Картины

Бергман Ингмар

Глава 5. ДРУГИЕ ФИЛЬМЫ

 

 

"К радости" — "Лето с Моникой"

Биргер Мальмстен собрался навестить своего друга детства, художника, обосновавшегося в Кань-сюр-Мер. Я составил ему компанию, и мы нашли маленькую гостиничку в горах, высоко над гвоздичными плантациями, с широкой панорамой Средиземного моря. Мой второй брак находился на нулевой отметке. Мы с моей тогдашней женой осторожно пытались в письмах возродить нашу любовь. Одновременно я начал вспоминать время, проведенное в Хельсингборге. И набросал несколько сцен из супружеской жизни. Выразить предстояло немало — как мое понимание своего места в мире искусства, так и супружеские осложнения, неверность и верность. Кроме того, я хотел сделать фильм, в котором было бы много музыки. В Хельсингборге имелся симфонический оркестр с явно недостаточным числом музыкантов, великолепно исполнявший весь симфонический репертуар. Как только у меня выдавалась свободная минута, я шел на их репетиции. Для окончания сезона они выбрали Девятую симфонию Бетховена. Одолжив у дирижера Стена Фрюкберга партитуру, я смог вжиться в бесстрашную работу маленького оркестра и неоплачиваемого, но страстно увлеченного любительского хора. Их усилия были величественны и трогательны. Великолепный сюжет для фильма. Превратить актеров в моей автобиографической картине в музыкантов и назвать ее "К радости" по имени бетховенской симфонии мне показалось вполне естественным.

Я считал себя исключительно талантливым человеком. В профессиональном отношении неврозы меня не мучили. Я работал, потому что мне было интересно и были нужны деньги. Ценность достигнутых мной результатов меня волновала мало. Иногда, бывая подшофе, я просто поражался собственной гениальности. В фильме "К радости" есть сцена, в которой разгорается дискуссия о том, как важно приходить вовремя на репетицию и быть прилежным. Вот что я пишу в "Латерне Магике" о годах, проведенных в Хельсингборге: "Репетиционный период был краток, подготовка — незначительна. В итоге из наших рук выходила наспех изготовленная массовая продукция. Но мне думается, это неплохо, даже полезно. Молодежь должна постоянно сталкиваться с новыми задачами. Инструмент необходимо все время испытывать и закаливать. Техника оттачивается лишь благодаря тесному и прочному контакту со зрителями". Тот факт, что герой фильма, молодой скрипач, исполняет скрипичный концерт Мендельсона приблизительно с тем же блеском, с каким я сделал "Кризис", неразрывно связан с сюжетом.

"К радости" — безнадежно неровная картина, но в ней есть и несколько достойных сцен. Хорош эпизод ночного выяснения отношений между Стигом Улином и Май-Бритт Нильссон. Он хорош благодаря грамотной игре Май-Бритт Нильссон. В нем отсутствует фальшь, ибо он честно обнажает мои собственные супружеские проблемы.

Но "К радости" еще и невероятная мелодрама — взрывается роковой примус, бессовестно эксплуатируется Девятая симфония Бетховена. В принципе я с полным пониманием отношусь и к мелодраме, и к так называемой "мыльной" опере. Перед тем, кто правильно пользуется мелодрамой, раскрываются широкие эмоциональные возможности. Я способен — как в "Фанни и Александре" — на абсолютную свободу. Только я должен знать, где проходит граница неприемлемого или смешного.

В фильме "К радости" я этого не знал. Связь между смертью жены и "An die Freude" Бетховена выявлена небрежно, с непостижимым легкомыслием. Моя первоначальная история была лучше. Она кончалась просто-напросто тем, что супруги расходились. Правда, они по-прежнему играют в одном оркестре, но жена получает предложение из Стокгольма, что ускоряет развязку. К сожалению, я не сумел воплотить такую незамысловато-горькую концовку. Мои фильмы того периода страдают одним общим недостатком — неспособностью изобразить на экране счастливую молодость. Проблема, очевидно, состояла в том, что я сам никогда не был молодым — только незрелым. Я не общался с молодежью. Я жил в изоляции от нее, а она — в изоляции от меня. Одновременно я с риском для жизни страстно увлекся Яльмаром Бергманом и его манерными молодежными повествованиями, что отразилось на "Летней игре" и является самым серьезным изъяном "Земляничной поляны". Мир молодежи был чужим для меня миром. Я заглядывал в него, оставаясь снаружи. И когда потом мне в моих картинах требовалось воссоздать молодежный язык, я прибегал к литературным шаблонам, кокетливому лепету. В фильме "К радости" я изображаю события не только реальные, но и чрезвычайно личные — отсюда настоятельная необходимость отстраниться, создать достаточный обзор. Я не удержал дистанции по отношению к материалу, и поэтому карточный домик рассыпался. Воплощение личностного мотива в "Летней игре" получилось уже более достойно. Я сумел отстраниться, по крайней мере, на расстояние вытянутой руки. У "Летней игры" долгая предыстория. Началом ее послужил довольно трогательный, если смотреть во временной перспективе, любовный эпизод, пережитый мной одним летом, когда семья жила на Урне. Мне было шестнадцать лет, я, по обыкновению, увяз в школьных заданиях на лето, лишь изредка принимая участие в развлечениях своих сверстников. Я был худ, прыщав, заикался, если не молчал, читая Ницше, да и одет был намного хуже всех других. Фантастический мир лени и распутства в обрамлении первозданного и чувственного пейзажа — а я совсем один. На этом так называемом Райском острове, на дальней его оконечности, ближе к фьордам, жила девочка, тоже страдавшая от одиночества. Между нами возникла робкая любовь, как бывает, когда встречаются два одиноких человека. Она вместе с родителями обитала в большом, по-нелепому недостроенном доме. Мать ее отличалась несколько увядшей, безжизненной красотой. Отец, перенесший кровоизлияние в мозг, неподвижно сидел в музыкальной гостиной или на обращенной к морю террасе. Их посещали удивительные дамы и господа, любовавшиеся экзотическими плантациями роз. В сущности, ты словно попадал на страницы рассказов Чехова.

Наша любовь умерла с наступлением осени, но послужила основой новеллы, написанной мной после сдачи школьного выпускного экзамена. Попав на "СФ" в качестве негра-сценариста, я нашел ее и переделал в киносценарий. Работа оказалась головоломной, я погряз в воспоминаниях, из которых никак не мог выпутаться. Я переписывал сценарий несколько раз, но дело не шло. И тут на помощь пришел Херберт Гревениус. Он обрезал все лишнее, вытащив на свет божий первоначальную историю. Благодаря усилиям Херберта Гревениуса мой сценарий, наконец, одобрили к производству.

Мы снимали в островном мире внешних фьордов. Ландшафт со своим неповторимым смешением культурной застройки и первозданной дикости хорошо вписывался в разные временные планы фильма — в летний свет и осенние сумерки. Налет подлинной нежности усиливает Май-Бритт Нильссон. Камера следит за ней с легко понятной влюбленностью. Май-Бритт, впитав в себя суть истории, своей игривостью и серьезностью преодолела земное притяжение. То были одни из моих самых счастливых съемок.

Но надвигались более суровые времена. Вот-вот должен был вступить в силу запрет на производство фильмов, и "СФ" торопилась сделать шпионский триллер "Такого здесь не бывает" с импортированной из Голливуда Сигне Хассо (шведская актриса и писательница. В кино с 1937 г.). По экономическим соображениям я согласился поставить его и практически на ходу перескочил с одной картины на другую. "Летняя игра" была отложена. В первую очередь следовало делать "Такого здесь не бывает".

Для меня съемки превратились в муку — прекрасный пример того, как плохо себя чувствует человек, выполняющий работу, к которой у него не лежит душа. Боль причиняло вовсе не то, что я снимал заказную картину. Когда позднее, в период запрета на производство фильмов, я работал над серией рекламных роликов мыла "Бриз", мне было даже интересно бросить вызов стереотипам рекламных фильмов и поиграть с этим жанром, создавая киноминиатюры в духе Жоржа Мельеса. Фильмы "Бриз" спасли жизнь мне и моим семьям. Но это второстепенное обстоятельство. Главное же — я мог свободно распоряжаться ресурсами и делать все, что пожелаю, с этим коммерческим материалом. Кстати, меня никогда не возмущал тот факт, что промышленность выручает культуру деньгами. На протяжении всей моей кинематографической деятельности я получал поддержку от частного капитала. Мне никто ничего не давал ради красивых глаз. Капитализм в качестве работодателя жестоко откровенен и когда надо — довольно щедр. Нет нужды терзаться сомнениями по поводу того, сколько ты сегодня стоишь — полезный опыт и хорошая закалка.

Съемки "Такого здесь не бывает" стали, как я уже говорил, мучением с начала и до конца. Я вовсе не имел ничего против того, чтобы поставить детектив или триллер. Не в этом была причина моего поганого состояния. И не в Сигне Хассо. Ее — мировую звезду — пригласили сняться в картине, которая, как с непостижимой тупостью надеялась "СФ", получит международное признание. Посему "Такого здесь не бывает" делалась в двух вариантах — на шведском и на английском языках. Но Сигне Хассо — талантливый, теплый человек — во время съемок плохо себя чувствовала. Она не могла обходиться без лекарств, и поэтому понять, находится ли она в состоянии эйфории или депрессии, было невозможно. Безусловно, это создавало определенные трудности, но не они оказались решающими.

Творческий паралич у меня наступил спустя четыре съемочных дня. В это время я познакомился с прибалтийскими актерами-эмигрантами, которым предстояло участвовать в фильме. Я был в шоке от этой встречи. Внезапно я понял, какой фильм нам бы надо поставить. Легкомысленно сколоченная интрига "Такого здесь не бывает" на фоне некоторых судеб и опыта этих актеров-беженцев представлялась чуть ли не непристойной. Не дожидаясь конца первой съемочной недели, я, потребовав приема у шефа "СФ" Дюмлинга, попросил его прекратить съемки. Но поезд набрал скорость, и остановить его было нельзя. Приблизительно в те же дни я заболел гриппом, осложнившимся почти комически ярым синуситом, изводившим меня весь оставшийся съемочный период. Это сопротивлялась душа, угнездившаяся в темноте гайморовых полостей. Есть несколько фильмов, которых я стыжусь или от которых меня с души воротит. "Такого здесь не бывает" первый из них. Он создавался при сильнейшем внутреннем сопротивлении. Второй — "Прикосновение". Оба камнем лежат на дне. Возмездие не заставило себя ждать. Фильм "Такого здесь не бывает", премьера которого состоялась осенью 1950 года, вполне заслуженно потерпел фиаско и у зрителей, и у критиков. А "Летняя игра" все лежала и ждала. Ее выпустили лишь год спустя.

Мою репутацию кинорежиссера, возможно, мог бы спасти еще один фильм. В этой связи было решено, что я поставлю для "Народных кинотеатров Швеции" "Она танцевала одно лето" — по какой-то причине на картину не распространялся запрет на производство фильмов. Но в последнюю минуту Карл Чильбум (шеф кинопроизводства народных движений) сдрейфил. Он хотел получить "красивый" фильм, а не "невротическую непристойность вроде "Жажды". Меня отстранили. Тем не менее, решающий пробный ролик с Уллой Якобссон мы успели отснять.

Вместо этого моей следующей картиной стала "Женщины ждут", и ее производство спешно начали на следующий день после снятия запрета. Идею мне подала моя тогдашняя жена Гун. Ранее она была замужем за членом семейного клана, имевшего громадную дачу на Юлланде. Гун рассказала, что как-то вечером женщины этого клана, оставшись одни после ужина, разговорились, открыто делясь сокровенными историями о своих браках и влюбленностях. Мне показалось это хорошей основой для фильма, состоящего из трех историй, скрепленных единой рамкой.

Мое финансовое положение после отмены запрета на производство фильмов вынудило меня заключить постыдный контракт с "СФ". Я был обязан добиться успеха, во что бы то ни стало. Нужна комедия, ясно как божий день. Комедийность пробилась в третьей части фильма: Эва Дальбек и Гуннар Бьернстранд в лифте. Впервые я слышал, как смеется публика над тем, что я сотворил. Эва и Гуннар, опытные комедийные актеры, знали совершенно точно, как добиться нужного эффекта. И если это небольшое упражнение в технике и эстетике тесного пространства получилось смешным, то заслуга целиком и полностью принадлежит им.

Средний эпизод более интересен. Я давно носился с идеей сделать фильм без диалога. Был в 30-х годах такой чешский режиссер по имени Густав Махаты. Я видел два его фильма — "Экстаз" и "Ноктюрн", представлявшие собой рассказ в картинках, практически без диалога. "Экстаз", который я посмотрел в восемнадцать лет, поразил меня до глубины души. Отчасти, естественно, потому, что я впервые увидел на экране обнаженное женское тело, но отчасти и, прежде всего потому, что рассказ велся почти исключительно изобразительными средствами.

Такого рода изобразительное повествование перекликалось с определенными детскими впечатлениями. Я соорудил миниатюрный картонный кинотеатрик — с партером и несколькими рядами стульев, оркестровой ямой, занавесом и просцениумом. По бокам — крошечная галерка. На фасаде красовалась вывеска — "Реда Кварн". Для этого кинотеатрика я рисовал целые серии картинок на длинных бумажных лентах, которые потом протягивал через держатель, укрепленный за вырезанным четырехугольником, представлявшим собой "экран". Картинки перемежались текстами, но я сознательно доводил тексты до минимума. Очень скоро я понял, что можно рассказывать без слов, точно как в "Экстазе". Во время подготовки "Женщины ждут" мы регулярно встречались с Пером Андерсом Фогельстремом. Он писал новеллу о девочке и мальчике, которые сбегают из дому и прежде, чем вернуться в общество, наслаждаются вольной жизнью в шхерах. Сообща мы сочинили киносценарий. И отдали в "СФ" вместе с подробной инструкцией. Мой замысел состоял в том, чтобы поставить низкозатратный фильм в самых что ни на есть примитивных условиях, вдали от павильонов и с возможно минимальным числом участников. "Лето с Моникой" — моя вторая картина, одобренная к производству в период действия рабского контракта. Пробы с Харриет Андерссон и Ларсом Экборгом снимались в одной из декораций к "Женщины ждут". Я вновь на ходу перескакивал с одного фильма на другой. Более незамысловатой картины мне никогда не приходилось делать. Мы просто-напросто отправились на место съемок, где и сняли фильм, радуясь нашей свободе. Картина имела значительный зрительский успех. Очень поучительно было смотреть, как раскрывается перед камерой природный талант Харриет Андерссон. До того она играла в театре и ревю, исполнила маленькие роли в фильмах "Андерссонов Калле", "Бифштекс и Банан", локтями выбила себе роль в фильме Густафа Муландера "Наперекор".

Когда встал вопрос о "Лете с Моникой", ее кандидатура вызвала большие сомнения у производственного начальства. Я спросил мнение Густафа Муландера о Харриет. Он посмотрел на меня и подмигнул: "Ну что ж, коли ты рассчитываешь чего-нибудь от нее добиться, желаю успеха". Лишь много времени спустя я понял дружески-скабрезный двойной смысл в рекомендации моего старшего коллеги.

Харриет Андерссон — одна из по-настоящему гениальных киноактрис. На петляющей дороге в джунглях этого вида искусства нечасто удается встретить подобные ослепительные экземпляры. Вот пример. Лето кончилось. Харри нет дома, и Моника отправляется в кафе с Лелле. Он включает музыкальный ящик. Под грохот музыки камера поворачивается к Харриет. Она переводит взгляд со своего партнера прямо в объектив. И здесь внезапно, впервые в истории кинематографии, возникает бесстыдно прямой контакт со зрителем.

 

"Стыд"

Премьера "Стыда" состоялась 29 сентября 1968 года. На следующий день я делаю очередную запись в рабочем дневнике: Сижу на Форе и жду. В полной добровольной изоляции, и прекрасно. Лив в Сорренто, на фестивале. Вчера состоялась премьера и в Стокгольме, и в Сорренто. Я сижу и жду рецензий. Съезжу на двенадцатичасовом пароме в Висбю и куплю сразу утренние и вечерние газеты. Хорошо проделать все это одному. Хорошо, что не нужно показывать лицо. Дело в том, что я измучен. Чувствую какую-то непрекращающуюся боль, смешанную со страхом. Ничего не знаю. Никто ничего не говорит. Но интуитивно я в угнетенном состоянии. Думаю, критика будет прохладной, если не напрямую злобной. Не добиться понимания именно в этот раз тяжко. Разумеется, хочется, чтобы и критики, и зрители хвалили тебя постоянно. Но как давно этого уже не было. У меня такое чувство, будто меня отодвинули в сторону. Что вокруг меня установилась вежливая тишина. Трудно дышать. Как я смогу продолжать работать? В конце концов, я позвонил в главную контору "СФ" и попросил к телефону начальника пресс-службы. Он пошел пить кофе. Вместо него со мной говорила его секретарша: Нет, нет, рецензий она не читала. Но все отлично. "Экспрессен" дал пять "ос", цитировать, правда, нечего. ("Осами" газета "Экспрессен" отмечала качество фильма. Пять "ос" — наивысший балл). Ну, Лив, само собой, великолепна, хотя мы ведь знаем, как они пишут. К этому моменту температура у меня поднялась до сорока, и я положил трубку. Сердце билось так, словно хотело выпрыгнуть изо рта от стыда, тоски и усталости. От отчаяния и истерики. Да, не слишком-то мне весело.

Приведенная выше запись отражает два факта — во-первых, что режиссер со страхом ждет рецензий, а во-вторых, что он убежден, будто сделал хороший фильм.

Смотря "Стыд" сегодня, я не вижу, что он распадается на две части. Первая половина, повествующая о войне, — плохая. Вторая, рассказывающая о последствиях войны, — хорошая. Первая половина намного хуже, чем я себе представлял. Вторая — намного лучше, чем мне запомнилось. Хороший фильм начинается с того момента, когда война окончена и в полную силу проявляются ее последствия. Он начинается с эпизода на картофельном поле, по которому в глухом молчании идут Лив Ульман и Макс фон Сюдов. Возможно, второй половине картины мешает чересчур искусно выстроенная интрига вокруг пачки денег, несколько раз меняющей владельца. Это американская драматургия 50-х годов. Да ради бога, в первой части тоже есть вполне приемлемые куски. Да и начало хоть куда. Сразу разъясняются и предыстория героев, и положение, в котором они оказались.

Мне давно хотелось изобразить "маленькую" войну. Войну на окраине, где царит полнейшая растерянность и никто, в сущности, ничего не знает. Если бы мне хватило терпения как следует поработать со сценарием, я бы смог показать такую "маленькую" войну по-другому. Но мне терпения не хватило. По правде говоря, я был непомерно горд своей картиной. И, кроме того, полагал, будто внес свой вклад в общественные дебаты (война во Вьетнаме). Я считал, что "Стыд" хорошо сделан. В таком же ослеплении я находился, закончив "Корабль в Индию". Сходные иллюзии я питал и в отношении "Змеиного яйца". Поставить военный фильм — значит продемонстрировать коллективное и индивидуальное насилие. В американском кино изображение насилия имеет давние традиции. В японском — это мастерский ритуал и бесподобная хореография. Делая "Стыд", я был преисполнен страстного желания показать связанное с войной насилие без всяких прикрас. Но мои намерения и желания превзошли мое умение. Я не понимал, что от современного военного рассказчика требовались иного рода выдержка и профессиональная точность, чем те, которыми обладал я. В то самое мгновение, когда прекращается внешнее насилие и вступает в действие внутреннее, "Стыд" становится хорошим фильмом. В развалившемся обществе герои теряют точку опоры и ориентиры, их социальные связи обрываются. Они повержены. Слабый мужчина делается жестоким. Женщина, которая была сильнейшей из них двоих, сломлена. Все соскальзывает в игру снов, завершающуюся в лодке с беженцами. Рассказ ведется в образах, картинах, как в кошмаре. В мире кошмаров я был как у себя дома. В реальности войны — я человек погибший. (Сценарий все то время, пока я над ним работал, назывался "Сны стыда").

Дело, таким образом, в неверно построенном сценарии. Первая часть картины, собственно говоря, — бесконечно затянутый пролог, который следовало закруглить за десять минут. Все происходящее потом можно было развивать сколько душе угодно. Я этого не видел. Не видел, когда писал сценарий, не видел, когда снимал фильм, не видел, когда монтировал его. Я все время жил с убеждением, что "Стыд" с начала и до конца — произведение самоочевидное и цельное. То обстоятельство, что в процессе работы ты не обнаруживаешь дефекта в машине, связано, очевидно, с защитным механизмом, действующим на протяжении длительного и сложного периода. Этот защитный механизм заглушает критический голос высшего "Я". Создавать фильм под аккомпанемент орущей тебе в ухо самокритики, вероятно, было бы чересчур тяжело и мучительно.

 

"Страсть"

"Страсть", снимавшаяся на Форе осенью 1968 года, носит следы тех ветров, что дули над реальным миром и над миром кино. Поэтому в некоторых отношениях картина рискованно жестко привязана ко времени. В других же она сильна и своенравна. Я смотрю ее со смешанными чувствами. На поверхностном, но бросающемся в глаза уровне привязанность ко времени проявляется в прическах и одеждах моих актрис. Очевидно, разницу между кинопроизведением, привязанным ко времени, и вневременным можно измерять длиной юбок, и мне больно, когда я вижу Биби Андерссон и Лив Ульман, двух зрелых дам, в мини-юбках той поры. Помнится, я слабо сопротивлялся, но перед сдвоенным женским напором, увы, не устоял. Промах, незаметный тогда, проявился позднее, как сделанная симпатическими чернилами запись. "Страсть" — это своего рода вариация "Стыда". Фильм раскрывает то, что я, собственно говоря, хотел отобразить в "Стыде" — скрыто проявляющееся насилие. В сущности, одна и та же история, но более правдоподобная. У меня сохранился подробный, не лишенный интереса рабочий дневник. Еще в феврале 1967 года там появляется запись, свидетельствующая о том, что меня занимает идея о Форе как о Царстве мертвых. По острову бродит человек, тоскующий о чем-то, что находится далеко-далеко. По дороге — остановки. Светлые, пугающие, странно возбуждающие. Это и есть на самом деле основной замысел, своей тональностью окрасивший позже готовый фильм. Внезапно идея разрослась во все стороны. Одно время я работал над сложным сюжетом о двух сестрах: мертвой Анне и живой Анне. Обе линии должны были перемежаться контрапунктически. И вдруг в рабочем дневнике 30 июня 1967 года написано: "Как-то утром, проснувшись, я решил похоронить историю о двух сестрах. Больно уж она объемна, неуклюжа, неинтересна с кинематографической точки зрения".

Сценария не было, зато имелся подробный план. Обе истории отличались длинными диалогами. И когда Европейский радиосоюз заказал телевизионную пьесу, понадобилась всего неделя, чтобы вычленить "Заповедник" и создать спектакль. Неудивительно поэтому, что "Заповедник" и "Страсть" тесно переплетены. Оставшаяся часть операции заключалась в переделке того, что должно было стать "Страстью". Она продолжалась все лето, а осенью начались съемки.

В моих дальнейших записях Царство мертвых возвращается раз за разом. Сегодня я жалею, что не держался крепче своего первоначального видения. Вместо этого из Царства мертвых вырос готовый фильм. И связь со "Стыдом" становилась, между прочим, все важнее.

В обеих картинах одинаковый ландшафт, но конкретные опасности "Стыда" в "Страсти" сделались субтильнее. Или, как стоит в тексте: предостережение скрывается на изнанке. Сон в "Страсти" начинается там, где кончается реальность "Стыда". К сожалению, он не слишком убедителен. Зарезанные ягнята, горящая лошадь и повешенный щенок — всего этого и так вполне достаточно для кошмара. Грозные ложные солнца во вступлении уже задали настроение и тональность. "Страсть", может, и стала бы неплохой картиной, если бы не следы времени. Они накладывают отпечаток не только на юбки и прически, но и на более важные, формальные эпизоды: интервью с актерами и импровизированный обед. Интервью надо было вырезать. Сцене обеда следовало придать другую, более четкую форму. Очень жаль, что я зачастую ударяюсь в боязливую дидактичность. Но я боялся. Так бывает, если долго пилить сук, на котором сидишь. "Стыд" воистину не принес мне славы. Я работал под прессом требования быть понятным. Возможно, в свою защиту могу лишь сказать, что, несмотря на это, форма, которую "Страсть" обрела в окончательном виде, свидетельствует об определенном мужестве.

Партнер четырех главных действующих лиц Юхан (Эрик Хелль). Между этим Юханом и рыбаком Юханом из "Причастия" есть параллель. Оба становятся жертвой бездеятельности главных героев в их неспособности к человеческому сопереживанию. Я считаю (по-прежнему), что существует зло, не поддающееся объяснению, вирулентное, ужасающее зло, присущее в животном мире исключительно человеку. Зло иррациональное, не укладывающееся в закономерности. Космическое. Беспричинное. Ничего люди так не страшатся, как непонятного, необъяснимого зла.

Съемки "Страсти", длившиеся сорок пять дней, шли тяжело. Сценарий, написанный на одном дыхании, скорее представлял собой отчет о различных настроениях, чем киносценарий в традиционном смысле. Как правило, я имею обыкновение решать возможные технические проблемы уже на стадии сценария. Но здесь предпочел отложить до съемок. В какой-то степени это объяснялось нехваткой времени, но, прежде всего потребностью бросить вызов самому себе. "Страсть" к тому же — первый настоящий цветной фильм, созданный мной и Свеном Нюквистом. Цвет в картине "Не говоря уж обо всех этих женщинах" мы делали по учебнику. На этот раз мы хотели сделать цветной фильм так, как цветные фильмы никогда прежде не снимались. Между нами то и дело вспыхивали конфликты, что было весьма необычно. У меня давала себя знать язва желудка, у Свена начались приступы головокружения. В наши честолюбивые планы входило создать черно-белый фильм в цвете, с отдельными сильными акцентами в сдержанной цветовой гамме. Это оказалось нелегким делом. Экспонирование цветного негатива — процесс медленный, требовавший совершенно иного освещения, чем сегодня. Результаты наших усилий сбивали нас с толку, и мы частенько нехотя ругались.

Это, стало быть, происходило в 1968 году. Специфическая бацилла года добралась и до съемочной группы на Форе. У Свена был ассистент, с которым мы уже работали на многих картинах — коротышка с круглыми рекрутскими очками на носу. И вот этот способнейший, прилежнейший человек вдруг заделался активным агитатором. Он созывал собрания, где заявлял, что мы со Свеном ведем себя как диктаторы и что любые художественные решения должны приниматься всей съемочной группой. Я предложил тем, кому не нравятся наши методы работы, на следующий же день вернуться домой, обещав сохранить за ними зарплату. Я не намерен менять привычного порядка съемок и не собираюсь получать творческих указаний от группы. Никто не пожелал уезжать. Я проследил, чтобы агитатору нашли другое применение, и мы продолжили работу над "Страстью" уже без собраний. Но съемки эти по тому, как тяжело они шли, сравнимы только с "Такого здесь не бывает", "Причастием" и "Прикосновением".

 

"На пороге жизни"

Я не смотрел "На пороге жизни" с тех пор, как закончил картину осенью 57-го года. Тем не менее, это обстоятельство не мешало мне презрительно высказываться о ней. Завершив наши беседы о моих фильмах и выключив магнитофон, мы с Лассе Бергстремом вдруг вспомнили, что ни словом не упомянули "На пороге жизни". И оба нашли это весьма странным. И вот я решаю наконец-то посмотреть фильм, но внутри у меня все сопротивляется. Сопротивляется чертовски, сам даже не знаю почему.

Свидание состоялось наедине в моей просмотровой на Форе. Я удивляюсь собственной агрессивности, ведь фильм заказной — я пообещал (причина неизвестна) "Народным кинотеатрам Швеции" сделать для них какую-нибудь ленту. В сборнике Уллы Исакссон /"Тетка Смерти" (1954) мое внимание привлекли две новеллы, которые вполне могли бы лечь в основу картины. Работа над сценарием шла споро и весело (как всегда бывает с моим другом Уллой). Мне предоставили ту команду, какую я пожелал. Биби Линдстрем возвела удобную конструкцию, представлявшую собой родильное отделение, в группе царило приподнятое настроение, и фильм вскоре был готов. Откуда же такая подозрительность? Ну, разумеется! Я вижу и слабости, и изъяны, и вижу их гораздо отчетливее, чем тридцать лет назад, но, сколько фильмов 50-х годов отвечают требованиям сегодняшнего дня?

Наши критерии меняются (а в отношении кино и театра они меняются с потрясающей быстротой). Несомненное преимущество театрального спектакля в том, что он погружается в море забвения и исчезает. Фильмы же остаются. Интересно, как бы выглядела эта книга, если бы сгинул corpus delicti (вещественное доказательство чего-либо (лат.)) и я опирался в своих комментариях лишь на рабочие дневники, фотографии, рецензии и поблекшие воспоминания.

Теперь же "На пороге жизни" предстала передо мной точно в том виде, в каком картину слушали и смотрели в день премьеры 31 марта 1958 года, и я сидел в темноте, невозмутимый и одинокий. Передо мной разворачивалась хорошо выстроенная, чуть более обстоятельная, чем надо, история трех женщин, лежащих в одной больничной палате. Все сделано честно, с большим сердцем и умом, сыграно в основном первоклассно, чересчур много грима, ужасный парик у Эвы Дальбек, местами скверная операторская работа, кое-где налет литературщины. Когда фильм закончился, я был удивлен и немного раздосадован: мне вдруг понравилась эта старая лента. Милый, добротно сделанный фильм наверняка не без пользы в свое время крутили по кинотеатрам. Помнится, на сеансах присутствовал больничный персонал — зрители от ужаса падали в обморок. Помню также, что консультант фильма, профессор Ларс Энгстрем, разрешил мне присутствовать при родах в Каролинской больнице. Потрясающее и поучительное впечатление. Правда, у меня у самого уже было пятеро детей, но я ни разу не присутствовал при родах (тогда это не дозволялось). Я напивался, или играл со своей игрушечной железной дорогой, или шел в кино, или репетировал, или снимал, или проводил время с неподобающими дамами. Точно уже и не помню. Как бы то ни было, роды прошли достойно, без всяких осложнений. Пухленькая, молоденькая мама рожала с воплями и смехом. В палате, можно сказать, царило веселье. Сам я два раза был близок к обмороку и, чтобы прийти в себя, выходил в коридор и головой колотился о стену. После чего возвращался потрясенный и благодарный.

Не собираюсь утверждать, будто съемки проходили гладко. Съемочный павильон "Народных кинотеатров" располагался в длинном узком гимнастическом зале в подвальном этаже старого, ветхого дома на Эстермальме. Подсобные помещения крошечные. Вентиляция сомнительная — воздухозаборник находился на уровне тротуара, всасывая с улицы выхлопные газы. Теснота, грязь, ветхость. Свирепствовала эпидемия азиатского гриппа, мы валились один за другим, как костяшки домино, но остановить съемки не могли, потому что у актеров уже были подписаны другие контракты. Проводить съемку при температуре сорок градусов вроде бы невозможно. Выяснилось, что вполне возможно. Все работали с повязками на лице. Время от времени (довольно часто) мы скрывались за декорациями, где хранились баллоны с веселящим газом. Веселящий газ, как и наркотики, вызывает привыкание, только более кратковременное. Макс Вилен, оператор, оказался хорошим ремесленником, нечувствительным и безрадостным. Наше тоскливое сотрудничество проходило при соблюдении кислой вежливости. Лаборатория — тихий ужас (царапины и грязь). Все это, вместе взятое, не так уж важно. Главное все-таки — актрисы. Как и в других гнетущих ситуациях, актрисы демонстрировали присутствие духа, изобретательность и непоколебимую лояльность. Способность смеяться в беде. Братство. Заботу.

Вообще, актеры — это отдельная глава, и я не знаю, достаточно ли компетентен, чтобы определить их влияние на рождение и качество моих фильмов. Но что была бы "Персона" без Биби Андерссон в роли Альмы, и как бы сложилась моя жизнь, если бы Лив Ульман не взяла на себя заботу обо мне и об Элисабет Фоглер? "Лето с Моникой" без Харриет? "Седьмая печать" без Макса фон Сюдова? Виктор Шестрем и "Земляничная поляна"? Ингрид Тулин и "Причастие"? Я бы ни за что не рискнул поставить "Улыбку летней ночи" без Эвы Дальбек у Гуннара Бьернстранда. Я наблюдал актеров и в другой связи, и моя мотивация крепла. Гунн Волльгрен (1913–1983), ну, разумеется, она сыграет бабушку в "Фанни и Александре". Я бы никогда не написал "После репетиции", не будь Лены Улин и Эрланда Юсефсона — эти двое прямо-таки излучают желание и соблазн. Ингрид Бергман и Лив Ульман стали условием создания "Осенней сонаты". Сколько радости, сложностей и нежности. И преданности — по окончании съемок чувства меняли тональность и окраску, стабилизировались или бледнели и улетучивались. Любовь, объятия, поцелуи, растерянность и слезы. Четыре девушки из "Шепотов и криков". У меня есть ролик, сделанный во время съемок с заднего плана: они сидят рядком на низком диване, все в черном, вид торжественный; Харриет загримирована, на ней погребальное одеяние. Внезапно они начинают подпрыгивать на диване, у которого хорошие, прочные пружины, они подпрыгивают и подскакивают, безудержно хохоча: Кари Сюльван, Харриет Андерссон, Лив Ульман, Ингрид Тулин. Какая концентрация женского опыта, какая актерская компетентность.

Гуннар Бьернстранд смотрит на меня своими темными прищуренными глазами, губы растянуты в саркастической усмешке, мы — два самурая среди буйно дерущейся, обреченной на гибель солдатни. Потом он заболел, у него возникли проблемы с запоминанием текста, премьера в одном частном театре закончилась катастрофой, и в довершение парочка пронырливых стокгольмских критиков смешала его с грязью. Мне хотелось, чтобы он принял участие в моем последнем фильме, поскольку мы проработали вместе всю мою кинематографическую жизнь (начало было положено господином Пюрманом в фильме "Дождь над нашей любовью"). Я написал для Гуннара роль. Более или менее с учетом его недуга: директор Театра в "Фанни и Александре". Директор, режиссер и pere noble в одном лице. Труппа дает "Двенадцатую ночь". Гуннар играет Шута. В конце он сидит на лесенке с зажженной свечой на лысой макушке и красным зонтиком в кулаке. И поет песню Шута: "А дождь лил каждый вечер". Дождь льет прилично, все выглядит стильно и трогательно, точно во вкусе Бьернстранда. Наш оператор-документалист ни на секунду не выпускает из виду Гуннара. Никто, включая меня, не знает, что он увековечивает этот примечательный день в Седра Театерн. Гуннару тяжело. Тяжело с памятью, тяжело с координацией движений. Мы делали бесчисленные дубли, но ни у него, и ни у меня не возникло даже отдаленной мысли сдаться. Он героически боролся со своим недугом и с ускользающей памятью. В конце концов, эпизод с Шутом был полностью записан на кассету. Полный триумф.

В двухчасовом документальном фильме о съемках "Фанни и Александра" борьба и триумф Гуннара Бьернстранда занимали центральное место. Смонтировав весьма внушительный материал — тысячи метров пленки, — я сделал фильм в фильме, приблизительно на двадцать минут. На всякий случай я попросил Гуннара и его жену дать "добро" на этот кусок. Они заявили, что у них возражений нет. Я был доволен, мне казалось, что я воздвиг памятник последней победе великого актера, и не какой-то там обыкновенной победе, а победе на высшем артистическом уровне. Позднее вдову одолели сомнения, и она настояла, чтобы кусок с песней Шута был вырезан. С грустью я счел себя обязанным удовлетворить ее желание. Тем не менее, мы сохранили негатив. Величайший актерский триумф Гуннара Бьернстранда не должен кануть в небытие. Что же касается выбора и осуществления театральных постановок, то здесь влияние актеров еще сильнее: король Лир в исполнении Ярла Кюлле (1984 г). Петер Стормаре в роли Гамлета (1986 г.). Биби Андерссон воплощает Сказку (спектакль 1958 г. по пьесе Яльмара Бергмана "Sagan"). Сижу напротив Гертруд Фрид в зеленом кафетерии театра Мальме. Мы делимся воспоминаниями, столько лет мы работаем бок о бок, сначала в Гетеборге, потом в Стокгольме и вот сейчас в Мальме. Мы сплетничаем, болтаем о пустяках. В большие грязные окна, выходящие в Театральный парк, сочится скупой, синеватый сумрак сконской зимы, стеклянные шары на потолке уже зажжены. На лице Гертруд двойное освещение — холодное извне, теплое сверху, голос усталый, но мурлыкающе напряженный, серо-зеленые глаза мерцают. Внезапно меня пронзает мысль: ведь это сидит Селимена, вот именно, Селимена из "Мизантропа" Мольера! "В следующем году я собираюсь поставить "Мизантропа" (декабрь 1957 г.), и ты должна сыграть Селимену, хочешь, Гертруд?" Да, пожалуй, она не против, хотя в данный момент не совсем уверена, кто такая, собственно говоря, эта Селимена и что за тип этот Мизантроп. Правда, Ингмар весь преисполнен счастья и энтузиазма, так что у меня не хватает духу высказывать сомнения. Да, Гертруд Фрид, огонь, пламень горелки, обжегший ее столь тяжко и пугающе. Гедда Габлер, великая трагическая интонация, юмор, жестокая игривость. Да! Когда я несколько лет тому назад ставил "Игру снов", маленькую, но важную роль Балерины исполняла молодая актриса Пернилла Эстергрен. Она воплотила мою веселую хромоногую няньку в "Фанни и Александре". А вот теперь мы репетировали "Игру снов" (1986)./ Я видел силу и горение Перниллы, ее уверенную естественность (даже когда она ошибалась, выходило правильно). Внезапно меня осенило: наконец-то Драматический театр дождался своей Норы! После репетиции я нашел девушку и сказал ей, что через три, максимум четыре года она будет играть Нору.

Театр держится на актерах. Режиссеры и сценографы пусть делают все, что им вздумается, пусть подкладывают любые мины под самих себя, артистов и драматургов. Все равно театр держится на сильных актерах. Помню представление "Трех сестер", задрессированное вконец, размолотое в пыль одним старым среднеевропейским угрюмцем. Способные, кроткие актеры бродили по сцене, как скучающие лунатики. Но над серостью возвышалась одетая в черное королева, несгибаемо, бешено живая: Агнета Экманнер.

Я знаю, что сказанное выше не связано с моими рассуждениями о фильме "На пороге жизни". Хотя, может быть, в конечном счете, и связано. Как правило, сценарии своих картин я пишу сам. Пишу и переписываю. Рабочие дневники свидетельствуют (зачастую потом к моему собственному удивлению) о длительных процессах. Диалоги подвергаются жесткой проверке, они сокращаются, уплотняются, надстраиваются, отвергаются, слова опробуются и изменяются. На заключительном этапе исчезают большие куски, "kill your darlings". К тому моменту, когда эстафету принимает актер, трансформируя мои слова в собственные выражения, я уже обычно теряю контакт с первоначальным содержанием реплик. Артисты пробуждают к новой жизни вконец заболтанные сцены. Я с опаской радуюсь, испытывая легкое удовлетворение, — значит, вот как это звучит! Ну да, конечно, именно так я и задумывал, пусть и забыл многое в длительном и исключительно одиноком процессе настройки. С лентой "На пороге жизни" дело обстояло иначе. Я нес ответственность за слова Уллы Исакссон. Мне предстояло работать с хорошо знакомой и в то же время далекой от меня действительностью: "женщины и роды". Я в буквальном смысле находился на пороге жизни. Многие побочные эффекты оказались неожиданными: палата с шестью только что разрешившимися от бремени матерями и их новорожденными детьми. Набухшие груди, повсюду лужицы скисшего молока, неназываемые физические подробности, веселая животная суета. Я чувствовал себя прескверно, вынужденный соотносить это с моим собственным опытом вечно беспомощного, вечно ретирующегося папы. Ингрид Тулин играет Сесилию, у которой на третьем месяце беременности происходит выкидыш. Она откидывает одеяло и с ужасом, в холодном поту, видит, что кровать и простыни до самой груди в пятнах крови. Профессионализм, ежедневное присутствие акушерки, кровь (бычья кровь, разбавленная химическим красителем для придания нужного оттенка). Помню внезапно подкатившую дурноту и возникшую перед глазами картину — панически испуганная девушка сидит на корточках на унитазе, из нее хлещет кровь. Тем не менее, я, призвав на помощь все свое профессиональное чутье, управлял словами и ситуациями Уллы Исакссон, думая в минуты отчаяния, что если бы я знал, то уж поистине никогда бы… Я барахтался как утопающий, пытаясь нащупать дно, но дна не было. Черт бы побрал поразивший меня вдобавок азиатский грипп. Черт бы побрал процесс вытеснения! Наши четыре актрисы оставались невозмутимыми и милыми. Они видели, как мне плохо. Несмотря на поставленные перед ними напряженные задачи, они относились ко мне со снисходительным дружелюбием. Я испытывал благодарность, я почти всегда испытываю благодарность к актерам.

В момент предстоящей после завершения работы разлуки меня охватывает страх перед этой самой разлукой, сопровождающейся последующей депрессией. Порой некоторые удивляются, почему я избегаю премьер и банкетов по случаю окончания работы. В этом нет ничего удивительного. Я уже обрезал эмоциональные связи. Мне больно, я плачу про себя. Разве в таком состоянии можно идти на банкет?

"После репетиции" — это, собственно, диалог молодой актрисы со старым режиссером:

А н н а. Почему ты уверен, что говоришь актеру нужные слова?

Ф о г л е р. Я не уверен. Я чувствую.

А н н а. Ты не боишься ошибиться?

Ф о г л е р. Когда я был моложе и мог бы иметь основания бояться, я не понимал, что у меня есть основания бояться.

А н н а. Многие режиссеры оставляют позади себя униженных и парализованных актеров. Тебе когда-нибудь приходило в голову подсчитать свои жертвы?

Ф о г л е р. Нет.

А н н а. Может, у тебя не было жертв?

Ф о г л е р. Думаю, не было.

А н н а. Откуда у тебя такая уверенность?

Ф о г л е р. Наверное, в жизни, или давай назовем это действительностью, есть люди, которым мои действия наносили травмы, точно так же, как действия других людей наносили травмы мне.

А н н а. Но не в театре?

Ф о г л е р. Нет, не в театре. Ты, вероятно, спрашиваешь себя, почему я в этом так уверен, и сейчас я тебе скажу кое-что, что покажется сентиментальным и преувеличенным, но что, тем не менее, чистая правда: я люблю актеров!

А н н а. Любишь?

Ф о г л е р. Вот именно, люблю. Я люблю их как явление чувственного мира, я люблю их профессию, люблю их мужество или презрение к смерти, или назови это как хочешь. Я люблю их увертки, но вместе с тем и их черную и беспощадную искренность. Люблю, когда они пытаются манипулировать мной, и завидую их доверчивости и их проницательности. Да, я люблю актеров безусловно и от всей души. Поэтому я не способен нанести им травму.

 

"Осенняя соната"

Набросок "Осенней сонаты" написан 26 марта 1976 года. Предыстория его связана с делом о налогах, свалившимся мне на голову в начале января: я попал в психиатрическую клинику Каролинской больницы, затем в Софияхеммет и, наконец, на Форе. Через три месяца обвинение было снято. Из преступления дело превратилось в банальный налоговый вопрос. Моя первая реакция была эйфорической.

Вот что написано в рабочем дневнике: Ночью, после оправдания, когда я не мог заснуть, несмотря на снотворное, мне становится ясно, что я хочу сделать фильм о матери-дочери, дочери-матери, и на эти две роли я должен взять Ингрид Бергман и Лив Ульман — их, и только их. Возможно, найдется место и для третьего персонажа. Вот как это примерно должно выглядеть: Хелена отнюдь не прекрасна, 35 лет, замужем за милым пастором, которого зовут Виктор. Они живут в пасторской усадьбе недалеко от церкви, живут мирной жизнью прихожан, следуя смене времен года, с тех пор как их маленький сынишка умер от необъяснимой болезни. Ему было шесть лет, и звали его Эрик. Мать Хелены, выдающаяся пианистка, разъезжающая по всему свету, вот-вот должна нанести ежегодный визит дочери. Вернее, она уже не была здесь несколько лет, поэтому в пасторской усадьбе переполох, радостные приготовления и искреннее, хотя и боязливое ожидание. Хелена страстно мечтает о встрече с матерью. Она тоже играет на рояле и обычно берет у матери уроки. Всеобщая, искренняя радость перед встречей, которой и мать, и дочь ждут с некоторым страхом и энтузиазмом. Мать в великолепном настроении. По крайней мере, ей удается изобразить прекрасное настроение. Все для нее устроено наилучшим образом, даже деревянная доска (для спины) на кровати в комнате для гостей не забыта. Она привезла из Швейцарии гостинцы и т. д. и т. п.

Колокола созывают на праздничную службу, и Хелена собирается пойти на могилку, могилку Эрика. Она ходит туда каждую субботу. Она говорит, что Эрик иногда навещает ее, и она чувствует его осторожные, ласковые прикосновения. Матери такая фиксация на умершем ребенке кажется пугающей, и она пытается в мягких выражениях заставить Хелену осознать, что им с Виктором следует усыновить ребенка или завести еще одного. Потом Хелена играет матери какую-то пьесу, мать рассыпается в похвалах, но потом все-таки играет эту пьесу сама. И тем самым тихо, но эффективно не оставляет камня на камне от непритязательной интерпретации дочери.

Второй акт начинается с того, что мать мучается бессонницей. Она принимает таблетки, читает книгу, прибегает к привычным заклинаниям, но все равно не может заснуть. В конце концов, она встает и идет в гостиную. Хелена слышит ее шаги, и тут происходит великое разоблачение. Женщины выясняют свои отношения. Хелена впервые осмеливается сказать правду. Мать ошеломлена, видя прорвавшиеся наружу ненависть и презрение. Тут наступает черед матери говорить о себе, своем ожесточении, тоске, безнадежности, одиночестве. Она рассказывает о своих мужьях, об их равнодушии, об их унизительной охоте на других женщин. Но сцена имеет более глубокий смысл: в конце концов, дочь рожает мать. И на какие-то короткие мгновения они сливаются в полнейшем симбиозе. Однако наутро мать уезжает. Она не в силах выносить тишину и новые обнаженные чувства. Она устраивает так, что ей присылают телеграмму, требующую ее немедленного возвращения. Хелена слышит разговор. Воскресенье, мать уехала, Хелена идет в церковь слушать проповедь мужа. Вместо двух персонажей стало четыре. Мысль о том, что Хелена рожает мать, довольно путаная, и, к сожалению, я ее отбросил. Ведь персонажи следуют собственной логике. Раньше я пытался их обуздать и наставить, но с годами поумнел и научился разрешать им вести себя, как им захочется. Это привело к тому, что ненависть сцементировалась: дочь не может простить мать. Мать не может простить дочь. Прощение — в руках больной девочки.

"Осенняя соната" в черновом варианте создана за несколько ночных часов после периода полной блокировки. Загадкой по-прежнему остается вопрос — почему именно "Осенняя соната"? Ведь ни о чем подобном я раньше не думал. Мысль поработать с Ингрид Бергман сидела во мне давно, но не она дала толчок этой истории. В последний раз мы с Ингрид встречались на Каннском фестивале в связи с показом "Шепотов и криков". Она тогда опустила мне в карман письмо, в котором напоминала про мое обещание сделать вместе фильм. Когда-то мы планировали экранизировать роман Яльмара Бергмана "Начальница фру Ингеборг". Но вот в чем закавыка: почему именно эта история и почему в таком готовом виде? В черновом варианте она имеет более завершенную форму, чем в окончательном.

За несколько летних недель на Форе я написал "Осеннюю сонату", дабы иметь что-нибудь про запас в случае, если "Змеиное яйцо" пойдет прахом. Мое решение было окончательным: я больше никогда не буду работать в Швеции. Поэтому и всплыла эта странная затея со съемками "Осенней сонаты" в Норвегии. В принципе я хорошо себя чувствовал в примитивных павильонах в окрестностях Осло. Построенные в 1913 или в 1914 году, они так и стояли нетронутые. Правда, при определенном направлении ветра самолеты летели прямо над нашими головами. Но в остальном было по-старомодному мило. Имелось все необходимое, но, несколько дряхлое и неухоженное. Приветливые сотрудники, хотя им все же чуточку недоставало профессионализма.

Съемки шли тяжело. Того, что имеют в виду под рабочими трениями, у нас с Ингрид Бергман не возникало. Скорее уж можно говорить о языковой путанице в более глубоком смысле. Уже в первый день, когда мы читали вместе сценарий в репетиционной студии, я обнаружил, что она отработала свою роль перед зеркалом с интонациями и жестами. Было очевидно, что у нее совсем иной подход к профессии, чем у нас. Она осталась в 40-х годах. По-моему, Ингрид обладала какой-то гениальной, странно устроенной компьютерной системой. Несмотря на то, что ее механизмы для восприятия режиссуры размещались не там, где мы привыкли, — и где они должны размещаться, — она, вероятно, все-таки каким-то образом была восприимчива к импульсам отдельных режиссеров. В некоторых американских фильмах она необыкновенно хороша. Например, у Хичкока, которого она на дух не переносила, она всегда великолепна. Мне кажется, он не слишком-то стеснялся проявлять неуважительность и легкую заносчивость, что, естественно, было самым верным способом заставить ее слушать.

Уже во время репетиций я пришел к выводу, что тут и речи быть не может о понимании и чуткости. Придется прибегнуть к методам, обычно для меня неприемлемым, и, прежде всего, к агрессивности. Однажды она сказала мне: "Если ты мне не объяснишь, как нужно делать эту сцену, я влеплю тебе пощечину". Мне это страшно понравилось. Но с чисто профессиональной точки зрения работать с этими двумя актрисами было трудно. Смотря картину сегодня, я замечаю, что бросил Лив на произвол судьбы там, где был обязан ее поддержать. Она принадлежит к самым что ни на есть щедрым артистам, отдающим себя игре целиком, до конца. Иногда она пускается в самостоятельное плавание. И это происходит потому, что я слишком много внимания уделяю Ингрид Бергман. Ингрид к тому же с трудом запоминала текст. По утрам она нередко бывала колючей, раздраженной, грустной, что вполне понятно. Страх перед болезнью цепко держал ее в своих тисках, и в то же время наши методы работы казались ей непривычными и ненадежными. Но ни разу она не сделала попытки увернуться. Ее поведение отличалось исключительным профессионализмом. Несмотря на все свои бросавшиеся в глаза недостатки, Ингрид Бергман была удивительным человеком: щедрым, широким и высокоодаренным.

Один французский критик зорко подметил, что "Осенней сонатой" Бергман создал "бергмановский фильм". Хорошо сформулировано, но вывод печальный. Для меня. По-моему, так оно и есть — Бергман и в самом деле создал бергмановский фильм. Имей я силы осуществить свои первоначальные намерения, этого бы не произошло.

Я люблю Тарковского и восхищаюсь им, считаю его одним из самых великих. Мое преклонение перед Феллини безгранично. Но мне кажется, что Тарковский начал делать фильмы под Тарковского, и Феллини в последнее время создал один-два феллиниевских фильма. А вот Куросава не создал ни одной картины под Куросаву. Мне никогда не нравился Бунюэль. Рано обнаружив, что придуманные им ухищрения возводятся в особого рода бунюэлевскую гениальность, он стал повторять и варьировать их. Занятие оказалось благодарным. Бунюэль почти всегда делал бунюэлевские фильмы.

Итак, настало время посмотреть на себя в зеркало и спросить: что же происходит, неужели Бергман начал делать бергмановские фильмы? Пожалуй, "Осенняя соната" — печальный тому пример. Но вот чего я никогда не узнаю: каким образом вышло так, что этим примером стала именно "Осенняя соната"? Если долго носить в себе какую-то историю или круг тем, как в случае с "Персоной" или "Шепотами и криками", то потом легко проследить, как картина развивалась и получилась такой, какой получилась. Но почему вдруг возникла "Осенняя соната" именно в данном своем облике, словно греза. Возможно, в этом и кроется ошибка: она должна была остаться грезой. Не фильмом грез, а киногрезой. Два персонажа. Обстановка и все остальное отодвинуто на второй план. Три акта при трех различных освещениях: в вечернем свете, в ночном и в утреннем. Никаких громоздких кулис, два лица и три разных освещения. Пожалуй, такой вот я представлял себе "Осеннюю сонату".

Что-то загадочное скрывается во фразе о том, что дочь рожает мать. Здесь прячется чувство, которое я не смог выявить до конца. Внешне готовая картина производит впечатление наброска, но это глубоко неверно. Я бурю скважину, но — или ломается бур, или я не отваживаюсь бурить достаточно глубоко. Либо у меня нет сил, либо я не понимаю, что надо бурить глубже. И тогда я вытаскиваю бур и говорю, что удовлетворен. Это недвусмысленный симптом творческого истощения, к тому же весьма опасный, ибо не вызывает боли.