Глава первая
Целых четыре года были они женихом и невестой, а закончилось дело так.
Она, Миреле, единственная дочка Гедальи Гурвица, в конце концов отослала жениху тноим обратно и стала по-прежнему встречаться с хромым студентом Липкисом.
Отец жениха, черномазый, высокий, вышедший в люди простак, новоиспеченный богач, на сорок восьмом году жизни начавший ходить по будням в соседнюю синагогу на минху и маарив — был тогда уже очень богат, молчалив и благообразен. Он постоянно расхаживал по своей комнате с папиросой в зубах, раздумывая о своих трех имениях и о том, что, пожалуй, достойнее всего будет совсем не упоминать о разрыве тноим и не произносить имени отца бывшей невесты.
А мать, невысокого роста, очень толстая женщина, которая страдала астмой и оттого дышала хрипло и тяжело, как откормленная гусыня, узнала о том, что тноим отослан обратно, с большим опозданием, когда, загоревшая, угнетенная болезнью, вернулась из заграничной поездки, не принесшей ей никакого облегчения. Угрюмо и тихо бранила она бывшую невесту и заодно проклятый Мариенбад, напрасно измучивший ее физически и душевно. При этом она беспрестанно раскачивалась, терла свою ревматическую ногу и тихо, задумчиво причитала:
— Бог весть, приведется ли дожить до свадьбы сынка…
А однажды вечером, когда в доме у них было много посторонних людей, она, глядя в открытое окно, увидела Миреле с хромым студентом. Больше сдерживаться она не могла и, высунувшись из окна, закричала им вслед хриплым, задыхающимся голосом:
— Отец — такой голыш, что не приведи Господи, а она, гляди-ка, разгуливает, как собачонка на цепочке!..
Тут он, двадцатисемилетний, рослый, красивый парень, не выдержал. Сразу же прикрикнул на мать:
— Тише, тише, ишь, разошлась!
Он по натуре был терпелив и смирен; уважал своего вышедшего в господа и по-барски молчаливого отца, и хотелось ему, чтобы в семье у них все велось так же тихо и чинно, как в семьях помещиков, с которыми он, по поручению отца, с шестнадцати лет вел дела. Неприятно ему было все же оставаться в городе и видеть, как Миреле по вечерам гуляет с хромым студентом. Отец снял для него в аренду в близлежащей деревушке Боцневский хутор, и он поселился неподалеку, в выбеленном помещичьем домике, по соседству с домом местного попа.
Здесь, в глухой мирной деревушке, крестьяне величали его «паничом» и ломали перед ним шапки. И обе младшие сестры с тучной охрипшей матерью часто приезжали к нему в гости и привозили с собою гостинцы — домашнее печенье. Сестер он всегда встречал с улыбкой: ведь они занимались с учителем-студентом и вдобавок виделись с той, которая отослала ему обратно тноим. Он пожимал им руки и спрашивал:
— Ну, что поделываете? Как живется? — Здесь ему хотелось обращаться с матерью так же почтительно, как это было принято в семьях помещиков, живших по соседству с хутором на собственных или арендованных землях. Он не садился в ее присутствии, не решался говорить ей ни «ты», ни «вы», а потому выражался неопределенно:
— Не выпьет ли мама чаю? Не хочет ли мама присесть?
И лишь когда она, жалуясь на свои болезни и на то, что он еще не женился, принималась бранить его бывшую невесту, лицо его хмурилось и слегка кривилось, и он покрикивал на нее со сдержанной злобой, как бывало в отцовском доме:
— Тише, тише, ишь, разошлась!
Домой ездил он редко — лишь тогда, когда этого требовали дела; держал себя там чинно и спокойно, как посторонний, весьма желанный гость; с приятной улыбкой обращался к сестрам, медленно брал на руки маленького братишку, когда тот пробегал мимо, ставил его на стол, гладил запачканные щечки и с улыбкою говорил:
— Ну, что поделываешь? Все бегаешь да бегаешь, а?
Дома он проводил почти все время с отцом в маленьком кабинетике, где вечно было накурено; толковал о разных торговых делах, раздумывал о приданом, — его шесть тысяч рублей да три тысячи Миреле все еще лежали у старого графа в Кашперовке. И боязно было ему, что отец вдруг скажет: «Кстати, те шесть тысяч, что лежат там у графа… Что будет с шестью тысячами, что лежат у старого графа в Кашперовке?»
У отца его бывшей невесты, реб Гедальи Гурвица, этого бестолкового аристократа, ученого книжника, вечно занятого мыслями о разных торговых спекуляциях, уже тогда дела были сильно запутаны, и местные его кредиторы каждый день, стоя кучкой на базарной площади, подсчитывали за глаза его капиталы.
— Лежит у него, значит, в кашперовских лесах пять тысяч рублей… В жоржовском маке — три тысячи… Ну, а мельница? Сколько он после Швуэса вложил денег в эту несчастную терновскую мельницу?
Никак нельзя было понять, почему он не берет у графа трех тысяч рублей; и так хотелось, сидя в маленьком отцовском кабинетике, смотреть, как отец молча курит свои папиросы, все расхаживая взад и вперед, и думать вместе с ним об отце бывшей невесты: «Он, видно, знает хорошо свою единственную дочку…»
Должно быть, он все еще не потерял надежды, что партия состоится…
Однажды в воскресенье, поздно вечером, когда в опустевшем доме ждали возвращения домашних, он как-то особенно долго засиделся в темном отцовском кабинетике и наконец услышал, как младшая сестра, только что вернувшаяся с прогулки, переодеваясь в соседней комнате, громко и удивленно говорит:
— Ну, как тебе нравится Миреле? Вот поди-ка разберись во всем этом…
Ясно было, что Миреле встретилась на прогулке с сестрой, остановила ее и о чем-то расспрашивала.
У него вдруг забилось сердце, и он сразу забыл, о каком деле беседовал только что с отцом. Раза три подряд повторял он одни и те же ненужные слова, его так и подмывало войти к сестре в комнату и расспросить ее о встрече; но он сделал над собой усилие, остался у отца в кабинете, да так ни о чем и не спросил сестру. А она потом вместе с прочими членами семьи проводила его на двор и смотрела, как он садится в бричку и едет к себе на хутор; он же, уезжая из дому, только улыбался ей и как-то особенно усердно кивал головой. Он знал, что Миреле способна была на прогулке подойти с хромым студентом к сестре и без всякого стеснения спросить о нем, о бывшем женихе: «Ну, как же там Вова поживает? Почему нигде не видать в городе Вовы?»
С нее, Миреле, станется. Вот, например, когда это было? Отправилась она вместе с хромым студентом в большую лавку, что в самом центре базарной площади — и вошла туда, хотя видела на улице его бричку и знала, что он в лавке. Он тогда совсем растерялся и, желая поскорее уйти из лавки, громче обычного сказал продавцу:
— Так значит, надо к воскресенью приготовить счет, но смотрите, чтоб не позже воскресенья.
А ей еще вздумалось остановить его и спросить, неужели он полагает, что ему идет эта светлая бородка, которую он отпустил в последнее время?
У дверей лавки стоял с кем-то хромой студент и, желая показать, что его нисколько не трогает разговор Миреле с бывшим ее женихом, преувеличенно громко говорил:
— Где сказано, что сквозняк вредит? В «медицине», что ли?
А у него, здоровенного парня, слишком сильно билось сердце, и он был так доволен собой, что сумел улыбнуться и ответить ей колко:
— Кому нравится, а кому нет.
Во всяком случае, он ей тогда показал, что у него достаточно гордости и что он в состоянии сам за себя постоять. А главное, хорошо было то, что он тут же громко обратился к лавочнику:
— Так я могу быть уверен, что к воскресенью счет будет готов?
Этим он хотел дать ей понять, что он — человек деловой, занят своим хутором и что ему дела нет до тех пустых разговоров, которые она каждый день ведет с хромым студентом.
Возвращаясь домой, он долго не мог успокоиться и думал: «Вот уж хлеба на полях поднялись и начинают зеленеть». Совсем недурно стоят нынче хлеба, и заработать можно будет на них в этом году очень хорошо. Зимой, когда на земле будет лежать утоптанный снег, и тихо, полною чашей будет стоять, отдыхая от работ, его занесенный снегом хутор, он купит себе крытые лаком санки и шубу с отложным воротником и будет, при въезде в город, каждый раз встречать Миреле, отправляющуюся куда-нибудь в гости в обществе хромого студента…
Глава вторая
Вскоре наступила пора жатвы и сбора урожая. Работа на хуторе закипела; о поездках в город и думать было нечего.
На его полях стояли сплошной стеной мужики и бабы с косами в руках, и телеги, свои и чужие, свозили сухие снопы к риге, где на пригорке между большими вязками соломы с самого утра дымила паровая молотилка. Она давала гудок каждый раз, когда в котле испарялась сода, и весело молотила налитые, сухие колосья.
Целые дни проводил он верхом на лошади, успевал бывать повсюду, следил и за жнецами, и за работницами, которые в низеньком полутемном амбаре веяли пшеницу, потом подбегал к молотилке и там покрикивал на ухмыляющихся ленивых работников.
Он спал, не раздеваясь; и снилась ему всю ночь собственная шумная и кипящая работой рига и собственный меблированный домик, а в доме хлопочет почему-то она, Миреле, улыбается местечковым евреям, приехавшим покупать пшеницу, и спрашивает из-за кипящего самовара: «Вова, не выпьют ли эти люди с нами стаканчик чаю?»
Воздух, большие амбары, набитые соломой, и кучи вымолоченной пшеницы — все это без слов говорило о том, что вся его работа с беготней, недосыпанием и заботой о заработке почему-то крепко связана с Миреле и хромым студентом, которые целыми днями гуляют там, по городу; о том, что в конце концов все это приведет к важным переменам, и в доме реб Гедальи Гурвица будут очень сожалеть об отосланном обратно тноим, и станут переговариваться, завидя через окно его бричку: «Вот он только что проехал, Вова; сейчас он промчался на паре новых лошадей…»
И когда работа с ее сутолокой закончилась и вымолоченный хлеб заполнил все низкие амбары, он вдруг, словно очнувшись от сна, понял: самые жаркие два летних месяца уже прошли, и дни стали гораздо короче и прохладнее; он сам утомлен и слишком долго, не раздеваясь, спит и днем, и ночью; срывается с места, едва мелкий дождик с нахмурившегося неба начинает барабанить по жестяной крыше, и потом лежит с сонными мыслями и открытыми глазами и думает: «А свекла-то растет… растет…»
Один из праздничных дней он так и проспал, не раздеваясь. Когда он проснулся, на дворе было совсем темно и прохладно, и в деревенских домиках там и сям, дрожа, вспыхивали вечерние огоньки. Теплый воздух напоен был тишиной, и лишь легонький ветерок на дворе шептал унылую повесть об отошедшем дне; ветерком пахнуло на него и темнотой через открытое окно, и сердце тоскливо забилось: «Так и кончился день… кончился…»
Выспавшийся и спокойный, он умылся, надел белый воротничок и манжеты, не торопясь выпил чаю и приказал заложить лошадей. Пора бы, кажется, и в город заглянуть… В самом деле, пора.
Он давно уже не был в городе, и его туда тянуло. Сидя в бричке, он неторопливо размышлял о том, что следовало бы приказать кучеру погнать лошадей; тогда он мог бы еще засветло приехать в город, и Миреле с хромым студентом, гуляющие в числе других парочек в самом начале улицы, могли еще, пожалуй, увидеть его.
Но он не сказал кучеру ни слова и позволил ему ехать всю дорогу не спеша. А когда тот разозлился на правую пристяжную и сердито хлестнул ее ни за что ни про что, он даже прикрикнул на него, как настоящий хозяин:
— Потише ты, потише! Торопиться нечего!
Он был невозмутим, слегка хмур, но спокоен, и думал все время о Миреле: «Люди могут еще в самом деле подумать, что я не могу обойтись без нее, что я бегаю за нею…»
Когда они стали подъезжать к городу, сердце его защемило тоскою более обычного, и он с возбуждением и смущенно поглядывал на гуляющие парочки, не замечая, что уже совсем стемнело и даже на близком расстоянии невозможно различить черты человеческого лица. Он досадовал на себя за то, что поворачивает голову к каждой парочке и, не желая того, все же смотрел и думал: «Нет ее… А мне-то какое дело? Да, ее, вероятно, нет».
Вечерние огоньки уже глядели задумчиво из разных уголков городка на проезжающую по улице бричку. Они напоминали, что за все это долгое время он не был здесь ни разу, усиливали тоску по ней, по бывшей невесте, и еще милее становилось в воспоминании ее давно не виденное печальное лицо.
Ему думалось: «Там, в одном из этих освещенных городских домов сидит она теперь, вероятно, грустная и равнодушная к окружающим, глядит голубыми глазами на лампу и молчит».
И быть может, зайдет там речь о нем, Вове Бурнесе, и кто-нибудь скажет: «Немало деньжонок заработает он в этом году… изрядно заработает…» А она на минуту оторвет свои грустные глаза от лампы и спросит: «Кто? Вова Бурнес?»
И потом снова будет глядеть печально в огонь, глядеть долго и молча, и никому не узнать, о чем она думает; не узнать никому, жалеет ли она о том, что отослала обратно тноим, или нет.
Вдруг, едва бричка поравнялась с первыми городскими домами, кто-то остановил ее и принялся кричать во весь голос:
— Нету их дома, отца с матерью! Еще вчера с самого утра уехали в уездный город!
Это был молодой эконом, служивший в одном из отцовских имений и теперь возвращавшийся на ночь к себе в деревню.
Он почувствовал что-то обидное для себя в том, что этот парень в высоких сапогах остановил его у самой околицы города из-за сущего пустяка, из-за того, что родители его еще вчера утром уехали зачем-то в уездный город.
И ему почудилось, что какая-то из гуляющих парочек остановилась и стала посмеиваться над его обидой. Разозленный этим, он крикнул эконому:
— А хотя бы их и не было дома, мне-то что?..
И тут же, хлопнув кучера по спине, приказал ему ехать как можно быстрее. Он был возбужден и рассеян и думал все время, пока бричка подъезжала к центру городка: «Ну и дурак же этот эконом… настоящий болван…»
Подъехав к отцовскому дому, расположенному на базарной площади, он увидел, что окна залы ярко освещены и празднично глядят в ночь. Сразу гнев как рукой сняло; он изумился: «Неужели гости? Какие-же могут быть сегодня гости?»
Тотчас вспомнив о Миреле, он бросил взгляд туда, на дом ее отца, глядевший сюда темными окнами с противоположной стороны улицы, и почувствовал, что сердце забилось быстрее. Разве с нее не станется? Она могла прийти сегодня в гости к его сестрам.
Медленно снял он пальто в ярко освещенной передней. Он не торопился и даже мимоходом улыбнулся пожилой кухарке, быстро пробегавшей мимо столовой. И этой своей улыбкой остался очень доволен: «Во всяком случае, надо быть теперь спокойным и благоразумным, а главное — не торопиться и виду не подавать, что он рад ее приходу».
Разные голоса доносились из зала в столовую, куда он наконец вошел. Там рассуждали и спорили; хромой студент был тоже здесь и старался перекричать всех:
— Постойте-ка! Много дали до сих пор метафизики?
Братишка, случайно забредший из залы в столовую, увидел его, подбежал и обеими ручками обхватил его колени. Он поднял ребенка, поставил на стол и заговорил шутливо:
— А ты все бегаешь? Все бегаешь?
Но двери зала, откуда вышел мальчик, остались открытыми, и глаза его время от времени украдкой обращались туда.
Кроме хромого Липкиса в зале находились еще студент, которого отец недавно выписал из столицы к детям, одна из младших сестер и какая-то красивая незнакомая ему девушка. Сестра и незнакомка сидели на мягком диване, а студенты стояли друг против друга с разгоревшимися лицами и были совершенно поглощены спором.
Он вошел в зал, спросил у сестры об уехавших родителях, подошел к студенту-репетитору, протянул ему руку и любезно спросил:
— Что поделываете? Как живете?
Но тот был так поглощен своими рассуждениями, что ничего ему не ответил и продолжал кричать хромому Липкису:
— Ну, а любовь? Ну, а каждая мысль, которая переходит в ощущение?
Здесь, в отцовском доме, эти два студента совсем не замечали его, и весь вечер напролет рассуждали о вещах для него непонятных — они попросту забыли о его присутствии. А ему вдобавок пришлось остаться здесь на ночь!
Возвращаясь около девяти часов утра к себе на хутор и проезжая через западную окраину городка, он увидел Миреле. Одетая по-дорожному, она сидела в наемной бричке и у калитки одного из угловых домишек поджидала хромого студента Липкиса, поджидала возбужденно и улыбаясь. А он, хромой Липкис…
Вот заковылял он торопливо к бричке, на свежевымытом лице его — отпечаток рассеянности, и он совсем не слышит, как мать его, вдова, кричит сыну вслед, приоткрыв дверь:
— Липа, прошу тебя, захвати теплое пальто! Ну, право же, Липа, захвати пальто…
Ощущение неловкости, стыда и обиды не покидало Вову всю дорогу на обратном пути; он был взволнован и решил: отныне он будет ездить в город редко. Совсем, совсем редко…
Глава третья
И он стал ездить в город редко, совсем редко. Одному маклеру, который предложил ему покупателей на остатки пшеницы, он даже сказал:
— Не беда, если купцы потрудятся сами ко мне приехать. Я, слава Богу, людей из дому не гоню.
Говоря это, он был уверен, что маклер повторит эти слова в доме его бывшей невесты; и в конце концов станут ездить к нему купцы из города и будут вести себя так же чинно и почтительно, как в домах окрестных помещиков.
Спокойный и молчаливый, отправлялся он каждый день к своим приземистым хлебным амбарам, а потом туда, к полям, где мужики и бабы врассыпную торопливо копали его свеклу. А по вечерам лежал одиноко в своей комнате на диване, раздумывал о себе, о заработанных деньгах да еще о том, что там, в городе, Миреле ходит уже в теплом осеннем жакете по холодным и темным улочкам, а его шесть тысяч все еще лежат с Мирелиными тремя у старого кашперовского графа; и радовался новой обстановке, которую недавно купил для своей усадебки; «Хорошо ли, что потратил на обстановку целых триста рублей? Разумеется, хорошо».
Там, за окнами его освещенного домика, было теперь тихо, мертво. Вызвездившееся неимоверно широкое небо расстилалось в вышине над темной, рано уснувшей деревушкой. В огороженном забором дворе попа заливались с наступлением ночи злые собаки, подымая вой при малейшем близком или отдаленном шуме, а то и попросту, задрав кверху морды, лаяли куда-то в пространство, по направлению к спящей деревушке, и наполняли по-осеннему холодный ночной воздух своим уныло-злобным воем.
Около восьми часов собаки обычно заливались злее и яростнее, и тяжелые мужицкие шаги раздавались возле кухонной двери. Тогда он, не вставая с дивана, подымал голову, прислушивался и кричал в открытую дверь:
— Эй, Алексей, есть там что-нибудь с почты, Алексей?
Он знал, что кроме газеты «Биржевые Ведомости» ничего быть для него не может, но каждый вечер обращался с такими словами к Алексею оттого, что они ему нравились, и оттого, что так часто произносили их те аристократы-помещики, с которыми он по-соседски вел дела.
Долго сидел он потом, развалясь по-хозяйски, у лампы с голубым абажуром, погруженный в думы, и разглядывал развернутый газетный лист. Он перечитывал вслух по нескольку раз непонятные места и прежде всего проверял курс ренты в рубрике биржи: у него самого был уже прикоплен изрядный капиталец, и он мог в любой момент купить ренту и держать ее, как это делают помещики, под замком в комоде; притом ренту имел всегда маленький, вечно веселый и вечно занятый делами Нохум Тарабай, тот самый Тарабай, который жил за восемнадцать верст отсюда на большом сахарном заводе, жил широко, по-барски, и детей своих воспитывал где-то в далеком большом городе. Встречаясь в обществе с этим Нохумом Тарабаем, он как-то нашел случай показать ему, что он, Вова Бурнес, тоже не лыком шит и при случае может бойко и громко осведомиться: «Пане Тарабай, как на этой неделе четырехпроцентные?»
На прошлой неделе, судя по газетам, с «четырехпроцентными» было так плохо, что из рук вон.
Тарабай тогда молча вытаращил на него свои живые глаза и широко разинул рот:
— Вот оно что! Мы уже о ренте поговариваем!
Да так и застыл на месте с изумленным лицом и разинутым ртом, не отвечая на вопрос о ренте.
А это что-нибудь да значит — так удивить Тарабая; недаром вскоре после этого рассказывал Вове маклер, частенько к нему наведывавшийся на своей тележке:
— Разрази меня гром, если Нохум Тарабай не расхваливал недавно Вову Бурнеса в присутствии целой кучи купцов. Чтоб мне в этом году счастья не видать, если я не слышал это из собственных уст Нохума Тарабая: «Запомните мои слова: у Авроома-Мойше Бурнеса растет сынок на диво; говорю вам — барин в полном смысле слова».
Однажды этот самый Нохум Тарабай почтил его своим визитом: проезжая мимо хутора, заехал в своей новой коляске к нему на двор и приветливо спросил по-польски кучера Алексея:
— Пан Бурнес дома?
Было около четырех часов дня.
Увидев через окно, как Тарабай выскочил из коляски, он сильно смутился, со всех ног кинулся открывать вечно запертую дверь парадного крыльца и почтительно ввел гостя в дом.
Такие острые и живые глазки были у этого низкорослого барина, что он заметил даже медную дощечку на наружной двери и, входя в комнату, похвалил:
— Вот так и надо! Как же иначе? Надо ведь жить по-человечески!
Было у Нохума обыкновение болтать без конца о себе, о своих крупных делах и о доме, поставленном на широкую ногу; при этом он тыкал пальцем в свой крахмальный воротник и каждый раз выдвигал накрахмаленные манжеты из слишком коротких рукавов.
Нужно было ему всего-навсего раздобыть на хуторе двести-триста вязок сена для скотного двора, что при сахарном заводе, но об этом можно было поговорить мимоходом, уже на дворе, садясь в коляску; а пока Тарабай мог весело покалякать, рассказать о своем старшем сыне, который служит где-то в крупном банке, о младшем сыне, студенте политехникума, и о двадцатитрехлетней дочери, которая очень привязана к деревне и к дому и, сидя здесь безвыездно, отстала и в науках.
Недавно как-то заявляет ему она, дочка:
— Хочу ехать в Одессу.
Отвечает он ей:
— Поезжай с Богом.
Приезжает через три недели из Одессы, показывает ему черное по белому и говорит:
— Погляди-ка, папа, я сдала экзамен за шесть классов.
И у него, двадцатисемилетнего парня, одно время после этого разговора вертелись в отупевшей голове такие странные мысли о дочке Тарабая и о бывшей невесте. То, что дочь Тарабая сдала экзамен за шесть классов, имело, казалось, какое-то отношение к нему и к тому, что Миреле вернула ему тноим и гуляет теперь со студентом Липкисом; он чувствовал себя совсем маленьким, ничтожным человечком и сознавал, что этому пора положить конец, пора найти какой-нибудь выход.
Тогда и случилось с ним нечто совсем неподобающее.
Он принялся усиленно поглядывать на молодого гоя, сельского учителя, ежедневно навещавшего перезрелых поповен. Однажды он пригласил его к себе и начал тайком брать у него уроки.
Однажды он даже сказал этому парню:
— Головоломная штука — эти дроби… Очень, очень головоломная штука…
А парень взял да и раструбил эти слова по свету, подсмеиваясь над ним.
С тех пор поповны фыркали каждый раз, когда он проходил мимо их крыльца. А в городе Миреле остановила однажды его сестру и ядовито спросила ее: «Что ж, он собирается, видно, в университет, ваш Вова?»
Глава четвертая
И снова встретился он с Нохумом Тарабаем.
Это было на сахарном заводе, где он получал деньги за доставленную им свеклу.
Почтительно стоял он перед Тарабаем, как внимательный и застенчивый ученик, и слушал веселый рассказ Нохума о том, как тот недавно встретил в городе его бывшую невесту и повел с ней политичный разговор.
Это было в доме ее родителей; собираясь уезжать, он обнял ее, как это принято в помещичьей среде, назвал «ясновельможной панной» и потихоньку шепнул насчет Вовы: «Есть у меня для тебя женишок — просто прелесть что такое!»
Тут он хитро подмигнул Вове прищуренным глазом и положил ему руку на плечо: пусть, мол, не кручинится и положится на него, на Тарабая. Да еще поклялся:
— Чтобы мне и этом году добра не видать, коли Миреле не станет твоей славной женушкой.
Так благодарен был Вова тогда этому умному и веселому Тарабаю и на обратном пути думал о нем с необычайным уважением, усмехаясь про себя: «Вот так голова… вот так умный человек…»
Чуть не целых две недели после этого разговора ходил он возбужденный и веселый, усиленно потчевал чайком приезжавшего из города маклера и не ленился лишний раз сходить на конюшню к кучеру и весело повторить:
— Нужно тебе, Алексей, новую шапку купить… Ты мне напомни, когда будем в городе.
Так хорошо было лежать целыми вечерами на кровати, думать о том, что в передней, наконец, будет висеть осеннее пальто Миреле, и воображать, как он когда-нибудь, лежа в этой самой кровати, скажет Миреле: «Жалко мне для тебя брички, что ли? Хочешь съездить в город — так вели заложить лошадей и поезжай с Богом».
Он все чего-то ждал, ждал с нетерпением и ломал себе голову над тем, каким образом осуществит Тарабай свое обещание. «Вскоре, значит, отправится Тарабай в город… Уж, наверное, понадобится ему вскоре поехать по делам, и тогда заедет он к отцу бывшей невесты…»
Но дни проходили за днями, а в городе все же не видать было Тарабаевой коляски.
Миреле по-прежнему заботилась о хромом студенте, как о брате родном, даже входила во все его дела и за глаза хлопотала о нем: «Что же это? Какой смысл для него сидеть так у матушки под передником и обучать премудростям городских девиц?»
А в городе все было по-старому, если не считать того, что стали носиться печальные слухи о старом кашперовском графе, который жил тогда уже за границей, у зятя: «Граф, того и гляди, обанкротится, а Кашперовка достанется банку».
Мать часто сообщала ему в письмах об этих слухах и заодно ругала бывшую невесту и отца ее, не переставая причитать: «Шесть тысяч рублей — легкое-ли дело… Шесть тысяч рублей в наше время…» И еще что: векселя все написаны были на имя Гедальи Гурвица; никого, кроме него, граф не знал.
Незаметно для себя самого начал он снова в эти сильно укоротившиеся и холодные октябрьские дни спать с утра до вечера, наполняя свою тихую, загроможденную мебелью комнату тяжелым и унылым храпом, и каждый раз, просыпаясь, вспоминал: «Ох, горюшко горькое… Ничего не выйдет из планов, которые строил все время насчет Миреле…» А хуже всего, что он был глуп и такую уйму денег извел на обстановку и на новых лошадей.
А потом как-то выдался неожиданно теплый воскресный вечер; косые лучи заходящего солнца окрасили червонным золотом соломенные крыши и обезлистевшие деревья, и мужики в черных свитках стояли возле лавки у стоявшей особняком еврейской хаты; чувствуя себя под этим красным светом по-детски счастливыми. Они лениво думали свою думу о хлебе, которого припасли себе вдоволь на зиму, и улыбались друг другу: «Пора, что ли, начать стены соломой обкладывать, а?»
В этот вечер явился к нему посыльный от отца, разбудил его и сообщил странно-волнующую весть:
— Старый граф нынче ночью прибыл в Кашперовку, а отец Миреле… тот, должно быть, еще ранехонько утром покатил туда на своих лошадях.
Еще сонный, помчался он в своей бричке в Кашперовку, застал старого графа одиноко бродящим по двору, где стояла уже уложенная мебель, и без всякого труда получил деньги по всем векселям, выданным на имя Гедальи Гурвица. Старый граф полагал, что Гедалья Гурвиц сам прислал его с векселями, и просил передать Гедалье следующее: шесть тысяч рублей он уплачивает ему теперь, а что касается остальных трех, то у него теперь их нет; он пришлет Гедалье деньги из-за границы.
Тут Вова понял, что три тысячи отца Миреле пропали, понял, что он совершает подлость, но все же кивнул в знак согласия:
— Хорошо-хорошо, я передам.
И лишь с наступлением ночи, когда на обратном пути, въезжая в бричке на первую горку за Кашперовкой, издали узнал он отца Миреле с молоденьким пареньком-кучером на облучке, сердце у него ёкнуло, и второпях приказал он кучеру свернуть влево на боковую, очень узкую дорогу. Испуганный, охваченный сомнениями, он теперь лишь подумал об отце невесты: «Да ведь он с раннего утра был, кажется, у себя в лесу… Неужели же он только теперь отправился к кашперовскому графу?»
И почему-то, едучи боковой дорогой, он все поглядывал на коляску отца Миреле. Долговязые, исхудалые клячи, как всегда, были плохо запряжены в износившуюся бричку, — у правой лошади постромки чересчур коротки, и оттого она все подпрыгивает; у левой, что с выпученным слепым глазом, слишком велика шлея, и она тянет повозку не грудью, а верхней частью спины. А в бричке сидит, сложив руки, сам Гедалья Гурвиц — бестолковая голова; золотые очки его слегка съехали с острого носа, и темная раздвоенная борода развевается по сторонам.
Вова был очень расстроен и встревожен; ему думалось: «Так жениховству уж, значит, конец? Так-таки совсем конец?»
На другой день он встал очень рано и велел заложить лошадей. На дворе было хмуро и холодно; осенний дождик то и дело накрапывал, унимался и моросил опять.
Все время по пути в город он сохранял сердитый, угрюмый вид и думал о гордой, презрительно-молчаливой дочке Нохума Тарабая, которую видел однажды в уездном городе. Вывод был такой: «Она его не захочет, эта дочка Нохума Тарабая, наверное, не захочет».
Еще ночью, думая о Миреле, он решил: «Поеду туда, к ее отцу, и отдам ему деньги».
Решением этим он остался доволен; и уже хотелось ему узнать, что скажут на это люди, а прежде всего… что скажет Нохум Тарабай.
Но, переступив порог отцовского дома, он еще в коридоре услышал, как в маленьком кабинетике кричит, горячась, человек, присланный Гедальей Гурвицом, и как отец каждый раз перебивает его речь своим спокойным простацким соображением:
— Ну, а что бы было, если бы вышло наоборот?
Он остановился на минуту, прислушиваясь к спорам. И снова всплыл в мозгу прежний вопрос: «Так, значит, конец жениховству? Значит, все кончилось?»
Но почему-то направился он не в маленький кабинетик, а в столовую, где мать, не стесняясь присутствия посторонних, бранила бывшую его невесту. Лицо его сразу стало суровым, и он со сдержанной злобой пробормотал:
— Тише! Ишь, как взъелась!