Домишко был пуст.

Верхушки деревьев тянулись к чистому утреннему небу. Ветви просыпались, вздрагивали, как от испуга, и слегка покачивались, успокоившись. Непрерывный шелест листьев проникал сквозь открытые оконца, шевелились короткие красные занавески. Хаим-Мойше, не раздеваясь, лег у себя в комнате возле окна. Пока никого нет, надо заставить себя поспать хотя бы пару часов. Непонятная тревога неожиданно охватила его только потому, что он встал слишком рано: «Немного поспать и встать со свежими силами».

Он уткнулся в маленькую холостяцкую подушку и тут же увидел перед собой прищуренные тусклые глаза, влажные, древние, как зеленоватые камешки на плоском морском берегу, и морщинистое пергаментное лицо — лицо старого еврея, которого он повстречал сегодня на улице. Глаза пристально смотрели на Хаима-Мойше: «А ты ведь, наверно, не так уж молод, а?»

И еще один, невысказанный, вопрос: «Все еще, значит, вольная птица?.. С чего это ты вдруг приехал в Ракитное?»

Огорченный встречей со стариком, его незаданным вопросом, а может, самим собой, он снова повернулся на спину и открыл глаза: «Тьфу!.. Хаим-Мойше…»

Теперь он был сильно раздосадован неким вторым Хаимом-Мойше — вредным человеком, который глубоко сидит у него внутри и оттуда назло задает невысказанный вопрос.

«В любом случае нечего себя мучить, хватит того, что его мучает этот местечковый старик…»

Он лежал, размышляя: зеленоватые, мокрые камешки, глаза старика — это вечность, которая равнодушно смотрит, как молодые старятся, не исполнив своих желаний. Что он такое, этот старик? Мучение уходящих поколений, древнее равнодушие, которое тебя не признаёт. Что он сказал бы о тебе, если б увидел тебя среди товарищей по партии на баррикадах? Погоди-ка. Вдруг пришла мысль: ничего бы он не сказал. Только щелкнул бы пальцами над своей табакеркой да вытащил из нее щепотку табаку. Он чужой тебе, этот старик. Лучше забудь его прищуренные глаза и немые вопросы…

И еще. Что бы стал делать он, Хаим-Мойше, если бы вдруг вернулись молодые годы? Послушался бы того еврея и открыл здесь, в Ракитном, бакалейную лавку?

«Глупости…»

Ему не нравится идея насчет бакалейной лавки, он будет лежать на кровати. Комната просторная, чистая, стены недавно побелены. Потолок очень низкий, глиняный пол устлан свежим камышом, издающим острый запах близкого праздника Швуэс и деревенского уюта. Окно открыто, легкий ветерок колышет красную занавеску. Вот так.

Но беспокойство не уходит. Тихо шумят деревья в бескрайнем лесу. И еще такое дело: при желании можно представить, что кто-то неподалеку гуляет с Хавой Пойзнер и беседует с ней, будто молодой влюбленный студент. «Какая меланхолическая мелодия!» — говорит Хава Пойзнер, прислушиваясь к тихому лесному шуму. «Да», — отвечает этот кто-то и удивляется, что она сказала такое «красивое» слово. И правда, меланхолическая мелодия — вечно беспокойная мелодия, которая сопровождает немое несчастье мира. Почему она вчера так смотрела на него огромными, чуть навыкате глазами? А он стоял посреди площади в компании молодых торговцев, с которыми когда-то учился в хедере. Они не шли у него из головы, бородатые отцы семейств, он пригласил бы их сюда в комнату и рассказал бы им свою незатейливую историю.

Например, им очень любопытно, «окончивший» ли он, но Хаим-Мойше немного поводил бы их за нос. «Шесть лет, — сказал бы он им, — он был учителем математики в большом городе, где когда-то познакомился с Ицхоком-Бером. У него полно благодарственных писем от учеников, которые прошли по конкурсу в Политехнический. Но в основном он занимался с гимназистами, а еще больше — с гимназистками, и все время ощущал себя ремесленником. Он никогда не вел с ними посторонних разговоров. Они, девушки, смотрели на него как на закоренелого холостяка. Ах, у него в комнате всегда так чисто! И зачем столько всяких щеток и флакончиков на умывальнике? А он — как он смотрел на девушек? М-да! Он, Хаим-Мойше, скажет знакомым лавочникам: не стоит об этом…»

И еще он может им рассказать, что там, в большом городе, все были уверены, что он, Хаим-Мойше, никогда никого не любил, но на самом деле он очень любил отца. Тот был отсюда, они, лавочники, должны его помнить. Хаим-Мойше уверяет их: он был далеко не дурак, его отец, столь благочестивый с виду еврей. Пусть они ему простят, что он столько лет носился со своими комментариями к псалмам и восторгами перед Ибн Эзрой. При этом он меньше всего думал о заработке. Он жаждал знаний. Когда здесь умерла его вторая жена, он продал дом и на два месяца поехал посмотреть Палестину. «Всю жизнь, — писал он после Хаиму-Мойше, — я думал о Стране Израиля. Меня огорчает только, что нет денег, чтобы поехать и взглянуть на Александрию в Египте».

Но однажды он, Хаим-Мойше, получил письмо, в котором сообщалось, что его отца больше нет на свете. Это было жарким летним днем, часа в три пополудни, и этот день — Хаим-Мойше клянется — навсегда врезался в его память глубже, чем любой другой день его жизни. Он помнит, как в знойной тишине звенели небо и земля, тихо шелестело листьями дерево, а вдали был горизонт… И весь мир опустел — сказал бы он им, знакомым лавочникам, и себе тоже — опустело безграничное пространство, не осталось в нем ни одной твари, ничего, даже безысходной тоски, которая порой вьется, как дымок, и застилает голубые девичьи глаза. И вдруг он, Хаим-Мойше, услыхал, как вдалеке, где-то у вокзала за городом, на горе, загудел в пустое пространство резервный паровоз. Он никогда прежде у себя в комнате не слышал, чтобы гудок паровоза летел от вокзала в пустоту, а вот тогда услышал…

И как они думают, знакомые лавочники, что было дальше? Как раз тогда у него, Хаима-Мойше, сидела молоденькая белокурая гимназистка, она пришла к нему на урок. А у него руки сами собой сложились, как при словах «На помощь Твою уповаю», и он вынужден был зажать ладони между колен. Дальше — он наклонился к этой гимназистке и продолжил урок, по-русски, но привычно нараспев, будто молился: «Итак… чему равняется (а+b)2?..»

И еще он может рассказать лавочникам, что в то время у него, Хаима-Мойше, был друг, года на три моложе. Хаим-Мойше с ним занимался, готовил его к разным экзаменам. Его звали Мейлах. Они вычитали, что во Вселенной существуют туманные сферы, и стали изучать их вместе с Ицхоком-Бером и сами. По вечерам гуляли за городом или залезали на крышу Ицхока-Бера и искали новые звезды. А звезд на небе было множество. И Мейлах, его друг, любил звезды, но никогда о них не говорил. Ах да, Мейлах уже научился не говорить ни о себе, ни о звездах, которые так любил. Однажды он, Хаим-Мойше, подошел к Мейлаху и сказал: «Молчи, — сказал он ему, — и все будет хорошо».

Вот так они и жили, он и Мейлах, в одиночестве и вдвоем, вдвоем и в одиночестве. Потому что в душе Мейлах так до конца с ним, Хаимом-Мойше, и не согласился. Хаим-Мойше считал, что в этом недостойном мире надо скитаться одному, незаметно, подобно тени. И умереть надо тоже в одиночестве, где-нибудь в чужом большом городе, и чтобы похороны были вечером, в сумерках, и без процессии. Пусть недовольный возница везет гроб по разбитой мостовой, а случайный прохожий глянет, остановится и почувствует: еще одна жертва. «Немой намек на вечный немой протест».

Но Мейлаха, стеснительного, долговязого Мейлаха всегда тянуло ко всякому богатому дому, где была красивая девушка и где ждали праздника. Не то чтобы он хотел, стремился туда, но его тянуло… Он верил в то, что говорил Хаим-Мойше, но все-таки казалось, что в душе Мейлах всем всё прощает и в каждом человеке видит положительную сторону… Как-то поехал он, Мейлах то есть, в гости к матери-вдове, в ее родное местечко, и вернулся все тем же молчаливым Мейлахом с прежней виноватой улыбкой на лице. «Ничего, — сказкал, — дома не изменилось, все по-старому…» Его мать, вдова, все меньше надеется, что он будет счастлив, только слегка кивает головой. А на обратном пути, когда его поезд задержался на каком-то вокзале, он, Мейлах, перешел на другую сторону, где стоят извозчики, и увидел: город раскинулся среди зеленых деревьев на горе, и на одной из крыш сверкает стекло в лучах летнего солнца. Тут вдруг подходит извозчик и спрашивает:

— Вы не зять Липского, инженер? Меня послали вас встретить.

Мейлах улыбался, когда об этом рассказывал. Но с тех пор он стал уединяться по вечерам. Света не зажигает, часами шагает по комнате из угла в угол. Что это с ним? Может, все еще вспоминает про зятя Липского, инженера?.. В один из таких вечеров он, Хаим-Мойше, тихонько подошел к открытому окну Мейлаха и долго прислушивался к звуку его шагов.

— Мейлах, — окликнул он его наконец, — у тебя, похоже, склонность поддерживать существование мира.

А Мейлах улыбнулся, зажег лампу, посмотрел смущенно, надел на нее стекло.

— Дурак ты, — ответил он тогда. — Ничего смешного, это важное дело.

Кончилось тем, что Мейлах с головой ушел в партийную работу. Потом два года провел в ссылке и ни разу не написал. Он стыдился писать о себе письма… А потом приехал сюда, в Ракитное, и с помощью Ицхока-Бера открыл аптеку, где продавались приятно пахнущие лекарства. Тогда-то к Хаиму-Мойше, в большой город, частенько стали приезжать с весточкой: «Он, Мейлах, собирается на курсистке жениться. Привет вам передает».

«Мейлах? — улыбался он. — Чем же он там занимается, Мейлах?»

Хаим-Мойше все еще жил в большом городе, собирал мед, как пчела. Думал: когда наберет много-много, приедет в Ракитное и поделится с Ицхоком-Бером и долговязым Мейлахом. Ну вот он и приехал, а Мейлах уже три недели как лежит в могиле на кладбище под Ракитным. Почему его положили с краю, рядом с молодым доктором, который отравился карболкой?.. Ицхок-Бер слегка постарел, сдал немного. Вчера очень неприятно было слышать, как жена ругается с ним из-за варенья. А что же он, Хаим-Мойше?.. Может, и прав был тот старый еврей со своим незаданным вопросом: «Что ему здесь нужно, Хаиму-Мойше?.. Может, он неспроста сюда приехал? Или уже по дороге в Ракитное какая-то мысль неожиданно пришла ему в голову и теперь у него тут появились дела?..»

* * *

На другой день, часов в одиннадцать утра, Хаим-Мойше без трости в руке расхаживал по длинной центральной улице. У него был такой вид, словно он не помнил, ни когда вышел из леса, ни когда приехал в город. Останавливал прохожих и быстро спрашивал:

— Слушайте, — допытывался он, — не знаете, где живет Любер? Ойзер Любер?

Но было очень жарко, люди на улице попадались редко. Раскаленные крыши сверкали на солнце обманчиво-праздничным огнем, весь город был погружен в нескончаемую летнюю дремоту. Выйдя на разбитую полукруглую площадь, Хаим-Мойше огляделся. Ни прохожих, ни извозчиков с фаэтонами, только у дверей своего огромного магазина стоял в черном люстриновом сюртуке Азриэл Пойзнер, местный богач. Его гладкое, лоснящееся лицо напоминало лицо изнеженного христианского попа. Негромким покашливанием он то и дело прочищал легкие. Когда-то давно Пойзнер страдал легочной болезнью. Теперь же его разнесло от огромного количества употребленного гоголь-моголя и яиц, отчего лицо его и сделалось подстать этому лекарству. Наверняка от самого Пойзнера пахло яичным тестом, выпечкой и потом.

Вдруг Хаим-Мойше увидел, что торговец не один: у него за спиной стоит дочь, молодая красавица Хава Пойзнер, улыбаясь, упирается подбородком в плечо отца и тоже, как и он, смотрит на Хаима-Мойше с таким выражением, словно предупреждает: «Мы его никому не дадим в обиду, нашего папку. Мы защитим его от всех, кто думает и говорит о нем плохо…» Хаим-Мойше будто внезапно очнулся от сна и растерянно повернул налево, по направлению к Берижинцу.

День не задался с самого утра. На заре из Ракитного приехал молодой извозчик купить леса. Ицхок-Бер и Хаим-Мойше еще пили чай… Извозчик хотел, чтобы Ицхок-Бер отпустил ему телегу дров по дешевке, и напомнил, что когда-то именно он первым встретил на вокзале Мейлаха. Тот стоял в углу, когда ночной поезд уже вот-вот должен был отойти, фонари на платформе не горели. Извозчик рыскал с кнутом в руке, высматривая пассажиров, но никого не было. И вдруг он заметил незнакомого молодого человека со светлыми волосами. Молодой человек забился в угол между почтовым ящиком и деревянным крыльцом, увитым лозами дикого винограда, и казалось, что он смущен и мучительно размышляет, не поехать ли тем же поездом дальше.

Извозчик окликнул его:

— Может, в Ракитное, а? Пане!

Тот не ответил.

Извозчик подождал немного, поскреб пятернёй в затылке:

— Что ж вы молчите? А? Пане!..