Эстер Фих допоздна засиделась у Ханки Любер. Зашла на минутку договориться о салфетках и скатертях, которые Ханка собирается дать для вечера в талмуд-торе, и засиделась, позабыв про дом, про сон и свой гнусаво-тонкий голосок. Вид у нее был мечтательно-скучающий, полувзбудораженный, полусонный. Ее единственный белый костюм с плохо разглаженными прошвами смотрелся так же по-сиротски, как его обладательница, сама вольнослушательница Эстер Фих. У нее в городе не было никого, кроме старшего брата, лесоторговца. Родители давно умерли, и никто не знал, какие у нее отношения с золовкой, хорошие или не слишком. Она любила повторять, что Ракитное угасает: «Не жизнь и не смерть, бесконечная агония».
Ради нее Ханка быстро покончила с домашними делами. Уложила Мотика, погасила в спальне свет и на цыпочках вернулась в столовую. Ярко горела лампа под потолком, но на высоких стенах лежали густые тени, напоминая, что уже поздно, а вольнослушательница все сидела и говорила. Кто она, эта вольнослушательница? В городе таких больше не было. Может, она стала вольнослушательницей лишь потому, что в Ракитном полно курсисток? И теперь, после пяти лет учебы, вернулась сюда почти окончившей, почти юристом. И смотрит на всех свысока, у нее тут только один близкий друг — доктор Грабай. Она рассуждает о том, что каждым летом, приехав на каникулы, она ощущает здесь все больше скуки и пустоты.
— Еще и Мейлах умер, на аптеке замок висит…
Глаза прищурились — две узенькие щелочки. Тощая фигура в свободном белом костюме опирается на зонтик, а рот говорит и говорит, и кажется, что он говорит сам по себе, независимо от мозга и вообще от тщедушного тела, что это какое-то существо, живущее собственной жизнью.
Так вот: не далее как вчера вольнослушательница пришла с Хаимом-Мойше в запертую аптеку Мейлаха, увидела там, во второй комнате, на пыльном столике, открытую пожелтевшую коробочку из-под лекарства и сразу поняла, что все здесь, в Ракитном, просто ослы: «Мейлах медленно, но верно шел к смерти, а никто этого не замечал, — она, вольнослушательница, так и сказала Хаиму-Мойше. — Яд, который Мейлах выбрал, конечно, был слабый, обычное лекарство, и Мейлах принимал его целую неделю, каждый день понемножку. Ужасно! Целую неделю каждый день принимать чуть-чуть яда…»
— Не может быть! — удивился Хаим-Мойше. — Вы правда так думаете?
— А что, я шучу, по-вашему? — ответила вольнослушательница.
И сам доктор, доктор Грабай, с ней согласился. «Теперь он припоминает, — сказал он, — когда тело Мейлаха подняли с кровати, он увидел под подушкой круглую коробочку, пустую, и крышечка рядом валялась. А коробочка внутри была желтая, как от йодоформа, — сказал доктор Грабай, — но ему тогда ничего такого в голову не пришло».
Всю неделю, пока Мейлах лежал с пузырем льда на груди, доктор Грабай каждый день приходил к нему часа на полтора-два. И перед уходом всегда просил Мейлаха сесть и слушал его сердце.
— Ерунда, — говорил доктор, — ничего, сердце должно выдержать.
— Да, — улыбался Мейлах. — Конечно, должно.
И это после того, как принял яду, или, наоборот, он принимал его сразу, как только доктор уходил. Он всех водил за нос, Мейлах…
— А его друзья где тогда были?
Вольнослушательница начинает высмеивать друзей Мейлаха. Она издевается над ними, и яд слышен в ее тонком, гнусавом голоске. В глазах загорается огонек.
«У Этл Кадис, — говорит она, — наверное, была причина сохранять верность Мейлаху, но она ему ни разу подушку не взбила и понятия не имела, кто сидит у него в изголовье и что там происходит…
А Хава Пойзнер разругалась с Мейлахом прямо перед тем, как он заболел. Ревновала, так говорят в Ракитном… Не хотела слышать, как толкут корицу в доме Этл Кадис, как там готовятся к свадьбе, потому и уехала в окружной город к Деслеру. Ну ладно… Но почему она вернулась и зажгла лампу на второй день после смерти Мейлаха?»
Впрочем, вольнослушательница должна признать, что она понимает далеко не все. Вот, например, теперь приехал этот друг Мейлаха, Хаим-Мойше, крутится здесь. Говорят, обходит те же дома, куда заглядывал Мейлах, встречается с теми же людьми… Ханка не может ей объяснить, что ему тут надо?
У Эстер Фих, значит, было подозрение, что Хаиму-Мойше уж очень нравится все, что Мейлах тут делал… Ханка дважды вздрогнула от ужаса, но оба раза промолчала.
Сначала ей было лестно — ведь она была самой молодой из девушек Ракитного, и с ней никто никогда не говорил так серьезно, как сегодня вольнослушательница Эстер Фих. Но потом, постепенно, Ханке захотелось, чтобы вольнослушательница ушла. Чем дольше она сидела, тем сильнее Ханке хотелось остаться одной. Она сама закрыла за Эстер Фих парадную дверь, потом разделась у себя в комнате, испытывая недовольство и собой, и вольнослушательницей, и всем, что Эстер Фих тут наговорила. Чего она, собственно, хотела, эта вольнослушательница Эстер Фих? Она уже не молода, далеко не молода, она старше всех девушек в городе. Единственный подходящий человек в Ракитном, с которым она могла бы сойтись, это гебреист Аншл Цудик. Тот, который побывал в Палестине и напечатал несколько статей на древнееврейском. Весь город хотел бы, чтобы они поженились. Но с Аншлом Цудиком она постоянно ссорилась. Стоило им встретиться, они начинали оскорблять друг друга, злились и так ругались, что людям приходилось их разнимать.
* * *
На третью ночь Ханке приснился сон, что в Ракитное снова приехала сестра Мейлаха, провизорша, и Этл Кадис вроде бы тоже сюда вернулась, и они все вместе — сестра Мейлаха, Этл Кадис и Ханка, идут в большой похоронной процессии, но не знают, кого хоронят. На улице будто бы вечер, и когда они приходят на кладбище, там уже начали копать могилу на краю, под черешней, в одном ряду с могилой Мейлаха. Хоронят вроде бы журналиста, который живет в Крыму со сбежавшей женой доктора Грабая. Но когда его собираются опустить в яму и накрывают его лицо, все вдруг видят, что это не он, это лицо Хаима-Мойше…
Ханка спросонок села в кровати и машинально непослушными пальцами стала переплетать косу: она всегда так делала, когда была сильно обеспокоена.
Обычно Ханка не рассказывала своих снов. Она в них не верила, хотя иногда они и сбывались. Когда-то ей приснилось, что ее мать умерла, и через полгода это произошло, а за месяц до того, как родила ее прачка-крестьянка, Ханка видела женщину во сне с маленькой девочкой на руках. У девочки были голубые глаза и русые волосы, точно такие, какими они потом и оказались.
Утро не предвещало ничего доброго, и с излишней материнской суровостью Ханка то и дело кричала на брата:
— Мотик, сядь!
— Мотик, отстань, пожалуйста!
Каждый раз, когда у парадной двери раздавался звонок, она бледнела и прислушивалась. Сердце замирало, словно ей должны были сообщить, что ее сон сбылся. Она чувствовала себя совершенно разбитой, голова побаливала. К тому же день выдался очень жаркий, нудный и странно длинный. В такой день, казалось, может случиться что угодно.
Ханка надела праздничную одежду, нарядила Мотика и принялась ждать, но никто не приходил. После тяжелой ночи она все вокруг воспринимала иначе. Был простой будний день, но из кухни доносился стук ножа, торопливый, как накануне субботы.
Ханка еле дождалась, когда горячее солнце начнет садиться. Как только от домов лениво поползли короткие тени, она взяла Мотика и по длинной улице пошла в гости к молодой мадам Бромберг. От Ханки, как всегда, пахло душистым мылом и лайкой новой сумочки, но один глаз слегка дергался, и голова все еще немного болела, особенно возле виска.
Однако дома у мадам Бромберг никто не поминал ни леса, ни Ицхока-Бера, ни Хаима-Мойше. Значит, с Хаимом-Мойше ничего не случилось. В жаркие дни у мадам Бромберг всегда было уютно, прохладно и приятно, потому что хозяйка была мастерица на все руки и потому также, что на двери небольшой столовой, куда вели три ступени, висела тяжелая портьера. Там сидели мадам Бромберг, провизорша Лифшиц и жена реформистского раввина, женщина с маленьким носиком и умными маслеными глазками, темными, как чернила. У всех на коленях лежало рукоделие, они укрывались здесь от нестерпимой жары и беседовали о том, что мимо Ракитного скоро пустят курьерский поезд, и о том, что в крупных городах вошли в моду платья, такие прямые и узкие, что трудно ноги переставлять.
Ханка просидела с ними до чая, ей было скучно, но она сидела из уважения к хозяйке, которая была близкой подругой ее покойной матери. В конце концов Ханка с чем пришла, с тем и ушла: беспокойство никуда не делось. И, выйдя с Мотиком на улицу, снова окунулась в слепящий солнечный свет жаркого летнего дня, мучительного бесконечного дня. Тени стали немного длиннее, чуть-чуть выросли, и беспокойство выросло тоже.
По тротуару расхаживали оба приказчика со склада Бромбергов, нарядные, франтоватые, они лениво подшучивали друг над другом. В монастырях по разным концам города после дневного покоя опять зазвонили колокола, то замолкали, с озорством поджидая один другого, то вновь принимались звонить, кто громче. Был христианский праздник, его справляли вокруг, в сытых и спокойных деревнях, а здесь, в местечке, слегка посмеивались над ним. На площади скучала пара крестьянских телег, тоскующих по ушедшим полупьяным хозяевам-мужикам. Пусто было в городе, а вдали, на крутой горе, синел густой, бескрайний лес, от земли до неба окутанный голубоватой дымкой, такой близкий и такой далекий. Там сейчас Хаим-Мойше…
Ханка внезапно покраснела, глядя на этот лес. Она заботливо взяла Мотика за руку, чтобы он не побежал вперед, а сердце чуть не выскочило из груди — вдруг пришла мысль: а что, если вместе с Мотиком взять и пойти прямо туда, на гору, к Хаиму-Мойше? Ее потянуло к нему с неожиданной силой, и тут-то она и покраснела до корней волос. Ведь он ей чужой человек, этот Хаим-Мойше. Он всего-то раза три побывал у них в доме, а потом перестал приходить. Ханка сердито прикрикнула на брата:
— Мотик, не беги, пожалуйста!
И непонятно было, на кого она сердится: на себя, за то, что ее потянуло в лес, или на братишку, который рвался вперед и путался под ногами.
* * *
На площади Ханка увидела жену Ицхока-Бера. Она сидела на крашенной белой краской скамейке, на солнцепеке, перед посудной лавкой.
Ханка остановилась:
— Что же вы тут, в такую жару!..
Желтая от болезни жена Ицхока-Бера была одета, как в субботу; концами повязанного на голове шелкового платка она обмахивала потное лицо.
«Да, жарко, — пожаловалась женщина с таким видом, словно вот-вот упадет в обморок. — Помереть можно… А Ханка, значит, еще просто ребенок, если спрашивает, почему Ицхок-Бер допускает, чтобы она, больная, по такой жаре тащилась в город. Дело в том, что Ицхок-Бер совсем Бога забыл. Совсем забыл, целыми днями там, в пыли, с пильщиками, а в Бога не верит… Вот так… Не верит… На той неделе у него, Ицхока-Бера, была годовщина, а он и не вспомнил. В город не пошел, не помылся даже. Ну что ж, пускай он, Ицхок-Бер, поступает, как хочет, а она-то Бога боится; она больная… Вот взяла фунт свечек и пришла в город. Как это можно — годовщина смерти без свечей? Теперь сидит возле синагоги и ждет: синагога еще закрыта. Придет шамес она ему свечки отдаст. А Ицхок-Бер? Ицхок-Бер об этом и не знает даже, он с утра запряг лошадь и куда-то уехал».
Ханка опять покраснела:
— А Хаим-Мойше?
Она растерялась. Раньше она никогда о нем не спрашивала и не знала, что жена Ицхока-Бера может о ней подумать. Но та ничего не подумала.
— Кто? Этот черт? — переспросила с удивлением.
Она назвала его чертом, потому что ни один человек в мире не может жить так, как он. Сразу после смерти Мейлаха она сама велела Ицхоку-Беру написать Хаиму-Мойше, чтобы тот приехал. Думала, он тут хоть немного поправится, да куда там. Это ведь черт, а не человек, не ест, не спит, не пьет… Суетится, шумит, и все.
Давеча приехала в лес сестра Ицхока-Бера с дочкой. Девочка большая уже, лет восемь-десять, наверно, а говорит плохо, шепелявит, и по уму совсем как маленькая. Целый день сидит перед домом на земле и куличики лепит. Считает их, лепит, опять считает. Так он, Хаим-Мойше, часами с ней сидел, смотрел, как она играет.
— И сколько ты уже слепила? — спрашивает.
— Узе тысяцу, — отвечает девочка, — много тысяц.
— А теперь что будешь делать?
— Ессё тысяцу сделаю.
— Вот и хорошо, — говорит Хаим-Мойше и смотрит на ее личико. — Слепи еще тысячу.
Уходит к себе и запирается. Кто знает, что он там делает? Улыбается все время. А спросишь, чем он занят, улыбнется и не ответит, а под глазами синие круги, и сам — кожа да кости. По ночам часами разговаривают у него в комнате. Она, жена Ицхока-Бера, просыпается и слышит, как там говорят.
— Хаим-Мойше! — стучит она в стенку. — Кто там с тобой, Хаим-Мойше?
— Никого! — весело кричит он в ответ.
И смеется.
— Это бесы! — кричит он ей. — Бесы вокруг меня хороводы водят.
«Она должна признаться Ханке: не очень-то она рада, что Хаим-Мойше приехал. Боится она таких слов. Поселился бы Хаим-Мойше где-нибудь в другом месте, она бы ему только спасибо сказала… А что это Ханка такая бледная?.. Куда это она вдруг заторопилась? Домой пора? А шамеса все нет. Посмотрите-ка, солнце уже за крышу зацепилось, а синагога все еще закрыта. Когда же шамес-то появится? Значит, Ханка все-таки уходит? Ну, до свидания, до свидания…»
* * *
Ханка побледнела не от испуга. Почему Хаим-Мойше вдруг показался ей таким родным, таким близким, как старший брат? Даже гораздо более близким, чем настоящий брат. Будто он много лет не появлялся дома, позабыл родительский кров, но вдруг вернулся. Так почему же он поехал не прямо к ней, а в лес, к жене Ицхока-Бера, которая была бы рада, если бы он убрался? Почему в Ракитном не нашлось никого, кто сказал бы ему об этом? В переулке она увидела доктора Грабая и на секунду замешкалась: может, доктор ему скажет? Ведь он знает Хаима-Мойше по большому городу. Может, попросить…
Но доктор Грабай прошел мимо и даже ее не заметил. Его лицо с пшеничными, густыми, как у помещика, усами и свежевыбритыми щеками было дочерна обожжено солнцем и покрыто потом. Измученный, усталый, потому что не поспал днем, нес он свое крепкое тело на коротких, сильных ногах. Сейчас, перед закатом, он обходил пациентов, живущих на окраине. От усталости перепутал дома, зашел не туда, куда его вызвали. Разодетая девушка с большим почтением проводила его и показала, улыбаясь:
— Вон там… В том доме ждут доктора.
А он даже спасибо не сказал: вдруг увидел Ханку с Мотиком и словно проснулся. Улыбнулся всеми морщинками вокруг сонных глаз, помахал рукой:
— В том доме, в этом, — сказал, — какая разница? Ерунда…