Поздно вечером пришел мой папа и заявил, что останется у меня ночевать.

— А завтра я поведу тебя в Зоологический сад, — прибавил он строго. — Да, да. Утром. Обязательно.

«В градусе, — отметила я, — только бы «Гаудеамус» не стал исполнять…»

В градусе мой папа бывает редко, но зато градусы у него самые разнообразные. В градусе наиболее низком, в так называемом «недопиите», он брюзглив и придирчив: разносит порядки на хирургическом отделении (которым сам же заведует!), жестоко бранит местком, куда его «нарочно все время выбирают», громит райздрав и назойливо требует от меня — именно от меня — ответа, «почему все эти безобразия творятся?».

В градусе чуть повыше он сосредоточен, серьезен, с нежностью вспоминает страшные фронты мировой и гражданской войн, на которых служил военно-полевым хирургом с первого дня мировой вплоть до кронштадтского льда, обсуждает вопросы международной политики — «мой прогноз таков…» — и очень сердится, если его прогнозы оспариваешь.

В градусе самом благоприятном он шумно и весело куролесит: без поводов рукоплещет, поет старинную невскозаставскую песенку, как все такие — печально-веселую:

А носил Алеша кудри золотые! Пел великолепно песни городские…—

и встряхивает при этом все еще волнистой золотисто-седой шевелюрой, декламирует отрывки из державинского «Бога» и — старый дерптский студент — обязательно стремится (басом!) исполнить «Гаудеамус». В этом состоянии его одолевают самые необычайные желания: «родить еще ребеночка», «написать трагедию в стихах» или — вот как сегодня — в пожарном порядке тащить меня, взрослого, ответственного, замученного к тому же «личным делом» работника редакции, — в Зоологический сад.

— Ох, папа, — сказала я, — ты же знаешь: мне некогда. И… не до того!

— Ну, ну, ну! Оставьте ваши штучки. Я тебе отец или нет? Я тебя породил. Сказал — поведу, и поведу.

Он помолчал и вкусно, значительно добавил:

— Льва увидим. Царя зверей.

Я невольно улыбнулась. Заметив это, папа пришел в восторг и захлопал в ладоши.

— Мамонька родная, я ведь тракторист! — закричал он, куролеся, и, вдруг став совершенно серьезным, негромко спросил: — Ну, а дела твои как?

Я оживилась. В то время два человека подали на меня кляузное заявление, и разбирательство тянулось уже долго-долго… Это томило и мучило меня, это было неотступно, я могла говорить о «моем деле» в любое время суток сколько угодно, я мысленно произносила бесконечные патетические речи и вела горькие внутренние диалоги с редактором, с секретарем парткома, с моими обвинителями, я даже во сне видела только это…

— Ты знаешь, папа, — заговорила я, — они опять отложили окончательный разбор! А на прошлом собрании редакции эта Климанчук несла такое… такое… что я просто… Нет, я этого так не оставлю! Я сама подам на нее заявление, понимаешь, сама! И сразу в наивысшую инстанцию… А сейчас я пишу новую, очень подробную объяснительную записку по поводу той статьи. В этой записке…

Я, горячась и терзаясь, излагала суть записки, а папа смотрел на меня пристально, совершенно трезво и только поминутно вставлял докторские реплики: «ну-ну», «да-да», «так-так».

— Ой, страхолюдная же ты стала! — вдруг воскликнул он, не дослушав меня. — Ой, психопаты вы, господа, все-таки… Ну, ладно. Ложись спать, завтра нам рано ехать. Я тоже ложусь… «Я царь, я раб, я бог, я червь».

— Ложись. Я еще посижу, напишу черновик заявления. Не того, а другого. По поводу другой моей статьи… Я сейчас принесу тебе матрас.

— Не надо. Я старый солдат обойдусь без матраса. «На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук».

— Папа, только без пения! У меня и так голова скрипит.

— Ну, ладно, ладно. Отец я тебе или нет? Ох, тяжелый случай…

Он улегся на жесткой и очень узенькой кушетке, а я закрыла лампу газетным кульком и уселась перед листом бумаги. Мне было очень одиноко, потому что папа не дослушал про «мое дело», и ничего вообще не понимает ни в нем, ни в моем состоянии, и неизвестно чем доволен, а я… Как это все-таки противно — даже не дослушал… а я…

А он вдруг окликнул меня ласково и грустно:

— Лялька! Девчонка…

— Ну что, папа?

— А помнишь, как в Заручевье я и мать не пустили тебя с Муськой за грибами? На какую-то вашу полянку… Давно дело было… Ревели-то вы как, господи…

— Ах, папа, ну отстань, какая еще там полянка! Не мешай…

Он замолчал.

Я сидела долго, томилась, подбирала формулировки, мысленно бранилась с Климанчук, курила до сердцебиения. Меня душила обида — было ужасно жалко себя, я твердила шепотом: «Устала, устала, совсем устала…»

Я уснула на рассвете, мне снилось какое-то собрание, и вдруг в разгар этого собрания послышался папин голос:

— Лялька-а! Вставай! В Зоологический едем!

Я с трудом разлепила глаза: «Не забыл…»

— Папа, еще десяти нет. Куда мы в такую рань попремся?

— Вот и хорошо, что рань: там в десять как раз открывают. Вставай, посмотри — какое солнышко-то! Ну-ну, давай побыстрее…

Он был весел, бодр, необыкновенно деятелен, его лицо с большими голубыми глазами было лукавым, как у человека, который задумал удивить мир, и злил он меня всем этим до изнеможения.

В старом своем военном картузике, который я помнила с детства, в коротком пальто реглан, похожем на бабью юбку, папа бежал по улице так, точно опаздывал на поезд. Я семенила за ним и тихо ругалась. В трамвай мы вскочили на ходу.

А возле Зоологического сада не по-городскому пахло прохладной осенней землей, деревья стояли бронзовые, строгие и не шевелились, замерев, точно понимали, что чуть теплый, бледно-золотой солнечный свет льется на них в последний раз. Строгость, умиротворенность и милая прозрачность осеннего дня кольнули меня, как льдинкой, особой грустью — тоже строгой, умиротворенной и прозрачной.

«А ведь мне уже много лет», — подумала я.

А папа сладко жмурился, подставлял лицо солнцу, круглыми своими ноздрями втягивал острый воздух, ежился и блаженно крякал.

— Ай, хорошо! Ну и хорошо! Что? Довольна, девчонка, что поехала? Жалко, что Муськи с нами нет. Помнишь, как осенью, в Заручевье, мы вас с Муськой за грибами не пустили? На какую-то вашу особую полянку?

— Ну, помню. Ну и что?

Он раздражал меня бесконечно.

— Гиены, — с удовольствием отметил он, когда мы подошли к клеткам. — Ишь, сволочи. Хохотать умеют. Смотри, как вон эта — рыщет, а? А вонь-то от нее, мамочка…

«Типичная Климанчук», — определила я про себя и угрюмо улыбнулась.

— А вот тигры, Лилька, смотри, тигры. Шика-арные звери, верно?

— Похоже, что они из тигрового одеяла сшиты, — ответила я. — Неправдоподобные.

— Ну нет, это ты напрасно. Красивые звери. Мне нравятся. Ну, а это тебе львы. Их скоро кормить будут (папа вдруг ужасно озаботился, вытащил из жилетного кармана дедушкины часы, луковкой, взглянул на них, даже послушал). Да, ведь верно, кормить скоро будут. Ну, ничего, я тебе покажу, как их кормят.

— Да не надо мне, господи. Дожидаться тут, что ли… кормежки ихней. Ты лучше посмотри, какие они плешивые. Точно топтались на них. И морды дурацкие. Тоже — царские! Как у Николая Второго…

Папа неуверенно хохотнул.

— Ну, пойдем, папа. Посмотрели. Да и смотреть-то не на что.

— Львы эти, действительно, немножко… того, — говорил папа смущенно, но еще бодро. — А вот медведи тебе понравятся. Они, знаешь, играют, кобенятся. Мы вот сейчас птиц посмотрим, потом к разным там коровам зайдем, и — к медведям. Ладно? А уж потом дальше. А? Хорошо?

— Как хочешь, папа.

Мы стояли у клетки с птицами. Тошнотворно пахло птичьим пометом, вода в неглубоком круглом бассейне была загаженной, грязной. А вокруг бассейна аккуратнейшим кружком расположились птицы: пузатый пеликан неподвижно созерцал плавающую в воде корку; рядом с ним замерла, вытянув шею и прикрыв глаза белесой пленкой, неопрятная курочка; за курочкой торчала на одной ноге какая-то востроносенькая, ехидного вида птичка с хохолком, и так далее. Все они почему-то находились в полном оцепенении, точно были чем-то сильно озадачены.

— Заседание нашей редакции, — определила я немедленно и уныло.

Папа тяжело вздохнул и промолчал. Мы молча подходили к загородке с пони.

— Ну, а это пони, — сказал папа, — конечно, так себе. Мелкая лошадь… Тебе они тоже не понравятся…

Что-то в голосе папы удивило меня. Я бегло взглянула на него: лицо у папы было старое, разочарованное и… да! — пристыженное.

«Чего это он скис?» — подумала я, и вдруг меня как ударило; да ведь папа хочет, чтоб я удивлялась и радовалась, как в детстве! Ведь он не в Зоологический сад прогулку придумал — в мое детство, в свою молодость. А я-то брюзжу, а я-то ничего не вижу вокруг — ни золотых деревьев, ни забавных зверей, ничего, кроме страшных образов своей тоски, а я-то — старая…

— Ну, пойдем, — уныло уронил папа.

Но я воскликнула с увлечением;

— Нет, папочка, подожди, подожди! Я хочу еще посмотреть на лошадку!

— Ну, посмотри, — недоверчиво сказал папа, но немного смягчился.

— Нет, вот эта мне наконец нравится, — восхитилась я, дрожа от жалости и любви к отцу и зорко следя, чтобы не переиграть. — А какая она маленькая! Отчего это она такая маленькая, а, папа?

— Да уж порода такая — пони.

— А это «пони английский», папа. Знаешь, он лучше того, красивей.

— Да как будто бы получше. Мордастый!

— Нет, не как будто, а определенно красивей. А вот интересно — ездить на нем удобно? Ужасно хотелось бы прокатиться… Ведь в Англии на них катаются, верно?

Я уже не знала, как угодить ему!

— Ну, зачем же сразу в Англию? Вон ребята едут! — веселея, сказал папа.

Действительно, к нам приближалась таратайка; она дребезжала, как консервная банка, сердитый, очень волосатый пони тащил ее. В таратайке глубоко, по самую шею сидело четверо детой в пушистых беретах, мальчик-служащий чмокал и правил, а за таратайкой семенила маленькая лохматая-лохматая собака с пучками шерсти над глазами. Все — и пони, и дети, и мальчик-служащий, и даже шерстяная безглазая собака — были очень серьезны, надуты, важны, все казались какими-то очень деловитыми, точно торопились на службу или даже выполняли ответственнейшее задание.

— Ну, хочешь, прокачу? — повторит папа и подмигнул. — Я могу!

— Ужасно хочу! Только… папочка, пожалуй, это не совсем удобно?

— Ну, тогда пойдем дальше. Нам еще много надо посмотреть.

— Да, да, пойдем. Я к обезьянам хочу, — воскликнула я, радуясь, что удалось обмануть папу. — Ты знаешь, я ужасно люблю обезьян. Особенно человекоподобных… Я так давно хотела посмотреть на них.

Мы тронулись к обезьяннику. Я взяла папу за руку и, нарочно чуть-чуть отставая, шла рядом с ним, как самая примерная дочка. Папа сиял.

— Хочешь, вафлю куплю? — спросил он. — Большую, с кремом?

— Ну конечно. Очень.

— Что, вкусная?

— Спрашиваешь. Прелесть!

Крем по запаху и, вероятно, по вкусу напоминал земляничное мыло, а в самой вафле, несомненно, уже появилась древесина. Я ела, давясь от отвращения, осыпая себя фанерными крошками, папа курил, золотые деревья неподвижно стояли над нашей скамеечкой, наслаждаясь последним солнцем. Рядом на скамеечке молодая женщина надевала трехлетнему сыну тупоносенькую тусклую галошку. Толстая ножка мальчика болталась, как ватная, мать никак не могла поймать ее в галошку и, ловя, спрашивала нежно и певуче:

— Ну, Вовочка, как же мы расскажем нашей бабушке — что мы видели в Зоологическом саду?

И мальчик отвечал, старательно морща круглый лоб и вытягивая губы в трубочку:

— Видели… большого слона-а… Большого велиблюда… и ма-аленькую лошадинку.

При этом про слона и верблюда он сказал басом, а про «маленькую лошадинку» тоненьким-тоненьким голоском пропищал.

Я наконец справилась с вафлей.

— Замечательно. Теперь, папочка, попить. Только, пожалуйста, с сиропом.

— У вас какие сиропы? — строго спросил папа продавщицу.

Продавщица с пышными, бумазейно красными щеками отвечала, увеличивая в голосе восторг при каждом новом названии:

— Клюква. Вишня! Свежее сено!! Чайный нектар!!!

Я выбрала «свежее сено» пополам с «чайным нектаром» — кутить так кутить!

Пока я пила, папа смотрев на меня с тревогой:

— Не очень холодная?

— Нет, ничуть.

— А помнишь, Лялька, — спросил он в третий раз, — как вы ревели, когда мы с матерью не пустили вас за грибами?

Я закивала головой. Он счастливо засмеялся.

— Как вы ревели с Муськой, как вы ревели, господи! Три часа подряд. Я думаю — сколько же они еще проревут?

— Еще бы! День-то какой был! Самый грибной. Дождичек моросил, такой светлый-светлый, мокрыми елками пахло, на той полянке маслят полно, а вы… Что? Теперь то небось, через пятнадцать лет, жалко нас стало?

— Жалко… И тогда было жалко, да мать испугалась — дождь. Ну, мы и не пустили вас.

Папа взглянул на меня виновато и счастливо. Как я любила его! Мне хотелось увести его еще дальше, еще ближе к его молодости, и добрая память сразу открыла туда тропинку.

— А ты помнишь, папа, как мы были в Зоологическом, когда ты приезжал с германского фронта?

Он изумился.

— Ну? Неужели ты помнишь? Ты же тогда совсем щенком была?

— Вот, — а помню. У ворот тогда стоял такой киоск — огромная золотая бутылка, лимонад продавали. А мне больше всего хотелось посмотреть на Серого волка, который Иван-царевича возил… Я и волка помню! А ты был в военном… А потом мы все снимались, и я снималась у тебя на коленях и держалась за твою шашку. И мне из-за этого казалось, что я ужасно храбрая. Ты помнишь, папа?

— Да я-то помню, но ты… Лялька! А ведь красивый, я тогда был, а? Кудрявый! — И, тряхнув головой, он тихонько загудел:

А носил Алеша кудри золотые! Пел великолепно песни городские…

Эх! И усы у меня были — помнишь, какие усы?

— Ну как же, Муська еще говорила: «У папы под носом хвостики растут…» А ты все время подкручивал их и пел: «Усы мои, усыньки, перестали виться, баба моя барыня стала чепуриться…»

— Постой, постой, — папа замахал рукою: — «Чепчик носит, чаю просит, нельзя подступиться». Так?

— Не всё! — торжествуя, сказала я. — «Дали бабе весь мундир, баба стала командир!» Это ж военная, фронтовая песня была…

Смеясь, счастливые и оба молодые, мы подошли к обезьяннику.

Как обычно, возле обезьян было больше всего народу. Озябшие, сизые мальчишки, перевесившись через барьер, как Петрушки, с восхищением и завистью следили за дракой двух молодых макак и поощряли их советами и возгласами.

— Двинь его, двинь!

— Эй, ты, сюда! Вон она, на ветке.

— Хватай ее за хвост! Хватай задней рукой!

За сизыми мальчишками топталась парочка: черненькая миниатюрная девушка и молодой человек с такими огромными ватными плечами, что был похож на киоск. Девушка глядела на обезьян с восторгом, взвизгивала и смеялась, но сразу спохватывалась и, заглядывая спутнику в глаза, степенно спрашивала:

— Женечка, правда, какие они оригинальные?

— Чудаки, — снисходительно отвечал парень.

А обезьяны жили самостоятельной, буйной жизнью, полной трудов и хлопот. Им было наплевать на зрителей, — они были заняты, они все что-то делали. Одна растрепанная макака заботливо выталкивала из клетки поилку. Поилка была вдвинута плотно, макака подпихивала ее то справа, то слева. Другая макака сидела на корточках рядом и с глубоким вниманием наблюдала за работой подруги. Когда ей казалось, что товарищ не справляется с намеченной задачей, она бурно ввязывалась сама, но так как она была глупее первой, то тянула поилку назад. Наконец поилка неожиданно выскочила из клетки. Обе обезьяны на минуту остолбенели — они поняли, что сделали что-то не то. Тогда они стали высовывать худенькие ребячьи ручки и воровато трогать поилку, как бы желая убедиться — тот это предмет или нет? А в клетке рядом седой, бородатый и мужественный павиан деловито тряс сетку: схватится цепкими кулачками за сетку, потрясет и посмотрит — не вышло ли чего? Ан все по-старому! Тщета седобородого павиана была такой нелепо-человеческой, что я окончательно развеселилась.

«Вот это про меня, я — дура», — подумала я без всякой обиды, захохотала и оглянулась на папу.

Он смотрел на меня с радостью; сам он находился в том состоянии наивысшего довольства и доброты, когда у человека остается одно желание: расточить эту доброту. Он сказал:

— Ну, а теперь я покажу тебе слона.

— Ах, ведь еще слон! Пойдем скорее!

Играть мне было уже легко и интересно. Да нет, я уже и не играла, а жила этой внезапно возникшей радостной и милой жизнью…

— Ой, папа, какой он огромный, а уши-то какие, — суетилась я около загородки, и, должно быть, так хорошо получалось у меня детское изумление, что какой-то испитой дяденька, удивительно похожий на тушканчика, заботливо пропустил меня вперед, как маленькую. Но мне даже показалось, что это в порядке вещей!

— Папа, а хвост? — надрывалась я, — Ужасно до чего непропорциональный хвост. А интересно, как его зовут?

— Их зовут Бетти, — почтительно сказал дяденька, похожий на тушканчика. — Они — дама.

Бетти стояла огромная, равнодушная, почти безглазая. Только потрескавшийся хобот двигался из стороны в сторону, да иногда переступали столбообразные, тяжкие даже на взгляд ноги.

«Если есть судьба, то она похожа на Бетти», — подумала я и, испугавшись этой «недетской» мысли, воскликнула:

— Папа, смотри, он пятачок подобрал!

— Ага. Сейчас морковку себе купит. Соображает, как же!

— Они, действительно, работают, — вставил дяденька-тушканчик. — Они сознательные.

— Папа, купил, купил! Ест! Ах, как интересно!

Папа, порывшись в кармане, достал монетку и протянул ее мне. Это был гривенник, весь облепленный табачной трухой.

— На, — сказал пала, — купи слону морковку.

И я с блаженно-глупым лицом бросила слону гривенник. Гривенник мелькнул под самым хоботом Бетти, лихо прокатился под ее чудовищным туловищем и, немного повертевшись, улегся за слонихой, как раз под самым хвостом.

— Эх, неаккуратно, — воскликнул дяденька-тушканчик. — Они не повернутся.

— Не повернутся, — подтвердили в толпе.

«Если слон найдет мой гривенник — мое желание исполнится, меня не исключат», — подумала я, и меня бросило в жар: я искушала Судьбу.

— Не найдет, — точно отвечая моим мыслям, крикнул кто-то.

Огромный хобот Бетти-судьбы ощупывал бетонную площадку. И все не там, все не там! Вот он пошарил справа, потом около решетки, потом замер, чуть покачиваясь. Все кончено. Я вцепилась ногтями в ладони. И вдруг моя судьба, медленно переставляя страшные слоновьи ноги, повернулась к любопытствующим зрителям задом, вытянула хобот и — цоп! — поймала мой гривенник.

— Исполнится, — взвизгнула я, вцепившись в папин рукав. — Все будет хорошо, — ты понимаешь?

В глазах у дяденьки-тушканчика мелькнул ужас. Зрители ахнули. И только папа, мой папа — понял ВСЁ.

— Ну как же не понимаю?! — закричал он сердито, но мне показалось, что из больших глаз его сейчас брызнут слезы, — Все исполнится! Ну, пошли, девочка. Теперь всё посмотрели. Понравилось?

— Очень, папочка, очень! Особенно слон.

— Ну-ну, я рад. Ну, ты куда? К трамваю? А я — налево. К Дяде. Помнишь Дядю? Ну, неужели не помнишь?

— Постой, постой… кажется, что-то припоминаю… Ну да — Дядя…

— Ну как же, Дядя — Минька Волохин, мой дерптский коллега… Гм… А ведь ты действительно, пожалуй, не помнишь его, — ведь тебя тогда еще на свете не было. Ну как же — учились вместе, «Гаудеамус» пели…

И папа загудел, хотя вовсе не был в градусе:

— Гаудеамус игитур…

«Как мы далеко сегодня ходили с тобой», — думала и, глядя вслед старому, с детства знакомому военному картузику и короткому пальто реглан, похожему на бабью юбку. И мне было очень приятно, что я такая умная и хитрая, так тонко провела папу и доставила ему радость — прогулялась с ним в его молодость. Но тут же мелькнула догадка: а ведь папа сейчас идет и радуется тому, что он такой умный и хитрый и так ловко увел меня в детство от тяжких моих дел. И оказалось, что его молодость и мое детство — здесь, рядом с нами, со всем их счастьем и светом — а ведь это и есть жизнь, настоящая жизнь — счастье и свет… А мои дела…

«Да, но ведь это нее просто ерунда, мои дела, — вдруг изумилась я, — это — тяжко, обидно, но ведь это — пройдет, и это не главное. А главное — Жизнь. И Жизнь у меня есть, она со мной, я рада ей, я люблю ее… И разве на свете одна Климанчук и подобные иже с нею?! А редактор? Как он терпеливо и заботливо выясняет эту путаницу. Он хороший… И райкомовец хороший — он возился вчера с одним пунктом весь день… А мой папа, — какой он хороший и добрый! Их много, добрых! Если есть добрые — есть жизнь. Она есть, есть!»

И я целый день шаталась по золотому, прозрачному осеннему городу и, вспоминая Зоологический, детство, папу, слона, — смеялась, а люди думали, что это я им улыбаюсь, и некоторые обиженно удивлялись, а другие смеялись мне в ответ сами.

А ночью я видела свой любимый сон. Их два у меня, любимых сна, очень похожих друг на друга. Мой первый, самый главный и любимый сон — это про Углич, про город, где мы жили, пока папа воевал на гражданской, — я уже рассказала об этом. А второй мой любимый сон — это как раз про ту самую полянку, куда не пустили нас родители в светлый дождливый день за грибами маслятами. Она была в Новгородской губернии, возле деревни Заручевье, куда ездили мы на каникулы несколько лет подряд. И вот мне снилось, как я иду к той самой полянке — так, как и ходили мы в отрочестве, — по узенькой тропочке через очень густую, старую ольховую рощу, полную тревожного, несомненно что-то значащего сумрака, и шороха, и бормотанья невидимого сердитого ручья, бегущего по темно-ржавым палым листьям между замшелых камней. Долго вьется черная, сырая тропка в сумраке и ропота настороженной рощи, идешь по ней, и немножко чего-то страшно, но как только ступишь за последнюю ольху, на ту самую полянку — сразу так и обдаст тебя сияющий, зеленоватый, мягкий свет: на полянке нежнейшей зелени трава, с боков — березки с мелкими своими листьями, и с полянки настежь распахивается могучий, светлый, тихий-тихий простор. Ведь полянка-то на обрыве, на крутизне, и с обрыва видно далеко-далеко вокруг и внизу: необъятно стелются чуть обозначенные, мягкие холмы, луга, луга на них, синие толпы лесов видны вдали, узкая голубая речка вьется и мерцает внизу, избушечка стоит над нею, — простор и свет, русский, мудрый, добрый.

И если мне никогда не снилось, что я дошла до угличского собора, то до той самой полянки я во сне всегда дохожу и долго стою на ней, и долго упивается сердце красой открывшегося простора, и я просыпаюсь освеженной, как-то по-особому спокойной и уверенной, потому что знаю: это существует не только во сне, но и наяву — родина, свет, жизнь…

1910–1957