях. Ротшильд решил познакомить гостей — Ивана Алексеевича и англичанина — известного поэта-переводчика — со своим творчеством. Лакей принес тетрадку с переводами.

Миллионер переводил Джона Донна — стихи, обращенные к недоступной красавице. Время в его переводе жевало ее прелести беззубой пастью. Иван Алексеевич перевел именно это стихотворение на русский язык. В нем не было времени с беззубой пастью. Время Джона Донна — глыба, непомерная тяжесть, сокрушающая красоту. Иван Алексеевич указал на ошибку. Приглашение повторить визит, уже несколько раз прозвучавшее во время обеда, при прощании не возобновилось. Жена Ротшильда позвонила Ивану Алексеевичу и сказала, что ее муж должен поднести ему une chandelle, так как прав Иван Алексеевич. Но Иван Алексеевич и сам знал, что он прав. В одном из толковых английских словарей эта самая фраза приведена как пример соответствующего употребления одного из слов. Иван Алексеевич читал нам с Таней свой перевод и стихотворение Дона и по-французски цитировал перевод Ротшильда.

Мы с Таней получили приглашение в ресторан, но воспользоваться им нам не пришлось.

Моя экспедиция всякий раз, когда я бывала во Фрунзе, находила приют на кафедре биологии Медицинского института. Заведующая кафедрой энтомолог Ида Адольфовна Гонтарь все предшествующие годы приглашала нас к себе домой, всех членов экспедиции, и устраивала распрекраснейший ужин. На этот раз приглашение Иды Адольфовны и Ивана Алексеевича совпали. Великодушная Ида Адольфовна пригласила нас, включая Ивана Алексеевича. Ротшильд не Ротшильд, но и супруги Гонтарь умели принять гостей. Вазы с фруктами, стекло и хрусталь старинных рюмок, коньяки и вина в графинах как будто сошли с искуснейших полотен голландских живописцев. Иван Алексеевич обменялся с хозяином впечатлениями о марках французских вин, и его внимание всецело обратилось на хозяйку. Ида Адольфовна в кружевах. «Любите ли вы сленг? — спрашивал галантно Иван Алексеевич. — Как вам нравится выражение: "не кати на меня бочку с пивом?" или "закрой хлебальник, кишки простудишь"?» И все в таком духе, одно такое, только такое. На следующий год банкета в честь моей экспедиции не воспоследовало. Таня покорена. Джоном Донном, конечно, а не бочкой с пивом, и не хлебальником, как я понимаю. На том я и закончила свое выступление на мемориальном заседании.

 

В логове зверя

Не пора ли вернуться к давно прерванному повествованию? Брошенная жена с двумя маленькими девочками, Лизой и Машей, живет зимой на даче, унаследованной ею от отца, и пишет его биографию.

Умер Сталин. Его смерть внесла в мою жизнь кардинальные перемены. Василий Сергеевич Федоров боялся, панически боялся м продолжал бояться, когда времена стали не те. Геночка Шмаков — поэт, переводчик, литературовед — сказал, сравнивая «те» времена с «не теми» — послесталинскими: «Раньше у дирижерского пульта стоял страх смерти, теперь на машинке стучит страх (получить вместо зернистой — паюсную».

Кабинет Кирилла Михайловича Завадского — заведующего кафедрой дарвинизма Ленинградского государственного университета имени А.А. Жданова — отделен от главного коридора пятью дверьми. Василий Сергеевич убедился, что все они заперты и ни за одной из них никого нет, кто бы слушал, и что на кафедре мы одни. Потом он сказал: «Вы не можете представить себе, что они делают на кафедре генетики». Кафедрой заведовал в это время Н.В. Турбин. «Они расшатывают наследственность с помощью страдания. Страдание получается от недоопыления, недоопыление достигается с помощью волоска из хвоста одной собачки — шпицик у нас есть карликовый. Волосок надо выдернуть, набрать им пыльцы из пыльников и наносить на рыльце. Из семян, полученных от этой процедуры, вырастут растения с расшатанной наследственностью. Остается взять нужные для практики формы. Я предложил им количественный учет страдания — считать число пыльцевых зерен, наносимых на рыльце растения, но они отвергли это как мендельянство и продолжают использовать волосок. Только не говорите никому, что я сказал вам это».

Это было в 1954 году, когда под влиянием страха я была зачислена на полставки и без степени и стажа, хотя были у меня и степень и стаж, на должность ассистента этой самой кафедры дарвинизма Ленинградского государственного университета им. А.А. Жданова.

Василий Сергеевич, в прошлом сотрудник Николая Ивановича Вавилова, занимался генетикой гороха. Простой голубоглазый великоросс, член КПСС, пролетарское происхождение. Порядочность погубила его. Когда Вавилова арестовали, Василий Сергеевич отказался оплевывать своего учителя. Он продержался до 1948 года. В 1948 году его прогнали с работы. Н.В. Турбин, занявший кафедру генетики ЛГУ в 1948 году, встретил Василия Сергеевича на улице, когда он дошел до крайних степеней обнищания, взял его на работу и продиктовал ему жесткие условия — исповедовать учение Лысенко. И Василий Сергеевич исповедовал.

В то самое время, когда я читала введение в эволюционную теорию на философском факультете ЛГУ, Василий Сергеевич читал на том же факультете генетику. Студенты показывали мне свои записи: наследственность — свойство живого тела требовать определенных условий среды и ассимилировать их. Она меняется, если меняется то, что надлежит ассимилировать. Подействуйте холодом — он будет ассимилирован, и потомство станет холодоустойчивым и без всякого участия отбора. На кафедре генетики Василий Сергеевич обучал студентов настоящей генетике, и они его любили и благодарны ему. С местными властями он не ссорился, и они использовали его как свою марионетку.

Я сказала, что меня взяли на работу из страха и я — заядлый антилысенковец — очутилась в самом логове зверя — на кафедре дарвинизма ЛГУ. А кафедру эту возглавлял перед тем сам великий непобедимый Презент. Но Презента — ярчайшую звезду на небосклоне лысенковщины, ее идеолога — ненавидел весь биолого-почвенный факультет, видно очень круто он с ними расправлялся, и его удалось спихнуть.

«Известные в науке люди, в том числе ваш покорный слуга, пытались, — сказал мне как-то Валентин Александрович Догель — ученый среди ученых, заведующий кафедрой зоологии беспозвоночных ЛГУ, — и ничего сделать не смогли, а три никому не известных доцента нашли способ и добились». Одним из этих трех оказался… ну как бы Вы думали кто? Ни за что не отгадаете… оказался Леонтий Евменович Ходьков. Это он кричал на лекции Презента, отвечая на заданный мне профессором вопрос: Что такое марксистско-ленинская теория познания? — про рабочих, которые без математических формул, движимые энтузиазмом, создали Волховстрой. Теперь Ходьков укреплял своими познаниями и своим партийным билетом кафедру дарвинизма ЛГУ. Неисповедимы пути Твои, Господи!

Презент продолжал царствовать под эгидой Лысенко в Москве. В ЛГУ его сменил Завадский — человек, способный произносить свое — чего изволите? — убежденным тоном, безупречным в эндокринном отношении голосом с великолепными интонациями угрозы в адрес тех, кто еще не понял, перед кем в данный момент надлежит пресмыкаться. Он лучше кого бы то ни было чувствовал, откуда дует ветер, попал было под подозрение как вредитель, но отбоярился доносами, без стеснения хвастался мне этим и имена своих жертв называл. Мне запомнилось одно имя — Савич, ботаник, друг моего отца. Завадского тоже ненавидел весь факультет, очень уж умен по сравнению с теми, кто во времена гонений на профессоров Петербургского университета занял их место.

Положения заведующего кафедрой дарвинизма он добился хитроумнейшими средствами — умелым сочетанием угодничества с видимостью научной полемики. Он прославлял Лысенко, Лепешинскую, но в одном-единственном вопросе — в вопросе о виде и видообразовании — он расходился с ними. Это делало его научным противником Презента и Лысенко. Тем не менее он дал Лысенко такие недвусмысленные свидетельства своего верноподданничества, что теперь, после смерти Сталина и с приходом к власти Хрущева, когда Лысенко временно впал в немилость, наступило его время дрожать за свою шкуру. Он дрожал напрасно. Ему не грозило решительно ничего.

Способы удержать баранку в должном положении при крутых поворотах гениально описаны Пушкиным.

Борис Годунов, умирая, говорит наследнику престола:

Когда по законам смены власти «опалы и казни», введенные Сталиным, были отменены и менделистам-морганистам-вейсманистам — этим мухолюбам-человеконенавистникам, продажным наемникам Уолл-стрита, дали возможность благословлять принявшего престол Хрущева, лысенковцы задрожали. Представители правительственной идеологии, они ждали разгрома, смещения с должностей, публичных разоблачений, арестов, того, что в 1948 году учинено по отношению к генетикам. Завадский заготовил меня на случай разгрома. Рисовалась безупречная перспектива. Начнут громить лысенковцев — помилуйте, да какие же мы лысенковцы, вон кто у нас преподает — генетик Раиса Берг. Ну, а если все останется по-старому и начнут упрекать, что мракобеса допустили к занятиям со студентами, тогда — что вы? что вы! — она у нас на полассистентской ставки, занятия по биометрии ведет. Пожалели мы многодетную женщину — и порядок.

Мне он сказал: «Я буду держать вас за горло и вышвырну (так и сказал: «за горло и вышвырну») при первом изменении ситуации. Согласны?» И я ответила: «Согласна. Мои недостающие полставки будут моей платой вам за свободу. Я буду читать по своим программам, а если ситуация изменится и вам прикажут разоблачать хромосомную теорию наследственности с позиций диалектического материализма, вы будете это делать без меня. У меня найдется другое дело».

Его цинизм не имел границ. Он усаживал меня в своем кабинете, в том самом, где мы в отсутствие кого бы то ни было разговаривали с Василием Сергеевичем, и говорил: «Вот я вам почитаю, а вы скажете, какой это прохвост писал?» — и читал, слово в слово, конечно, не помню, но вроде того: «Только Лепешинская вывела советскую науку на передовые рубежи мировой науки. Именно она обосновала возможность возникновения одного вида из живого вещества другого путем изменения крупинок этого живого вещества в результате ассимиляции внешних условий…» — и все в таком духе. Я ему говорю: «Ваш вопрос незаконный. То, что вы мне читали, не наука, а исповедование учения под страхом смерти. Идеи Лысенко, а писать мог любой прихлебатель — Глущенко, Нуждин, Столетов, Кушнер, Презент, Дворянкин, Бошьян, Дмитриев, Бабаджанян и несть им числа. Различить же их нет никакой возможности». «Это я писал», — говорит, «это был бунт на коленях». «Да где же бунт!» Молчит с торжеством. Он боялся, что его не переизберут и жаловался мне, что декан факультета, Георгий Александрович Новиков — Жорж, как прозвал его съедаемый им и съеденный впоследствии Павел Викторович Терентьев — выдающийся зоолог, заведующий кафедрой, где профессором был Жорж, — приходил к нему и предлагал отречься самому, так как все равно не переизберут. Мы Жоржа в этом разговоре, само собой разумеется, по фамилии называли или по имени отчеству, а Жоржем — только с Павлом Викторовичем — великим остроумцем — наедине. Я Завадскому говорю: «Врет он, вас на пушку берет. Вас переизберут неукоснительно, ибо, как только они вас забаллотируют, они получат Презента. Он только того и ждет, чтобы вы оступились. А Презента они боятся, как огня. И переизберут» Так и было. Студенты не шли на кафедру к Завадскому. Их загоняли силком. Дипломные работы, которыми руководили сотрудники кафедры, представляли собой чудовищную профанацию науки. Объект — непременно важный для сельского хозяйства. Клевер, кролики. Была и лебеда — сорняк. Подходит ли объект для решения поставленной задачи, никого не интересовало. Одна бедняжка-студентка занималась вегетативной гибридизацией черных и белых кроликов. Предполагалось, что если белой крольчихе впрыскивать кашицу, сделанную из черного кролика, произойдет вегетативная гибридизация и у белой крольчихи родятся от белого самца черные крольчата. И крольчата действительно потемнели. Они были той породы, которая на холоду темнеет, а в крольчатнике испортилось отопление.

Дипломную работу по влиянию измененного обмена веществ на наследственность у клевера студентка защищала со слезами на глазах. Клевер производит два типа семян — одни прорастают на следующий год, а другие — только через два года. Великое приспособление, и каждое растение страхует себя таким образом от случайностей бытия. Расщепление на типы поставлено под жесткий генный контроль, от условий жизни данного растения не зависит и не к этим условиям приспособлено. Семеноводство клевера затруднено этими хитроумностями природы. Нужно сделать так, чтобы семена были одного типа. Вместо того, чтобы постараться получить желательную мутацию под воздействием облучения или химического агента, руководитель — Леонтий Евменович Ходьков — предлагает получить семена с растений, листья с которых систематически удалялись. Страдание должно изменить наследственность в желаемую сторону. Семена получить трудно. Результат нулевой.

Ленинградский университет стал форпостом антилысенковщины отчасти в силу того, что люди, способные восстановить генетику, сохранились, и еще потому, что ученые смежных специальностей нашли в себе смелость защищать генетику. Они не рисковали потерять должность, но все же рисковали многим. Полянский, Насонов, Тахтаджян, Терентьев, Данилевский, Мальчевский, Шванвич. Все это не сработало бы, если бы не страх получить Презента. Как кстати здесь был Завадский!

Время после смерти Сталина и до свержения Хрущева — время надежд и разочарований. Смелые речи звучали порой даже перед аудиторией.

Водя пером по бумаге, даже смельчаки старались не только пребывать в границах дозволенного, но и предвосхитить будущее сужение этих границ. Самые свободолюбивые речи звучали на траурных митингах, где заведомо нет протокола и резолюции. Смелость, обреченная смерти. Погребение.

Школьный учебник по биологии Веселова в Академии педагогических наук на заседании обсуждали. 1959 год, насколько помнится. Генетика и теория эволюции освещены с позиций лысенковщины. О Менделе ни слова. Новое издание получше старого.) Порождения видов оно не содержало, иллюстраций больше и в цвете. Учителя говорили, что учебник стал лучше. Выступали профессора ЛГУ, в их числе Ю.И. Полянский. Он сказал, что учебник НПО биологии без законов Менделя все равно, что учебник по арифметике без таблицы умножения, и что все изложение генетики и теории эволюции никуда не годится, а потом предложил резолюцию — одобрить новое издание. И когда я запротестовала и процитировала его выступление, все очень обиделись, сочли, что я не уважаю мнения большинства. С этим я могла только согласиться. Если мнение невежественное, то тем хуже для большинства, если оно его придерживается.

Хрущев попал под влияние Лысенко, и положение становилось все хуже и хуже. Оно становилось хуже во всех областях. Цензура завинчивала гайки. В центральной прессе появились разгромные статьи против генетиков и биологов, поддерживающих генетику. Разгромили редакцию «Ботанического журнала», и статья в «Правде» поносила порочную его линию. Очень попало Жоресу Александровичу Медведеву и Валентину Сергеевичу Кирпичникову и журналу «Аврора», поместившему их статью. Гром грянул из высших сфер. Лысенко получил трибуну на страницах «Правды». Печальная эпопея с бычком жирномолочной джерсейской породы, которого надлежало скрещивать с жидкомолочными удойными коровами для получения в первом же поколении новой советской породы жирномолочного скота, дающего сверхизобильные удои, разыгралась именно в это время. Лысенко к своим лаврам агронома спешил прибавить лавры зоотехника и почвоведа. Одно практическое предложение следовало за другим. Его статья в «Правде» весной 1963 года занимала 4 страницы газеты, которая по этому случаю имела вкладыш. Я еще работала в университете. На нашу кафедру, где вот уже 9 лет я оставалась единственным генетиком, обратился Николай Львович Гербильский — талантливый биолог-эндокринолог, тонкий исследователь, великолепный педагог — заведующий кафедрой ихтиологии ЛГУ. Он просил организовать семинар, где он мог бы сделать доклад. Мы созвали семинар. И он доложил о значении работ Лысенко для науки и для практики. Он говорил, что нам надо скорее перестроиться, так как новый разгром генетики неизбежен. Нужно с величайшим вниманием следить за мыслью Лысенко и пытаться понять его. С большим самодовольством этот вполне интеллигентный пожилой человек с хорошим профилем, хорошей улыбкой и очень стройный, говорил, что ему пришлось беседовать с Лысенко во время одной конференции. Они очутились в буфете за одним столиком. И Лысенко обратился к нему на «ты». Он что-то сказал о докладе Гербильского, — а Гербильский докладывал о способе получения зрелой икры у рыб, идущих на нерест, но не могущих достичь нерестилищ из-за плотин электростанций, — а потом спросил: «А ты можешь щенка вырастить?» А Гербильский, надо сказать, специалист по выращиванию щенков, — заядлый любитель-собаковод, — дом полон собак, — я с ним один раз в очереди случайно встретилась и 4 часа стояла, — выставка была западногерманской книги в Русском музее, — и он мне все 4 часа про собак очень интересно рассказывал, и не заметила, как простояли. Лысенко его спрашивает. Он говорит: «Могу». «Ну, как будешь дело начинать?» — спрашивает. Говорит: «Пойду в аптеку, соску куплю, молочную смесь так и так сделаю». «Правильно», — говорит Лысенко. — «А зубную щетку купишь?» «А зачем?» «Нужно под хвостом у щенка зубной щеткой гладить, а иначе дехфекации не будет». Гербильский так и говорил «дехфекации», потому что Лысенко именно так произносил. Это были последние слова его доклада. И он с торжеством ждал реакции. И я сказала, что это позор и что в Советском Союзе создано великое здание генетики и великие люди создавали его, и вот оно уничтожено и на пепелище звучит голос разнуздавшегося невежды — поджигателя. Гербильский никак этого не ожидал и как-то весь поник, и задор его прошел. Он болен был очень тогда и, видно, из последних сил хорохорился и тут очень стал плохо выглядеть и сказал только, что рассматривает мое выступление как личный выпад.

Он был в том потоке, который шел в направлении новой катастрофы. Но были и противотечения. История генетики — цепь триумфов. Конец сороковых годов и начало пятидесятых — время познания физико-химических основ наследственности. Родители передают своим детям некую субстанцию, клетку или часть ее, и из этой субстанции развивается организм. Что это — готовый человечек, которому надо только расти, или нечто на человека не похожее, но способное развиться и стать человеком? Оказалось, ни то, ни другое. Генетика в контакте с цитологией — наукой о клетке — показала, что родители передают детям зашифрованную запись их признаков, код наследственной информации. Развитие зародыша — перевод записи с языка генов на язык признаков. Это генетики установили до того, как их наука вступила в физико-химическую, молекулярную фазу развития, еще, я бы сказала, в фазе стереометрической. Ген — элементарная единица наследственной информации. Он меняется — мутирует; и в потомстве появляются новые признаки. Гены получили имена в соответствии с теми признаками, развитием которых они управляют. Где они, — знали. Стал известен порядок их расположения по отношению друг к другу. Но никто не знал, что же такое они сами. Нечто подобное было и с витаминами. Авитаминозы указывали на их существование. Стало известно, где изобилует тот или иной витамин. Наконец, узнали их химическое строение.

1948 год — роковой для советской генетики — открыл блистательную эру в познании генов. Шаг за шагом изучена физико-химическая природа генов, познаны интимнейшие механизмы связи между геном и признаком. Оба языка — тот, на котором сделана запись наследственных императивов, и другой — язык развивающихся признаков — расшифрованы и не в принципе только, что было бы само по себе великим открытием, а в деталях. А в то самое время, как на Западе вершились великие дела, В.П. Эфроимсон с безумной смелостью доказывал, что расщепление в кратных отношениях — основа теории гена — не выдумка менделистов-морганистов, а факт, и что численное равенство самцов и самок с необходимостью вытекает из него.

В свете все новых и новых достижений науки, лысенковские шаманства выглядели уж совсем непристойными, и все труднее было выдавать их за самую передовую в мире науку. Сведения проникали, хотя в библиотеках на выставочных стендах новых выпусков журналов стояли не сами журналы, а их фотокопии, где иные статьи изъяты. Будто их и не было никогда. Слухом земля полнилась. Имеющий уши слышал. Изменился сам, я бы сказала, фон науки. Другая крамольная наука — служанка империализма — кибернетика — трудами, талантами и смелостью Колмогорова, Ляпунова, Соболева стала завоевывать права гражданства и давать ростки на «порабощенных браздах» советской нивы. И генетика вошла с нею в контакт. Кибернетика, биохимия, биофизика, математические методы в биологии, теория систем — это уже можно, и языки этих наук стали эзоповским языком генетики.

По приказу Александра Даниловича Александрова — многострадального ректора ЛГУ — организован общеуниверситетский семинар по кибернетике. И, волею судеб и игрою случая, я стала его председателем, хотя ни по чину, ни по специальности не могла занимать этот высокий пост. 24 декабря 1958 года назначен первый из серии докладов на тему «Кибернетика и генетика». Код наследственной информации, его физико-химическая и биологическая природа, моделирование самовоспроизводящихся систем, управляющие механизмы эволюции — таково должно быть содержание моих докладов. Я дам формулировку закона о ненаследовании признаков, приобретенных в индивидуальном развитии. Презанятную машинку создали только что Пенрозы — генетик и математик. Она собирает части, выстраивает их в линейном порядке, копируя свою собственную структуру, и новую эту последовательность отторгает от себя, и снова начинает самокопирование, лишь бы были части. Точь-в-точь, как хромосома. Теория Дарвина только что переведена на язык кибернетики моим учителем и другом И.И, Шмальгаузеном.

Накануне доклада мне позвонил Павел Викторович Терентьев и говорит: «Не делайте доклад. В «Правде» статья против редакции «Ботанического журнала» появилась. Сделаете доклад — семинар запретят, ректору неприятности будут, скажите, что вы больны». Но я делала свой доклад, позвонила ректору, оказалось, что он не боится.

Семинар не был запрещен. И я приглашала Тимофеева-Ресовского, Эфроимсона с его теориями иммунитета и канцерогенеза, Александра Александровича Малиновского. Его отец, А.А. Богданов не только профессиональный революционер, но и крупнейший теоретик революции. Он истинный создатель кибернетики. Отрасль науки, созданная им, и названная им тектологией, включает в себя кибернетику как свою часть. Тектология — это теория систем. Кибернетика ведает системами с обратными связями. Малиновский излагал теорию кибернетики, включая идеи своего отца. Все это звучало на семинаре, который стал общегородским, печаталось в университетской газете, даже в «Известиях» была статья про семинар покойного О. Писаржевского.

Мой доклад на семинаре о живых системах привлек внимание, и я делала его на ученой сессии ЛГУ. В частности, говоря об обмене веществ, я решительно отступила от формулировки Энгельса, который ввел обмен веществ в определение жизни. Обмен веществ — не основа жизни, а причина смерти. Элементарная живая структура — хромосома не имеет обмена веществ, ток вещества через нее не идет. Она строит свою копию и отторгает ее от себя. Она бессмертна. И клетка бессмертна, но в силу делимости. Клетка — единственная система, сочетающая обмен веществ и бессмертие. Многоклеточный организм — это система, включающая, как и клетка, метаболические котлы в свой состав. Они работают на износ. А делимость утерялась по мере возрастания сложности, по мере индивидуализации. Смерть и бессмертная душа вышли на арену жизни рука об руку. Смерть — плата за бессмертную душу — дитя обмена веществ. Все ничтожное бессмертно — клетка, хромосома. Смертен только многоклеточный организм. Там, у начала жизни, есть только аккумуляция вещества и энергии, а обмена веществ нет. Во время доклада я получила

записку. На ней было написано: «Не для ответа». Она гласила: «Вот из-за таких, как Вы, погибла генетика, А.С Данилевский». Это означало — вы и иже с вами превысили меру дозволенного и разгром генетики — кара за нарушение предначертанных свыше границ свободы. А.С. Данилевский — Александр Сергеевич Данилевский — праправнук по прямой линии А.С. Пушкина, — родственник Гоголя и Данилевского. Я, конечно, не отвечала. После доклада он подошел ко мне и повторил свой упрек. «Нет, — сказала я, — генетика погибла из-за такой вот черни, как вы. Из-за предательства ученых. Физиологи восхваляли Лысенко как генетика и эволюциониста. Генетики — как физиолога. Эволюционисты восхваляли его как генетика и физиолога. Он получил высшую аттестацию от биологов всех специальностей. Каждый действовал по принципу собаки, отгоняющей вора в калитку соседа. И получили, что заслужи ли». Он посмотрел на меня грустно. Лицо такое тонкое, очень похож на автопортрет Пушкина, как он сам изобразил себя пером в профиль. Ничего не сказал и отошел. Мне жалко его, жалко, что я уж слишком нагрубила ему. Он очень выдающийся ученый-энтомолог. И никогда ни в каких гадостях не участвовал. Он молчал. Он не сердился на меня, простил — аристократ. Когда я в последний раз видела его, он говорил, что разочаровался в людях. Не очень глубокомысленное утверждение для человека с его родословной и в его возрасте — ему было около шестидесяти.

В 1960 году философы пригласили меня делать доклад на кафедре диалектического материализма философского факультета ЛГУ, и там ничего достопримечательного не произошло, кроме моего знакомства с женщиной-философом, назовем ее Марией Ивановной. Она пригласила меня делать доклад «Генетика и кибернетика» в Институт истории естествознания и техники Академии наук СССР совместно с философом-специалистом по истории химии. Когда я пришла в Академию в назначенный срок, Мария Ивановна встретила меня. Вид у нее был перепуганный, ее едва можно было узнать. Она сказала, что на семинар прислали представителя Обкома и, что теперь делать? «Ну, постараюсь говорить поученеи, Менделя и Моргана поминать не буду, авось не разберет, что к чему». Так и порешили. Но не упоминать Шмальгаузена я не могла — новое слово в науке — не сама же я это выдумала. И он разобрал. Директор института еще масла в огонь подлил, сказал: «Вот генетики не уступили, боролись, и развитие науки дает все новые доказательства их правоты, и с более широких позиций теперь виднее, насколько они правы». После доклада подходит ко мне Мария Ивановна и говорит: «Беда, он понял. Спрашивает, откуда такая взялась, и что за честь ей такая в Академии докладывать. Реваншизм, говорит. Реакционерами нас называет. Он с вами говорить хочет». «А он молодой или старый?» — спрашиваю. «Молодой». «А я дама почтенного возраста, — говорю, — так вот пусть этот молодой человек сам подойдет, если хочет со мной поговорить». Его привели. Физиономия испитая, бледный, в морщинах, хотя и молодой, — портрет Дориана Грея после того, как преступления оставили на нем свой отпечаток. Он заговорил. Но я не могла расслышать его голоса и не потому, что он говорил тихо или невнятно, я не знаю, как он говорил, я вообще не слышала ни звука. Я смотрела на его лицо, и оно выражало такую крайнюю степень презрения и так смешно выражало, что я всеми силами старалась не рассмеяться и не слышала ничего. Но тут подошел мой содокладчик — очень красивый молодой человек, очень ученый и приличный человек — и представитель обкома отвернул свое презрительное лицо от меня, и в тот же миг у него прорезался голос, и он сказал: «Вот вы говорили, что можно моделировать все. Это ошибка. Бесконечность нельзя моделировать». И красивый молодой философ сказал, что он имел в виду конечные объекты. Тут я встряла: «Ах, что вы такое говорите, совсем это неверно. Вот моя дочка, когда в третьем классе училась, дроби им задали. Нужно было квадраты и круги нарисовать, пополам делить и на четвертушки и раскрашивать. И она красила и говорила: "Вот квадрат можно разделить пополам четырьмя линиями, а пятиугольник пятью, а шестиугольник шестью, а круг можно разделить пополам бесконечным числом линий. Это потому, что у крута нет углов, или, можно сказать, что у него бесконечное количество углов. Значит, ноль и бесконечность в некотором отношении одно и то же". Вот это и есть модель бесконечности. А теория пределов? Не говоря обо всем прочем». «Ваша дочь будет математиком», — сказал обкомовец. «Или логиком», — сказал красивый философ. И обкомовец повернулся ко мне, и ни малейшего презрения не было в его лице. Он сказал, и я нормально слышала на этот раз: «Скажите, вы дочь академика Акселя Ивановича Берга?» «Нет, — сказала я, — я дочь другого академика». «Так вы дочь Льва Семеновича Берга? Я был во Дворце пионеров членом Географического общества Дворца пионеров, а ваш отец был почетным президентом». «Как же ты до этакого сервилизма докатился?» — хотелось мне спросить его. Но помалкивала. И все обошлось.

Чем я занималась на кафедре дарвинизма? Я читала лекции на Биологическом факультете, на Географическом, на философском. Назывались мои курсы «Генетические основы эволюции», «Эволюционная генетика» и «Дарвинизм». В иные годы название «Дарвинизм» заменялось, и тогда звучало как «Введение в эволюционную теорию».

Огромный курс «Дарвинизм и генетика» с практическими занятиями по генетике на дрозофиле я читала на Философском факультете и с большим удовольствием сеяла семена сомнения в души будущих работников на идеологической ниве. Презрительный философ, будь он помоложе, оказался бы в числе моих учеников. С философами у меня отличные отношения. Посеянные мной семена давали всходы. Некоторые покинули философию и стали генетиками.

Один-единственный раз в жизни я почувствовала непреодолимое желание пойти на открытое партийное собрание. Было это в марте 1956 года. Собрание назначено в Актовом зале. Объявили, что заседание переносится в Большую аудиторию исторического факультета. Актовый зал Главного здания университета не пригоден для многотысячных собраний. Его антресоли грозят обрушиться. Князь Меньшиков и его казнокрадство тому виной, или два столетия сделали свое дело, я не стала размышлять, и пошла на Исторический факультет. Аудитория переполнена. Генетики занимали целый ряд. М.С. Навашин, прекрасная серебристо-седая голова, благородная форма, не соответствующая трусливому содержанию, Оленов, Чуксанова, Федоров, другие гвардейцы Турбина. Его самого уже не было, он вкушал полагающиеся ему по чину блага в своей родной Белоруссии. Они видели, что я ищу места, а прекрасные скамьи аудитории давали возможность потесниться. Они и не пошевелились. «Идите к нам», — позвали меня мои философы. Зал все наполнялся и наполнялся. Двери закрывались и раскрывались под напором толпы. За дверью скандировали: «Пустите нас». Притащили пожарный рукав, не для того, как показалось попервоначалу, чтобы струей воды отпугнуть желающих войти, а чтобы связать створки двери, которые уже не запирались на ключ. Наплыв прекратился, но в зале слишком много народа. С точки зрения тех, кому надлежало командовать парадом. Они приняли мудрое решение. Их главарь — однорукий Савонарола — объявил: «Пусть все беспартийные выйдут». Я было тронулась. Философы запротестовали. Время шло, никто не шевелился. Савонарола повторил свое требование. Тщетно. Полнейшая организационная беспомощность заправил очевидна. «Не умеют обращаться с популяцией», — сказала я философам. «Я за десять минут навела бы порядок». «А как?» «Надо мгновенно перевести неименованные величины в именованные. Каждому левофланговому ряда поручить составить список и объявить кару за неповиновение». Но сработала и более гуманная стратегия. Потянулась реденькая вереница беспартийных. Красивая женщина изысканной внешности шла на костылях. Угадывалось: покорные — преподаватели кафедр иностранных языков, те, кто уцелел от арестов. Они не дошли до выхода. Видно, дрогнуло сердце Савонаролы. Он сказал тихо: «Вернитесь». Они вернулись.

Тогда была объявлена повестка: текст секретного доклада Хрущева на Двадцатом съезде партии, где всю вину за злодеяния социалистического режима Хрущев взвалил на Сталина. Читал Савонарола. Когда речь шла о роли Сталина в убийстве Кирова, о пытках, зал стонал.

Кроме чтения лекций, у меня были и другие обязанности. Я должна заниматься научной работой и выдавать научную продукцию в виде статей. Университет готовил сборник по проблеме вида, и мне надлежало написать для него статью «Типы полиморфизма». Сборник выходит в мае. Я подгадывала окончание статьи к этому сроку. Выяснилось, однако, что в плане стоит срок — 1 марта. Предвидя репрессии, зная, что и у Завадского и у Жоржа и многих других я стою поперек горла, я написала декану — Жоржу — докладную записку, объясняя мою задержку с выполнением плана. Я перечисляла конференции и съезды, участником которых была, прилагала список печатной продукции. Статей много, но они не по тематике, предусмотренной планом. В мае получаю вызов к ректору по научной части — Кондратьеву. Незадолго перед тем я узнала, что из Совета по генетике при Академии наук пришла бумага с предложением организовать лабораторию радиационной генетики и моя фамилия упоминалась в качестве потенциального главы. Книгу Кондратьева «Солнечные излучения» я хорошо знала, штудировала ее, когда в изгнании занималась озоновым экраном в связи с происхождением жизни на Земле.

Я предвидела приятный разговор, предложение возглавить лабораторию. Однако оказалось, что я глубоко заблуждаюсь. Жорж представил меня к изгнанию, и Кондратьев взял на себя миссию объявить мне об этом. План есть план.

Статья, за ненаписание которой я изгонялась, готова. Рукопись у меня в портфеле. Я не стала показывать ее Кондратьеву. «Вы видели мою объяснительную записку?» — спрашиваю. Он видел, но именно она и доказывает, что план не выполнен. «Скажите, — спросила я его, — вы отдаете себе отчет в том, с кем вы разговариваете?» Я имела ввиду не имя мое, и не профессию и, конечно, не заслуги, а должность. Он понял. «Вы доцент кафедры дарвинизма». «Вас ввели в заблуждение, — сказала я. — Я ассистент на полставки, без степени и стажа. Получаю 87 р. 50 к. в месяц номинально. Я была уверена, что вы вызываете меня, чтобы предложить мне возглавить лабораторию». На том разговор и кончился.

Я пришла на кафедру, отдала машинистке первые страницы рукописи и таблицы, показала рукопись Завадскому и пошла домой составить список цитированной литературы по тем страницам рукописи, которые со мной. Прихожу домой — рукописи в портфеле нет. Забыла на кафедре. Звоню дежурной — аспирантке Болотовой-Хахиной. Телефон не работает. Чем свет назавтра отправляюсь на кафедру. Рукописи нигде нет. В присутствии машинистки Болотова-Хахина говорит мне: «Может быть, и не было рукописи?» «Это вопрос чести, — говорю я ей, — только не моей, а вашей». Заседание редакционной комиссии через три дня. Я вернулась домой, села за письменный стол и по памяти, часов за четырнадцать, восстановила весь текст. Еще и добавила. И машинистка не подкачала. Были во вражьем стане и те, кто сочувствовал мне. За пятнадцать минут до начала заседания редакционной комиссии, — Полянский председатель, его кафедра над нами на третьем этаже, — я склеивала таблицы только что отпечатанной статьи и вносила последние исправления машинописи. В последнюю минуту все готово. Я несусь наверх. Успела.

Вечное перо мое марки «Ленинград» я оставила на столе, где клеила и исправляла рукопись. Возвращаюсь через пятнадцать минут. Ручки нет. Режиссура предельно ясна. Сейчас я скажу: «Где моя ручка?» Антонина Павловна — аналог Софочки, но уж совсем неграмотная, скажет: «Вы сами все теряете, а потом людей обвиняете». Я никого никогда не обвиняла, когда искала то, что они издевательски тащили: записную книжку, оставленную у телефона, пустой кошелек… Слова о чести были единственным моим упреком. Но я и не собиралась быть актером в их пьесе. Констатировав отсутствие ручки, я не проронила ни звука.

Прошло много времени, год, полтора, не помню. Я вошла в комнату, где не состоялась официальная сцена их пьесы. Антонина Павловна сидела перед выдвинутым ящиком стола в глубокой задумчивости и держала в руках вечное перо марки «Ленинград». Она созерцала ручку, а потом перевела взгляд, невидящий взгляд на меня. И я, глядя на нее невидящим взглядом, сказала, указав рукой на то место на столе, где лежала когда-то пропавшая ручка: «Вот здесь я оставила пятнадцатого мая в двенадцать пятьдесят девять точно такую ручку». Она, нисколько не оживляясь, протянула мне ручку и почти беззвучно сказала: «Не я взяла ее». Больше мы не проронили ни слова.

Нет, она не взяла ручку. Кто-то взял ее и сказал ей — спрячьте. Она спрятала. Для полноты картины скажу, что Антонина Павловна — персона значительная. Каждому вновь прибывшему она с гордостью объявляет, что ее брат работает в Большом доме следователем, а Большой дом — это ленинградская Лубянка. В непобедимой когорте моих преследователей она — незаменимый член.

Я знаю, кто взял ручку и кто уничтожил рукопись.

Одна из бесчисленных лаборанток кафедры дарвинизма, оставшихся Завадскому в наследство от Презента, предложила мне вступить в черную кассу кафедры. Я было подумала, что это касса взаимопомощи, где можно занять недостающие до получки пять рублей. Оказалось — касса недаром носит название черной. Сотрудники кафедры играли в азартную игру. Они вносили деньги, а затем бросали жребий, кому достанется вся касса. Странно, что мне предложили участвовать, зная, что я откажусь. Деньги хранились у Болотовой-Хахиной, по ее словам, на кафедре. Перед самым розыгрышем деньги исчезли. Хахина вызвала следователя. Он должен был выяснить обстоятельства кражи. Она назвала всех, кто по вечерам работал в лаборатории. Я каждую ночь сдавала ключи от лаборатории в проходной университета и расписывалась в книге. Меня она не назвала. Я до сих пор помню и никогда не забуду номера линий мух, которые они уничтожили, погибшие опыты из-за испорченного корма, фальсифицированные ведомости проведения занятий, ложные доносы. Все с милостивого благословения Завадского. Пусть страдает престиж кафедры, лишь бы сделать мне гадость. А кафедра висела на волоске. Ни один студент не желал попасть под руководство Завадского, Ходькова или Горобца.

Ректор согласился не закрывать кафедру по моей настоятельной просьбе. Когда я уехала в Новосибирск, кафедра прекратила свое существование.