(На примере В.Ф.Ходасевича)

Изгнание — вынужденное пребывание где-нибудь.

Эмиграция — вынужденное или добровольное переселение из своего отечества в другую страну.

Ожегов. Словарь Русского языка.

Эмиграция и изгнание — синонимы, и Даль и Ожегов в этом сходятся. Правда, эмиграция ещё бывает добровольной. Увы, не такой была судьба русских поэтов в двадцатом веке.

Но сначала вспомним о временах древних, когда слова такого «эмиграция» не было, а изгнание было, да ещё как. Вот — Древняя Греция. Феогнид из Мегары. Аристократ, изгнанный плебсом — подлыми, как он сам пишет. Феогнид — поэт, но ещё и воин. Он полон желания отомстить, взять реванш. Он не просто хочет вернуться, он хочет вернуть родину не только себе, но своим единомышленникам, соратникам. Такие были и в России через много веков. Послушайте Феогнида:

Странствуя, быть мне пришлось и в богатой земле сицилийской, Быть и в евбойских пришлось лозами красных садах, В Спарте счастливой я был, тростниковым омытой Евротом, С лаской и честью везде гостя встречали друзья, Всё же ничем я не мог усладить огорчённого сердца, Всё ж не нашёл ничего родины милой милей.

Изгнание Овидия — иное. Его попросту выгоняют из Рима, не слушая жалоб и стенаний. Беда рухнула на него, как кирпич с крыши на уличного прохожего — неожиданно и страшно. Овидий не воин, да и не было у него противоречий с Римом, с Августом. Он просто, выражаясь языком совсем другого века, «попал в историю». Тем не менее, судьба всех изгнанников похожа — либо гнев, либо плач, либо проклятия, либо мольбы, а чаще и то и другое.

Ежели кто-нибудь там об изгнаннике помнит Назоне, Если звучит без меня в Городе имя моё, Пусть он знает: живу под созвездиями, что не касались Глади морей никогда, в варварской дальней земле, Вкруг сарматы, народ дикарей и бессы и геты — Как унижают мой дар этих племён имена.

И в другом месте:

Ссыльного участь, поверь — неизбывный источник для жалоб; В этих стихах не я — участь моя говорит.

Сразу отметим, что ссылка и изгнание — вещи всё-таки разные, сослать ведь могли и в пределах отечества. Главный пример — Пушкин.

В средние века клеймо изгнанничества настигает поэтов не менее часто. Судьба Данте всем известна. В сущности, «Комедия», особенно «Ад», для того и написана, чтобы расквитаться с врагами, изгнавшими поэта из родной Флоренции.

Ближе к нашему времени покинуть Англию вынуждают Байрона, и хотя здесь случай другой, поэт не впадает в отчаяние, не полыхает гневом, но презрение и горечь переполняют его. Байрон, в чьих жилах текла норманнская кровь, был склонен к путешествиям, к авантюрам, он считал себя гражданином мира. Но, «простясь, как добрый враг с моей страной», он всё же тоскует по ней, эта тоска угадывается, хотя строки, казалось, говорят иное:

Я изучил наречия другие, К чужим входил не чужестранцем я. Кто независим, тот в своей стихии, В какие ни попал бы он края, — И меж людей и там, где нет жилья, Но я рождён на острове Свободы И разума — там родина моя, Туда стремлюсь! И пусть окончу годы На берегах чужих, среди чужой природы, И мне по сердцу будет та страна. И там я буду тлеть в земле холодной — Моя душа! Ты в выборе вольна. На родину направь полёт свободный, И да останусь в памяти народной, Пока язык Британии звучит.

Настоящий поэт и не может чувствовать и мыслить иначе. Такова же была судьба Шелли.

А теперь переходим к главной теме — к поэту Владиславу Ходасевичу и его судьбе. До Октября 1917 года, который сам Ходасевич назвал катастрофой, он был уже известным поэтом и не помышлял об эмиграции. Но катастрофа произошла. И в эти же годы поэта посетила настоящая любовь, и вот это страшное — революция и прекрасное — любовь причудливо сплелись и изгнали — увели его из России. Был 1922 год. Здесь необходимо процитировать ту, кого полюбил Ходасевич, Нину Берберову — «Курсив мой», её воспоминания, главную её книгу:

«Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы не встретились и не решили тогда «быть вместе» и «уцелеть», он, несомненно, остался бы в России — нет никакой даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один. Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с группой Бердяева, Кусковой, Евреинова, профессоров: его имя, как мы узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собой разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы. Мой выбор был он, и моё решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли друг друга».

Они вырвались. Впереди была чужбина.

Первым городом за границей, где остановились наши герои, был Берлин. Здесь поначалу много эмигрантов. Чужие стены, чужой воздух. Но кругом ещё пока много близких, звучит родная русская речь и в чьих устах. Быт ещё не мучает, не продавливает душу, дух воистину дышит, где хочет. А Германия 20-х для русской эмиграции пока ещё гостеприимна. Ходасевич и Берберова вместе. У него рождаются стихи, она слышит, как шумит ей в уши не только Балтийское море, нет, Серебряный век, спасшийся от большевистского потопа на клочке Европы, шумит вокруг.

Поездка в Италию. Жизнь в гостях у Горького в Херингсдорфе на берегу Балтийского моря, а позже на Капри, Прага, где сдружились с Мариной Цветаевой. И, наконец, Париж, и наступают будни, подлинный тяжёлый эмигрантский быт, и только творчество и любовь преображают его в бытие.

Разлука с Родиной, для поэта особенно, мучительна. Он теряет язык, что бы там ни говорили апологеты эмиграции. Да, ностальгия рождает великую поэзию, музыку, живопись. И у Ходасевича так было. И в случае Мицкевича и Словацкого, Байрона и Шелли, и, конечно, Цветаевой и Георгия Иванова, и Набокова, и, наконец, Бродского. Но не эмиграция рождает поэта. Тут другое. Бердяев однажды написал: «Обогащает не само зло, обогащает та духовная сила, которая пробуждается для преодоления зла». Вот этой силе мы и обязаны «Европейской ночью», но зло, о котором говорил Бердяев, всё же заставило замолчать великого поэта за десять лет до смерти.

Нищета. Иногда голод и холод. Тесный и грязноватый отель на улице Амели. Постоянные болезни. Документ «апатридов», людей без родины, не имеющих права работать на жалование, принадлежать к служащим и пролетариям, имеющим место и постоянный заработок.

Россия для них закрыта. Там большевистская власть всё сильнее и тюремнее. Ходасевичу обратной дороги нет. Берберова пишет о тех отчаянных днях: «Ходасевич, измождённый бессоницами, не находящий себе места: «Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу жить и писать». Я видела, как он в эти минуты строит свой собственный «личный» или «частный» ад вокруг себя и как тянет меня в этот ад, и я доверчиво шла за ним… Я леденею от мысли, что вот, наконец, нашлось что-то, что сильней и меня и всех нас. Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России — и умоляет меня умереть вместе с ним».

Страшные слова, страшные признания. Быт уничтожал бытие жадно и безжалостно. Но Ходасевич тогда ещё писал стихи, рыцарь ещё сражался своим огненным мечом с фосфоресцирующим скелетом Смерти, горечь и муку переплавляя в гордые слова осознания места поэзии в мире, всему, что отнято, противопоставляя собрание сочинений Пушкина в восьми томах:

Я родился в Москве. Я дыма Над польской кровлей не видал, И ладанки с земли родимой Мне мой отец не завещал. России — пасынок, а Польше — Не знаю сам, кто Польше я. Но: восемь томиков, не больше, — И в них вся родина моя. Вам — под ярмо поставить выю Иль жить в изгнании, в тоске. А я с собой свою Россию В дорожном уношу мешке. Вам нужен прах отчизны грубый, А я где б ни был — шепчут мне Арапские святые губы О небывалой стороне.
Во мне конец, во мне начало. Мной совершённое так мало! Но всё ж я прочное звено: Мне это счастие дано. В России новой, но великой, Поставят идол мой двуликий На перекрёстке двух дорог, Где время, ветер и песок…

В эмиграции особенно угнетающе на Ходасевича действовала двойственность жизни — необходимость зарабатывать хлеб насущный и духовная необходимость — творить. Как пишет исследователь поэзии Ходасевича Н.А.Богомолов: «Эта невозможность соединить газетную подёнщину, выполняемую неизвестно для кого, и серьёзное творчество послужили для Ходасевича сигналом того, что с этого времени не только поэт-Орфей, поэт-пророк никому не нужен, но и всякие серьёзные занятия литературой должны уйти в прошлое. В письме к Берберовой от 16 августа 1932 года он пишет: «Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным (речь идёт о несостоявшемся не по вине Ходасевича замысле биографии Пушкина). Теперь и на этом, как на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня ничего. Значит, пора и впрямь успокоиться и попытаться выуживать из жизни те маленькие удовольствия, которые она ещё может дать, а на гордых замыслах поставить общий крест» (Н.Богомолов. Жизнь и поэзия Владислава Ходасевича в книге «Владислав Ходасевич. Стихотворения»).

Тяжело ему было видеть и политическое оглупление не только русской эмиграции, но и европейской интеллигенции. Левое помешательство захватывало Европу (увы, и сейчас ещё, в 2013 году, не отпускает). Но тогда… Во Франции Ромэн Роллан, Андре Жид и многие, многие. С их подачи верили советской России, Горькому и ему подобным. Знаменитое письмо русских писателей 1928 года об ужасах советской жизни, о подавлении творчества, о всеобъемлющей цензуре никак не подействовало на «просвещённый мир». Ему попросту не придали значения, не поверили. И Ходасевичу, Бунину, Мережковскому, Зинаиде Гиппиус — тем, кто ещё сохранил честь и совесть, кто видел, что происходит — было особенно тяжко на европейской земле. Люди убежали от зла и вдруг почувствовали, что зло проникает в окружающих, одурманивает их. Как в каком-нибудь научно-фантастическом рассказе Брэдбери, который ещё появится через десятки лет. А они — Ходасевич, Бунин, Мережковский и иже с ними — почувствовали это в реальной жизни — здесь и сейчас. Эмиграция предавала в самом главном — они ей доверились, а она не верила им, не слушала, верила врагу.

Это было тяжким разочарованием, ещё одним из многих на дороге изгнанничества.

Не выдержав испытания бытом, болезнями, страданиями Нина Берберова ушла от Ходасевича в 1932 году.

За последние десять лет жизни поэтом написаны воспоминания, статьи и всего несколько стихов. Необратимо, неотвратимо повлияла на Ходасевича эмиграция, разбив его сердце, но как прекрасны, как эстетически безупречны эти «осколки» — стихи «Европейской ночи».

* * *

Сквозь облака фабричной гари Грозя костлявым кулаком, Дрожит и злится пролетарий Пред изворотливым врагом. Толпою стражи ненадёжной Великолепье окружа, Упрямый, но неосторожный, Дрожит и злится буржуа. Должно быть, не борьбою партий В парламентах решится спор: На европейской ветхой карте Всё вновь перечертит раздор. Но на растущую всечасно Лавину небывалых бед Невозмутимо и бесстрастно Глядят: историк и поэт. Людские войны и союзы, Бывало, славили они; Разочарованные музы Припомнили им эти дни — И ныне, гордые, составить Два правила велели впредь: Раз: победителей не славить. Два: побеждённых не жалеть.

Эти стихи — предостережение, которое не услышали. Уже через 16 лет после его написания разразилась вторая мировая война, порвавшая карту Европы. Владислав Фелицианович Ходасевич умер за несколько месяцев до её начала — 14 июня 1939 года. Он не успел последовать правилам, провозглашённым в собственных строчках. Но это завет будущим поэтам. Да, в сущности, всем людям, которому, увы, не последовали и вряд ли последуют.

Ходасевич понимал, как важно помнить прошлое и предугадывать будущее. Но ещё важнее ощущать настоящее частью себя. Без этого нет поэта. Берберова почти сразу узнала в нём человека «раненного нашим временем». Как поэт он был, по крайней мере, где-то с 1914 года поэтом двадцатого века, наследником Блока, которого другой поэт XX века — Николай Заболоцкий считал поэтом века XIX, впрочем, в своём суждении будучи не совсем прав. Блок третьего тома уже во многом поэт нашего времени, а поэма «Двенадцать» послужит ему пропуском в XX век, а, может, кто знает, и в XXI. Но стихов «Европейской ночи» из двадцатого века изъять невозможно. Они его плоть и кровь. И с двадцать первым аукаются.

Берберова была поэтессой незаметной, но одна её строка помнится: «Мы не в изгнании, мы в послании».

И это во многом относится и к Ходасевичу. Его судьба, его путь — это воистину послание к нам сегодняшним. И отношение к большевизму, шире говоря, к левым течениям XX века. Это всё чрезвычайно актуально. Сколько людей ещё обманываются этими затхлыми иллюзиями. И самое страшное, когда эти люди стоят во главе государств, решают судьбы мира.

Другой поэт-изгнанник Георгий Иванов блистательно заклеймил их:

Рассказать обо всех мировых дураках, Что судьбу человечества держат в руках.

И Марина Цветаева почуяла двадцатый век по-настоящему в эмиграции, в предвоенной Европе:

Ползёт подземный змей, Ползёт, везёт людей, И каждый со своей Газетой (со своей Экземой!). Жвачный тик, Газетный костоед. Жеватели мастик, Читатели газет — Кто чтец? Старик? Атлет? Солдат? Ни черт, ни лиц, Ни лет. Скелет — раз нет Лица: газетный лист!

И опять Ходасевич, опять «Европейская ночь»:

Вверху — грошовый дом свиданий. Внизу — в грошовом «Казино» Расселись зрители. Темно. Пора щипков и ожиданий. Тот захихикал, тот зевнул… Но неудачник облыселый Высоко палочкой взмахнул. Открылись тёмные пределы, И вот — сквозь дым табачных туч — Прожектора зеленый луч. На авансцене, в полумраке, Раскрыв золотозубый рот, Румяный хахаль в шапокляке О звёздах песенку поет. И под двуспальные напевы На полинялый небосвод Ведут сомнительные девы Свой непотребный хоровод. Сквозь облака, по сферам райским (Улыбочки туда-сюда) С каким-то веером китайским Плывёт Полярная Звезда. За ней вприпрыжку поспешая, Та пожирней, та похудей, Семь звёзд — Медведица Большая — Трясут четырнадцать грудей. И, до последнего раздета, Горя брильянтовой косой, Вдруг жидколягая комета Выносится перед толпой. Глядят солдаты и портные На рассусаленный сумбур, Играют сгустки жировые На бедрах Etoile d‘amour, Несутся звёзды в пляске, в тряске, Звучит оркестр, поёт дурак. Летят алмазные подвязки Из мрака в свет, из света в мрак. И заходя в дыру всё ту же, И восходя на небосклон, — Так вот в какой постыдной луже Твой День Четвёртый отражён!.. Не лёгкий труд, о Боже правый, Всю жизнь воссоздавать мечтой Твой мир, горящий звёздной славой И первозданною красой.

Язык жесток, как дантовский «чёрствый хлеб изгнания», точность убедительна, как слова умирающего. Ни пафоса, ни плача, ни стона, ни полутона.

Интонация выразительна, как взгляд летящего в бездну, взгляд, а не крик.

И возникает вечный вопрос искусства — что важнее — жизнь или творчество? Каждый решает по-своему, но настоящий поэт решает так, как Ходасевич. И трагедия эмиграции дивно преобразуется в бессмертные стихи. И мы, жалея человека-Ходасевича, сочувствуя его судьбе изгнанника, упиваемся его поэзией, понимая в душе, что не будь эмиграции — не было бы этих стихов. Странный, жестокий цинизм нашей психики — мы внутренне уже не согласны с другим поворотом судьбы поэта, мы принимаем это как факт искусства, эстетическое побеждает человеческое, и, в сущности, на этом и держится настоящее искусство. И это выбор поэта, выбор творца. А, значит, и наш выбор.

Закончить я хочу словами Ходасевича из его письма к бывшей жене А.И.Чулковой:

«Офелия гибла и пела» — кто не гибнет, тот не поёт. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернёт меня. Я зову с собой — погибать. Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль её. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают…»