Историческое и политическое воздействие зависит не только от активного отправления власти: и вдали от ее регулировочного механизма возможно воздействие – “воздействие издали”, так сказать; возможность непосредственно принимать решения сменяется более тонкой: “программировать” тех, кто принимает решения сегодня или будет принимать завтра, иногда даже послезавтра. Это достаточно широкий и глубокий процесс: так, Карл V после своего отречения принимал еще живое участие в политической жизни, его спрашивали – и он давал совет, его сын Филипп II в духовном и религиозном отношении полностью был его последователем. Наполеон I те неполные шесть лет, которые были ему дарованы на острове Св. Елены, использовал для того, чтобы создать из своей исключительной жизни героический миф и внедрить его навеки в сознание современников и потомков: Бонапарт умер после того, как он посеял бонапартизм и словно заключил свою империю в семенную коробочку, из которой тридцать лет спустя проросла измененная форма. Бисмарку после ухода в отставку было отпущено еще восемь лет жизни; лишь в этот период, частью охотно, частью против воли, он превратился в железного богатыря, в “старца саксонского леса”, в символ величия Германской империи, как некогда Барбаросса в Кифхойзере, но прежде всего он стал живым идолом всей несоциалистической оппозиции против злосчастного Вильгельма II и его курса. Все они в свои последние годы сумели эффективно использовать преимущества своего положения: хотя утрата власти была для них крайне болезненной, однако, освободившись от груза дел и сохранив при этом свой “статус” и авторитет, они имели гарантию того, что будут услышаны: в мемуарах, беседах, письмах они давали отчет себе, но прежде всего миру, о своих деяниях и побуждениях, о своих намерениях, иногда и о своих ошибках, и все это с определенной целью, чтобы создать о себе определенное мнение у современников и часто вонзая “гарпун” в тело преемников и наследников, очень редко с подлинным самоуглублением и настоящим испытанием совести.
Все это относится и к Меттерниху. У него оставалось еще одиннадцать лет, чтобы рассказать обо всем, что он сделал, в своих не прекращавшихся до самой смерти устных и письменных высказываниях по вопросам австрийской и европейской политики. Со своим наследием он обращался как князь Пюклер со своим парком: он охранял его, ухаживал за ним, прореживал, устраивал в нем представительные аллеи и укромные тропы с пронизанными солнцем просеками и тенистыми дубравами, не было недостатка в фонтанах и произведениях искусства, но в то же время и в любезных обманах, которые пытались изобразить природу там, где было только искусство садовника, или показать широкий путь там, где было всего лишь хождение по кругу. Тот, кто посетит такой парк, не узнает, что такое свободный ландшафт и неприкрашенная природа. Однако он насладится подражанием, которое преобразует действительность в произведение искусства. Так происходит и с читателем “Посмертных бумаг” Меттерниха. Здесь перед нами не проходит эра Меттерниха, не выполняется требование Ранке показать все так, “как было на самом деле”, но мы узнаем о другом: как один из великих представителей эпохи видел ее, судил о ней, участвовал в ее формировании; отсюда становится ясно не то, какой была она, а то, каким был он. Кого и что порождает век, кто и что накладывает на него свой отпечаток – это взаимообусловливает, пронизывает и взаимно объясняет друг друга. С этой точки зрения “Посмертные бумаги” Меттерниха являются источником первостепенной важности. Они не являются автобиографией в классическом смысле этого слова; попытка автопортрета в первом томе является довольно слабой частью книги; напротив, Наполеона и Александра I он изобразил блестяще; и все же восемь томов, это собрание дипломатической переписки, личных писем, записанных бесед, актов, заметок и отчетов представляют собой впечатляющий гобелен, изображающий главные события этого бурного века, сотканный одним из самых значительных его участников и режиссеров. Это “оформленное наследие” дополняется почти необозримой массой корреспонденции государственного канцлера, а также воспоминаний, свидетельств, изображений современников, с которыми он вступал в отношения – близкие и не слишком, длительные или эпизодические, человечески-личные или официально-дипломатические. Жизнь Меттерниха – имеются в виду все ее аспекты – относится к наиболее хорошо изученным и исследованным в новой истории, в этом отношении с ней можно сравнить только жизнь Гете и Наполеона I.
Годы “на хорах времени”, 1848-1859, относятся с этой точки зрения к наиболее показательным. Досуг и занятость, ответы на вопросы и консультации, советы и их невостребованность, ангажированность и разочарование уравновешивали друг друга. Прощание с должностью произошло внезапно, а прощание с политикой – лишь со смертью, изгнание продолжалось три с половиной года, с 1848 года, когда старик, впрочем, удивительно бодрый, подтянутый и полный достоинства, 14 марта вместе со своей семьей отправился в бегство в Англию, которое продолжалось вплоть до того сентябрьского дня 1851 года, когда он вновь возвратился из своего замка Иоганнисберг в свой дворец в Вене. Он миновал первую и единственную пропасть в своей жизни, пребывание на дне пропасти было кратким, но он испытал все, что бывает в таких случаях: свержение, за которым последовали травля, изгнание, бегство с фальшивыми паспортами, мучительные ситуации разного рода, иногда даже сопряженные с опасностью для жизни; всю гамму унижений, которые обычно ожидают лишившегося власти: отречение, клевета, придирки в большом и малом, презрение, материальную нужду; в те годы между 1848 и 1850, казалось, не осталось ничего дурного, что бы не говорилось и не распространялось о Меттернихе и чему бы не верили.
То, что могут ненависть и чувство мести тогда, когда общественное мнение с помощью прессы представляется в виде “опубликованного” мнения, испытал на себе уже французский ancien regime, и это же в полной мере довелось испытать Меттерниху. Впрочем, если мерить по судьбам многих, свергнутых до него и после него, от Валленштейна до Дольфуса, судьба обошлась с ним весьма снисходительно. И все же он познал и человеческое убожество, и человеческое благородство; никогда в изгнании, ни в Англии, ни (с октября 1849 года) в Бельгии, он не находился в изоляции, никогда он по-настоящему (во всяком случае, “относительно”) не испытывал нужды; и хотя молодая королева Виктория и ее супруг принц Альберт особо его не ценили, а еще меньше премьер-министр лорд Пальмерстон, все же князь возобновил свою старую дружбу с Веллингтоном и установил дружеские отношения с Дизраэли, лидером консерваторов. Не было ни одного политического процесса, о котором Меттерних не высказал бы своего суждения, в особенности шагов Вены. По мере того как шел на убыль революционный прилив в Европе, уже почти восьмидесятилетний Меттерних вновь становился оракулом всех консервативных сил континента. К его самым преданным почитателям примкнул теперь Фридрих Вильгельм IV, патриархальный романтизм которого, сломленный Берлинской революцией, все больше и больше превращался в чистую реакцию. 18 августа 1851 года, через двенадцать дней после визита прусского представителя при Франкфуртском бундестаге Отто фон Бисмарка он посетил князя в Иоганнисберге по пути на свой корабль в Кельн. Это была – или должна была быть – демонстрация победы над революцией. “Я не смог бы заставить себя, – заверил король, – проехать мимо, не увидев Вас. Однако своим появлением в Иоганнисберге я одновременно хотел бы засвидетельствовать свое почтение герою дня, моему другу, которому мир обязан столь долгими годами мирной жизни”. Хотя подобная стилизация не может быть достоверно отнесена к “памятнику миру”, однако возвращение великого старца в Вену превратилось в двойной, пусть даже затаенный триумф: для победителей 1848-1849 годов, сил монархической реставрации, которые чувствовали символический характер этого возвращения и использовали его, и для самого Меттерниха. Он, который три года назад как опальный бежал через пол-Европы, возвращался теперь домой почти как властитель; в Мангейме он жил в замке в качестве гостя великой герцогини Стефании; в Штуттгарте он был гостем короля, затем его приветствовал представитель баварского короля, в Линце его ждал наместник Верхней Австрии, он путешествовал с придворными процессиями и отдельным экипажем, с почтой и пароходом, он принимал по пути австрийских дипломатов, высших чиновников и офицеров и въехал в Вену вечером 24 сентября через довольно молчаливую толпу зевак, в свой дворец на Реннвег. Он был дома, и, несмотря на все врожденное и приобретенное хладнокровие, его все же наполняло глубокое удовлетворение. 2 октября из Галиции возвратился император Франц Иосиф, на следующий же день он посетил государственного канцлера двух своих предшественников, деда и дяди; 21-летний император, перед которым лежал, еще скрытый от всех взоров, долгий путь страданий, более двух часов советовался со старым государственным мужем, который выполнил свою работу. Можно было бы сказать “Австрия в одной комнате”, ибо эти два человека, жизни которых укладываются на отрезке времени более 143 лет, своеобразно олицетворяли империю. Оба дожили до 86 лет, их деятельность простиралась от Французской революции до предвестья русской, они стояли на переломе мира, который еще не закончен и не измерен до конца и, на фоне которого вся наследственная империя Австрия, Австро-Венгерская монархия, кажется просто историческим эпизодом; монументальные образы обреченного на гибель строя, борцы за проигранное дело, порою прозревающие, даже знающие это и тем самым приобретающие трагический размах.
В 1801 году Меттерних начал свою карьеру в Дрездене, полстолетия спустя старец возвратился сиятельным пенсионером в Вену, реабилитированный и более того – победитель. По крайней мере, внешне. Однако, как некогда, станем вновь рядом с ним и взглянем на Европу: как в 1814 году казалось, что революция и империя побеждены силами старого порядка, но этот старый порядок так нигде и не удалось восстановить, так и в 1848-1849 годах: хотя революционные силы были побеждены, но глубокая, лишь обманчиво прикрытая пропасть отделяла европейское общество 50-х годов от предреволюционного. Особенно это относилось к тем государствам, которые стали ареной революционных выступлений. Во Франции Вторая республика, ставшая результатом Февральской революции 1848 года, оказалась недолговечной; именно ее плебейские компоненты, которые президент Луи Бонапарт умел мастерски использовать в своих интересах, быстро переросли в диктатуру: давно опробованное нарушение конституции и прав и санкционирование этого “сувереном”, народом, расчистило путь к власти племяннику, который представлял собой вульгаризованное издание своего великого дяди; в 1851 году он стал президентом сроком на десять лет, а в 1852 году был избран императором. Тем самым революция превратилась в консолидацию власти, основанную на консенсусе широких слоев, которая позволила Франции в течение двух последующих десятилетий продолжать свою хоть и изменчивую, но одновременно амбициозную великодержавную политику.
Не хватало совсем немногого, чтобы объединенные силы, настроенные национально-германски и конституционно-демократически, благодаря победоносным революциям в союзных странах, прежде всего в Берлине и Вене, достигли своей цели: конституционного государства, созданного народом через парламент и поддерживаемого народом через парламент. Оно тогда уже почти возникло: новая малогерманская империя – творение народа, вырванное у князей, во главе с императором из дома Гогенцоллернов и без участия Пруссии. Если брать поверхностно, то эта попытка не удалась из-за отказа Фридриха Вильгельма IV принять императорскую корону из рук народных представителей, но глубинной причиной была политическая реальность. Только если бы в Берлине и Вене победила революция, то есть если бы традиционные феодальные силы ушли со сцены, могла бы осуществиться подобная народная империя. Однако в конечном счете революция была побеждена и в Вене, и в Берлине, старая государственная власть разгромила ее силой оружия. Уже одного этого было достаточно, чтобы все, что происходило потом, стало боем с тенью, риторикой, далекой от действительности. Бурные 1848-1849 годы впечатляющим образом подтвердили результат тысячелетнего исторического опыта: любая борьба социальных и политических сил, как только она вступает в фазу физической, материальной конфронтации, неминуемо достигает точки, когда все решает сила оружия. Тогда победа оказалась на стороне династии Гогенцоллернов, династии Габсбургов и их старого режима правления – против представителей народа, кто бы они ни были. Когда армия сохранила верность и повиновалась своим князьям, игра была практически проиграна, даже если местами ее еще дилетантски смело продолжали.
Отказ Фридриха Вильгельма IV был обусловлен не его симпатиями к Австрии; он был вотумом не за “Великую Германию”, а за солидарность князей и милость господню. План создания новой империи без Австрии, под гегемонией Пруссии продолжал существовать, делались энергичные попытки его воплощения в жизнь, но на этот раз как дело рук князей: союз трех королей (Пруссия, Саксония, Ганновер: южно-германские королевства Бавария и Вюртемберг остались в стороне), Эрфуртский союз, а затем Ольмюц – отказ Пруссии от уже почти реализованного плана, который был сорван столь же ловкой, сколь и твердой политикой австрийского премьер-министра и министра иностранных дел князя Феликса Шварценберга. Так в самую последнюю минуту рухнула вторая попытка, на этот раз сверху, основать малогерманскую империю: из-за “нет” Австрии, которая, как повелось издавна, имела приверженцев на юге и в центральной части Германии, и в отношениях с Пруссией готова была довести дело до войны. Ольмюцкое предварительное соглашение от 29 ноября 1850 года хотя и нанесло ущерб авторитету Пруссии и ее влиянию в Германии, поскольку по всем спорным вопросам – голштинскому вопросу, интервенции в Кургессен, образу действий и отношению к союзной реформе – она согласилась с линией Вены, но победа Шварценберга, это “бегство вперед”, оказалась пирровой победой. Хотя габсбургскому государству удалось подавить революцию, которая была здесь самой опасной и кровопролитной в Европе (впрочем, в Венгрии только с помощью войск царя Николая I), что в итоге привело к длительному и тяжелому грузу австрийской внешней политики; хотя габсбургское государство предотвратило возникновение “прусской империи” немцев, – но оно не смогло поставить на ее место “австрийскую империю”. Не удался “семидесятимиллионный план” Шварценберга, то есть включение всей Австро-Венгерской монархии в Германский союз, который, будучи организован как австро-прусский кондоминиум, все же должен был подчиняться явному руководству Вены и образовать нечто вроде свободного тыла для Австро-Венгерской великой державы. Вероятно, молодой император Франц Иосиф мог бы стряхнуть основы конституционализма, установить военно-автократическое правление по типу русского – и пока был бы жив Шварценберг, успешно, – но тем не менее: и этот неоабсолютизм стоял бы на шаткой почве, и Австрия не могла уйти от конституционализма столетия, как и Пруссия, и в конечном счете навязанные конституции (австрийская 1849 года, пересмотренная прусская 1850 года), как бы их ни истолковывали, сужали, унижали, все же оставались конституциями, уничтожить их было уже невозможно.
Меттерних понимал глубокие взаимозависимости, которые здесь были только намечены; он всегда был дальновидным диагностиком – вплоть до границы, перейти которую ему было заказано. Не только в его внешнеполитической концепции – европейский “концерт” держав с Австрией в качестве “уравновешивающего регулятора”, – не только в его внутриполитическом рецепте – поддержание статус-кво внутри дунайской монархии с помощью армии и полиции, – не только в его позиции относительно “германского вопроса”, о чем уже подробно говорилось, он был человеком старого времени, монолитом, на котором дух времени не оставлял никаких следов; эта почти феноменальная стагнация характеризовала и его взгляд на мир и людей. Порядок в мире, по крайней мере в Европе и Австрии, был установлен Богом, о котором он особенно не распространялся и который явно не был Богом Нового Завета: сверху донизу все было устроено законно и разумно, правитель, дворянство со своей иерархией, священнослужители, буржуазия, ремесленники, крестьяне, поденщики; соответственно этому все – от замка до хижины, от богатства до бедности, от правления, повелевания, суда до подчинения, исполнения, смирения – было упорядочено и ранжировано целесообразно и неизменно, как сам мировой разум, от которого проистекал этот порядок. Это была “конституция” как он ее понимал, единственно верная, которую он мог признать, не записанная, не изданная и не выторгованная, а порядок бытия, о котором так же нельзя рассуждать и спорить, как о том, почему в доме крыша наверху, а погреб внизу или почему дети подчиняются родителям, а не наоборот. Тот, кто пытается это изменить – таково было его убеждение, – либо глупец, либо преступник, а скорее всего и то, и другое.
На этой глубокой убежденности, которая у него никогда не менялась, которую он даже в предшествующие смутные времена считал пусть и игнорируемой, но незыблемо правильной и в конце концов побеждающей, были основаны его рекомендации и методы. Он проявил удивительную слепоту в отношении тех глубинных социальных, политических, культурных изменений в Европе, которые стали результатом технико-индустриального развития, возникновения рабочих масс, полного распада статичных патриархальных связей и их медленной, но уже ощутимой замены динамичной и всегда мобильной системой функций; короче, он не сумел увидеть, что европеец, в том числе и немец, в этом XIX веке из вросшего в христианско-феодальный порядок превратился в кочевника в самом широком смысле этого слова. Само собой разумеется, что при этом он не обратил внимания ни на “Коммунистический манифест”, ни на Маркса, ни вообще на социально-радикальные движения, которые возникали по всей Европе, и не вступал с ними в фундаментальную дискуссию. В 1843 году он рекомендовал поддержку крупного землевладения как единственно надежного гаранта против революционного переворота, и в 1853 году он не смог предложить ничего иного, чем восстановление полицейского аппарата по карлсбадскому образцу: он убежден, как он заявил в докладной записке, “что развитие собственной службы при высших полицейских инстанциях под четким наименованием социальной относится к самым своевременным надобностям”. Слово “социальный” в понимании Меттерниха обозначает все, что служит для “надзора за нездоровыми волнениями времени”.
Полностью застывшее мировоззрение Меттерниха определило и его отношение к князю Шварценбергу. Оно было двойственным; он признавал значительный государственный размах своего преемника и не скупился на похвалы тогда, когда видел в его действиях продолжение прежней линии, но всегда выступал против, когда Шварценберг направлял свою энергию на осуществление собственных замыслов. Общим для них обоих были воля к сохранению позиций Австрии как великой державы, к сохранению и возрождению Германского союза и укреплению монархического принципа как ядра авторитета государства. Но, с другой стороны, разница в интерпретации была существенной: для Меттерниха великодержавная политика Австрии означала использование особого авторитета австрийского государства в целях сохранения европейского равновесия и, наоборот, укрепление собственной позиции благодаря этому равновесию. Шварценберг же понимал великодержавную политику как жесткую, неизменную конкурентную борьбу, он понимал ее не с точки зрения законности, а империалистически. “Менее строгое истолкование права и применение правовых принципов, – говорил он, – часто становится настоятельным требованием самосохранения”, “лишь поступки, а не правовые принципы могут справиться с фактами”. Это принципиальное мировоззренческое различие проявилось точно так же и в отношении союзной политики. То, что для старого государственного канцлера представлялось системой балансов, гибким дифференцированным образованием, идеальным полем деятельности для опытной венской дипломатии, Шварценберг воспринимал как арену борьбы, где нужно было победить Пруссию. Меттерних постоянно проводил в отношении Пруссии курс партнерского согласия (что временами сводилось к неприкрытому господствующему положению Австрии), Шварценберг же придерживался конфликтного курса с той целью, чтобы с помощью демонстрации и применения военной силы воспрепятствовать сопернику осуществить “малогерманское решение”. Что касалось внутренней политики: рейнландец Меттерних, ставший венцем, видел в Австро-Венгерской монархии руководимое по-немецки и носящее немецкий отпечаток государство, что включало в себя уважение традиционных прав сословий в негерманских землях короны; напротив, Шварценберг, принадлежавший к богемскому высшему дворянству, роду почти династического ранга, считался представителем “австро-славянской” мысли, германо-славянского равновесия в руководстве монархией и придерживался строгого централизма, не считаясь с исторической данностью. Насколько Меттерних отстаивал сильную власть правителя, “самодержавие”, сравнимое с царским, настолько же мало он был приверженцем чисто бюрократического абсолютизма, а административную вседозволенность на грани законности, политику “твердой руки” с виселицами и тюрьмами, как в Венгрии, он отвергал. В конечном счете все сводилось к одной-единственной рекомендации: восстановить “систему Меттерниха”, вернуть все, в большом и в малом, как было между 1814 и 1848 годами. Лишь после своего свержения он стал сторонником “реставрации” в строгом значении этого слова. Он застал еще преемника своего рано умершего преемника, графа Буоль-Шауенштейна, министра иностранных дел с 1852 по 1859 годы, посредственную личность, который был поэтому удобнее, чем Шварценберг, и состоял с ним в переписке; кайзер тоже иногда вежливо прислушивался к великому старцу; до последнего дня, уже на девятом десятке, от него исходили политические предложения, предостережения, мнения, но они уже ни на что не влияли. Он, который почти полстолетия провел на сцене, будучи одновременно актером и режиссером, затем, лишенный своей роли, пытался устроиться за кулисами и занять суфлерскую будку, сидел теперь в ложе, иногда дремал, мечтал, вспоминал, иногда посылал за кулисы письма со своими режиссерскими указаниями или говорил, свешиваясь через ограждение, – но его больше не понимали. Уже играли другую пьесу – или это была старая пьеса, только в новой редакции и с новым составом? Ибо, как он однажды написал, “политика основывается не на новизне, а на истории, не на вере, а на знании”. Он считал, что знает и то, и другое и следует ему: “Моментом, который либеральное мышление обычно оставляет без внимания, является различие, существующее на практике у государств, как и у людей, между ходом событий размеренным порядком и скачками. В первом случае условия развиваются в логической, естественной последовательности, в то время как вторые разрывают связь между этими условиями. Все в природе следует по пути развития, следования событий одного за другим; лишь при таком ходе вещей возможно выпадение дурных веществ и образование хороших. Скачкообразные переходы лишь обусловливают всегда новые творения”.