Пришлось мне в этом городишке ходить в школу, и вы, небось, удивитесь, но я не очень-то и возражал. Труднее всего было высиживать несколько часов кряду на жесткой скамье. От училки нашей — занудной старой девы — я тоже был не в восторге, да, кроме того, посадили меня с малышней, и мне было не по себе, потому как я-то покудова почти ничему не учился. До того как попасть к индейцам, я немного умел читать, считать, знал, что Джордж Вашингтон — президент, хотя понятия не имел, с каких пор.

Должен вам сказать, что я весьма упорно грыз гранит науки, да ещё миссис Пендрейк корпела надо мной дома, так что к весне я настолько преуспел в чтении, что мог потягаться с двенадцати-тринадцатилетними, и сочинения писал хоть куда, если не считать правописания — этим-то я никогда не блистал — но вот в арифметике из пеленок, можно сказать, так и не выбрался… Давно все это было, чёрт побери, да и недолго я ходил в эту школу. Так что, ежели этот джентльмен, который тут слушает мои рассказы, запишет всё точь-в-точь, как я говорю, то вы прочтете воспоминания неуча — это как пить дать.

* * *

Хоть убей, не припомню, чтобы Пендрейки при мне общались друг с другом, хотя, надо полагать, Шайен общались. Как сейчас вижу эту картину: мы сидим за столом в столовой и ужинаем; во главе стола Его Преподобие, напротив — его жена, сбоку — я, а Люси ставит на стол миску за миской дымящейся еды. Прочитав молитву — негромко, но так проникновенно, что и самое жесткое мясо становилось мягче — Пендрейк брался за дело. Да-а, едок он был, конечно, без равных! Ни один Шайен ему и в подметки не годился, потому как индеец, хоть и жрет за семерых, но потом ему наверняка придётся голодать; вот и получается так на так, и ежели подбить бабки, скажем, за месяц, то Шайен съедает чуть меньше, чем средний бледнолицый, которому завтрак, обед да ужин ежедневно — вынь да положь.

Но Пендрейк каждый Божий день устраивал обжираловку, и я намерен рассказать вам подробно, сколько всякой снеди он поедал за сутки, а иначе вы не поймете, что это был за человек.

На завтрак Люси жарила ему яичницу из шести яиц, гору картошки и бифштекс размером с две его громадных ладони. Когда все это исчезало в его утробе и заливалось сверху литром кофе, она ставила на стол залитую патокой горку оладьев, штук десять или двенадцать, которую венчал кусок масла размером с хорошее яблоко. На обед он съедал целиком парочку фаршированных цыплят с картошкой и зеленью, пять ломтей хлеба и полпирога с кружкой сливок. После обеда он обходил больных прихожан, каждый из которых скорее провалился бы сквозь землю, чем отпустил бы Его Преподобие, не скормив ему кусман бисквита или дюжину пирожных с чаем или кофе.

Потом наступал ужин. Для начала Пендрейк проглатывал миску супу, в который крошил такое количество хлеба, что в нем ложка стояла. После этого съедал блюдо рыбы, потом — громадный ростбиф, от которого мне и миссис Пендрейк доставалось разве что по кусочку, а остальное Пендрейк уминал самолично, а попутно заглатывал гору картошки, целую копну зелени, а ещё россыпь турнепса, мозгового горошка и пареной моркови; потом четыре чашки кофе, фунтов пять пудинга, да ещё если от обеда остался какой пирог, то и он отправлялся туда же.

Но при всей его прожорливости более аккуратного едока мне в жизни встречать не доводилось. Чтобы он прикоснулся пальцем к чему-нибудь, кроме хлеба — ни-ни, Боже упаси! Сидит, орудует ножом и вилкой, да так искусно, словно рукодельница иглой — просто загляденье. Тарелки после него блестят, словно вымытые, а косточки — чистые, словно отполированные — аккуратной стопкой сложены в специальной тарелке. В общем, зрелище впечатляющее, и я, бывало, утолив голод, просто сидел и наблюдал, как он ест, и получал при этом море удовольствия.

Миссис Пендрейк, бывало, к еде едва притронется — оно и не удивительно: зачем ей вообще есть-то, ежели она ничего не делает — никакой работы. У индейцев-то женщины трудятся, как пчелки, с утра до ночи; да и моя белая мать, помню, тоже все жаловалась, что ей дня не хватает все дела переделать, хоть и сёстры ей помогали, а тут — готовит Люси, уборку делает ещё одна девчонка, приходящая чуть не каждый день, да ещё Лавендер имеется — садовником, дворником и вообще на побегушках… Вот и получается, что этой здоровой крепкой белой женщине делать абсолютно нечего, разве что со мной посидит часок, когда вернусь из школы, поможет сделать уроки.

Поскольку воспитывали меня дикари, изысканными манерами я, конечно, не блистал, однако, человек был тактичный. И потому не стал спрашивать её, отчего это она целыми днями болтается без дела, хотя вопрос такой у меня возникал. Только не подумайте, что я это ей в упрёк говорю — ничего подобного: я её любил и старался угодить чем мог. Ей, понимаете ли, втемяшилось в голову, что она должна мне быть матерью — ну, вот я и притворялся время от времени, что нуждаюсь в материнской ласке.

Поначалу мои одногодки в школе изрядно потешались надо мною, что я сижу с малышней. Я сперва пропускал мимо ушей — ну, а это сами знаете к чему приводит: они решили, что я слабак, и — давай изгаляться пуще прежнего, ещё и кличку мне подцепили, что-то вроде «индеец вонючий».

Кончилось все тем, что однажды вечером вся орава ждала меня в конце аллеи, по которой я ходил домой. Когда я подошёл поближе, начались подколки насчёт «индейца вонючего». Вообще-то довольно-таки подло это было с их стороны: не забывайте, они ведь твёрдо верили, что индейцы меня пять лет держали пленником. На самом-то деле в их подначках правды было больше, чем им самим казалось. Но это их ничуть не оправдывает, я так считаю. В общем, иду я мимо, молчу. И тут один из них становится поперек дороги. Длинный, под метр восемьдесят в свои пятнадцать лет-то — и прыщавый.

Встал передо мной и говорит:

— Что-то индейцев вонючих много развелось. Пришибить, что ли, одного?

А я и не сомневался, что ежели дойдет до кулаков, то, пожалуй, и пришибет: Шайены-то кулаками не дерутся. Мальчишки у них иногда борются, но я ведь уже много раз говорил, что между собой им драться незачем: ну, зачем им драться между собой, ежели за ближайшим холмиком, как правило, таится враг? А уж если они сцепятся с врагом, то вовсе не затем, чтобы попугать или поставить его на колени — это им ни к чему — а затем, чтобы убить и снять ему верхушку головы.

Короче говоря, я просто взглянул на него презрительно, обошёл и иду себе дальше, а он как влепит мне в ухо своим пудовым кулаком. Я метра на три, наверное, отлетел, потому как ручища у него была — дай Бог! Книжки мои полетели на землю, толпа засвистела-заулюлюкала… С тех самых пор, как мы схлестнулись с кавалерией, я ни в каких переделках не бывал, и, живя в городе у Пендрейков, отвык от этих дел, потому как, сами знаете, с кем поведешься от того и наберешься. И наоборот… В общем, поднимаюсь я медленно на колени, а сам соображаю — что дальше делать-то? — а парень этот тем временем подскочил и хотел было пнуть меня в зад — ногу уже занес.

А при этом ведь человек теряет устойчивость — следовало бы ему знать об этом заранее, если уж завёл себе привычку пинать людей. Но ничего — через секунду он все понял: я перекатился под его зависшим башмаком и подсек ему вторую ногу. Он рухнул, как мешок с песком, а я пяткой наступил ему на шею и выхватил из-под рубашки свой нож…

Нет, я его не тронул, даже не поцарапал. Да и зачем — он бы и сам задохнулся, если б я своё копыто не убрал с его шеи. И так уже побагровел весь, глаза вылезли… И я ведь не индеец, я хотел доказать им, что я белый, и мне казалось, что я это доказал — тем, что спрятал нож, собрал книжки и пошёл дальше своей дорогой.

Когда я добрался домой, челюсть у меня под ухом — куда он влепил мне — распухла, словно я, как белка, упрятал за щёку горку орехов. Миссис Пендрейк сразу заметила и говорит:

— Ах, Джек, надо отвести тебя к дантисту! — Решила, что зуб мудрости режется.

Нет, говорю ей, это не зуб. Мы как раз были в гостиной; где она обычно занималась со мной, хотя, надо вам сказать, для этой цели можно было бы найти место и получше, потому как за стеной в своём кабинете постоянно бубнил Его Преподобие — но ей, наверное, казалось, что мне это нравится.

Тут она спрашивает, мол, если не зуб, так что же это. На ней, помню, в тот день было такое нежно-голубое платье — чертовски к лицу ей было, особенно когда она загрустит, задумается, и глаза у ней становятся точно такие же, нежно-голубые. А волосы… знаете, осенью бизонья трава в прерии становится рыжевато-коричневая, и на закате холмы медью отливают… Вот и волосы у неё тоже — с медью были. Мы сидели, как обычно, на том самом плюшевом диванчике — в «гнезде голубков» — и я старался отодвинуться как можно дальше от неё, потому как рядом с этой прекрасной женщиной всегда боялся, что от меня все ещё воняет, хотя, живя у Пендрейков, мылся в ванной каждую субботу как часы…

— Подрался, — говорю я ей. — Меня сюда стукнули. Тут она полураскрыла рот, словно изображая букву «О», и нежно-розовые её губы обнажили линию мраморно-белых зубов. Потом положила свою прохладную ладонь мне на руку. Понимаете, она пыталась быть матерью, а как это делается точно — не знала. Ведь что делает мать, когда сын подрался? Если он цел и невредим — отлупит, а если его побили — будет лечить-отхаживать. А миссис Пендрейк казалось, что тут нужна печаль и грусть: такие уж у неё идеалистические представления были обо всем на свете.

Тут я позволил себе опустить взгляд на округлость её груди, а потом — взял её руку и прижал к своей опухшей челюсти: я ведь говорил вам, что старался угождать ей и делать то, чего она от меня ждёт.

— О, как пульсирует, — сказала она. — Бедный Джек!

А дальше — уж и не знаю, чья тут была инициатива, её или моя — сами знаете, как оно бывает, само собой получается; короче говоря, лицо мое прижалось к её груди, и стук моего сердца, отдающийся в опухшей челюсти, смешался со стуком её сердца…

Вы, небось, думаете сейчас — экий мерзавец он был, и в таком юном возрасте! Думайте, что хотите, только не забывайте, что миссис Пендрейк была всего-то лет на десять старше меня. Смотреть на неё, как на мать, было не так-то просто, и всё же до этого момента я ни разу не думал о ней, как о женщине — ну, вы понимаете. Если уж говорить про идеализм, то у меня и своего было — хоть отбавляй. Помните, я говорил, что Шайены всю дорогу ходят озабоченные? А еще, что война требует столько же сил, сколько и секс? Вот когда наступает мир и покой — тогда действительно сил девать некуда, и они так и прут наружу. Рядом с любым индейским воином все эти толстые купчишки в нашем городишке были просто половые разбойники. А мальчишки белые — мои ровесники — уже в бордели шастали или постоянных краль имели. А жизнь я теперь вел малоподвижную и все такое, да ещё эта учеба — я точно-то не знаю насчёт ученых, но, по моим понятиям, они все, наверное, страшно похотливая публика, потому как я по себе заметил: ежели все время головой работаешь, то со временем напряжение в теле накапливается — это оттого, что оно все невидимое — то что изучаешь. Ты его не видишь и руками потрогать не можешь, а внимание твое полностью на нем сосредоточено. Мне от этого временами не по себе становилось. И тогда, чтобы успокоиться, я думал о девчонках. Вот вам и все объяснение тому случаю. А раньше у меня ни разу ни одной неприличной мысли в голове не было про миссис Пендрейк. Так что можете теперь успокоиться, потому как ничего между нами так и не произошло. А женщина она и впрямь была прекрасная, и я это почувствовал своей саднящей челюстью, когда она уперлась в неё грудью, твёрдой, словно камень. Потому как вся затянута была в тугой корсет на китовом усе. Не то, что Бизонья Лощина — та, бывало, прижмет тебя к себе — и тонешь в ней, словно в подушке… К тому же в этот самый момент в дом заявилась делегация: парень, с которым я подрался, его папаша и городской констебль готовый, как мне показалось, тут же отправить меня на виселицу за вооружённое нападение при отягчающих обстоятельствах.

Может, как мать, миссис Пендрейк оставлялся желать лучшего, но в данной конкретной ситуации она повела себя выше всяких похвал. В дипломатических, как говорится, отношениях — она была просто королева Англии, ни дать ни взять.

Во-первых она продержала эту публику в прихожей, покуда мы с ней всё так же восседали на диване. Нет, она не сказала: «Останьтесь там!», или ещё чего, они просто не посмели войти — так она была неприступна. Констебль, здоровенный детина, встал в дверях и загородил проход, и когда папаша парнишки хотел ввернуть словечко, приходилось констебля отодвигать. Вот они и пихались всю дорогу в дверном проеме. А мальчишку мы и вовсе не увидели.

— Миссис, — начал констебль, — ежели мы теперь некстати, или что, так вы скажите, — мы и другим разом зайдем, нет проблем. — Он минуту подождал, но миссис Пендрейк оставила его тираду без ответа.

— Так вот я и говорю — тут у нас парнишка, Лукас Инглиш его звать… Это, значит, сын Горацио Инглиша — того самого, что держит фуражную лавку…

Тут миссис Пендрейк спрашивает:

— Так это мистер Инглиш у вас за спиной, мистер Трейвис? — после чего Инглиш и констебль начинают топтаться в дверях, пихая друг друга.

Трейвис роняет на пол шляпу, а Инглиш, тоже солидный детина в жилете и нарукавниках, овладев плацдармом, перехватывает инициативу:

— Совершенно верно, мэм. Только Вы чего не подумайте, Ваши Преподобия, потому как мы премного довольны Его Преподобием в том плане, что уже не первый год удовлетворяем его нужду в фураже…

Тут миссис Пендрейк с ледяной улыбкой говорит:

— Я полагаю, вы имеете в виду нужду животных его преподобия, а отнюдь не его самого, не так ли, мистер Инглиш? Ибо вряд ли вы действительно считаете, что мистер Пендрейк питается овсом.

Инглиш идиотски хихикнул, отчего совсем растерялся и умолк, разинув рот, словно подавился; а тем временем констебль отпихнул его в сторону и вновь занял позицию в дверном проеме.

— Тут такое дело, мэм, — начал он, — парни, похоже, подрались. Один выхватил ножик и, судя по словам другого, сказал, что снимет ему скальп — вроде того, как краснокожие делают, — тут он усмехнулся, — а это, мэм, не по закону.

Миссис Пендрейк на это говорит:

— Человеку свойственно ошибаться, как сказал поэт, мистер Трейвис. Я убеждена, что юный Инглиш не сделал бы ничего подобного и это было всего лишь мальчишеское бахвальство. Если Джек согласен его простить, я не стану давать делу ход.

Тут она взглянула на меня и говорит:

— Ты согласен, мой мальчик?

— Конечно, — говорю я, а сам чуть со стула не упал, потому как она ещё ни разу не обращалась ко мне таким образом.

— Ну вот и прекрасно, м-р Трейвис. Я полагаю, что инцидент исчерпан. — Она кивнула свысока и позвала Люси проводить их за дверь.

Так что держалась она просто молодцом, и я понимал, что в долгу перед ней. Ясное дело, с ее-то умом как было не сообразить, что ножик выхватил я, а не Инглиш. Но даже тогда я четко понимал, что старалась она вовсе не ради меня. Просто не могла она никому на свете позволить устраивать выволочки себе и своим близким. А я был её «близкий» и, значит, мне гарантировалась полная неприкосновенность — должно быть, так она считала. Мне в жизни не доводилось встречать женщину, ни белую, ни краснокожую, с таким самомнением. В этом самомнении была её громадная сила, только жаль, использовалась не по назначению. Её бы на созидание направить — да она бы любого мужчину за пояс заткнула. Но насчёт миссис Пендрейк ни у кого и тени сомнения не возникало, что это женщина на все сто, даже на сто десять процентов, хоть я и не мог воспринимать её как мать. Но пока что я был не против притвориться, сделать вид, что именно так её и воспринимаю — просто чтобы угодить ей. Когда она сказала мне «Джек, мальчик мой», может, оно и не так уж искренне было, но мне всё равно ужасно понравилось, особенно при этих рожах. Вот потому-то я и сказал ей то, что сказал.

— Мама, — говорю, — мама, какой это поэт написал насчёт «ошибаться»?

Надо сказать, сэр, это словечко произвело на неё впечатление, хотя я, может быть, не очень натурально его произнес — первый раз Шайен.

Чтобы справиться с волнением, она встала, подошла к книжному шкафу и взяла с полки томик.

— Это Александр Поуп, — сказала она, — А ещё он написал: «Куда боятся заглядывать ангелы, туда слетаются дураки». Так-то…

Она почитала мне немного стихи этого парня. Если не обращать внимания на смысл слов или не знать половину из них, как я, то похоже было, словно конь идет рысью; а то, что до меня дошло, звучало самоуверенно не на шутку, словно он был последней инстанцией по всем вопросам, этот парень.

В общем, все бы ничего, вот только романтики в нем было маловато для поэта. К примеру, взять меня с моей-то жизнью, и его — так он, пожалуй, такой же материалист, как я, если не больше, а то и вовсе циник. Но я-то в чем угодно, может, материалист, но только к женщинам это не относится, или, по крайней мере, к прекрасным белым женщинам, тем, что в хозяйстве бесполезны.

Короче говоря, в ту самую минуту я влюбился в миссис Пендрейк. Что там говорить, пожалуй, и сейчас, в своём-то возрасте, это у меня слабое место — добрые и элегантные женщины. Неприступность тут тоже имеет значение — помните, как она управилась с констеблем и торговцем фуражом? А ещё — как это? — изысканность, вот. Как сейчас помню, стоит она с томиком стихов в руке, стоит на фоне окна, за которым горит закат, головку наклонила, волосы золотом отливают, а тонкий профиль словно светится…

Про цивилизованную жизнь она всегда безошибочно знала ЧТО НАДО и КАК НАДО, примерно как индеец знает это про свою варварскую жизнь. А ещё я понял, что она должна быть бесполезной. Праздной, то есть. Заставь такую женщину работать — и потеряешь главную её прелесть, всё равно как статую превратить в коновязь.

И вот в ту самую минуту, прямо там, на диванчике, мне показалось, что я понял суть цивилизованной жизни. Главное в ней — не паровозы, не арифметика, даже не стихи мистера Поупа.

Главный смысл этой жизни — служить фоном для какой-нибудь миссис Пендрейк…

Я тут сказал, что «влюбился», но, может, лучше бы сказать «полюбил». Это произошло в одну минуту, и мне сразу стало страшно, и я принялся отодвигаться подальше от неё.

Так вот, отодвигаюсь я, скольжу потихоньку задом по плюшевой обивке, и тут в гостиную входит Его Преподобие — дверь в его кабинет прямо у нас за спиной. Бубнить-то он перестал ещё когда делегация к нам заявилась. Теперь он, значит, не спеша, в задумчивости обходит наш диванчик, минуты три ждёт, пока его жена дочитает очередной стих. А потом обращается ко мне.

— Послушай, мальчик, — говорит он очень даже Дружелюбно, — Я считаю, что все три месяца, что ты провёл в этом доме, ты упорно, в поте лица трудился…

Тут он запнулся и погладил бороду. Воистину, чудесам в этот день просто не было конца: после того, самого первого дня я не слышал от него ни одного слова в свой адрес, и миссис Пендрейк, по-моему, тоже.

— Мне бы не хотелось, — продолжал он наконец, — чтобы у тебя сложилось превратное впечатление, будто в трудах проходит вся наша жизнь. И потому завтра, в субботу, если не станет возражать миссис Пендрейк и если сам ты будешь расположен к такого рода времяпрепровождению, я хотел бы взять тебя с собой на рыбалку.

Вообще-то, стоял ноябрь, и хоть снег ещё не выпал, но всё равно было холодно и сыро — в такую погоду рыбачить просто так, для развлечения, только чокнутый попрётся. Но всё равно я тут же согласился, и вы, конечно, сразу и не поймете почему — ведь я это Преподобие терпеть не мог ни в каком виде, только за едой выносил его. Но видите ли какое дело, он, к примеру, все время чувствовал себя в долгу перед своей женой, а я вдруг почувствовал себя в долгу перед ним.

Но вот мы и выбрались субботним утром на речку. Погода была просто дрянь: воздух, словно губка, пропитанная водой, только мы добрались до реки, и кто-то словно выжал эту губку — полило как из ведра. Отправились мы на повозке. Правил Лавендер — ему одному хватило ума прихватить с собой зонтик на случай ненастья, потому как его подагра безошибочно предсказывала погоду.

Увидев, как Его Преподобие цепляет на крючок наживку, я сразу понял, что в рыбалке он ничего не смыслит. Ловили на тесто, потому как Лавендер утверждал, что не смог найти червей — их: мол, в ноябре уже нету. День был такой гадкий, что и любой фанатик махнул бы на все рукой. Но Пендрейк сказал, что едет на рыбалку и отступать не собирался; дождь барабанил по полям его шляпы, вода ручьями сбегала по спине. Кстати, одет он был как обычно в чёрное пальто, словно ехал на проповедь.

Лавендер предложил было ему свой зонтик, но не слишком настойчиво, что и понятно. Пендрейк отказался, заявив, что ему не требуется это приспособление. Довольный Лавендер тогда раскрыл над собой зонт, расстелил под деревом одеяло, уселся и принялся изучать иллюстрированный журнал, который ему кто-то подарил. Читать он не умел, но, судя по всему, получал море удовольствия, ибо смеялся без конца.

Его Преподобие и я спустились к воде возле зарослей ивняка, пожухлого в преддверии зимы. Он и спрашивает:

— Как тебе нравится это место, мальчик?

— Нормальное место, — отвечаю я без особого энтузиазма, потому как волосы у меня намокли и слиплись от дождя, вода струилась по щекам; и все это было довольно глупо, принимая во внимание, что мы, вообще-то, собирались развлекаться. Но мокнуть мне не в первой и этим меня не напугаешь. Индейцем, помню, мокнуть приходилось то и дело — и под открытым небом, и в типи, потому как шкуры, которыми их кроют, обычно быстро начинают течь, особенно на швах.

Тут он вдруг взглянул на меня из заросшей своей бороды и говорит как-то просто и искренне:

— Да ты совсем промок, мальчик! — Вытаскивает свой громадный носовой платок и вытирает мне лицо — осторожно так…

Не знаю, как и сказать, но, в общем, за всю мою жизнь и не припомню, чтобы кто-нибудь ещё так по-человечески ласково со мной обходился. Хоть я был в полном порядке и в сочувствии особом не нуждался, но это ведь не важно. И то, что он вдруг заметил дождь, который лил давным-давно, тоже не важно, хотя и глуповато. Он положил свою большую ладонь на мое мокрое плечо и посмотрел на меня с такой жалостью, просто сверх всякой меры. До тех пор мне не доводилось смотреть ему в глаза. Они у него были карие и почти без век. Здоровяк он был, конечно, необыкновенный, но сбрей он бороду, и, наверное, потерял бы половину своей силы. А благодаря ей он казался ещё сильнее.

— Если хочешь — можем вернуться домой, — сказал он, — это была не слишком удачная затея. — Тут он помотал головой, как бизон, и с его бороды во все стороны полетели капельки воды, потом отвернулся, уставился на мутную воду реки и говорит. — «И ниспослал Он дождь на правых и неправых».

— Кто ниспослал? — спрашиваю я в недоумении.

— Как кто, мальчик? Наш Отец небесный, конечно, — отвечает он и, снова умолкнув, забрасывает удочку… Дождь так полощет её, что поплавок на месте никак не стоит — так и пляшет все время, хоть кит попадется — всё равно не заметишь.

Индейцы-то предпочитают рыбу копьём добывать, и по мне это занятие интересней, чем крючок забрасывать. Да к тому же дождь начал постепенно меня донимать: размяк я, разнежился за эти месяцы. Однако обидеть Его Преподобие мне не хотелось, и потому я предложил ему блестящую идею.

Идея заключалась в том, чтобы заставить Лавендера подогнать повозку поближе к воде, благо берег был широкий и пологий, выпрячь коня и привязать его под деревом, потом залезть под повозку и сидеть там, словно под крышей, выставив удочки. Что и было проделано и увенчалось полным успехом. Конечно, любой дурак додумался бы до этого, но Его Преподобие был просто потрясен моей, как он выразился, «сообразительностью». Он явно испытал облегчение от того, что я больше не мокну. С ним самим дело обстояло немного сложнее: видите ли, он не мог себе позволить никаких послаблений, кроме еды. Он бы предпочел мокнуть и страдать. Он просто стремился к этому — иначе я не могу объяснить, какого чёрта мы поехали в открытой повозке, хотя у Пендрейка был и крытый, тарантас. Кроме того я так и не понял, зачем с нами Аавендер, хотя, может быть, Его Преподобию просто не хотелось оставаться со мной наедине.

Конечно, такому великану как он нелегко было втиснуться под повозку. Но ничего, втиснулись кое-как, сидим, пахнем мокрой шерстью, а течением тем временем наши удочки перепутало, выбросило их на берег, а тесто с крючков давным-давно посмывало.

Сидим, молчим. Наконец Пекдрейк говорит:

— Вопрос, который ты задал мне мальчик, заставляет сделать вывод, что я в большом долгу перед, тобой. — Он сидел, весь скрючившись, уткнувшись бородой в свой собственный живот, и смотрел на реку сквозь пелену воды, падающей с неба. — Я совершил серьёзную ошибку, ибо предоставил тебе прозябать в невежестве, словно животному, хотя на меня как ни на, кого другого возложена обязанность вести людей к знанию — знанию о Нём. Вчера, продолжал он, — моё внимание привлекло то обстоятельство, что ты стремительно приближаешься к поре своей жизни, когда мальчик превращается во взрослого мужчину.

Тут меня охватил ужас при мысли, что он застал меня на груди своей жены и неправильно истолковал эту сцену.

— Миссис Пендрейк, — начал он, а я с этими словами подобрал ноги под себя — на случай, если придётся их уносить, — миссис Пендрейк, хоть она и взрослая женщина, совершенно не искушена в таких вопросах и не способна притворяться. Она смотрит на тебя, своего мальчика, глазами матери и ни на секунду не усомнится в твоей непорочности, и это, безусловно, делает ей честь. Но я — мужчина, и, следовательно, мне ведом порок. Тот возраст, в который ты только вступаешь, у меня уже за спиной. Я познал дьявола, сын мой, я был с ним на короткой ноге, жал его руку и заключал его в объятия, а его зловонное дыхание считал тончайшим ароматом…

Длинная тирада возбудила его, он уперся головой в днище повозки, смяв при этом свою черную шляпу, а два задних колеса приподнялись и зависли дюймах в пяти над грязью.

Потом он немного успокоился и заговорил тише:

— Сидя в своём кабинете, я слышал весь сегодняшний разговор. Я отлично понимаю, что это ты выхватил нож, мой мальчик, и мне прекрасно известно, что двигало тобой… Имя девушки меня не интересует. Хоть ты и Действовал по наущению дьявола, я твёрдо верю, что ты просто не узнал его в женском обличии. У неё атласные щёки, не так ли? Шелковистые волосы, длинные ресницы и влажные глаза с поволокой? Всё равно, знай: под этой маской — череп с пустыми глазницами, а нежные алые губы скрывают пещеру смерти…

Тут я смыкнул свою удочку, словно у меня клюнуло, потому как что же я мог ему сказать? Девчонкам, с которыми я сидел в школе, было ровно по десять лет.

— Я тебя не осуждаю, сын мой, — продолжал он. — Мне самому знаком огонь, что возгорается в чреслах и, разливаясь по всему телу, пожирает все твое существо. Я знаю, что дикие племена, среди которых прошло твое детство, поклоняются этому пламени, словно божеству, но тем-то мы от них и отличаемся, не так ли, что стремимся обуздать животную страсть. Чтобы не осквернить себя, а сохранить в чистоте. Ибо женщина есть сосуд, и во власти мужчины превратить этот сосуд либо в золотую чашу с благовониями, либо в помойное ведро.

Примерно в этом месте к нам на берег спустился Лавендер со своим зонтиком и громадной корзиной, накрытой куском клеенки, он согнулся в три погибели и заглянул к нам под повозку. Надо вам сказать, что специально для общения с Его Преподобием Лавендер, как я заметил, усвоил себе какой-то лениво-ноющий и плаксиво-идиотский тон, хотя во всех прочих ситуациях парень он был довольно шустрый, даром что неграмотный. Так вот, они говорит:

— Ваша Честь, — говорит, — не желаете ли… Вот тут… у меня… обед?

— Молодец. Ставь сюда, — отвечает Пендрейк в телеграфном стиле — небось, думает, что это парня как-то подстегнет пошевелиться живее, но эффект получается, похоже, прямо противоположный.

Когда Лавендер, наконец, убрался, Пендрейк говорит:

— Вот тебе, пожалуйста, пример — Лавендер и Люси. Они бы так и сожительствовали в грехе вопреки всем законам — Божьим и человеческим — если б я не настоял и не поженил их, — Тут я сразу хочу вам пояснить, чтобы больше к этому не возвращаться, что я точно не знаю, как Пендрейк относился к рабству — был он против — аболиционист, так сказать — или наоборот, за рабство. Лавендеру он дал вольную — это, конечно, о чём-то говорит. Вот только не пойму, с чего он взял, что негры, освободившись, станут меньше трахаться. Ну, да ладно, я о другом. В книгах по истории сейчас пишут, что в штате Миссури в те времена проблема рабства, мол, стояла остро; что шла, мол, по сути дела, война: стычки, пальба с наступлением темноты, резня и всё такое — царство страха, короче говоря. Не скажу, что все это ложь. Но при всем при этом человек мог жить прямо посреди этого царства, в самой гуще — как я, к примеру — и слыхом не слыхивал про все эти ужасы. Так что, когда в следующий раз возьметесь книжку читать — вспомните, что я сказал. Я знавал людей, которые прерию вдоль и поперек изъездили как раз во время индейских войн — и ни одного враждебного дикаря не повстречали. Вот так оно в жизни бывает. А политикой я никогда не интересовался и никогда её не знал. Времена были такие: частенько то пристрелят кого-нибудь, то прирежут — что ж поделаешь? — а о политике и мысли не было. Да к тому же, сдается мне, Пендрейка так все уважали, что ему и нужды не было с политиками якшаться — ни с одними, ни с другими.

Пендрейк умолк и потянул с корзины клеенку. Люси уложила нам столько всякой снеди, что люди Старой Шкуры Типи не съели бы и за всю зиму. Там было два или три холодных цыпленка, громадный ломоть ветчины, с дюжину яиц вкрутую, две булки хлеба, шоколадный пирог, не говоря уже о всяких мелочах…

Мы все это время ничего не делали, просто сидели под повозкой, и я не слишком проголодался, к тому же мне было довольно противно в мокрой одежде — Шайены-то носят всё кожаное, а с кожаной одежды вода сбегает, как с твоей собственной шкуры.

А, может, меня просто разговоры Пендрейка довели — разговоры про то, о чём следовало бы молчать. Когда мне было лет десять, до того, как попал к индейцам, я, возможно, всё это уже знал, но потом забыл, что у белых соединение мужчины и женщины считается делом грязным. Вот им и приходится вмешивать сюда закон. Люси и Лавандер жили в одной комнате, но это противоречило законам Божьим и человеческим, покуда Пендрейк не пробубнил у них над головой несколько слов, после чего все стало о'кей.

Однако, сэр, наблюдать, как Его Преподобие поглощает свой обед — это было настоящее наслаждение! Лично я съел крылышко цыплёнка, одно яйцо, кусок хлеба и кусок пирога, после чего испытал неприятную тяжесть в животе, словно переел. Все остальные припасы очень быстро оказались в бездонном чреве Пендрейка. Через пятнадцать минут от всего содержимого корзины осталась только кучка обглоданных костей и яичной скорлупы. Потом он отряхнул и разгладил свою бороду, хотя я ни разу за все время не видел, чтобы хоть крошка упала в его буйную растительность. Я подозревал, что он ест так аккуратно по той простой причине, что не хочет потерять ни грамма из того, что ему причитается. Потом он поковырялся в зубах и, наконец, чтобы ополоснуть глотку, влил в себя полгаллона воды из кувшина, что тоже припасла Люси.

— Наш с тобой разговор, мой мальчик, принёс мне чувство глубокого удовлетворения, — заговорил он опять. — Я верю и надеюсь, что ты сумеешь извлечь из него пользу для себя. У нас до сих пор не было возможности познакомиться с тобой поближе, ибо будучи тебе отцом земным, я, однако, совершенно поглощён служением Отцу моему небесному. Но Он и твой отец небесный, и, служа Ему, я в то же время служу тебе, сын мой, и надеюсь, что делаю это подобающим образом. Всё это почти не оставляет мне времени для физических радостей, вроде тех, коим мы предаёмся с тобой сегодня, хотя я убежден, что скромные развлечения отнюдь не грех.

Я ещё не говорил, что по воскресеньям мне приходилось сидеть в церкви и слушать его болтовню. Утешало только одно: рядом была миссис Пендрейк, всегда одетая как королева. Да-а, здорово это было: сидеть рядом с самой прекрасной женщиной города, наблюдать, как мужчины, включая дряхлых стариков, бросают на неё огненные взгляды, а жёны их тихо бесятся!.. Но проповеди — Боже мой! Понимаете, Пендрейку не хватало темперамента. Религия не возносила его ввысь, как моего папашу, а, скорее, наоборот — загоняла его в какой-то тесный сосуд. Может, так оно безопасней: в конце концов, смерти от рук дикарей он избежал; но мне кажется, лучше, Шайен, дать своей душе воспарить на воле, чем держать её взаперти…

В общем, он постоянно говорил про «грех», и, сидя с ним под повозкой на берегу реки, я призадумался — а что, собственно, он называет этим словом? Если помните, папаша мой считал грехом сквернословие, жевание табака, а ещё — когда плюются и ходят немытыми. Я подозревал, что у Пендрейка на этот счёт иное представление…

В общем, рыбы не было и не намечалось, обед мы съели. Хоть Его Преподобие и сказал насчёт «глубокого удовлетворения», мне казалось, что чего-то ему, Шайен, не хватает. Наверное, человек, который всю жизнь произносит речи, рано или поздно начинает задумываться — а слышит ли его кто-нибудь?

Короче говоря, чтобы угодить ему (так же, как и миссис Пендрейк, когда я назвал её «мама»), я спросил его про грех. Он ведь был совсем неплохой парень, и лицо мне вытер… А я ведь как индеец: если ко мне по-доброму, то и я стараюсь платить добром.

Так вот, пендрейково определение греха оказалось пошире, чем папашино, а список конкретных грехов — подлиннее. Вообще-то, ничего удивительного: папаша-то в этом деле был всего лишь любитель, он и читать-то не умел. А Пендрейк, кстати, признался, что перечень грехов не сам составил, а взял у библейского апостола Павла.

— Грех, сын мой, весьма и весьма многолик: это и прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство, идолослужение, волшебство, вражда, ссоры, зависть, гнев, распри, разногласия, соблазны, ереси, ненависть, убийство, пьянство, бесчинство и прочее…

Забавно, вообще-то: в решающие годы детства моим воспитанием занимался мой второй отец, Старая Шкура Типи. А теперь возьмите этот самый список, вычеркните зависть (он ведь никому особо не завидовал, потому как считал, что у него и так есть все, что нужно человеку) — и у вас получится его точная характеристика. И при всем при этом он пользовался у Шайенов уважением, о котором можно только мечтать.

Что касается меня, то я тогда знал за собой всего-то парочку грехов — не больше; хотя, конечно, у меня все было ещё впереди.

Однако тот день я дожил до конца в чистоте и непорочности, а потом протянул в том же духе ещё несколько недель. Вот до чего довела цивилизованная жизнь: стоило один раз промокнуть, и я подцепил пневмонию.