Глава седьмая
1
Глазки закрыты, головка склонилась набок. Пенек спит, но сердце его бодрствует.
Надолго ли затянется короткая летняя ночь?
Приятно свернуться калачиком, занять в кроватке как можно меньше места, подогнув колени к самому животу, зажать руки между теплыми ножками. Весточка, которую нужно завтра доставить маляру Нахману, как будто тоже жмется к горячим ножкам, нежится у коленок. Вот она, весточка: «Вас зовут… нужно покрасить полы во всех наших двенадцати комнатах».
Всю ночь Пенек помнил о весточке, чувствовал ее близ себя; так спящий чувствует дремлющую кошку, забравшуюся к нему в постель.
Ну и обрадуется же этот Нахман! Какой заработок для бедняка!..
Малыши Нахмана — их трое — самые оборванные во всем городе. Сестра Нахмана недавно умерла. Ее муж в Америке. У Нахмана остались их дети — Цолек и Додя. По утрам Нахман собирает всю пятерку, усаживает их за стол, обучает грамоте. В хедер он их не отдает.
— Как же я могу учителя нанять! — говорит он. — Учителю платить — набитую мошну надо иметь…
А Нахман, понятно, не из тех, у кого мошна набита.
Свой скудный дневной заработок он добывает малеваньем петушков на крестьянских холстах. На каждом холсте по три пары петушков: каждая пара клюет друг друга в смертоубийственной схватке. Правый петушок получается у Нахмана сносно, почти как живой, левый же больше похож на утку и хоть убей — не хочет драться. Пенеку уже не раз случалось подолгу стоять, наблюдая, как Нахман малюет. Работа давалась Нахману не легко: сильно досаждал левый петушок. Случалось также Пенеку видеть, как Нахман торгует этими холстами на базаре и жалуется на покупателей:
— Холеры на них нет… Лопнуть можно… Только и знают, что щупать товар да прицениваться, а покупать и не думают…
А теперь — всего через несколько часов… Вопрос лишь в том: надолго ли затянется короткая летняя ночь?
Через час-другой Пенек прибежит к Нахману с радостной вестью: «Есть для вас работа! На все лето хватит! Только бы вам с ней справиться…»
Ну-ка, пусть кто другой умудрится проспать крепким сном всю ночь с такой радостью в душе! Пенеку это не под силу. Он дремлет, но сердце его бодрствует: в нем бурлит и переливается великая радость Нахмана.
В шелесте близких акаций, в отдаленном крике. петухов Пенеку слышится все тот же зов, все то же напоминание: не пора ли вскочить, накинуть платье, побежать?
Едва он задремлет, как его всего пронизывает мысль: ты, Пенек, мал, а весть-то — большая какая, радостная!
Нет, Пенеку эта ночь больше невмоготу. Уж лучше сразу соскочить с кроватки, не умываясь, быстренько одеться и, повозившись у тяжелых дверных засовов, пуститься бегом к дальней окраине города, к лужку, где находится избушка Нахмана. Не пора ли в самом деле?
Сквозь щели ставней пробивается рассвет, уже пропели в третий или четвертый раз петухи, воробьи радостно чирикают на ветвях акации, что подле дома.
Их голоса молоды, как разливающаяся заря.
2
Боже, чего только не совершается на белом свете за одну короткую летнюю ночь!
Выскочив из дому, полузаспанный Пенек не узнал привычных для него просторов, не узнал и себя среди них. От изумления Пенек тут же забыл, что ботинки у него не завязаны, шнурки волочатся по земле. Быстро вдохнув свежий предрассветный воздух, Пенек сразу сочувствовал какой-то необычный аромат. Никогда еще он так рано не вставал, никогда еще не вдыхал этих запахов. Глаза Пенека разбежались, хотели сразу охватить весь горизонт, но остались прикованными к роще, что слева от дома, у края оврага.
Нет, не та роща. Ее словно перенесли сюда из какой-то далекой, чужой страны. Стоит эта роща, правда, на том же месте, что и вчера, влево от дома, у края оврага, и зовут ее в городе просто: «Сад».
Но сейчас она другая. Волшебница ночь околдовала своими чарами эту рощу: не то приблизила ее к городку, не то отдалила. Летняя ночь, воспользовавшись часами, когда все спят, выкупала рощу в лунной, праздничной росе, смыв пылинку с каждого листочка.
Ночь — как праздник! Каждую ночь заново рождаются и роща, и городок, и люди. Этого Пенек не знал. Как может сердце вместить такую великую радость, радость стольких волшебных рождений?
Пенек пробежал несколько шагов по улице, которая вела к избушке маляра. Нахмана. В нос ударил запах зеленых огурцов, росших вдали, на огороде. Незавязанные шнурки ботинок болтались у Пенека под ногами. Вот-вот Пенек разозлится, заскрипит зубами, оторвет их ко всем чертям, эти проклятые шнурки. Хоть Пенеку и некогда, все же он невольно останавливается и оборачивается: его глаза приковывает роща.
Ничего подобного Пенек еще никогда не видел: над рощей восходит солнце… По спине мальчика пробежала дрожь, он весь съежился. Глаза, словно впервые прозрев, заморгали, не веря себе.
— Неужели это солнце? Откуда же оно?
Бледный огонек у лесной опушки. Этот огонек обронила ночь. Лунная речка на небе. Из речки выплывает огненно-красный мяч. Он огромен, свежевымыт. Это солнце, это матерь всего мира, сама себя родившая. Оно сияет, светит красным счастьем жизни, оно, о котором все говорят:
— Взошло красное солнышко!
— Закатилось солнышко!
…Шейндл-долговязая однажды вечером после прогулки с Зусе-Довидом… Шейндл-долговязая стояла тогда посреди кухни и делилась только что услышанной новостью:
— Солнце больше не вертится вокруг земли. Сейчас земля уже вертится вокруг солнца!
Вид у Шейндл-долговязой был довольно гордый. Она добавила:
— Со временем люди станут говорить: «Земля восходит». Так и знайте!
В кухне Шейндл-долговязую подняли на смех.
Буня сказала:
— С ума спятила! Какой это дурак скажет: «Земля взошла»? Это твой Зусе-Довид в своем календаре разную чепуху вычитывает… А ты, дура, веришь всему, что он тебе наплетет… Корова ты! Это он тебя нарочно дурачит…
Шейндл-долговязая, как всегда упрямая, твердо стояла на своем. Все же решили справиться по этому вопросу у сердитого Зейдла. Но Зейдл — он никого не удостаивает взглядом, — когда к нему обратились, сразу обиделся, даже рассердился. С него достаточно, что он, ученый, благочестивый еврей, должен сам таскать в «дом» кули с мукой. А тут еще служанки пристают к нему с разными вопросами.
Он недовольно ответил:
— В святом писании сказано: «И взошло солнце над землей»… Не земля, значит, восходит, а солнце… Солнце восходит…
Зейдл до того обиделся, что даже забыл на кухне свой порожний мешок. Уходя, он пробурчал:
— Сказано о солнце: «Восходит оно, как жених в брачном убранстве своем»… Это значит — как новобрачный из-под свадебного балдахина…
Обо всем этом Пенек сейчас вспомнил.
Пробежав несколько шагов, он невольно остановился и, повернув голову, обратил глаза к восходящему светилу.
Теперь он видит — прав был Зейдл. Точь-в-точь как Зейдл говорил: «Как новобрачный из-под свадебного балдахина…»
Пенек не может оторвать глаз от восходящего солнца.
Какое оно огромное! Как сверкают его лучи!
Вращается ли оно вокруг земли, земля ли вращается вокруг него, — не все ли равно Пенеку?
Главное: оно здесь!..
Теперь, когда все еще спят, оно взошло!!! Видишь? Вот оно — солнце!
Оно уже вынырнуло из огненной реки.
Оно господствует над всем миром, подобно тому как Шейндл-важная господствует над всеми в кухне. По ее приказу все ложатся спать, по ее приказу все встают. Но Шейндл-важную все на кухне ненавидят, в особенности Пенек; он не любит, когда им командуют. Другое дело солнышко: пожалуйста, пусть оно им командует сколько угодно… пусть прикажет вскочить на крышу, — Пенек это сделает с большим удовольствием… Еще одна секунда… В последний раз Пенек взглянет на солнце и побежит. Нет, верно, угрюмый Зейдл наврал. Ведь не может быть, чтобы столь важной лучезарной особе приказали бы: «Сделайте одолжение, потрудитесь вертеться вокруг земли!»
Еще разок взглянуть на солнце и — кончено! Последний разок!
Вот странно! Косые солнечные лучи сверкают, падают на домики, дремлющие в прохладе раннего утра. Только что засиявший солнечный свет нежен и ласков. Таким Пенек видит его первый раз в жизни. Он вовсе не знал, что сияние солнца подобно человеку: рано поутру оно молодое и нежное, покрыто легким пухом, как слабый, только что вылупившийся птенчик; днем оно могучее и властное; под вечер разморенное, как хилый старик, который еле кряхтит… Это надо запомнить!
На этот раз Пенек окончательно говорит себе:
— Хватит!
Он быстро мчится к Нахману. У него такое чувство, будто само солнце велит ему торопливо бежать к Нахману. Само солнце радуется, что он послушен. Хочется ему помчаться еще быстрее, полететь во весь дух, словно стрела с туго натянутой тетивы.
Не тут-то было!
По пути к Нахману приходится пробежать мимо дома Цирель. Высокая черепичная крыша еще покрыта росой. На входной двери висит большой замок. Домик сиротливо одинок. Он опустел и ждет, когда Цирель закончит траур в большом отцовском доме. Дом весь окутан ночными тенями, ставни уныло затворены. Здесь волей-неволей прервешь свой бег и остановишься на мгновенье. В голову приходит сон, привидевшийся в ночь, когда умирал Хаим:
«Умерший Хаим лежит, прикрытый черным покрывалом, на старом сундуке в прохладном коридоре».
Пенек оглядывается: как далеко отсюда до солнца?
Дом Цирель теперь какой-то скорбный, унылый. Хорошо бы солнцу пригреть этот дом, прогнать отсюда грусть…
Пожалуй, не мешало бы и самому Пенеку порезвиться около этого дома, растормошить его, рассеять его уныние. Но Пенеку некогда: он бежит, спешит к Нахману.
Бежать осталось немного, — теперь уж рукой подать…
Пенек несется по тесным закоулкам, где живут ремесленники. Солнце, видит он, будит домик шорника Эли, глядит на него искоса, щекочет окна золотыми нитями лучей. Домик от щекотки улыбается, да, да, улыбается!
Перед входной дверью лежит забытое с вечера кухонное корытце. Удивительно еще, что корытце ночью не стащили. Пенеку, пожалуй, следовало бы постучать хозяевам в окно: пусть уберут корытце, но некогда! Ноги несутся быстро-быстро, глаза жаждут поскорее увидеть лужок… вон он, лужок… вот хибарка сапожника Рахмиела. Сущий дьявол этот Рахмиел!.. Чуть свет, а он уж на ногах. В одном исподнем, засученном до колен, босой, он месит глину, чтобы заделать развалившуюся стену своей хибарки.
Хорошо бы постоять и посмотреть, как он заделает стену, но опасный человек этот Рахмиел! Скверная у него привычка: как только увидит возле себя Пенека, тотчас же схватит его за ухо… Изо рта Рахмиела несет постным духом, смешанным с запахом сапожного вара, и этим добром он дыхнет тебе не в ухо, а прямо в рот, да еще оскалит при этом зубы:
— А жаркое уплетаешь небось? Перепадает тебе кусочек иной раз? Перепадает?
Нет, уж лучше миновать хибарку Рахмиела, обойти ее справа.
Лишь вспомнишь, как обрадуется Нахман, и тут же перестанешь чувствовать всякую усталость… Еще бросок… еще один… и вот она, покосившаяся набок избушка Нахмана. Она уже вся на виду.
Еле стоит эта избушка… Того и гляди упадет… чудом держится…
Стены кругом в трещинах, люто враждуют между собой: чем ближе к земле, тем больше отступают друг от друга.
Дырявая соломенная крыша из года в год все больше и больше оседает. Доведенная до отчаяния раздающимися в обе стороны стенами, крыша словно жалуется: «Злодеи вы… в клочья меня разнесете!..»
У крыши уже переломан хребет. Посредине, у самой дымовой трубы, она осела и не сегодня завтра провалится. Окна с закоптелыми, из кусочков составленными стеклами давно потеряли четырехугольную форму, оседают вместе со стенами. Вот-вот они достанут до земли. Ни окна, ни двери на улицу больше не открываются. Открыть можно одну заднюю дверь, и то лишь наполовину.
Теперь, с восходом солнца, она была уже отперта. Пенек сразу понял: «Ну да, эту дверь ни днем ни ночью не закрывают!»
Пенек приоткрыл ее чуть больше и сунул голову в сени.
Ого! Пахнет гарью, как на пожарище…
В тот же миг он и сам словно угорел. Голова закружилась, в глазах что-то замелькало. Все из-за порога!
Порог состоял из одной дощечки, прибитой довольно высоко. Порог как бы предупреждал: «Смотри в оба! Шею свернешь!»
Пенек это проглядел. Запнувшись ногой о порог, он ввалился в сени, точно в яму, упал животом на большой камень и ушибся так сильно, что сразу замер. О том, чтобы быстрее подняться, он даже не думал. В голове помутилось, все мысли погасли. Полежав немного, Пенек сообразил: «Вовсе не глуп этот Нахман… недаром на ночь дверь не запирает… За таким порогом и воров бояться нечего…»
Пенеку показалось: он лежит ничком уж очень давно. «Это надо запомнить, — сказал он себе, — теперь по крайней мере я уже знаю, что чувствует человек, падая навзничь… Знаю в точности…»
Поднявшись, он скривил лицо и схватился обеими руками за живот. Содранная кожа вызывала жгучую боль. Пенек пошевелил губами:
— Ф-у-у-у!
Лишь теперь он заметил: из сеней в избу ведет другая, закрытая дверь. Эта дверь сразу внушила Пенеку страх: «Хитрая она… притаилась… Верно, у нее такой же порог, как у первой…»
Мысли в голове все еще путались. Боль от содранной на животе кожи лишь теперь давала себя знать по-настоящему. Все же это не помешало Пенеку вслушаться в странные звуки, наполнявшие избу, — хор полудюжины детских голосов, не то певших, не то плакавших. Хору вторил зычный голос взрослого и удары плетки, со свистом рассекавшей воздух.
«Что бы это могло означать?»
Впрочем, ясно: в избушке Нахмана сердитый учитель обучает детей грамоте. Одному из школьников, видно, здорово попало: рассерженный учитель излил на него всю свою злость. Мальчик, заливаясь горючими слезами, орет благим матом; так кричит во время порки ребенок, защищая ручонками обнаженный зад… Но с каких это пор изба Нахмана превращена в школу? Пенек знает всех учителей в городе: по соседству с Нахманом ни один не живет.
Пенек осторожно приоткрыл дверь. В нос тут же ударил удушливый, спертый воздух, напомнивший зловонный рот Рахмиела, — постный дух, смешанный с запахом сапожного вара. В глазах сразу зарябило — настолько в комнате было темнее, чем на залитой солнцем улице. Из окна, покосившегося, замызганного, плыла солнечная струя. Конус золотистой пыли упирался острием в середину стола, его ежеминутно заслоняла фигура двенадцатилетнего Боруха, старшего сына Нахмана, сидевшего у окна первым. Рядом с Борухом, за раскрытым потрепанным молитвенником, сидели двое его младших братишек. По другую сторону стола, также у раскрытого молитвенника, сидел лишь один мальчик — Додя, младший сын сестры Нахмана. Его старший брат, Цолек, стоял среди комнаты, против Нахмана, вооруженного ременной плеткой. Цолек стоял со спущенными штанишками, верхом на палочке, с рубашонкой, задранной поверх головы.
Это Нахман занимался на заре со своей паствой, сам обучая ее грамоте, ибо: «Как же я могу учителя нанять? Учителю платить — набитую мошну надо иметь…»
Раз за эту работу взялся сам Нахман, то, ясное дело, он выполнял ее добросовестно, со всеми приемами заправского учителя еврейской религиозной грамоты. Нахман до крайности честен, это всем известно. Порой он сам не рад своей честности, но ничего не может с собой поделать. Такая уж у него кровь…
Именно поэтому он теперь задал Цолеку трепку по всем правилам учительского искусства. Оказывается, Цолек уже два дня не ходил в синагогу, два дня не читал заупокойной молитвы по матери.
При появлении Пенека все голоса сразу смолкли. Позже всех прозвучал возглас Нахмана:
— Тише!
Но этот призыв был излишен: в комнате и без того нависла выжидающая тишина. Было слышно, как жужжат мухи, черные, предосенние, злые. И сколько их! Сколько! Они густо покрывали огромную нетопленную печь, окна, пятна плесени на стенах и углах низкого потолка. Они накинулись на лицо и руки Пенека, набросились с яростью встревоженных пчел.
— Берегись! — предупредил кто-то Пенека, спускавшего ногу с высокого порога.
Но Пенек ничего не слышал. От вони у него дух захватило. В пересохшем горле точно кость застряла. В то же время он был чрезвычайно удивлен: доставленная им весть зазвучала не в меру слабее, чем он ожидал:
— Вас зовут… нужно покрасить полы во всех наших двенадцати комнатах…
Пауза.
— Тише!!!
Слово «тише» произнес вторично Нахман. Из его правой, бессильно повисшей руки сразу выпала плетка, легла на глиняный пол, словно здесь, в избе, она никогда больше не будет нужна. Руки Нахмана, согнутые в локтях, чуть приподнялись и повисли в воздухе. Его голова с застывшим лицом очень медленно поднялась, глаза уперлись в потолок. Сразу стало заметно: уж очень худ этот Нахман, худ и длинен. Из его застывшего, полуоткрытого рта высовывались три передних кривых зуба, торчали почти наружу. Они были крупные, почерневшие, такие же прокопченные, как и впалые, худые щеки Нахмана. Эти зубы давно шатались, будут век шататься, мешать верхней губе коснуться нижней, но никогда не выпадут. Из-за этих шатающихся зубов речь Нахмана не совсем ясна, порой вовсе невнятна.
Застывшие глаза Нахмана все еще упирались в потолок.
Нахман сказал:
— Ите… подай мне кафтан…
Тут только Пенек заметил: в комнате находился еще один человек. В темном углу между печью и стеной сидела жена Нахмана, сшивая какие-то тряпки.
По-прежнему не сводя глаз с потолка, точно боясь лишним движением разбить неожиданно свалившееся счастье, Нахман натянул на себя заплатанный кафтан. Только после этого он перевел взгляд на Пенека и, не открывая рта, спросил одними губами:
— Кого велили позвать? Это меня-то?
Пенек быстро подумал: «Ясное дело. Полы заново красить надо. Кого же позвать? Кроме Нахмана, в городе и маляров-то нет».
Вместо ответа Пенек утвердительно кивнул головой.
Длинные, худощавые пальцы Нахмана торопливо нащупывали пуговицы уже надетого кафтана. Нашли, быстро застегнули. Длинные ноги двинулись было к двери, но, поравнявшись с Пенеком, Нахман остановился, расстегнул кафтан, медленно подошел к окну и, облокотившись о подоконник, приложив лицо вплотную к стеклу, составленному из кусочков, задумался. На подоконнике сохли вонючие окурки. Нахман раскрошил несколько окурков, разложил табак на узенькой полоске бумаги, свернул из нее тоненькую закрутку и, смочив ее края дрожащим языком, повернулся к жене.
— Так и знал… — сказал он. — Рано утром, как только проснулся, сразу почуял: сегодня печь затопим… обед варить будем… верное слово, почуял… Не сойти мне с места — так и подумал: сегодня придет к нам счастье…
3
Шейндл-важная всегда останется верной себе.
— Не человек она, а сущее несчастье!
Это слова Янкла.
— Она, — говорит он, — всегда считает, что ее обидели: я, мол, осчастливила всех уже одним тем, что соблаговолила родиться, а меня, изволите видеть, никто не благодарит!
В дни ее пребывания в «доме» оба дворовых фонаря должны гореть всю ночь. На кухне говорят:
— Хорошо еще, что она не приказала вывесить флаг на крыше, как при коронации…
Очень большой барыней ее, впрочем, никто не считает. Зато она сама уверена в знатности и значительности своей особы. Рано спать она никогда не ляжет. По вечерам она скорее просидит в одиночестве несколько часов за пасьянсом, чем снизойдет до того, чтобы спозаранку улечься в постель.
Потом она спит при закрытых ставнях до полудня, как бы нарочно для того, чтобы все в доме ходили на цыпочках и ни на мгновенье не забывали, что она здесь.
Пенек вспомнил об этом с большим запозданием, — он и Нахман уже подходили к самому «дому».
«Сестра, — вспомнил Пенек, — никогда раньше одиннадцати не встает… Кто же с Нахманом договариваться будет? Отец? Он болен. Цирель? Она справляет траур по умершему Хаиму. Да и вообще она не в счет: она дочь отца от первого брака, небогатая, в дела „дома“ никогда не вмешивается. Тем более сейчас. После смерти Хаима она только тем и занята, что надрывает всем душу своими стонами».
— Как же быть? Вот уж и «дом»…
Пенек взглянул на Нахмана и несколько успокоился. Нахман, видел он, остановился и дрожащими пальцами свертывал закрутку из окурков.
Его плечи ссутулились, брови насупились, как у сильно удрученного человека. Такому человеку хочется курить табак покрепче. Нахман закурил, закашлялся при первой же затяжке, задумался, — это он, должно быть, мысленно высчитывает, сколько ему запросить за окраску полов в двенадцати комнатах. Он до того задумался, что не замечает больше Пенека. Заодно он, по-видимому, подсчитывает в уме, хватит ли заработка от этого заказа на жизнь семьи до осенних праздников. Это видно по двум худым, желтым, прокуренным пальцам, зажавшим папиросу. Два замечательных пальца! После каждой затяжки они как бы получают новое выражение. Глядя на них, Пенек видит, как они словно помогают Нахману решить вопрос:
— Не скинуть ли что-нибудь с намеченной цены?
Пальцы подносят ко рту Нахмана закрутку для новой затяжки. Пенеку опять кажется, что пальцы принимают участие в решении трудной задачи.
— Пожалуй… можно малость скинуть… самую малость.
«Ну, хорошо, — думает Пенек. — Нахман мог бы теперь поменьше ломать голову. Раз он обеспечен заработком до праздников и даже позже, то ему нечего больше беспокоиться. Мог бы он теперь хоть чуточку повеселеть, полюбоваться чудесным утром, как и подобает обеспеченному человеку». Пенек мысленно ставит себя на место Нахмана, обводит взглядом все пространство вокруг и находит: теперь, когда у Нахмана заработок, можно сказать, в кармане, мир выглядит прекрасно, — не мир, а праздник!
Жаль только, что солнце не светит чуточку ярче. В сравнении с радостью Нахмана оно, по мнению Пенека, сияет так… средне… даже словно подернуто дымкой.
Пенек глядит, не отрываясь, на дневное светило и находит, что оно скуповато. Он думает: «Эх, дали бы мне развернуться!»
Такая мысль часто приходит Пенеку в голову: «Дали бы мне развернуться! Все имело бы другой вид!»
Пенек советовался бы тогда лишь с одним человеком, с кучером Янклом. Кое-кто перестал бы у него кататься как сыр в масле! В первую голову он взялся бы за Шейндл-важную, — почему она встает так поздно? Любопытно: что было бы, если бы приказать Шейндл-важной ежедневно заправлять лампы, мыть посуду, делать всю домашнюю работу, а Шейндл-долговязую отправить на отдых на винокуренный завод, — пусть поживет там немного с Беришем!
Было бы очень любопытно взглянуть тогда на обеих. Но руки коротки! — что поделаешь, если власть не в твоих руках?
Пока что лампы заправляет Шейндл-долговязая, а Шейндл-важная спит за закрытыми ставнями в отдаленной тихой комнате, Нахман же все больше и больше теряет терпение: уже два часа, как он ждет…
— Вот бедняга!
Пенеку тяжело видеть, как Нахман волнуется. Уже раз пять маляр заходил на кухню справляться о Шейндл-важной:
— Когда же в конце концов она встанет?
В кухне на Нахмана даже не взглянули. Кто-то сказал:
— Когда встанет? Когда ей заблагорассудится…
Нахман постоял на кухне, посмотрел на свои два длинных желтых пальца, точно советуясь с ними: «Что делать?»
Затем спросил:
— Как же все-таки устроить, чтобы она проснулась?
Кухарка Буня раздувала огонь в печи, засунув туда голову и, казалось, верхнюю часть туловища. Вместо ответа она отодвинулась от печи, обернулась, взглянула не на Нахмана, а на три его передних шатающихся зуба и лишь после этого сказала:
— Проси бога, чтобы ее блоха укусила, тогда барыня вскочит!..
Лицо у Буни было испачкано сажей. От этого оно казалось дерзким, полным вызова. Нахман удивленно взглянул на нее. Видно, ему сильно хотелось отчитать кухарку, но он отложил это до другого раза. Не заведет же он ссору теперь, когда ему бог удачу послал.
Он все же буркнул полусердито:
— Что же вы гневаетесь? Обидел я вас, что ли? Ничего я не сказал… Вашей родни не задел…
Этим он лишь слегка намекнул на то, что муж Буни был из воровского мира и умер в одесской тюрьме…
Нахман вернулся во двор. Вот уже третий час пошел, как он ждет.
Пенеку от нетерпения не сидится на месте. Он то и дело бегает в зал, смежный с комнатой, где спит Шейндл-важная. Постояв там с минуту, он задумывается: хорошо бы сдернуть бархатную скатерть вместе с настольной лампой на пол! От грохота Шейндл-важная, наверное, проснется… скатерть длинная — до полу… ее можно нечаянно, мимоходом, зацепить ногой… А то можно сунуть в щель между дверью и косяком большой грецкий орех, жесткий, крепкий, и раздавить его прихлопнутой створкой..
Пенек с беспокойством вспоминает о Нахмане и затаив дыхание опрометью бежит назад во двор.
— Не ушел ли уже Нахман?
Нет? Ну слава богу! Нахман не обиделся. Он сидит здесь, у калитки, вновь свернул папиросу, затянулся и внушительно закашлялся.
В благодарность за то, что Нахман не ушел, Пенек готов поднести ему подарок: длинный камышовый мундштук, недавно забытый кем-то из гостей у отца в конторе. Пенек нашел этот мундштук и куда-то его запрятал. Какая жалость, он не помнит, куда именно. Какая жалость! Было бы интересно посмотреть, как из этого мундштука станет курить Нахман, человек, которому предстоит крупный заработок…
Пенек спешит на кухню, чтобы отыскать мундштук. Все сокровища Пенека хранятся на кухне между чуланом и печью. Пенек торопливо роется в своем тайничке: где же мундштук?
Тут из внутренних комнат вдруг прибегает Шейндл-долговязая. Схватив два больших, полных воды кувшина, она спешит назад, бросив на ходу:
— Встала!
На это Буня откликнулась стишком:
— Пойте и славьте — перцу прибавьте!..
4
Шейндл-важная не так-то еще скоро сядет завтракать.
Съедает она по утрам два яичных желтка всмятку, тарелочку компота, два гренка, стакан кофе со сдобной булочкой.
Буня по этому поводу говорит:
— Как составлено, а? Не завтрак, а рецепт из аптеки!
Однако вся трудность не в самом завтраке, а в том, как его подать. Начать с подноса: он должен быть по-праздничному накрыт салфеточкой, каждое блюдо должно красоваться на особой тарелке из праздничного фарфорового сервиза и сверху прикрыто такой же тарелкой. Установить все это в должном порядке Шейндл-долговязой дается не так-то легко: она при этом порядком потеет. Ее лицо полно тревоги:
— Пронеси, господи!
С подносом на длинных вытянутых руках, точно восприемник с младенцем, она пускается в столовую, но скоро возвращается обратно со всем своим снаряжением. Ее щеки пылают, нос смертельно бледен, глаза полны смущенья.
Буня, занятая у печи, оглядывается.
— Что же? Не угодила?
— Да нет… пустяки…
Оказывается: скатерть мала, покрывает только половину круглого стола. Шейндл-важная была недовольна.
— Так, — сказала она, — накрывают стол только у нищих!
— А мне-то что? — сконфуженно рассказывает Шейндл-долговязая. — Я ей выложу на стол хоть дюжину скатертей… Мне скатерти не жалко!
Она возвращается в столовую, расстилает скатерть по всему столу, как это делается по праздникам.
— Так?
Так нет же! Шейндл-важная не любит сидеть одна за столом, накрытым по крайней мере для десятерых.
Шейндл-важная недавно встала, умылась и как будто сейчас не в плохом настроении. Она возвращается из спальни, где только что напудрилась и надушилась, и милостиво вступает в беседу с Шейндл-долговязой, как с ровней.
Разглядывая себя в большое трюмо, Шейндл-важная спрашивает:
— А гости не наведывались сюда в последние дни? Не проезжал ли случайно Шлема?
Расспрашивает она об этом очень тихо, почти с закрытым ртом.
— К нам в дом не заезжал ли?
— Нет, — отвечает Шейндл-долговязая, — не заезжал.
Она теперь окончательно растерялась, это видно по ее черным, округлым глазам, неподвижно уставившимся на Шейндл-важную. Оказывается: Шейндл-важная находит, что класть большую скатерть на стол вовсе излишне. Достаточно расстелить две салфетки на конце стола против трюмо: Шейндл-важная очень любит во время еды поглядывать на себя в зеркало. На салфеточках расставить завтрак. Вот и все.
— Вот как?.. Ну и угоди ей! Что же она раньше не сказала?
Шейндл-долговязая торопливо снимает большую скатерть, приносит две салфетки, расстилает их как раз против зеркала. Затем бежит вторично на кухню, вновь приносит на своих длинных руках поднос с завтраком.
Пенек выжидает: кажется, волынка с завтраком заканчивается, можно позвать Нахмана. Но нет же! Шейндл-важная прикасается к одной тарелке, к другой и возмущается:
— Почему же завтрак холодный?
Она сердито отодвигает поднос.
— Остывшей пищей, — замечает она, — кормят собак.
Она уже больше не говорит с Шейндл-долговязой, как с равной, даже не удостаивает ее взглядом. Но и у Шейндл-долговязой лопается терпение.
— Остыло? — говорит она. — Понятное дело, остынет, если семь раз на стол подавать…
Этого было достаточно. Шейндл-важная вспыхнула, покраснела и с шумом отодвинула стул. Бросив завтрак, она убежала в спальню.
Вспомнив, что Нахман все еще ждет во дворе, Пенек беспокойно забегал между кухней и столовой. Больше всего его пугало дурное настроение Шейндл-важной, злоба, все сильнее и сильнее проступавшая на ее лице. Пенек был полон беспокойства.
— Плохо… Что же будет с Нахманом?
Если Шейндл-важная не позавтракает, если ее гнев не рассеется, то, чего доброго, все дело расстроится!
Мысль Пенека быстра, как молния, бороздящая небо.
Нахман вернется домой ни с чем. В избе Нахмана сегодня, как и вчера, печь будет не топлена. Борух со своими братьями и Цолек с Додей и сегодня останутся без обеда. Из их ртов так же, как изо рта Нахмана и его жены, будет исходить постный дух и запах сапожного вара. Напрасно Нахман сказал сегодня: «Так и знал, как только проснулся, сразу почуял: сегодня печь затопим и обед варить будем… верное слово, почуял… не сойти мне с места…»
Напрасно Нахман рассчитал, что заработка ему хватит до осенних праздников.
Но неужели все это действительно напрасно? Неужели все это рухнет? Нет, не может, не должно быть!!
Постой… где же Нахман?
Пенек несется во двор. Нахман, видит он, все еще сидит у калитки. Он весь съежился. Его лицо обращено к улице. Как он съежился! Он собирает свои же окурки, закуривает один из них, затягивается и кашляет, кашляет без конца… Уж не почуял ли он недоброе? Уж не проведал ли, что если Шейндл-важная не позавтракает и не успокоится, то конец всем его расчетам, конец его заработку, конец всем его надеждам обеспечить семью до осенних праздников?
Нет, Нахман, к счастью, еще ничего не почуял, еще ничего не знает. Он лишь жалуется Пенеку, словно взрослому, жалуется тихо:
— Долгонько… долгонько ждать приходится…
Пенеку неприятно: Нахман — взрослый, отец семейства — пал духом. Пенеку даже чуть совестно: с ним, мальчишкой, Нахман разговаривает, как с ровней.
От большой жалости к Нахману на глазах Пенека вот-вот выступят слезы. Как всегда, когда его упрямство не позволяет ему расплакаться, он стискивает зубы. Ах, да!.. Пенек согласен:
— Ждать долгонько приходится!
Он вспоминает рассвет и восход солнца, вспоминает, как он бежал с радостной вестью к Нахману. Ему кажется: все это было не сегодня, а давно, очень давно, в первые годы его жизни.
Пенек видит, как длинные худые пальцы Нахмана подносят ко рту закрутку. Нахман дрожит, — это от долгого, долгого ожидания. Пенек вновь стискивает зубы.
Но вот Шейндл-важной подали подогретый завтрак. Пенек видит: сестра садится за стол, против зеркала и снова мирно, спокойно разговаривает с Шейндл-долговязой, как с равной. Сестра начинает наконец есть… слава тебе господи! Теперь как раз время бежать во двор к Нахману. Теперь можно уверенно сказать:
— Пойдемте… можете войти!
5
Вот отрывок из разговора Шейндл-важной с Нахманом.
Шейндл-важная:
— Полы? Какие полы? Кто вам сказал, что мы собираемся полы красить?
Нахман:
— Кто мне сказал? Вот те и на! То есть как? Ведь меня сюда позвали!
Шейндл-важная:
— Вас?! (Взгляд не на Нахмана, а на его отражение, которое виднеется в зеркале, — точно Шейндл видит там рехнувшегося.) Кто же вас позвал?
Нахман:
— Как кто? (Его лицо хочет рассеять сомнения.) Ко мне прибежал тот… ну, этот, малыш… как его? Одним словом, этот самый… Пенек то есть…
— Ага! Понимаю!
Она взяла в руку кнопку звонка, свисавшую с лампы, нажала и не выпускала, пока из кухни не явился человек.
— Пришлите ко мне Пенека!
В открытые окна послышались голоса, оглашавшие двор:
— Пенек! Где ты?
— Тебя зовут!
— Сестра тебя требует.
В таком случае Пенека нелегко будет найти. Он хоть дома, но его не разыщут. Пенек теперь в шапке-невидимке: он может видеть всех, оставаясь при этом невидимым. Делается это довольно просто. В углу просторной столовой, за тяжелыми складками дверной портьеры стоит полированная домашняя лесенка. Почти рядом с ней огромный буфет. Если тихо, по-кошачьи, забраться на лесенку, то оттуда один шаг до верха буфета. Там, на буфете, хоть и пыльно, зато великолепно: можно спокойно лежать за широким, резным карнизом — высокой птицей с распростертыми крыльями, — венчающим буфет. Находишься в очень выгодном положении: в щелочку видишь все, что происходит в столовой, всех держишь на виду. К тому же обладаешь полной уверенностью: здесь тебя никто не застигнет.
Наблюдая за людьми, Пенек убедился: они все странные. Если случится пропажа, то они ищут только внизу, на земле. Поискать же на небе или на потолке у взрослых ума не хватает!
Во дворе все еще зовут:
— Пенек!
— Пенек!..
Однако прислуге скоро надоедает звать Пенека. Ясно, что это бесполезно. Голоса во дворе умолкают, поиски прекращаются.
Пенек лежит животом на буфете, смотрит одним глазом, точно в подзорную трубу, не пропускает ни одного движения, ни одного слова из происходящей внизу беседы. Шейндл, видит он, сидит лицом к зеркалу, боком к Нахману. Она уже пьет кофе. Жирные, густые сливки с плавающими на них жирными глазками ей, видимо, очень по вкусу. Каждый глоток доставляет неизъяснимое наслаждение, разливается по всем жилочкам, успокаивает, будит в ней нежность к самой себе, своему собственному свежеумытому и напудренному лицу, что отражается в зеркале. По всему видно, что она довольна. Это хорошо для Нахмана. Он стоит поодаль от нее, у самой двери, с поникшей головой; он все еще погружен в раздумье. В этой позе он застыл несколько минут назад, когда Шейндл-важная сказала, что его никто не звал. До каких же пор Нахман будет думать?
Еще хорошо, что он не растерялся окончательно и пробует наконец заговорить.
— Пускай по-вашему, — соглашается он. — В чем же тут дело? Звали меня или я сам пришел — ведь не в приглашении дело! Главное вот что: вам полы красить нужно? Ну, а я маляр. Маляр я или нет — вот в чем дело!
— Вы — маляр?
Шейндл-важная откладывает в сторону сдобную булочку и, глядясь в зеркало, задумывается. Лицо ее, видит она, довольно красиво, но не одной только внешней красотой. Такие лица бывают только у людей честных, бескорыстных. Ее голос звучит под стать лицу: так звучат голоса честных, бескорыстных людей. Она говорит мягко, сочувственно, она «входит в положение».
— Вполне допускаю, — говорит она, — живи вы в большом городе, маляр из вас мог бы выйти хороший, даже, пожалуй, первоклассный. Я о вас хорошего мнения. Я всегда думала: Нахман — человек способный. Но вы завязли здесь, в нашей глуши, не учились. Откуда же вам было стать хорошим маляром? Разве вы знаете, как надо полы красить?
— Знаю ли я? Хорошее дело! — Нахман задет: его не признают как маляра! Этого он никак допустить не может. Нахман пытается тут же восстановить свою честь мастера: — Вот те на! Знаю ли я, как полы красить! Да что здесь знать-то? Пол, конечно, промазать надо вареным маслом. В масло пустить малость охры. Это как, к примеру сказать, голодному человеку сначала попить дай, а уж потом покорми. Вот и доски так. Сначала маслом пропитаются, а уж потом краску примут. Они… то есть, я хотел сказать — мы, маляры, так и говорим — прогрунтовать. Пройдет день, другой, доски вберут в себя масло, малость подсохнут. Тут щели замазкой протрешь. Маляры так и говорят — шпаклюем. Замазку, понятно, даешь хорошую, на натуральных белилах, а то она выкрошится вся. Шпаклевка подсохнет, ну и обделаешь ее камнем, пемзой называется. Полируешь пол, пока гладкий не станет, к примеру сказать, как плешь у лысого. Теперь можно пройти разок-другой настоящей хорошей краской, навести тонкой кистью глянец. И все. Что ж еще? По желанию можно и черную каемку вдоль стен провести. Каемку, конечно, вытянешь в струнку, ведешь ее по шнуру… Ну вот и все. Хорошее дело, — знаю ли я?! Как же маляру да такое не знать?
Пенек, лежа на буфете, не отрывает глаз от щелки. Он восхищенно глядит на Нахмана и тает от удовольствия.
«Молодец Нахман! Прекрасно знает свое дело. Лучше и не надо! Ведь как хорошо все объяснил! Любо слушать!»
Пенек уверен: нет в мире маляра лучше Нахмана!
Сам Нахман, видит Пенек, окреп во время разговора: тверже стоит на ногах, словно сам себе удивляется: «Ну и знаю же я!»
Он обращается к Шейндл-важной:
— Что же? Прикажете мне у кого-нибудь учиться полы красить?
Пенек того мнения, что Шейндл-важная теперь разбита наголову. Нахман ее разнес в пух и прах. Сейчас можно будет над ней посмеяться. Пенек охотно подразнил бы ее:
— Б-б-б-б-э-э-э-э! М-м-м-э-э-э!
Но Шейндл-важную не так-то легко одолеть. Она спокойна. Человека она угробит не сразу, а раньше наговорит ему сколько угодно любезностей. Жертва добровольно ложится в гроб в полной уверенности, что Шейндл-важная его же облагодетельствовала.
Повернувшись на стуле, она всматривается в лицо Нахмана, как бы раздумывая: с какого же конца приступить?
Она говорит:
— Послушайте, Нахман, зачем нам обманывать друг друга? Вы говорите, что вы хороший мастер! Вот я у хорошего мастера и хочу спросить. Я вас считаю человеком правдивым. Да и все вас таким считают. Скажите правду: хорошо ли вы покрасили крышу на пристройке нашего дома? Не сошла ли краска после первого же дождя?
У Пенека замерло сердце, он припал к щелке. Нахман, видит он, снова поник головой; Нахману нанесен смертельный удар; конец Нахману! Конец его мечтам. Печь в его доме по-прежнему не будет топиться, не будут в ней варить обеда, не будет у Нахмана заработка. Нахман устал, пришиблен, еле держится на ногах. Вот-вот он упадет в изнеможении…
Но нет же! Нахман не растерялся окончательно. Его голова медленно поднимается. С минуту он смотрит на Шейндл-важную. Видимо, он в нерешительности. Ему хочется быть, как сказала Шейндл, правдивым человеком, но, с другой стороны… нетопленная печь… обед… заработок… выпустить все это из рук ой как не хочется!
Он опускает руки и в отчаянии хлопает себя по бедрам.
— Да, — вздыхает он, — уж эта крыша! Лучше не напоминайте мне о ней. Достаточно я намучился из-за нее, достаточно поломал себе голову… Как все это у меня так вышло — просто не пойму… Чистое наказание! Ну вот, думал я, все по совести сделаю, все как полагается. Материал припас наилучший. В лавке взял у этого живодера, Арон-Янкелеса… все взвесил, ровно как в аптеке… И скипидару пустил туда, и всякой всячины, которую мы, маляры, секретно добавляем в краску… Сам себе не доверился: лишний раз все краски растер… Из кожи лез вон… Слышал я как-то раз от одного опытного мастера: краска любит соломяк… Ладно, думаю, пусть так! Пустил потихоньку в краску и кусочек соломяка… Вот что я вам скажу… Я уж думал: с вашей крышей перестарался я… слишком усердствовал… а все, что «слишком», к добру не ведет… Так говорит народ: все, что «слишком», к добру не ведет!
Только последние слова вывели Нахмана на верную дорогу, — так думает на буфете Пенек. Нахман попал в самую точку… Пенеку хотелось бы подбодрить Нахмана: так ее, так… не давай спуску… повтори еще раз!
Но Нахман и сам знает, что ему делать. Он похож на больного, только что вставшего с постели. Силы к нему возвращаются очень медленно, но все же непрерывно растут. Раз уж он пришел в себя, то больше за словом в карман не полезет.
Он повышает голос:
— С крышей я переусердствовал. От этого вся беда. Да и вообще при чем тут крыша? Крыша, к примеру, одно, а пол совсем другое дело. Пол — внутри дома, а крыша, известное дело, снаружи, под открытым небом. Не мог же я заручиться у господа бога письменным обязательством, что дождя не будет. Не успел я крышу покрасить, как ливень хлынул, потоп настоящий, всю ночь лил. Ясное дело, краска свежая, дождем ее и смыло… За это ни один мастер в мире отвечать не может…
Сквозь щель Пенек видит: щеки Нахмана покрылись легким румянцем. Теперь нелегко будет сбить Нахмана с ног. Раз он взял верх, он не перестанет крыть Шейндл-важную. Ну и кроет же он ее! Здорово!
— Ну да, — говорит Нахман, — случается… Бывают у человека неудачи… Что же… Его за это заживо похоронить надо? А я не так поступил: человек, к примеру, поскользнулся, упал… Что же… Я его не растопчу… Скажу вам правду: человек я простой, необразованный, но упадет кто — я ему руку подам, встать помогу… Это к тому, что вы сказали: «Почему, мол, крыша…»
Нахман обычно медлителен в разговоре, скуп на слова. Другое дело — теперь. Его заработок висит на волоске. Нахман стал многословен и не умолкнет, пока не скажет всего, что у него на душе. Многословие для Нахмана — то же, что уменье плавать для утопающего: он выбивается из сил, но не перестает загребать воду руками… еще усилие, еще взмах… потому что выбора нет… либо плыть, либо пойти ко дну. Нахман уже слегка охрип, рот его пересох, язык начинает заплетаться, ворочается с трудом, как колеса плохо смазанной телеги. Побледневшие губы покрыты трещинами, как земля после долгой засухи. Но он не перестает говорить. Нахман живописует, как он раскрасит пол под паркет, как разобьет его на маленькие клеточки:
— Одну клетку разделаю под дуб, другую под ольху, третью под орех… Получится настоящий паркет. Не пол будет, а, прямо скажем, — шахматная доска… Четыре темные клетки, а посередке светлая, как будто за ручки взялись, в пляс пустились… Верьте на слово — так и будет… Дайте только за работу взяться, приступить к ней дайте… Невесело, знаете, взрослому человеку ходить все лето без дела, слоняться по дому. Ох как невесело! Я о заработке уже не говорю. Печь дома не топлена. Детишки оборванцами ходят, голодные. Тоска!.. А какое счастье сидеть на полу за работой, ползать на коленях, вымерять все по шнуру, очертил мелом — и тяни полосу по линейке! Поверьте, даже не имея голоса, вроде как я, начнешь петь, все внутри тебя поет… Встал я сегодня чуть свет. Перекусить, понятно, нечем. Даже чаю не выпил… нету… И жена так… И дети так… Одним словам… Не то я хотел сказать… У меня, знаете, старший сынок Борух хворал зимой скарлатиной. На заводе сжалились, доктора прислали, а денег на лекарство нет… Так и не взял его… Одним словом, не то я хотел сказать… Припоминается мне день, когда я призывался. Это было много лет назад. Помню, как теперь… Вот уже два часа дня… вот уже три… шесть… А я натощак пришел… Стою, жду и не знаю: забрили мне лоб или я свободен… Так и сейчас. Аккурат, как тогда, в тот день, когда призывался. Хотите — верьте, хотите — нет, это ваше дело… потому что… скажу вам правду…
Тут Нахман вынужденно останавливается на полуслове. Стоит он угрюмый, пришибленный. Все равно: он уже сказал все. Продолжать говорить — значит повторяться. К тому же Шейндл-важная, прислушиваясь к тому, что делается в отцовской комнате, уже несколько раз нетерпеливо поворачивала голову. Сделав вид, что ее зовет больной, она вышла из комнаты.
— Не обижайтесь, — сказала она Нахману, — скоро вернусь.
Что же случилось с Нахманом? Дурно ему стало? Он прислонился головой, всем туловищем к дверному косяку и закрыл глаза: вот-вот упадет в обморок.
Пенеку, пожалуй, следовало бы теперь как можно быстрее спуститься с буфета, чтобы помочь Нахману.
В этом деле у Пенека уже есть некоторый опыт: он однажды видел, как долговязый Муня приводил в чувство человека, упавшего в обморок.
Но Пенек не успел спуститься с буфета: вернулась Шейндл-важная. Тут Нахман сам открыл глаза: очевидно, одно появление Шейндл-важной вновь отрезвило его. На этот раз она подошла к Нахману очень близко, почти вплотную, словно надеясь близостью своего красивого тела вылечить Нахмана от всех болезней.
— Послушайте, — сказала она, — зачем нам этот спор — мастер вы или нет? Конечно, вы — мастер. Но не тот, что нам нужен… Постойте, не перебивайте. Хочу, чтобы вы поняли. Представьте себе: у вас есть для продажи ржаная мука. Это не плохой товар. Но ко мне собираются гости, мука мне нужна для торта, высший сорт муки — «четыре нуля». Вы же не захотите, чтобы гости надо мной посмеялись? Как же я их угощу тортом из ржаной муки? Поняли? Ну вот! Дом мы должны теперь отремонтировать по-особому. Сорвать обои, покрасить стены и потолки масляной краской, да еще с разными рисунками. Прямо скажу вам: то, что нам нужно, умеют делать одни лишь тульчинские мастера, те самые, что работали у нас в третьем году. Об их работе, знаете, даже в газете пишут. Сейчас они работают по соседству со мной, близ винокуренного завода. Не скрою от вас, я с ними уже сговорилась, даже о цене условилась. Ничего не поделаешь… Слово дала. Не станете же вы говорить, что сделаете работу лучше тульчинских мастеров?
— Лучше тульчинских мастеров? — повторяет Нахман.
Рот его остается открытым. Глаза остекленели, смотрят, но никого не видят. Три торчащих изо рта зуба дрожат.
— Лучше тульчинских? Н-н-нет! Зря говорить не стану…
Его руки бессильно опускаются.
— Нет, — вздыхает он, — с тульчинскими я тягаться не могу…
— Ну вот, — подхватывает Шейндл-важная, — вот вы и сами говорите…
Через мгновение она исчезает в комнате отца.
Медленно-медленно, еле держась на онемевших ногах, Нахман плетется из комнаты. Короткими, слабыми шажками, словно после длительных побоев, он идет во двор.
Во дворе он останавливается и застывает, даже не сознавая, что стоит на одном месте. От огороженного садика веет легким летним ветерком. Молодые березки среди старых высоких деревьев шумят и шелестят по-летнему. Нахман почему-то снимает картуз и подставляет голову ветру. Темно-русые, шелковисто-тонкие волосы на его голове растрепались, разметались под ветром во все стороны, стали похожи на веник. Нахман этого не замечает. Мимо проходит кучер Янкл, Нахман спрашивает у него заплетающимся языком:
— Не рано, должно быть? Часа два, пожалуй, будет?
Он не сознает, о чем спрашивает. Он вспоминает свою жалкую избу, потрескавшиеся стены, жену, ребят, нетопленную печь, мух, поднимает медленно руку и говорит, обращаясь к самому себе:
— Кажется, объяснился в доме как следует быть… все наизнанку вывернул… пожалуй, с час проговорил, а то и больше… но словно горох об стенку… не люди это, а камни… с места не сдвинешь…
Это он, видимо, готовится к предстоящему разговору с женой. Он делает несколько шагов и вновь останавливается.
— Однако, — говорит он, — есть же люди посчастливей меня… Взять, к примеру, Зейдла… кормится ведь он от этого дома… Как-никак — поддержку имеет… Или Ешуа Фрейдес… сказывают: каждую неделю ему здесь трешница перепадает… Но они люди деликатные, талмуд знают… с богачами словно родня… друг за дружку стоят…
У Нахмана такое чувство, словно он лишь сейчас постиг, как надо говорить с людьми, подобными Шейндл-важной.
Не спеша он возвращается в столовую. Там он вновь долго ждет, пока наконец не выходит к нему Шейндл-важная. Голова у Нахмана опущена.
— Все же, — разводит он руками, — хочу вам сказать..
Лоб у Нахмана морщится. Он упорно думает, но это бесполезно. Нахман тяжко вздыхает, подымает глаза, бросает острый взгляд на Шейндл-важную.
— Простите, — говорит он, — Ешуа Фрейдес знает, как вам объяснить надо… Но я… Я человек простой, простите… не учили меня тонкостям… прощайте…
Он направляется уже к двери, как вдруг издалека раздается слабый голос:
— Постой там… подожди!
Это больной Михоел Левин спускается с постели. Его лицо бледно и сморщено. Борода у него старая-престарая, загнулась кверху, как у покойника.
Он в домашних туфлях, черном, длиннополом кафтане поверх нижнего белья. Он не шагает, а шлепает, хватаясь по дороге то за стул, то за дверь. Дыхание у него прерывается, он еле говорит. Ремонт, затеянный дочерью, ему вообще не по душе.
— Несчастье! — сердится он. — Ремонт задумали… Только ремонта в доме не хватает… — Послушай, — обращается он к Нахману, — надоела мне вся эта возня. Ну, хорошо… уж лучше ты покрась… Все же меньше суеты будет…
Шейндл-важная не дает ему закончить.
— Тогда знаете что, — говорит она Нахману, — вы второй раз покрасите крышу пристройки нашего дома…
— Нет, — морщится отец, — не пристройку… но… пусть он все красит… меньше суеты, говорю, будет…
Шейндл прерывает отца:
— Ну, хорошо… я же и говорю — пусть крышу покрасит да еще пол в той комнате, где Пенек спит… Вы ведь на этом прилично заработаете!.. — обращается она к Нахману. — Хорошо? Вы довольны? Ну вот, папа… все в порядке… Нахман доволен…
Нахман не успел подумать, доволен он или нет. Шейндл-важная его опутала. В «доме» за Нахманом с тех пор осталось прозвище: «Простой человек, простите!»
Сама Шейндл-важная расписала, как он тогда говорил: «Простой человек, простите!»
На кухне это подхватили. Кухарка Буня, с первого же дня невзлюбившая Нахмана, теперь при виде его кривит лицо и, едва Нахман покажется в «доме», говорит:
— Вот и пожаловал… как его… «простой человек, простите!»