СКАЛА ЛЮБОВЬ. И у меня, как у всех нас – у всех советских людей, есть «мой Ленин», и в разные периоды нашего неукротимого времени он предстает душе по-разному; это потому, что он давно уже стал неотъемлемой частью сознания и входит в его непрерывное движение.

И у меня был почти сказочный, добрый и грозный Ленин детства; Ленин отрочества, самоотрекающегося во имя Революции, романтической, еще сплошь взошедшей на поэзии; Ленин юности, когда казалось, что ты в силах воплотить эту Революцию – ленинские заветы – хоть завтра, и мы действительно, как умели, воплощали ее в бурные годы первой пятилетки; Ленин времен Великой Отечественной войны и трагедийно-победоносной ленинградской блокады; Ленин сегодняшнего дня…

О каждом «моем» Ленине я могла бы писать очень много. Кроме того, мне кажется, что не только душевное состояние человека определяется тем или иным его отношением к Ленину, тем или иным образом его, царящим в душе, но что и характер самого времени, точнее – того или иного периода нашей эпохи, тоже в значительной мере определяется отношением к Ленину, к его высоким заветам, к его нравственно-политическому кодексу. Но это особая, очень большая тема.

Я не знаю, как назвать свое отношение к Ленину… Любовью? Нет, пожалуй, это сложнее и значительнее любви, хотя она, разумеется, входит в непрерывно меняющееся, обогащающееся восприятие Ленина как незыблемая основа. Это – скала Любовь. Но раз я о ней заговорила, то должна хоть бегло рассказать эту полулегендарную историю (в дальнейших веках она станет одной из любимейших легенд человечества – я уверена в этом!) – историю, все-таки существующую на самом деле, поразившую меня несколько лет назад и до сих пор все более пленяющую воображение как основа будущей поэмы. Она так и должна была называться – «Скала Любовь», и желание написать ее было одной из главных причин, заставивших меня в январе 1952 года отправиться в командировку на Волго-Дон, где ожидалось начало шествия Дона к Волге, а накануне поездки зайти к Глебу Максимилиановичу Кржижановскому.

Я писала уже о встрече и беседе с этим замечательным человеком, но встречи с такими удивительными людьми неисчерпаемы на долгие годы: кажется, вот уже все рассказал о них, но проходит время, и заново их вспоминаешь и вдруг делаешь совершенно новое духовное извлечение для себя, для работы, для беседы с друзьями.

Так вот, я пришла к Глебу Максимилиановичу, на ту квартиру, где в дни гражданской войны и разрухи создавался план ГОЭЛРО, и после обмена первыми приветствиями сказала, что послезавтра еду на Волго-Дон.

– Понимаю, – воскликнул он с живостью, – вы зашли ко мне узнать о проектной мощности Волго-Дона, о его перспективах.

– Нет, Глеб Максимилианович, – ответила я, – я попросила бы вас рассказать мне о Ленине, потому что в будущей моей поэме я хочу много написать о нем.

Извинившись за свою несомненную беспомощность в области технической терминологии, я тут же вкратце изложила Кржижановскому суть поэмы.

– Дело в том, – сказала я, – что ведь до сих пор все гидростанции в мире строились на скальном основании, на материковой скале. На такой скале стоит и Днепровская гидростанция имени Ленина – Днепрогэс. С незапамятных времен скала эта носит имя Любовь. В сорок первом году, в дни горестного нашего отступления, нам пришлось демонтировать Днепрогэс. Несколько товарищей с «Электросилы» – среди них те, которые в свое время строили для Большого Днепра первые сверхмощные советские генераторы, – отправились на этот демонтаж, будем говорить прямо – на взрыв Днепрогэса. Они вернулись в состоянии такого ожесточения, при котором невозможны ни слезы, ни растерянность, но сердца их кровоточили; своими руками взорвать то, что с такой верой строили в молодости, – это надо пережить, а они «демонтировали» на совесть. Но скала Любовь не шелохнулась, ни одного каменного осколка не отлетело от скалы… Через два года, отступая, фашисты старались взорвать Днепрогэс так, чтоб не оставить камня на камне. Они тяжело, варварски разрушили станцию. Но скала Любовь не шелохнулась! Ведь это была материковая скала, ведь недаром на нее опиралась, была заложена в ней гидростанция имени Ленина. И вот теперь я узнала, что волжские гидростанции, впервые в мире, строятся не на скальном основании, а на мягких, полускальных грунтах, которые, однако, люди укрепляют так, что они не уступают материковым скалам – основе земли. И я хочу написать о том, как наши люди – ленинцы – научились создавать скалу Любовь. Не в техническом смысле, конечно, не про то, как стальные шпунты в грунт вгоняли, а более широко – как души свои клали в скалу Любовь, в опору света и силы для всего мира, – вы понимаете, Глеб Максимилианович?

– Ну еще бы, еще бы! – воскликнул он и негромко, почти застенчиво прибавил: – Я ведь тоже стихи пишу…

– Ах, простите, – ахнула я, вдруг сообразив, что передо мной автор неувядающей «Варшавянки» – поэт. – Затмение нашло!

– Ничего, ничего, – ответил он. – Дело в другом: дело в том, что опыт создания скалы Любовь у нас давний. Ведь Свирская-то гидростанция не на скальном основании построена, а на этакой глиняной подушке – американцы за это не брались, пророчили, что все рухнет, но наши взялись, и вот, видите, Свирская до сих пор стоит. И вот тот опыт был действительно первый в мире, и вот это была, по существу, истинно ленинская, бесстрашная идея! А что касается Владимира Ильича… Я вам его сейчас покажу. – Он сосредоточенно, почти важно подошел к невысокому книжному шкафчику, бережно, в обе руки, взял небольшой, но, видимо, тяжелый бюст Ленина и, неся его на вытянутых руках, шаркая, мелкими шажками подошел к столу и поставил передо мной этот бюст.

– Вот он какой был, – промолвил он почти шепотом и очень строго. – Глядите.

Я, к сожалению, не помню автора этой скульптуры. Но передо мной тоже был «мой» Ленин. Скульптура была из очень светлой, даже словно бы светящейся, но не блестящей бронзы, ее поверхность была неровна, шероховата, выполнена почти щипками – она явственно хранила следы лепки, неостывшего волнения, и это придавало ей особую живость, подлинную трогательность. Необычен был и облик Владимира Ильича, особенно для того времени: из бронзы глянуло на меня из-под небрежно надетой кепки, из поднятого воротника не непреклонное лицо вождя, а озаренное хитроватой, почти озорной улыбкой, подчеркнутое умнейшей прищуркой лицо русского мастерового, вечного труженика, неустанного умельца Революции, бесстрашного землепроходца, лицо хорошего, простого человека, – глянули, как писал о нем Горький, «глаза неутомимого охотника на ложь и горе жизни».

И пока мы с Глебом Максимилиановичем сидели за столом и почти до утра рассказывал он мне о Ленине – его изображение так и стояло перед нами, излучая теплый, живой свет, народный ум, добро и бесстрашие, и вот с таким Лениным в сердце я и приехала на Волго-Дон, а так как это было как раз в ленинские дни, то на Волго-Доне много пришлось говорить о Ленине – с рабочими, инженерами, строителями – не на собраниях, а просто беседуя. И я с радостью убеждалась, что и им светит такой же Ленин, как мне, что образ его, его заветы помогают им строить скалу Любовь, преодолевая все физические и моральные испытания. И я – в который раз! – с гордостью и отрадой думала, что самое драгоценное, что оставил нам Ленин, – это люди, составляющие его Партию, – коммунисты, большевики, люди, как он говорил, способные на «победоносное терпение» и на величайшее бесстрашие, люди его призыва. Я хочу кратко рассказать о некоторых из них, о тех, кого знаю лучше и ближе всех, – о людях города Ленина в дни его осады.

* * *

Я ЗНАЮ ДОРОГУ. Писать было неудобно: овчинный дворницкий полушубок, который вчера с торжеством преподнес мне мой приятель, совершенно не позволял рукам шевелиться, и все равно пальцы коченели. Карандаш был жесткий, и плохо писалось им по шершавой типографской бумаге, а чернилами писать было нельзя – чернила замерзали. И я решила, что здесь, дома, хоть как-нибудь карандашом набросаю эту рождественскую радиопередачу на противника, а уж в радиокомитете, где потеплее, перепишу ее начисто, а может быть, удастся сразу продиктовать ее машинистке.

«Ты встречаешь рождество Христово, немецкий солдат, корчась под Ленинградом от жестокой стужи, обмораживая себе конечности», – писала я и ежеминутно дышала на пальцы. В это время в дверь постучали.

– Войдите, – удивилась я, и вошел Иван Павлович, политработник одной из ленинградских армий, той, что стояла за Невской заставой, на родине моей, где я с группой артистов месяца полтора назад, накануне Октябрьских дней, выступала в концерте – читала стихи.

Он вошел, как входят в комнату, где лежит тяжелобольной, – почти на цыпочках и не сказал «здравствуйте», а просто сел напротив и уставился на меня молча. Я не подумала о том, что вид у меня, конечно, нелепый – в дворницком полушубке, в вязаной шапке, натянутой до самых ушей, а из-под полушубка виднеются еще ярко-красные лыжные штаны, – я просто удивилась, что он так сидит, смотрит и молчит. Я просто через несколько минут задала ему вопрос, который уже задавали друг другу ленинградцы в конце декабря сорок первого года:

– Вы что… не в форме, Иван Павлович?

Он отрицательно качнул головой, сделал судорожный глоток и, видимо справившись с собой, сказал с чрезмерным спокойствием потрясенного человека:

– Я просто не был в городе с конца октября. Я иду в Смольный. Я шел почти все время – от Лавры… Я… я видел все… Ну… и по пути зашел к вам… узнать – а вы-то живы?

Заход ко мне на улицу Рубинштейна был совсем не «по пути» к Смольному, но я поняла его.

– Мы были у вас в армии впятером, – сказала я. – Я жива, и певица тоже.

Мы помолчали и вдруг одновременно взглянули в глаза друг другу так, как смотрят люди, которые все до самого конца знают и понимают, что каждый из них знает все до конца.

И вот, взглянув так в глаза друг другу, мы заговорили о самом главном – выдержит ли город и что делать каждому из нас, коммунистов, чтоб он выдержал.

Это был разговор медленный, негромкий, как будто бы мороз, царивший в комнате, мешал ему быть взволнованным, – а вернее всего, это были раздумья вслух двоих людей, видящих друг друга второй раз в жизни, но доверяющих друг другу всецело, потому что они – члены одной партии, Коммунистической партии большевиков.

Он рассказывал среди другого о своем первом бое.

– …Мы оказались прижатыми к земле этим ураганным огнем, – рассказывал он. – А надо во что бы то ни стало продвинуться вперед и занять намеченный участок – иначе сорвется вся операция. А бойцы – первый раз под огнем… Я, понимаете, собственной кожей чувствую, как они жаждут уйти в землю, как они плотно прижались к ней – потому что ведь и я, я тоже прижался… И еще чувствую: еще немного – встанут и побегут назад. И знаю, что надо подняться, и что-то крикнуть, и повести, и – не могу подняться! Не могу. Ужас меня охватил: что же это я – я же коммунист. Если я не могу встать – то как же они? И вот от этого ужаса я приподнял голову и пополз к ближайшему бойцу. Тот синий лежит от страха. Огонь бушует. Я шепчу ему на ухо: «Что, товарищ боец, страшно?» – «Ой, страшно, мочи нет, товарищ политрук». – «Ничего, говорю, товарищ боец, мне тоже страшно, тоже, но ты видишь – я ведь лежу, не бегу. И ты не беги. Побежишь – убьют! Лежи пока». И так, от одного к другому, и удержал их. Перележали мы первый страх и поползли вперед.

– Но были минуты еще рискованней, – рассказывал он потом. – Часть наша дивизию при отходе прикрывала. И вдруг отсекли нас немцы от своих. И оказались мы в болоте, в диком месте, лесном, глухом. А почти все бойцы – народоополченцы, горожане, первый раз в жизни в такую прорву попали, местности никто не знает. Ну, почти паника началась – куда идти? Растерялись, кричат, разумеется: «В окружение попали!», «Пропадем!» Командир кричит: «Кто дорогу знает?» Никто дороги не знает! Еще больше паника. Нехорошо, некрасиво. И тут у меня сердце не выдержало, я выскочил вперед да как закричу: «Я знаю дорогу. Я здешний!»

Иван Павлович передохнул и устало улыбнулся.

– Я не знал дороги, как и они, и здешним не был. Но я не врал, не обманывал – нет. Я вдруг понял – в этот момент должен быть среди них человек, знающий дорогу, должен – он необходим был всем. И я назвался им. И они сразу поверили мне, сразу успокоились, подтянулись; и это полное людское доверие и собственная дерзость воодушевили меня, напрягли во мне все силы и способности, такие, о которых я сам не подозревал. Я вел их и вывел к своим.

«Я вел их и вывел к своим», – сказал Иван Павлович… И тут просит рассказа другая ленинградская история.

* * *

ЕГО ПРИЗЫВ. Когда Милютин и Славнов вынесли из комнаты восьмого человека, умершего за этот месяц, и остались только вдвоем, Славнов сказал:

– Милютин, а лучше бы нам с этой комнаты съехать, пока живы. Правда. Несознательно, конечно, но… чего-то бояться я ее стал…

– Это, конечно, несознательно, – ты прав. Это предрассудки, суеверие – понимаешь? – быстро заговорил Милютин, как всегда осчастливленный возможностью что-то кому-то разъяснить. – Говорят, на войне это бывает, но я лично поддаваться этому не намерен. И даже – хочешь – нарочно лягу на койку Смирнова.

Смирнов был тот рабочий, которого они вынесли сегодня; он умер, как и все предыдущие, на этой самой койке, стоявшей у печки.

– Ну-ну, зачем же это? – испугался Славнов.

– А просто чтоб ты не нервничал. Ведь это война – война нервов, ты понимаешь? В самом деле, я займу эту койку.

– Не надо, – угрюмо произнес Славнов. – Я… пошутил. Я понимаю, что это не от комнаты.

– Вот и хорошо, что понимаешь. И не от комнаты и не от койки! Знаешь, ведь главное – это понять, тогда ничего не страшно.

И костистое большеглазое лицо Милютина просветлело, как всегда, когда ему удавалось что-то разъяснить. А Славнов, исподлобья глядя на него, только покачал головой. Чем дольше жил он бок о бок с Милютиным, тем больше удивлялся этому человеку, который в свое время невольно, но глубоко огорчил и обидел его.

Они оба, еще до войны, работали на одном ленинградском заводе, Милютин – культпропом парткома, Славнов – мастером-обмотчиком в цеху. Ивану Ильичу Славнову было уже за пятьдесят, и жизнь его – и внешняя, и внутренняя, духовная, семейная, общественная – достигла к этому времени такого плавного и благополучного течения, что доставляла только одно удовольствие.

Его сын Вова заканчивал институт, миловидная и свежая Нюша – жена – вела дом «полную чашу», сам он был заслуженно и глубоко уважаем на заводе – о нем писали в газетах, всегда выбирали в президиумы торжественных общезаводских собраний; красивый, очень подмоложенный портрет его висел и в заводском скверике на Доске почета, и, написанный настоящим художником, – в заводском дворце культуры. И Иван Ильич был так доволен жизнью, своей работой и собой, что стал все чаще подумывать – не вступить ли ему в партию? Вступление во Всесоюзную Коммунистическую партию большевиков казалось ему каким-то завершающим, закругляющим – солидным и достойным поступком в его жизни. Мысленно он уже представлял, как его будут принимать в партию, что будут говорить, и улыбался.

Как раз в это время и подошел к нему Сергей Петрович Милютин – культпроп парткома, высокий, сухощавый черноволосый человек с удивительно доверчивыми большими глазами и с какой-то еле уловимой, но все же уловимой суетой в движениях, точно он все время куда-то спешил. Милютин поговорил с мастером о том, о сем и потом сказал:

– Иван Ильич, а как ты относительно вступления в партию? Мы думаем, что это хорошо было бы, а?

И вдруг Ивану Ильичу стало очень неприятно, что кто-то за него, солидного, самостоятельного, всюду уважаемого человека, уже поторопился обдумать этот важный для него вопрос, да и не только обдумал, но даже решил за него, как за мальчишку.

– Я подумаю об этом, товарищ Милютин, – ответил он очень сухо.

Через несколько дней Милютин снова подошел к Славнову.

– Ну как, Иван Ильич, надумал? – спросил он. – Дать анкетку?

– А что ты спешишь-то так? – уже не скрывая досады, сказал мастер. – Я человек самостоятельный… Я пятьдесят лет беспартийный и был не хуже других.

– Конечно, не хуже, – слегка растерялся Милютин и засуетился на месте. – Не хуже! Но все-таки…

– Что – «все-таки»?! – раздраженно перебил Славнов. – Все-таки не такой, не тот человек, что ли?

– Да, – уже совершенно твердо ответил Милютин. – Но ты извини, товарищ Славнов, если я чем-нибудь задел твое самолюбие. Мы, наверно, действительно поспешили.

О партии с Иваном Ильичом больше никто не заговаривал; старый мастер сердился на Милютина, еще больше – на себя, думал, как же ему теперь быть, – а тут вдруг началась война. В одну из первых бомбежек прямым попаданием был разрушен дом, где жили Славновы, под развалинами дома погибла жена Славнова; сын Вова, добровольцем ушедший в армию, был убит под Стрельной, а поздней осенью Славнова, вместе с группой заводских рабочих, отправили с родного завода, из-за своей заставы, где он жил всю жизнь, в «тыл», на Выборгскую сторону, на чужой, небольшой завод. Свой завод остановился, на нем осталась лишь маленькая группа рабочих для его боевой охраны.

Гибель жены и сына и, вместе с ними, исчезновение с лица земли всей прошлой долголетней жизни, переезд на чужую окраину – образовали в душе Ивана Ильича сосущую темную пустоту, какое-то постоянное недоумение. Он работал, как всегда, добросовестно, не по специальности, конечно, и все не нравилось ему на новом месте, все тяжко томило его, а каждое напоминание о прошлом причиняло острую боль. И он даже сморщился, и точно само сердце сморщилось в нем, когда в комнате, где он жил при заводе вместе с одним «чужим» рабочим, на третьей койке поселился Милютин. Славнов не забывал тяжелого, неловкого разговора о партии: Милютин раздражал его, бередил, вызывал глухую, непреходящую неприязнь. Но чем дольше жили они бок о бок, сведенные блокадой, чем внимательнее приглядывался мастер к обидевшему его человеку, тем больше удивлялся ему.

Бедствия зимы нарастали. По самому себе Иван Ильич чувствовал, как люди – уже невольно – начинают все больше и больше беречь свои физические и душевные силы. А Милютин в это время, наоборот, как будто бы придумывал себе все новые заботы и обязанности – вот как сегодня хотя бы: утром в столовой ввязался в страшный женский скандал, последним в очереди не хватило хлеба, и Милютин уговаривал их, мирил, бегал за них браниться с работниками столовой, возил на себе хлеб и, вернувшись домой, усталый и страшный, только затем, чтобы успокоить нервы Славнова, решил занять ту самую проклятую третью койку, с которой, как ты там ни ссылайся на предрассудки, пока еще никто не вставал.

– Я удивляюсь тебе, товарищ Милютин, – все-таки произнес вслух Славнов. – Почему ты такой неспокойный? Мало тебе твоих нагрузок? То мои нервы успокаиваешь, то в бабский скандал лезешь. Разве это все – твое дело?

– А как же? – удивился Милютин. – Ведь я же коммунист, так? Если не я – так кто же?

Бедствия зимы нарастали – наступил уже январь 1942 года. Цех за цехом, станок за станком останавливались и на этом заводе. Все меньше людей приходило на предприятие, но даже и им нечего было делать. Страшное чувство безысходности подкрадывалось к людям. На заводе работала только одна котельная, вернее – один котел в ней еле теплился, но и он готов был остановиться: замерз водопровод, иссяк уголь. И вот Милютин, собрав горсть регулярно ходивших на завод рабочих-кадровиков, горячим полушепотом объяснил им, что никак нельзя дать остановиться котлу – никак нельзя! Котел подает пар – тепло в несколько комнат при заводоуправлении, там можно поселиться всем, кто еще не находится на казарменном и живет далеко от завода, котел может дать тепло в один цех и даже привести в движение пару-другую станков, «а ведь мы можем получить срочные военные заказы – пусть небольшие», – нельзя дать потухнуть котлу, нельзя.

Так все, что было живого на заводе, как кровь к сердцу, прилило к этому единственному котлу. Руками из проруби на Неве люди носили в котел воду; разбирали, кололи и пилили все деревянное на дворе, чтобы питать котел топливом. И сердце завода билось – котел пыхтел, а люди жили около него, и жизнь их имела смысл и даже перспективу: хоть что-нибудь делали они («и ведь заказ могут дать!»), а горсточка ценнейших кадров сохранялась. И мастер Славнов с уважением подумал о том, что все это придумал и организовал суетливый Милютин, который вместе со всеми таскал в котел воду и колол деревянные модели.

А Милютин, кроме того, почти каждый день ходил в райком партии, а райком очень часто посылал его проводить беседы и доклады на разные объекты, иногда за несколько километров от завода. Трамваи давно не ходили, Милютин совершал свои походы пешком.

«Вот уж это зря, – думал Славнов, все больше тревожась за своего беспокойного товарища, – ну разве людям теперь до докладов? Зря только изводится».

– Ты упадешь в дороге, – сказал однажды Славнов Милютину. – Ты присаживайся хотя бы, отдыхай.

– Нет, – сказал Милютин. – Я тщательно избегаю делать это. Уж пошел – так иди. И, кстати, я еще очень прилично хожу.

А через несколько дней – это было в январские, в ленинские дни, – идучи куда-то, Иван Ильич увидел Милютина на набережной: Милютин сидел на ящике с песком, прислонившись спиной к стене дома; лицо его выражало крайнее изнеможение и самое откровенное страдание. И Славнов до оцепенения смутился, увидев Милютина таким, как бы поймав, как бы уличив его в чем-то постыдном, и растерянно остановился возле него, уверенный, что Милютин тоже ужасно смущен, готовый крикнуть: «Ничего, ничего! Это вижу только я!» Но Милютин спокойно и доверчиво взглянул на старого мастера и сказал:

– Помоги мне подняться, Иван Ильич. Я сам не смогу.

Славнов помог ему подняться с ящика и пробормотал:

– Я пойду с тобой на твой доклад, мне все равно нечего делать.

Собрание происходило в подвале, в бомбоубежище, потому что район, куда пришли Славнов и Милютин, в это время подвергался артиллерийскому обстрелу. Народу было довольно много: в те дни, как ни странно, люди особенно охотно шли на всякие собрания, ища случая побыть вместе и надеясь услышать что-нибудь о перемене в своей участи и в войне – о хлебной прибавке или хотя бы о маленькой победе. Собравшиеся сидели на скамейках под низкими сводами, а своды были подперты множеством нетолстых белых бревен; люди сидели как бы в какой-то подземной безлиственной роще, еле озаренные дремучим светом единственной «летучей мыши». Их ввалившиеся глаза немедленно с надеждой и доверием обратились к докладчику, как только он вошел в подвал.

– Дорогие товарищи, – начал доклад Милютин. – Мы отмечаем восемнадцатую годовщину со дня смерти нашего великого вождя Владимира Ильича Ленина в те дни, когда город наш переживает известные трудности…

И вздох – глубокий общий вздох, близкий к стону, – промчался по подземелью, по безлиственной роще столбов, и дрогнуло сердце старого мастера Славнова, когда он услышал это трижды знакомое до войны слово «трудности». Безграничное целомудрие мужества заключалось в том, что нечеловеческие муки, которые все переживали, Милютин назвал обыкновенным, довоенным, старым словом «трудности». И так как он сам был такой же, как все здесь, – страшный и голодный, он имел право на это слово, и все поняли и ощутили это – и в нем, и в себе, – оттого и вздохнули… Но главное было не в том, что Милютин принес эти обыкновенные слова сюда в разгар артобстрела, в подвал, что ленинские дни отмечались, как всегда. Нет! Самое главное было то, что в осажденном Ленинграде были люди, позаботившиеся об этом.

И глядя на исхудавшее лицо Милютина, мастер Славнов первый раз отчетливо понял, что вот на таких Милютиных и держится в городе жизнь: это они говорят сейчас о Ленине в темных подвалах, в обледеневших учреждениях с людьми, жаждущими сойтись вместе. Это они собирают людей около котлов на остановившихся заводах, около кипятильников – в жактах. Это они не дают опускать людям руки, погрузиться в бездействие, то есть в смерть. И пока в городе есть эти люди – город не только выдержит все, но обязательно, обязательно победит.

Через два часа Славнов и Милютин возвращались обратно, к своему котлу. Мороз был таким свирепым, что трудно было говорить, но Ивану Ильичу не терпелось задать Милютину ряд вопросов.

– Сергей Петрович, – спросил он, – вот ты говорил в докладе: «Мы, большевики, в девятнадцатом году», – ты, что же, почти с самой революции в партии?

– Нет, я не с девятнадцатого, – ответил Милютин. – Я говорил «мы» в смысле «мы – партия». Ведь поскольку я член партии, я полагаю, что вся ее история – как бы и моя личная жизнь, и поэтому я…

– Милютин, – перебил его Славнов, только сейчас додумав одну глубоко взволновавшую его мысль, – вот я глядел на тебя все время и удивлялся, что тебя на все хватает. А ведь это в тебе не просто человеческое, что ли, – ну вот то, что только твое, – это в тебе вся партия сидит, это она тебя движет. Понимаешь? Нет! Ты этого не понимаешь, это я понимаю. Но ты с какого же года большевиком?

– Я – ленинского призыва, – тихо, с мягкой важностью ответил Милютин. – Тогда очень много народу в партию вступило. В особенности же рабочего класса. Было очень большое горе – смерть Владимира Ильича, партии трудно стало, вот мы и вступили – ты понимаешь?

– Понимаю, – так же тихо ответил мастер и, помолчав, важно, переходя вдруг на «вы», спросил: – Товарищ Милютин, а вы мне дадите рекомендацию для вступления в кандидаты ВКП(б)? – Он помолчал и произнес полностью: – В кандидаты Всесоюзной Коммунистической партии большевиков?

– Конечно, товарищ Славнов, – неторопливо и тоже переходя на «вы», ответил Милютин, – и даже сам подготовлю вас…

Милютин ни звуком не напомнил Славнову о прошлом разговоре насчет партии, и Славнов был глубоко благодарен ему за это: он сам ощущал огромную разницу между тогдашним своим состоянием и теперешним: если до войны он чувствовал, что, пожалуй, он может вступить в партию, то теперь он чувствовал, что не может не вступить. Не может потому, что Милютину трудно и он, Славнов, должен разделить с ним его великий труд – так велит ему совесть, совесть трудового человека, который не может сложа руки глядеть, как другие работают. Не может потому, что ему хочется ощутить в себе всю ту особую силу, которую дает каждому отдельному коммунисту вся партия. Не может, наконец, не вступить потому, что прошлая его жизнь погибла, а он хочет жить полной, деятельной жизнью, хочет отдать во имя победы все свои силы – а партия большевиков требует всех сил. Не часть сил, а именно – все, всю жизнь.

Долгими зимними вечерами при свете коптилки мастер Иван Ильич Славнов внимательно читал Устав и «Краткий курс», но больше всего он беседовал с Милютиным – задавал ему разные вопросы о партии и коммунистах. Он спрашивал несколько витиевато и туманно, потому что не хотел, чтоб Милютин счел его за несознательного мальчишку, который сам ничего в жизни не думал и ничего не знает. А Милютин был просто счастлив, что может столько важного разъяснить человеку, и разъяснял с жаром, с сердцем, в то же время не обижая мастера излишней простотой объяснений. Особенно запечатлелся мастеру Славнову ответ Милютина на его вопрос – как точно понимать выражение, которое часто употребляют коммунисты: «Это имеет политическое значение»?

– Для ясности уточним, – воодушевляясь, и радуясь, и немного суетясь на месте, сказал Милютин. – Скажем, не вообще «это», а скажем, например, «работа имеет политическое значение». Что же это означает?

И он объяснил, что у Ленина есть в одном труде такая фраза: «Политика – это фактическая судьба миллионов людей». Значит, политическое значение работы – это ее значение для судьбы миллионов людей, то есть для всего народа, для Родины. И коммунист работает всегда с этим значением: что бы он ни делал – он творит политику, судьбу миллионов людей. А какой должна быть судьба наших советских людей теперь, на войне? Ясно – победа. И когда теперь говорят: «Это имеет политическое значение», – значит, это нужно для победы людей над фашизмом. И вот Киров еще говорил: «Истинному коммунисту свойственна постоянная благородная внутренняя тревога за дело партии!.. Тревога! Не забота – а тревога!» Тревожиться за дело всей партии – это и значит подходить к делу политически.

Ивана Ильича принимали в партию ранней весной, уже за своей заставой, в «своем райкоме», потому что они вернулись в это время из «тыла» на свой завод, который должен был начать работать для города. Придя в райком, Иван Ильич увидел с волнением и радостью, что с ним сегодня идут на бюро много старых его знакомых по своему заводу и заставе. Он понял, что это означает, и, вспомнив рассказ Милютина о ленинском призыве, подумал, что все, кто вступает в партию сейчас, в дни этой немыслимой блокады, – тоже коммунисты ленинского призыва!

Он подумал даже, что, когда через несколько лет кто-нибудь спросит его, с какого он года в партии, он ответит: «Я – блокадного ленинского призыва ленинградской зимы сорок второго года», а вернее всего будет сказать: «Я – коммунист ленинского призыва во время Отечественной войны», – и эта мысль наполнила его теплом и гордостью.

После того как Иван Ильич стал коммунистом, внешне в его жизни ничто не изменилось, а внутренне все время менялось и появлялось новое.

Самое главное из этого нового было то, что теперь он тоже, как Милютин, стал «беспокойным». В нем появилось и все нарастало непреодолимое чувство постоянной тревоги и личной ответственности не только за свою работу, но за весь город, за всю страну, за всю ее судьбу. И это новое чувство заставляло Ивана Ильича брать на себя любую работу, не размышляя даже – по силам она ему или нет. Ведь он был теперь не просто мастером Славновым – он был коммунистом Славновым. Это было очень тяжело физически, потому что он был так же слаб и истощен, как все остальные, но он не мог иначе…

Ивану Ильичу особенно тяжело пришлось тогда, когда на завод поступил заказ на трамвайные моторы. Оживающему городу нужны были трамваи. Они уже начали ходить, но их было мало, а надо было, чтоб было достаточно: трамвай в те дни был в Ленинграде не просто транспортом, средством передвижения – он был средством сохранения сил и жизней истощенных, обессилевших ленинградцев.

– Трамвай в нашем городе имеет политическое значение, – объяснил Милютин Славнову, – тебе придется поднажать, товарищ Славнов, именно тебе.

А дело было в том, что уже много-много лет данный завод не изготовлял трамвайных моторов, он давно перешел на гигантские машины… Ни специалистов этого дела, никаких чертежей, схем на заводе не было, и почему-то не оказалось их в трамвайном управлении. Иван Ильич был единственным специалистом на заводе, да и во всем Ленинграде, который пятнадцать лет назад мотал якоря для трамвайных моторов и, значит, мог вспомнить, как он это делал, мог дать мотор. И вот Иван Ильич стал мотать якоря по памяти, а память за время голода у него сдала, а сроки были жесткие… Никогда в жизни не работал мастер Славнов с таким напряжением всех сил мозга, тела и души, и мысль, что работа его имеет политическое значение, не давала ему покоя и отдыха. Он работал, не покидая цеха, ночуя тут же в конторке, благо было уже довольно тепло. Иногда, когда Иван Ильич ложился на краткий отдых, он вдруг чувствовал, что больше не поднимется – так, как не поднимались люди с той проклятой койки, – и он так пугался этого ощущения, что тут же вставал и пытался работать. Во сне он вспоминал, как мотал когда-то якоря.

Первые три мотора немедленно сгорели – один за другим. Иван Ильич был так угнетен, что на него больно было смотреть. И люди отворачивались или не смотрели ему в глаза, жалея его. Но у него и мысли не возникало о том, чтобы отказаться от дальнейшей работы, которая многим казалась в общем-то невыполнимой. Ведь он же был коммунист: «Не я – так кто же?» И он принимался вспоминать и искать вновь и вновь, преодолевая свою неуверенность, разочарование, усталость, пока не добился своего: он дал моторы трамваю – он по-настоящему помог людям жить и бороться в блокаде. И это была не просто производственная победа опытного мастера, старого человека над самим собой – это была победа молодого коммуниста Славнова. Правда, о ней нигде не писали, но она принесла Ивану Ильичу самые драгоценные дары: сознание полностью совершенного долга и, главное, уверенность в себе как в коммунисте-ленинце.

Потом, хотя город все еще был в осаде, хотя немцы продолжали свирепо обстреливать завод, пошли заказы еще сложней и трудней – новые машины для освобождаемого родного Донбасса и многое, многое другое. Но Иван Ильич уже знал, что может коммунист, и какой бы фантастикой ни казались сроки заказа и возможность выполнения его в городе-фронте, Иван Ильич спокойно ручался своим рабочим, что заказ выполнить можно и мы его обязательно выполним. Он знал дорогу. Он не надрывался, он думал, изобретал. И сам он брал на себя наивысшие обязательства и выполнял их, личным примером, жизнью своей доказывая, что все можно свершить – можно пережить любой огонь и страх, можно найти любую дорогу, – если это нужно во имя судьбы народа.

Как-то одна из его учениц, молодая девушка, попросила у него рекомендацию для вступления в партию. Иван Ильич обрадовался и смутился.

– Я еще не имею права рекомендации давать, дорогуша, – сказал он, – у меня еще стажа не хватает…

– Да ну-у? – удивленно протянула девушка. – А ведь мы все думаем, что вы старый большевик. Вы уж, я извиняюсь, и седенький, и говорите так, и поступаете…

– Нет, – ответил Славнов, глубоко взволнованный ее словами, – человек я пожилой, это верно, но коммунист – молодой. – И, помолчав, тихо, немного стесняясь, прибавил свои заветные, давно приготовленные слова, которые ему еще не удалось никому сказать: – Мы с тобой одного призыва коммунисты: ленинского призыва Великой Отечественной войны.

* * *

О, грозные, ледовитые дни ленинского призыва 1924 года! Кто не помнит их из нашего и более старшего поколения? Какая скорбь была и какое ни с чем не сравнимое мужество! Как неукоснительно и с каким волнением отмечали мы всегда ленинские дни – дни траура о нем… И как правильно поступила Партия, когда перенесла ленинские дни на день его рождения. Ведь в самом деле, ежегодно в день смерти Ленина народ отчитывался перед своим бессмертным вождем, и, несмотря ни на какие издержки нашего строительства, с каждым годом все радостнее было отчитываться народу в своих победах. И победы – зримые и еще незримые тогда – все-таки, несмотря ни на что, нарастали, и мы не могли не радоваться им. Так день траура перестал быть днем скорби; но волею истории, волею народа превращался в день торжества. Так пусть же наше торжество будет полным, пусть вечно отмечает Земля один из лучших своих дней – день рождения Владимира Ленина. Вот уже почти столетие прошло со дня его рождения и более тридцати шести лет со дня смерти, но расстояние между живущими людьми и Лениным не нарастает – века не отдалят Ленина от людей, от мира! Наоборот! Ленинский призыв разворачивается во всем мире. Уже не только русский рабочий класс – целые народы всех пяти частей земного шара поднимаются по ленинскому призыву на строительство нового общества – на создание скалы Любовь. И все ближе и ближе Ленин сердцу человеческому – величайший человек, отдавший всю жизнь свою за счастье людей.

1947–1959