— Эльвира! — профессор Свирдлов прислушался, не раздастся ли за дверью какой-нибудь звук — ничего не услышал и еще раз постучал: — Эльвира, солнышко, вставай!

Петр Иннокентьевич уже был одет в костюм и галстук. По правде говоря, он даже успел съездить в институт, отчитать утренние лекции, вернуться домой, разогреть обед. Но перед тем как уехать обратно — уже по проректорской своей должности заниматься административными делами, — ему необходимо было разбудить дочь.

Профессор Свирдлов был уже немолод, Эльвира получилась поздним ребёнком. Может, потому ее так любили и баловали. Когда дочка родилась, она стала солнышком — светом в окошке. У Свирдлова был еще старший сын — от первого брака. Но с тем он почти не поддерживал отношений. Как сейчас с Эльвирой почти не общалась мать, с которой Петр Иннокентьевич развелся, когда дочери было десять, и которая жила теперь где-то в Италии.

— Эльвира, уже двенадцать, — он беспокойно глянул на часы, — ты на пары опоздаешь, — и еще раз постучал в закрытую дверь.

Ответом ему снова была тишина.

Свирдлов беспокойно потоптался на месте и нахмурился:

— Эльвира, ты ведь опоздаешь в институт!

На этот раз из-за двери раздалось смутное копошение, и профессор обнадежённо повысил голос:

— Солнышко, вставай. Ты меня слышишь?

Услышал шуршание босых ног, спущенных на пол. А потом тихое, но отчетливое:

— А пошел ты… — последнее слово было проглочено зевком. Но его нетрудно было угадать. Однако Свирдлов стерпел. И Эльвира тоже знала, что он стерпит, и потому мстительно добавила: — Старый козел, — раздельно, с оттяжкой, смакуя длинную, брезгливую букву «з», звенящую на губах и больно бьющую по нервам. Скрипом отдающуюся в отцовской душе.

Свирдлов стиснул зубы:

— Дочка, — переступив через себя, сделал он вид, что не слышал последних слов, — ты встала? Эльвира, мне уже ехать пора. Ты одета? — взялся за ручку двери, но замер в нерешительности — дочери уже не шесть и даже не десять, чтобы входить так запросто. — Я сейчас открою, — предупредил он.

Но стоило ему начать проворачивать ручку, из комнаты раздался истерический визг:

— Да щас, бля, выйду! Заебал! Встала я!

Профессор выдохнул с облегчением.

Эльвира вышла из комнаты только пятнадцать минут спустя, когда Петр Иннокентьевич уже допивал чай. Он-то рассчитывал, что та успела одеться, собраться на занятия. Что выйдет уже с сумкой.

Но Эльвира вплелась на кухню — иначе не сказать, она именно вплелась: приволакивала худые босые ноги, шаркая и хватаясь руками за косяки. Будто ноги не очень верно несли ее по прямой.

На девице были одни трусы и растянутая майка. Так, что Свирдлову даже стало слегка неловко.

И одновременно мучительно неприятно. Он никак не мог поверить, что его десятилетняя Эльвирочка с парой русых косичек и эта взрослая девица — одно лицо.

Но так и было. К двадцати трем годам Эльвира стала настолько чужой и непонятной, что все те дети, которые проходили перед его глазами в институте, казались подчас более родными, чем собственная дочь.

Иссиня-бледная кожа невысокой девицы была покрыта татуировками. И в этом была отчасти вина самого Свирдлова — это она назло. Эльвира в пятнадцать по детскости, за компанию с подружками, наколола бабочку на плече. Прибежала счастливая, а он наругал. Тогда ему показалось, что это безобразие, и он не сдержался.

Эльвира поняла, что отцу татуировки не нравятся. И стала обрастать ими, как стены подвала — плесенью. И каждый раз она старалась переплюнуть предыдущий. Так, чтобы отец не отнесся к этому привычно. Чтобы уж точно задеть. В довершение всего на бедре — он сейчас явственно видел, что мачты парусника уходят практически к самой кромке девичьих трусов, — от паха до колена вытатуировала целую картину — парусник в бушующих волнах. Пожалуй, если бы она нарисовала ее на бумаге — как делала это в детстве — Свирдлов расплакался бы от умиления.

Но Эльвира обманом вытребовала у него деньги — почти тысячу долларов — на то, чтобы изуродовать себе ногу.

Татуировка была почти так же ужасна, как волосы Эльвиры. Ярко-розовые клочковатые пряди торчали в разные стороны. И сколько Петр Иннокентьевич ни силился, он не мог понять, в чем состоит ее прическа.

Тоннели в ушах и шарики пирсинга на бровях и носу заставляли отца то и дело вздрагивать.

И куда только делась милая пухленькая малышка? И почему Эльвира вдруг стала такой вызывающей, запальчивой? С вечно злыми недовольными глазами.

— Эльвира, поешь, — придвинул он тарелку, — почему ты не оделась? У тебя занятия в два, — он всегда лучше дочери знал, во сколько у нее занятия.

И только молился: последний год — последний год. И будет диплом. Только бы вот один последний год заставить ее доучиться.

А дочь будто прочитала его мысли. На лице Эльвиры, в глазах, под кожей, засветилось удовольствие — то глумливое презрение, которым она упивалась, наслаждалась, когда ей удавалось чем-то задеть отца.

Сейчас она могла вытворять что угодно, понимая, что крепко держит его за причинное место — это же ему, а не ей надо, чтобы Эльвира доучилась.

Профессор почувствовал, как кровь прилила к щекам:

— Эльвира, поешь, — попросил он.

Та посмотрела на тарелку с невыразимым неприятием, длинным, полным внутренней тошноты взглядом. На мгновение вытащила острый кончик языка, будто собиралась сплюнуть прямо в заботливо приготовленный приходящей домработницей суп, но в итоге только усмехнулась и бросила:

— Сам такое жри.

Она медленно развернулась, желтоватые пятки скользнули по паркету, и поволокла свое худое костлявое тело к ванной.

И через пятнадцать минут Свирдлову снова пришлось к ней стучать:

— Эльвира, выходить пора. Ты готова?

Но на этот раз дверь распахнулась почти сразу, едва не ударив профессора по лбу, неудачно подставленному под створку.

Свирдлов глянул, и бледные щеки его побурели.

— Господи, как ты выглядишь? — он все это видел. Эльвира одевалась так каждый божий день. И каждый день Свирдлов приходил в ужас. — Ты понимаешь, что там мои коллеги? — вспыхнул он. — Как я людям в глаза буду смотреть?!

Лицо Эльвиры впервые за утро повеселело. Тонкие, как ниточка, губы растянулись в короткой, но злой усмешке, густо накрашенные глаза весело сузились.

— Ниче, товарищ, потерпишь.

«Товарищ». Все это было бы ничего. Иногда казалось, он бы со всем смирился: и с тоннелями, и с розовыми волосами. С этими проклятыми приятелями и пьянками, загулами, ленью, глупыми подружками и чередой непонятных парней. Если бы не это проклятое слово. Которым Эльвира уже несколько лет как заменила теплое родное «папа». Сначала оно перешло в неловкое «батя», потом в уничижительное «папаша». Но самым больным было вот это отстраненное, чужое «товарищ», бросаемое коротким, хлестким, как выстрел, плевком в лицо.

— Зачем ты меня так называешь? — невнятно, вяло ворочая языком, пролепетал он.

На что дочь только коротко презрительно хмыкнула:

— Как умею. Могу вообще молчать, — лениво пожала она плечами.

Плечами в крошечной, будто на ребенка, куртке. Которая была расстегнута и открывала истошной, вопиющей расцветки топ. Над его вырезом просматривались ребра, торчали ключицы. Розовая юбка едва-едва прикрывала зад.

По меркам современной молодежи, у Эльвиры была красивая фигурка — во всяком случае, мальчики за ней бегали толпой, этому не мешали тоннели и розовые волосы. А отец видел ее болезненной, хрупкой. Возможно, потому, что все еще искал в этой худой особе свою пухлую малышку.

— Давай я тебя отвезу, — отвел он глаза, — опоздаешь.

Эльвирина учеба была головной болью и главной заботой Свирдлова. Ее бесконечные прогулы и пропуски. Если бы не он, казалось, Эльвира вовсе не ходила бы на занятия.

А ведь он устроил ее на самый престижный факультет — на те самые международные отношения, на которые конкурс пятьдесят человек на место. Устроил без нервов, без проблем. Учись и радуйся.

Но Эльвира не желала ни радоваться, ни учиться. Каждая сессия — головная боль. И нескончаемый стыд перед преподавателями за то, что его проректорской дочке все приходилось ставить по блату, просто так. За то, что ни на один экзамен она не пришла подготовленной. А на некоторые и вовсе отказывалась идти. За тот год академа, когда Свирдлов врал всем, что дочь болеет.

В то время как «болела» она сначала в Швейцарии, потом в Подмосковье. Потом еще в одном диспансере уже под Питером. И лечения от ее «болезней» хватило ровно на полгода. А потом снова в квартире появились бутылки и развеселые таблетки.

— Не надо мне, меня Серый довезет, — сказала как выплюнула. И плюхнулась на стул в кухне, потянувшись к чайнику.

Петр Иннокентьевич, стоя в дверях, сжал в кулаки руки — на кистях вспучились синеватые вены:

— Эльвира, по поводу этих твоих друзей…

Но едва он только раскрыл рот, дочь подскочила с места, как ужаленная. Лицо ее перекосилось, и густо измазанные краской глаза так сузились, что пропали зрачки — остались только черные пятна:

— Вот моих друзей не трогай, а! — заорала она сразу в полный голос, как кричала обычно в середине скандала. — И вообще не лезь ко мне! Ешь, вставай, одевайся! Хватит меня няньчить — иди к черту! Я взрослая, слышишь?! Хватит мне указывать! Только и делаешь, что навязываешь мне: делай то, делай это! А моя жизнь — не твое дело, понял?!

— Эльвира, — попытался урезонить он. Но это было уже напрасно:

— И друзей моих трогать не смей! Ни слова о них не смей!

Пришлось уйти так, не дослушав и не договорив.

Безо всякой уверенности, что Эльвира вообще доберется сегодня до занятий. Что она доберется хоть куда-то вообще. Прежде, чем пропасть на вечер и вернуться под утро — пьяной, пропахшей куревом и травой. И непонятно с кем.

2

* * *

Серебристая спортивная «БМВ» с хромированными обвесами и тонировкой стояла у ворот уже минут пятнадцать, загораживая проезд и мешая жильцам, когда девица в короткой, едва прикрывающей трусы юбке выскочила на лестницу.

Эльвира бегом, не огибая газон, пролетела двор, перескочила через мелкие кусты барбариса и запрыгнула на пассажирское сиденье, со всей силы хлопнув дверью.

— Долго жду, — хмуро бросил водитель — молодой парень ее возраста. Упакованный так, как и полагалось быть упакованным в тусовке Эльвиры: дорогие джинсы, дорогие кеды, дорогая куртка. Дорогая тачка.

В восемнадцать Эльвира назло отцу тусовалась в компании гопников, которые даже ей казались полными отморозками. Там Эльку едва не изнасиловали, а за сопротивление слегка приложили по почкам — и пришлось с ними завязывать. Она даже немного струсила, что случалось нечасто.

Поэтому теперь Эльвиру окружала только привычная компания — та, в которую она попала по невольной воле папы. Именно папа обеспечивал ей состоятельную жизнь, круг общения, престижный факультет. Где училось много таких же хороших ребят из очень хороших семей. С хорошими дорогими тачками и травой в бардачке.

— «Че» есть? — вместо «привет» бросила девица и принялась копаться в перчаточном ящике. И почти сразу же, радостно хмыкнув, вытащила с самого дна завернутые в бумагу самодельные сигареты.

— Совсем обалдела? — равнодушно усмехнулся парень. Возражать, впрочем, не стал: завел машину, тронулся с места. Наконец-то освободив проезжую часть. Но тут же нагло подрезал «мерседес», неторопливо въезжающий во двор.

Тот негодующе загудел им в спину.

Эльвира знала, чья это тачка — соседа, живущего этажом ниже, отцовского приятеля. Очень большого человека из Министерства.

Девушка заметно повеселела, потянула в рот самокрутку и принялась пыхтеть, раскуривая, — потянуло марихуановым душком.

— Как думаешь, — хмыкнула она, — скоро менты начнут в сетке на слово «че» ловить? Ирва говорит, у нее на той неделе трава поспеет, — выдохнула она дым, — зависнем на пару дней — оторвемся.

У них в компании принято было обращаться не по именам, а по кличкам. Так казалось смешнее, забавнее. Скажи Эльвире про «Ирву» как про Лену — та бы не сразу поняла, о ком речь.

— Я, между прочим, из-за тебя на пару забил, — недовольно заметил парень. — Отец узнает — башку снимет.

Все они ходили под гнетом «родитель узнает». Кто-то зависел от денег, кто-то — от машины. Периодически ребята попадали в опалу, их снимали с довольствия, и тогда остальным приходилось содержать несчастливца. Платить за клуб, за «че», подвозить. А то и приютить на пару дней.

Единственным, что считалось в компании однозначным и необсуждающимся «западло», была работа. Никто из приятелей Эльвиры принципиально не работал, а иначе быстро становился ей неинтересен. Жизнь, считала Элька, для того, чтобы веселиться. Пока молода, и с тебя не сыпется песок.

— Могла бы и на метро доехать, — для проформы добавил Сашка — так звали водителя «БМВ», — чем вызвал у Эльвиры веселый хохот.

— Я на метре вашей не езжу, — фыркнула она.

«Бэха» тем временем обогнула дом, выбираясь из узких дворов, все тротуары которых были облеплены припаркованными машинами. По левую руку тянулась длинная череда дорогих иномарок: «мерседесы», «БМВ», «порше».

— А твоя-то где? — хмыкнул парень не без сарказма. — Отобрал?

Эльвира снова затянулась, выдохнула дым, а заодно сквозь зубы короткое:

— Да пошел он.

В череде тачек между грузным «лендкрузером» и вызывающе-маленькой «мини» примостилась нелепая красная «мазда».

Эльвира бросила на нее короткий, полный презрения взгляд. Сашка хмыкнул:

— Чет несолидная у тебя тачка. Бомжуете, что ли?

Девушка, успевшая скурить самокрутку, втянула остатки сладкого дыма, почти опалив пальцы, и презрительно бросила:

— Это он меня воспитывает. Типа. Взялся. На старости лет, — и бросила окурок в открытое окно, — насрать. Пусть отбирает. Все равно не машина.

На мгновение Эльвирино лицо скисло, но эта эмоция тут же улетучилась, и девушка громко, вызывающе расхохоталась:

— Давай, дави гашетку! — прикрикнула она на приятеля и махнула рукой — так, что, казалось: сейчас схватится за руль. — А то мы на пары опоздаем! Папочка заругаецца! — и, врубив музыку на полную громкость, она выпростала руку в окно. — Наро-од! Живе-ем! На лекции опа-аздываем!

* * *

Если бы они ехали к первой или хотя бы ко второй паре, можно было бы еще считать, что Эльвира опоздала. Но, когда она явилась в институт, у группы уже шло третье занятие. Впрочем, Эльвира плохо помнила собственное расписание.

Да и в сумке у нее, кроме единственной затрепанной тетради и авторучки, месяцами ничего не появлялось.

Поэтому в аудиторию она вошла легко, танцующей походкой. Даже не задумываясь, какой идет предмет.

Эльвира ненавидела свою учебу всеми фибрами души. Она никогда не хотела идти на эти международные отношения. По правде говоря, она даже не знала, хотела ли чего-то вообще. Рисовать было уже неинтересно — это детская забава. В двенадцать лет еще мечталось стать художницей — жить богемной жизнью, писать полотна, и чтобы все восхищались. Потом поняла: скучно. Чтобы курить траву и летать в Ниццу, художницей быть не надо. А часами корпеть с пастелью, даже если папа потом снимет галерею и устроит выставку, — все равно скуч-но. Тем более что таланта особого у Эльвиры не было — чтобы понять это, ей ума хватало.

Но и в институт она пошла только потому, что на этом упорно настаивал отец. Поэтому учеба как таковая вызвала у нее уже не просто отторжение, а прямо-таки ненависть. Эльвира сразу решила: если отцу надо, чтобы она училась — пусть он этой учебой и занимается.

Максимум, на что она была согласна, — иногда ходить на пары. Просто потому, что тут можно было легко и весело потусоваться с друзьями. Ну и создать ИБД (имитацию бурной деятельности) для папы, чтобы тот совсем уж не снял ее с обеспечения.

А он мог. Отобранная тачка-то ее не волновала. Эту дурацкую машину, купленную «по средствам», он отбирал каждый месяц — та на парковке больше стояла, чем реально доставалась Эльвире. Но всегда находились друзья-приятели, готовые подвезти подружку. Так было даже удобней — не приходилось потом мучительно вспоминать, где гуляли и бросили машину, — когда отец того требовал.

Но папаша мог отобрать — или перекрыть — и кредитку. Тогда приходилось неделями побираться по друзьям. Что, впрочем, в их компании грехом не считалось — все по временам оказывались в таком положении. А мог и загранпаспорт изъять — Эльвира его уже больше полугода не видела.

Потому что в последнее время ребята повадились скопом летать на отцовские деньги в Дубай. Облюбовали одно местечко и наведывались туда по шесть раз в год.

Эльвире нравились дубайские мальчики. Высокие, смуглые, черноглазые. В Дубае было круто и весело — развеивало гнилую скуку московской жизни. Оттуда не хотелось уезжать. Пару раз бывало, что работники отеля прибегали искать московскую компанию на пляже, когда автобус в аэропорт уже стоял у дверей. Те забывали день отъезда. И летели помятые, нелепо одетые — прямо в сланцах.

Но отцу это осточертело, когда прошлой весной они не вернулись вовсе. Сначала была дискотека, потом пили ночь, день, еще ночь. Потом Эльвира уже ничего не помнила — только какую-то муть. Пока не открыла глаза и не увидела отца. Оказывается, он не мог дозвониться до нее несколько дней. Из отеля она выписалась — правда, не помнила как, — телефон потеряла. И где и как провела четверо суток — ничего не могла сказать. Отец нашел ее через Данку — тогда Данка была лучшей подружкой — и сам прилетел забирать.

В общем, с тех пор своего «заграна» Эльвира не видела. И вынуждена была торчать в Москве и ходить на лекции.

Она распахнула дверь аудитории, не стуча. Даже взгляда не бросив на молодого преподавателя, пошла к своим на задние ряды. На ходу широко улыбаясь при виде Серого и Бэсты. Сейчас лучшей подругой Эльвиры была Бэста.

Преподаватель с ненавистью проводил ее взглядом. И Эльвира радостно почувствовала этот взгляд лопатками. Отец очень беспокоился за свою карьеру. Все эти чопорные дядьки, кафедры, совещания. Папина работа была центром их вселенной. И Эльвира наслаждалась, «опуская» отца перед коллегами.

Все равно те почти всегда молчали, не смея даже сделать ей замечание — особенно молодые. И тем сильнее злились и презирали потом ее папашу-проректора.

Студенты, которые сидели на первых партах — заучки и задроты, мама-папины скромные мальчики и девочки, — тоже сделали вид, что ничего не заметили. Уткнувшись в свои тетради.

Эльвира бегом взлетела на верхние ряды:

— Привет! — бросила она, почти не понижая голоса.

— Так, давайте потише, — сухо кашлянул преподаватель с кафедры. Не глядя, однако, на последний ряд. Делая вид, что шумит вся аудитория. — Мы остановились на том, что государство как носитель суверенитета самостоятельно регулирует вопросы въезда и выезда иностранцев, их пребывания на соответствующей территории и…

Заскрипели ручки, зашуршали тетрадные листы.

— Элька, садись ко мне, — свистящим шепотом, искоса глянув на преподавателя, позвала Бэста.

Они с ее парнем — Макаровым — сидели, тесно прижавшись друг к другу, мощная накачанная рука Антона прямо-таки прилипла к плечу девушки.

Ребята собирались через два месяца жениться. И это казалось Эльвире безумно смешным.

Бэста же говорила о свадьбе на полном серьезе. Они купили платье и кольца и вроде бы уже даже подали заявление. Во всяком случае, Бэста со светящимися от счастья глазами просила подружку быть свидетельницей. Но на эту тему что-то не срасталось с матерью невесты: та не любила Эльвиру. Непонятно почему.

А сама Бэста ничего вокруг не замечала — ходила окрыленная, просто летала. Даже обещала матери взяться за учебу, перестать прогуливать, сдать экзамены без блата. И стать просто образцовой пай-девочкой.

— А я думала, ты сегодня вообще не придешь, — едва слышно прошептала чернявая темноглазая Бэста. По правде говоря, не слишком-то красивая. Особенно рядом с Эльвирой.

Эльвира была огонь. Все оборачивались поглядеть ей вслед.

— У брата тусовка сегодня будет. Идем? — Серый, самый старый Элькин друг — они тусовались вместе уже почти полтора года, — свистяще зашептал с другой стороны. Его еще ни разу никто не видел трезвым или не накуренным. Во всяком случае, белесые водянистые глаза Серого никогда не покидал налет легкого эйфорического дурмана, отчего временами казалось, что зрачки его смотрят друг в друга.

Эльвира скучливо оперла подбородок на руку и с тоской посмотрела на нудящего преподавателя:

— …процедура приглашения зарубежного делового партнера и въезд в нашу страну предусматривает обязательную регистрацию российской принимающей организации в Консульском управлении МИД России…

— А что будет? — спросила она Серого, не особенно стараясь понизить голос.

— Ну как… выпьем, победокурим, — кончик языка парня высунулся меж губ, растянутых в улыбке. Ладонь вопросительно дотронулась, а потом замерла на Эльвириной пояснице. Которая оголилась между короткой курткой и низкой юбкой.

Серый почему-то считал, что ему так и полагалось. А все потому, что Эльвира как-то раз по пьяни и глупости с ним перепихнулась.

Для нее такие мелочи роли не играли. Вообще парни, секс — это было не особенно интересно Эльке. Все, что казалось увлекательным в тринадцать, сейчас было нестерпимо скучно. Удовольствия никакого, а ничего нового, во всяком случае, из того, что могло бы Эльвиру увлечь, парни еще не изобрели.

— Ску-учно, — едва шевеля губами протянула она. — Нажремся и попадаем. Ничего нового. И брат у тебя, — мстительно посмотрела она Серому в глаза, — нудный мудак.

Последние слова ее потонули в гомоне поднимающихся студентов и щелчков сумок.

Тех студентов, которые присутствовали на лекции и для которых она только что закончилась.

Компания Эльвиры не слушала, и потому ухода преподавателя в ней не заметили.

Все было серо и обычно. Ничего нового, ничего интересного. Следом шли еще две такие же скучные пары, под конец которых Эльвира — она заранее это знала — впадет в тоску и депрессию и возненавидит весь мир. Поедет домой, где отец будет пичкать ее кухаркиным супом и читать нудные лекции о смысле жизни.

— А нет, я передумала! — неожиданно воскликнула она, подрываясь со скамьи. — Поедем! Зажжем твою тухлую лавочку! Давайте, шевелитесь!

Приняв решение, Эльвира загорелась напалмом. Разом превратившись в пульсирующий сгусток энергии:

— Вставай-вставай! Идем! — схватила она Бэсту за рукав, не особенно заботясь о том, что на коленях у нее лежала раскрытая сумка. Ручка и тетрадь упали на пол.

— Элька, меня мать убьет, — затянула Бэста так, что от ее тоскливого голоса впору было вешаться.

За тетрадью под стол полез Макаров. Но Эльвира уже твердо решила гнать на вечеринку — и чтобы Бэста непременно ехала с ней.

— Что ты нудишь? — тряхнула она волосами. — Не канючь. Ничего жуткого не будет. Обещаю! К тому же, — она на секунду вытащила изо рта язык, подцепив верхними зубами вызывающе-большой шарик пирсинга, — ты ж с парнем своим едешь. Типа как бы.

Бэста ей отказать не могла. А Макарова и не спрашивали.

Из аудитории вылетели бегом — хотя спешить было некуда. Пять пополудни — а тусовка обычно начинала собираться не раньше девяти. Но если Эльвира что-то задумала, она уже не могла остановиться.

Шумной толпой они свалились на второй этаж

— Машка! — кинулась Эльвира к девице, которая, едва волоча ноги, в полусне выползала из лекционного зала.

Машку-медузу как всегда окружали одни мальчики. Машка-медуза была помешана на сексе.

Поэтому раньше у нее было звучное погоняло — Штучка. Которое сменилось на «привезенную» из Дубая Медузу. В один из наездов в Эмираты, после особо впечатляющей попойки, накуренная Машка полночи бегала по номеру, вопила, дергала себя за волосы и рвала одежду — за ней гонялись медузы:

«А-а-а! Они тут! А-а-а, опять-опять! Лови, Серый, лови медуз!»

Всем было очень весело — ребята долго ржали. А Машка стала Машкой-медузой.

— Машенция, поехали с нами! — Эльвира на бегу повисла у той на шее, затормозив о ее тело. Девица пошатнулась — Элька вдохнула приторный запах ее волос. Та вечно возила из дьюти-фри по десять флаконов духов за раз. Однажды ее за это остановили на таможне и долго не хотели впускать в самолет, не желая верить, что одна девушка способна избрызгать на себя столько флаконов однотипных духов. Влипать в нелепые и тупые ситуации — единственное, что удавалось Медузе в жизни. Как и положено конченной беспросветной дуре.

Но чем глупее люди на вечеринке — тем веселее. Эльвира не любила умных ребят: с ними было скучно. Соберите на вечеринку интеллектуалов — и загубите компанию. Такие не умели веселиться сами и портили веселье другим. А тупая Машка, выкидывающая тлеющие угли из кальяна в полиэтиленовый пакет и долго удивляющаяся, куда они потом пропали, — это самое то. У таких нет комплексов, с такими всегда смешно.

— Ну-у, — надула Машка-медуза толстые, слабо очерченные губы, похожие на лепешки, — Эль, у меня немецкий сейчас. Еще одну пару пропущу — до зачета не допустят. Предки убьют, если меня с последнего курса вышибут.

Эльвира возмутилась.

Ее худая рука, охватывающая шею выбеленной блондинки Машки, больно сжалась:

— Ты меня огорчить хочешь? Тебе что важнее: сраный зачет или вечеринка? Я хочу свою Машку! Ну! — и повисла на сомневающейся девице, смеясь в лицо: — Ма-ашка, там будет весело. Ну! Выпивка, мальчики. Маша, будет толпа мальчиков!

— Мальчиков? — задумалась Медуза.

— Мальчиков! — воскликнула Эльвира, и дело было решено.

Хотя, по правде говоря, она понятия не имела, кто там вообще будет.

— Не спорь, поехали! — и решительно потащила Машку за собой вниз по лестнице.

У ее подножья хохочущая, сносящая все компания влилась в снующую по центральному коридору густую толпу студентов. Тут были совсем малолетки — глазастые, щуплые, неуверенно оглядывающиеся по сторонам первокурсники, учащиеся свои первые недели. Толпы обычных, ничем не примечательных студентов. Дорого упакованные, знающие себе цену и даже работающие девицы с карьерными перспективами в глазах. Молодые парни, уже на собственных машинах и с собственным бизнесом. Учебные задроты — те, которые работают на кафедре, читают горы научной литературы на пяти языках, кропают статьи профессорам, ездят на симпозиумы с длинным ниочемными докладами. Все в очках, придавленные грузом знаний в неподъемных сумках:

— О! — воскликнула Эльвира. — Наши мОзги! — и неожиданно раскинула руки в стороны, тормозя свою компанию. Машка-медуза, как самая неловкая, конечно, уперлась в Эльвирину руку и едва не споткнулась. А та, уже захваченная новой идеей, развеселилась, на щеках вспыхнул алый румянец. — Так, погодите! Стоп!

И неожиданно кинулась вглубь толпы. Там у стены шли их личные задроты. МОзги — как издевательски называли их в Элькиной компании.

Длинный сутулый парень, Петр Антонов — самый-самый, просто самый умный парень на параллели. Весь в науке, весь в учебных статьях. Уродливый, как Квазимода. Крупное, несколько лошадиное лицо его было грубо изрыто шрамами от сошедших прыщей, невыразительные глаза — лишены ресниц, нелепые желтоватые волосы клоками торчали в разные стороны. Толстые мясистые губы находились в постоянном движении, будто он ежеминутно выступал на симпозиуме, нос закруглялся книзу, как у грифа. И при этом Петр был невероятно высок, невероятно худ и невероятно сутул, отчего его крупные некрасивые ладони казались совками лопат на чересчур тонких черенках.

Но вся эта впечатляющая в своей странности внешность, суровое лицо будущего ученого растекались и теряли сосредоточенность, превращая Петра в нервного, неуверенно мямлящего первокурсника, когда он видел красивую девушку. Потому что Петр девушек именно что только видел, а не щупал еще ни разу. Никто не разбежался Петру давать.

И особенно страстно, до потери пульса и внятной речи, млел он от Эльвиры, начиная заикаться, когда та, в короткой юбке, встряхивая розовыми волосами, мелькая безупречными бесконечными ногами, пробегала мимо.

Обычно Элька даже не замечала телячьего потерянного взгляда. Однако сейчас один вид Петра вызвал у нее восторг. И она, как всегда, повинуясь импульсу и сиюминутному желанию, подбежала и схватила парня за руку:

— Пе-етя! — вскрикнула Эльвира высоким, восторженным голосом. Будто действительно рада была его видеть.

Глаза под невообразимыми линзами очков удивленно округлились.

Парень глянул на свою руку, за которую держала розоволосая Эльвира, так, будто это было нечто чужеродное, непонятным образом срастающееся с его телом. Бросил взгляд направо-налево, ища кого-то другого, с кем могла спутать его прекрасная и недосягаемая студентка. Не нашел и принялся целеустремленно заливаться густой краской.

Очкастые девочки за его спиной поспешно, пряча глаза, заторопились к дверям. И как он умудрялся оставаться девственником, постоянно тусуясь в компании девчонок? Впрочем, на этих девчонок Элька бы тоже и глаз не бросила. Куда им, в сравнении с розоволосой-повелительницей-вечеринок! Блеклые бесполые очкастые твари.

— Петя! Поехали с нами! — воскликнула Элька. И ее руки сами собой обвились вокруг тощей шеи. Плечи у него были грубые, костлявые и неприятные.

— К-куда? — нелепо вякнул парень.

— А тебе не все равно?! — возмущенно взвилась Эльвира. — Ведь тебя зову я!

Петр пошел пятнами, отчего на его рыхлом лице выделились прыщи. И Эльке от этого стало не противно, а отчаянно, до судорог смешно. Вечер обещал сложиться!

— Идем с нами! — потащила она.

И кто бы сомневался, что Петр, впервые в жизни осиянный лучезарным вниманием, потащится за ней, как покорный баран.

Ребята шли следом и хохотали. Особенно заливалась Машка-медуза. Которая ничего не поняла, но всегда смеялась — за компанию и сама по себе. Потому с ней и было весело.

В «крузак» Серого, купленный папашей сыночке на двадцатилетие, вшестером залезли, даже не потеснившись — на заднем сиденье студенты умещались легко и запросто.

3

«Крузак» летел по дороге, через открытые окна оглушая улицу орущей из динамиков музыкой. Передок подпрыгивал в такт, корпус машины ритмично вздрагивал. Изнутри доносились взрывы хохота. Эльвира одной рукой приобнимала за шею Петра, смотрела на его пунцовые уши, пульсирующие кровавым румянцем шрамы от прыщей, нелепо, конфузливо зажатые между коленей лопаты ладоней и хохотала.

Он никогда еще не бывал в такой компании. Справа к Петру жарко — даже слишком жарко — прижималась Эльвира. И ее открытые до самых трусов ноги маячили у него перед глазами и огнем палили через тонкую ткань брюк. Слева упоенно целовались их «молодожены». Репетировали перед свадьбой.

Настроение у Эльвиры стремительно улучшалось. Музыка орала, Петр краснел, парочка чмокала, Машка-медуза гнала. Как всегда, она рассказывала что-то о мальчиках — философское:

— А он мне говорит… но он прямо такой… ребят, а если парень тебе сразу предлагает, — это что, значит, что он…

Серый, в свою очередь, пытался что-то объяснить ей про предков:

— А папаша мне в том месяце говорит… и мать тоже, если я этот семестр не закрою, мне вообще кранты… и даже если я бабки не…

Но никто никого не слушал.

— Дай-дай, еще курну! — Эльвира повисла на переднем сиденье. — Дай-дай-дай! — приподнялась, отчего встопорщилась короткая юбка. Прямо перед лицом Петра. — Дура, доставай из бардачка! — беспардонно ткнула тормознутую Машку, до которой не сразу дошло, что обращаются к ней и где нужно брать. А Эльвира дернула ее за выбеленные патлы: — Доставай!

Медуза — она и есть медуза. Только посоображав минуту, она принялась ковыряться с элементарным запором бардачка. В недрах которого наверняка лежал пакетик с заветным «че».

Но тут:

— Стой! — неожиданно взвизгнула Элька.

Машка с перепугу захлопнула раскрытую было дверцу и прищемила себе пальцы.

Серега за рулем так резко дал по тормозам, что в зад «крузака» едва не влетел «опель». Отчаянно взвизгнул сигналом и ушел влево. Эльвира не удержалась, плюхнулась на сиденье. Но тут же крикнула:

— Сворачивай к тротуару! Останавливай!

— Ты что, обалдела? — гаркнул Серый. Вокруг сигналили, теснились, поджимали, не давая перестроиться. Но под напором Эльвиры парень послушно гнул к тротуару, перекрывая поток движения, мешая и сбивая полосы, создавая сутолоку и кашу на дороге.

— Ромка! — крикнула Эльвира в распахнутое окно, перекрывая звук орущей музыки. И тут же высунулась в него почти по пояс. Розовые волосы ярко вспыхнули при живом свете. — Ромка! — завопила она.

В самом центре Якиманки, где они подрезали машины, перестраиваясь из крайнего левого ряда в крайний правый, на тротуаре было многолюдно и шумно. Там шли сотни, тысячи человек. Молодежь, туристы, дети, взрослые, группы, одиночки, с рюкзаками, сумками, бумажными магазинными пакетами.

— Стой, останавливай! — крикнула Эльвира Серому, и парень притормозил под знаком:

«Остановка запрещена».

— Рома! — только Эльвира могла в этой плотной, стиснутой толпе углядеть одну-единственную привлекательную для нее фигуру. В джинсах и белой простецкой футболке с Черкизона.

— Ты че, охренела? — для порядка возмутился Серый. Но сквозь орущую музыку его не услышали. Машка-медуза недоуменно лупала глазами. Парочка за спиной, похихикав, снова слилась в поцелуе. Спешащие мимо прохожие не обращали на машину внимания. Кроме тех, что проходили ближе к проезжей части — эти бросали наполовину любопытные, наполовину возмущенные взгляды. Старухи неприязненно ругались себе под нос, молоденькие девчонки переговаривались и улыбались.

Для Эльвиры их всех не существовало. Ни тех, кто в машине, ни тех, кто снаружи. Сейчас ей был интересен только один человек, и она, высунувшись по пояс из окна, махала рукой:

— Ромка-а! Иди сюда!

Впившись взглядом в красивого парня на тротуаре. У которого были иссиня-черные волосы, с челкой, закрывающей чистый высокий лоб. И женские, восхитительные в своей красоте глаза.

— Рома, садись к нам! — и одним движением Эльвира «всосалась» обратно в машину.

— Куда ты его? — возмутился Сергей. — У нас места нет!

На передних сиденьях «крузака» сидели двое. На заднем тонированном — четверо.

— Иди к черту! — отмахнулась Элька, распахивая дверь. — Я его хочу!

А парень с прекрасными глазами уже подбежал к машине. Бросив все дела, рассекая толпу пешеходов, смешивая и сбивая людские потоки.

— Привет! — он был не против, он хотел сесть к Эльке в машину.

Одним движением Эльвира подалась назад, освобождая Роману место, усаживаясь на колени Петра. Даже не заметив, какой густой удушливой краской залился последний. И от волнения перестал дышать. Его ноги, на которых на мгновение устроились голые Элькины ляжки, покрылись под штанами липким горячим потом.

Но тут Ромка нырнул в машину. И не успел он захлопнуть дверцу, как горячая, нагретая близостью тел, Эльвира уже соскользнула с колен Петра и чуть неловко, с нелепой грацией девочки-подростка устроилась на Ромкиных. На мгновение мелькнул треугольник розовых трусиков — обнаженные ноги заелозили на джинсах, когда она устраивалась поудобнее. Сразу закинув руку Ромке на плечо.

— Поедешь с нами! — со значимостью двустороннего вердикта воскликнула она.

И заливисто счастливо рассмеялась — в языке блеснул шарик пирсинга.

Ромка был не против — он забыл дела, по которым шел, он на них наплевал.

Дверца машины с мягким обволакивающим хлопком закрылась. Элькины ноги заелозили по джинсам, и девушка боком и грудью прижалась к белой футболке с Черкизона.

Серый тронул машину с места.

— Рад мне? — вполголоса протянула Элька.

— Ну… — парень с черными волосами улыбнулся, медленно, красиво растянув в улыбке губы — засмеялись невероятные женские глаза. — Есть немного. Чуть-чуть, — поднял он пальцы в сантиметре друг от друга и еще немного сблизил их, показывая, как немного он рад. А когда опустил руку — естественным жестом собственника положил ее на голое Элькино бедро. Больше было некуда — ее острые колени упирались в ногу Петра.

Эльвира посмотрела на красивые длинные пальцы, сжимающие ее ляжку, и сильнее прижалась к Ромке. Навалилась горячим юным телом, горячо обдавая лицо запахом дыма и травы:

— А ты мне принес то, что я хотела?

Всем в этой машине было хорошо. На заднем сиденье сосалась сладкая парочка, для которой появление Романа прошло незамеченным. Для которой всего мира вокруг не существовало. А существовали только они сами: поцелуи, вздохи, объятия и свадьба в конце октября. На переднем — Машка-медуза, под шумок успевшая выудить из бардачка волшебную сигаретку и пару раз затянуться, с блаженной приторможенностью откинулась на сиденье. Петр, которому хватало одних только острых Элькиных коленей, плотно прижатых к его ноге, буро краснел. Боясь даже искоса посмотреть вправо, а потому застыв в нелепой напряженной позе, вперившись прямо перед собой и забыв обо всем на свете в своем странном экстазе.

— Да зачем он нам нужен? — недоволен был только Серый. Который сидел за рулем. И вообще-то был хозяином машины, в которую сейчас набилось семеро человек. И сварливо огрызнувшись, обернулся на Эльку: — Ты что, всех теперь убогих и бомжей собирать решила?

Но той не стало стыдно, и раскаяния она не испытала. А только расхохоталась и злобно вскрикнула:

— Да пошел ты! — Эльке было все равно, что она сидела в машине Серого и что собиралась ехать к его брату. Эльвире, по большей части, вообще все было безразлично.

Но сейчас ей становилось весело — чертовски, ни с чем не сравнимо весело. И она ни за что не желала терять это ощущение.

А потому жарко елозила на ногах Романа.

— Ты, — бросила она Серому, не оборачиваясь, глядя только в восхитительные женские глаза, — папочкин сынок, иждивенец. Ты хоть рубль-то в своей жизни заработал? — Элькины глаза азартно сверкали, кончик языка то и дело мелькал между зубами. — Все только от папашки. А Ромочка, — она прижалась сильнее, бедро притиснулось к паху, — у нас рабо-отает, — последнее слово она простонала медленно, значительно.

И вдруг звонко, глумливо расхохоталась, отчего все находящиеся в машине вздрогнули.

А Элька завозилась на сиденье, разворачиваясь к Ромке лицом. Спиной к первому ряду. С силой втискивая голое колено между двух парней. Девичье тело в маленькой куртке, в короткой юбке неловко извернулось. Элька запыхтела, подтянув ногу, перекидывая ее через Ромкины бедра, чуть пнув его кончиком кеда промеж ног.

Зато, довольная, устроилась лицом к лицу. Покраснела и наклонилась почти к самому уху:

— Ты к ней ходил? — глаза ее запылали нездоровым любопытством. На щеках впервые проступили пятна — только сейчас и Эльку захватило то же горячечное возбуждение, каким уже сорок минут пылал Петр.

Который сидел, зажав большие нелепые ладони между колен. И смущенный, возбужденный стук его сердца могли бы услышать все в машине, повисни там хоть на мгновение тишина.

— Что ты ей делал? Расскажи, — громко прошептала Эльвира на ухо Ромке.

Но не особо стараясь, чтобы ее не услышал Петр, дрожь тела которого передавалась ее обнаженной ноге.

Эльвира возбужденно заелозила на Ромкиных коленях:

— Ты принес мне то, что я просила? Оттуда, — выдохнула она ему в рот, — из ее квартиры. Принес? — и почти коснулась губами тонкой, прозрачной мочки уха.

Роман, глаза которого заблестели, перекосился в медленной кривой усмешке. Которая так нравилась девочкам. И протиснул руку под тонким горячим Элькиным бедром. Сунул два пальца в карман узких джинсов и медленно принялся вытягивать тонкую золотую цепочку. Элька не спускала с нее завороженных глаз. Казалось, змеистые чешуйки, скользя, щекочут бедра обоих, с тихим шипением перебирая звенья, отдаваясь дребезжанием на коже, под кожей, в венах. Предавая огонь трения по направлению к паху.

— Все, народ, приехали!

Машину качнуло, и Серый заглушил движок. Орущая, разрывающая барабанные перепонки музыка умолкла так резко, что от внезапной тишины у всех на мгновение зазвенело в ушах.

Они остановились на парковке у «Седьмого континента».

— Давайте вываливайтесь, хорош сосаться! — бросил Серый, подавая пример — хлопнула дверца.

— Точняк! — вскрикнула Элька. Забыв про Романа и Петра и едва распахнув дверцу, вываливаясь-выскакивая из машины.

Цепочка, переданная Романом, осталась в ее руках и тускло поблескивала на солнечном свету, когда девушка, торопя свою шумную крикливую компанию, взбегала вверх по ступенькам дорогого супермаркета.

Они ворвались в услужливо распахнувшиеся двери магазина орущей громогласной толпой. Парочка обнималась, Элька висла то на Романе, то на Машке. Медуза заторможенно хихикала, Серый дулся. Петр потерянно, конфузливо шел позади.

На ценники не смотрели. Никому не было дела, что у Романа вряд ли может быть при себе хоть тысяча. У Машки-медузы вообще никогда ничего не бывает — ее мамаша сняла с довольствия. Да и сама Машка всегда предпочитала выехать на других, на даровщинку.

Но в компании Эльвиры денег не считали. В компании Эльвиры стыдно было рассчитываться за себя, прикидывать или ограничиваться. Тут деньги кидали: за себя, за друга, за друга друга, за приятеля друга друга! Какая разница, если все они могли оказаться в одинаковой ситуации? Элька считала, что главное — взаимопомощь. Сегодня у тебя есть кредитка — гуляй! Угощай друзей, плати за всех, бросай, не считай. А завтра — когда отец ее отнимет, и у тебя не будет ни копейки, только проездной на метро — пусть платят твои друзья. Так, чтобы веселье не прекращалось.

Серый катил перед собой тележку, а они, не глядя, сбрасывали в нее дорогой алкоголь, закуски — все, что хотелось, а может, и не хотелось. Эльке вздумалось выпить текилы — и брали текилу. Серый глушил только вискарь — и брали вискарь. А для Медузы — водку и колбасу: Машка без колбасы не могла прожить сутки.

Эльвира же была совершенно равнодушна к еде. Можно сказать, и вкуса не чувствовала. Какой интерес? Если в детстве, стоило отца попросить — он всегда все покупал. Скучно.

Деньги и родители нужны для того, чтобы жить весело! Потому что жизнь коротка. Потому что завтра тебе тридцать — и дальше жизнь не имеет смысла. Эльвира точно не собиралась жить после тридцати. Зачем? Все хорошее, классное веселое нужно было брать, пока твое тело молодо, пока хочется, пока кровь кипит. Зачем отцу деньги, если его уже не горячит быстрая езда, он не хочет девочек с круглыми попками, у него порок сердца, и он не может пить, и не курит травы, и никогда не пробовал кислоты. Зачем тогда нужны эти чертовы деньги?! — считала Элька.

На кассе все, у кого были, не глядя, бросили кредитки. Уже не больно разбираясь, где чья, кто и сколько платит. Кого «осушили», кто доплачивал.

Конечно, Ромка не дал ни гроша, как и Медуза. Но на это не обратили внимания.

Вылетели из магазина с тяжелыми, звенящими бутылками, пакетами и смехом.

— Ой, какая собачка! — вдруг воскликнула Эльвира.

Никто еще не успел разглядеть страхолюдного кабыздоха, а Элькина рука уже слетела с осиротевшего Ромкиного плеча.

Мелькнули розовые волосы, короткая юбчонка — и вот уже Эльвира непосредственно, как маленькая девочка, сидела на корточках возле огромного дворового пса.

Тот валялся на боку в высохшей луже, вяло дремал, разомлев на солнышке. И до того не обращал никакого внимания на снующих мимо людей.

— Ай ты, хороший, — засюсюкала Элька, не моргнув глазом, бесстрашно запуская пальцы в грязную свалявшуюся шкуру. Его блекло-рыжая в подпалинах шерсть скаталась от грязи и наверняка кишела паразитами, напряженные глаза слезились. — Какой хоро-оший, ты до-обрый, — распевно мурлыкала девушка. И ее худые руки запросто тормошили тяжелую собачью морду.

— Элька, ты охренела? Отойди! — боязливо крикнул откуда-то из-за спины Серый. Подойти он не решался. — Лишай подхватишь, дура! Укусит!

— Да он до-обрый, — пропела Эльвира, теребя пса за уши. — Правда, добрый?

Тот тоже смотрел на девушку изумленно. Не то чтобы зло, но как-то настороженно.

Сергей брезгливо скривился:

— Меня только этими руками не трогай.

— Дай мне колбасы! — потребовала Элька у Медузы.

И, не вставая с корточек, принялась совать псу дорогую итальянскую салями, пальцами раздирая упаковку. Пес чавкал с удовольствием, облизывал ей пальцы большим шершавым языком.

— Ах ты, соба-ачка, — гладила его Элька.

За ее спиной уже начинали потихоньку волноваться:

— Мы идем или нет?

И ей пришлось-таки встать. А когда встала, она почти сразу забыла про пса, смотрящего вслед тоскливыми глазами.

Если бы в последнюю секунду ей в голову не пришла чумовая мысль. Мгновенно развернувшись на носках, она кинулась назад, выхватила из кармана цепочку и обхватила руками голову собаки:

— На! Это тебе! — залилась она счастливым смехом, застегивая карабин в свалявшейся лохматой шерсти.

А потом, вполне довольная собой, уже окончательно забыв о псе, бросилась бежать к машине. Оставив того смотреть ей вслед грустными, полными разочарования глазами.

Элька же уже подлетела к машине, хватаясь за дверцу:

— Давай в Мытищи!

— Что? — вскинулся недоуменно Серый. — Че нам там делать?

Но Эльвира только громко, заставив вздрогнуть папашу с двумя детьми, вылезавших из соседней машины, расхохоталась:

— Че-че! — вскрикнула она. — Сейчас узнаешь, че!

Такая скучная, правильная-правильная компания, которая собиралась у брата Серого, просто нуждалась в Элькином присутствии. Уж она точно знала, как расшевелить это сонное болото! Которые ни капли в рот, ни сантиметра в… которые, в лучшем случае, аккуратно напьются — так, чтобы еще самим до дома добраться. А Элька терпеть не могла таких вечеринок!

— Говорю же, давай в Мытищи! — крикнула она, снова устраиваясь на Ромкиных коленях.

4

— Погнали! — только Элька могла выскочить из машины так, чтобы ее услышал весь подъезд. Весь дом, вся улица! — Сейчас здесь будет весело! Подожжем это скучное дерьмо! — и, разом подхватив под руки Ромку и Петра, потащила их за собой. К подъезду, навстречу чумовой вечеринке. Если Эля решила, что та должна быть чумовой — значит, так и будет!

Возражений и быть не могло! Она точно знала, что Ромка сделает что угодно для нее. А убогий Петр — для первой же смазливой девицы, которая смеха ради покажет ему ляжки. Что касается Медузы и Бэсты, они следовали за Эльвирой всегда и всюду.

В жизни Элю вообще окружали только те люди, которыми она могла вертеть как вздумается. Других она не терпела.

К подъезду подбежали хохочущей гомонящей толпой. Женщина с коляской, выходящая из дома навстречу компании, боязливо и недоверчиво окинула их взглядом. Но ничего не сказала, поспешно покатив коляску в сторону сквера. Элька, влетевшая в подъезд первой, ее даже не заметила. Едва не задев локтем капюшон люльки.

Она торопилась жить. И выжимать из жизни все, что захочется. Сложность была только в том, что радость эту становилось все сложнее получать. Постепенно все приедалось. И подчас развеселиться и загореться Эльвире уже не удавалось. Тогда ей овладевала злая скука, безразличие и чувство опустошенности. Когда ничто не радует и невозможно себя растормошить, чтобы просто встать с кровати. А Эльвира ненавидела скуку и хотела всегда — ежеминутно — быть веселой и счастливой.

Поэтому из Мытищ привезли два пакета. Маленьких пакета с большим счастьем.

Хорошая-папина-девочка бы постеснялась ворваться в чужую квартиру без приглашения.

Эльвира не стеснялась. И, едва кто-то приоткрыл створку на звонок, она ураганом влетела внутрь. Отец бы умер на месте, если бы увидел!

Но Эльвира только начинала. Если она настроилась, что сегодня вечером ей будет весело — ничто не могло ей помешать! Посмел бы кто сказать Эльвире «нет»!

В квартире было тухло. Старший брат Серого — хороший, умный «мальчик» — учился в аспирантуре и собирал «гордость института» — таких же умных, целеустремленных. Интеллигентных.

Что категорически не устраивало Эльвиру.

— Эй, народ! Как скучно! — крикнула она от дверей. Одной рукой без спроса прибавляя звук магнитолы, едва слышно бубнившей в углу.

— My baby — o, my baby-y-y!.. — взорвалась криком та.

Все подпрыгнули.

Хриплый вопль из магнитолы перекричал остальные звуки. Кроме, пожалуй, громкого хохота Медузы. И звона бутылок, пакеты с которыми сгружали за ее спиной.

Мирная компания Серого расположилась в Серовской квартире. В огромной хате в элитном доме. С дорогой мебелью, с дорогой техникой и очень-очень приличными соседями.

Парни и девушки сидели в зале на длинном диване, вели какие-то свои ученые разговоры и пили коньяк — ме-едленно, из пузатых бокалов папы-большого-чиновника. Лица, повернувшиеся навстречу шумной компании, недоуменно вытянулись. Эльвира отчетливо видела выражение всех этих удивленно округлившихся глаз, искривление брезгливо поджатых губ.

Леха — старший брат Серого — вознегодовал. Нахмурился, принялся вставать, чтобы по праву старшинства начать читать им мораль.

Когда Элька громко на весь дом расхохоталась. Ей уже было смешно от одного только пунцового цвета этих удивленных, сконфуженных, с застывшим выражением неловкости лиц. Смущенных в своей целлофановой моральной чистоте.

Стриженные девушки — одна даже в очках, парни с таким выражением глаз, будто в свои двадцать три уже отвечали за «развитие науки и нанотехнологий на территории Российской Федерации» и «взаимодействие государственных структур с общественными объединениями, в рамках…»

— Скучно пьете! — вскинулась Элька и, не дожидаясь приглашения и не прося разрешения, брякнула на стол ядрено-зеленую бутылку абсента — или невнятной жидкости, выдаваемой за таковой.

Это было для начала. Потому что там, в сумке, кроме двух пакетов счастья, было еще три бутылки настоящего абсента. Того, который гнали пацаны дома и после стакана которого мало кто вообще мог назавтра хотя бы фрагментарно вспомнить, что творил накануне. Это была настоящая убойная штука.

— Принимай еще гостей! — вскрикнул Серый. — Мы же не помешаем? Мы тихие, хорошие! Вам понравимся!

— А что мы празднуем? — Эльвира в этой компании никого не знала. И ее никто не знал. Только Серый был знаком почти со всеми. Но как-то быстро, естественным образом образовались лишние стулья, а барная стойка сделалась продолжением стола, и за ней уже сидела на высоком табурете Медуза, сосредоточенно намешивая в высоких бокалах ядреные коктейли. И не глядя раздавая их кому попало. Орала музыка:

— My baby — o, my baby-y-y!..

…галдели новоприбывшие. Лешка пытался перекричать гам, что-то требуя с Серого. Тот его не слушал.

Вокруг зашумело, заклокотало. Кто-то из вежливости и по наивности пригубил сделанные Машкой коктейли. А она была на них большой мастер. Вроде глоток делаешь — вкусно, сладко! Потом еще один — компот. Пьешь, не замечаешь! А после третьего не то, что встать не можешь — имени своего не помнишь.

Музыка орала, народ оживлялся, уже кто-то хихикал, переговаривался-знакомился. Парочка «молодоженов» в обнимку устроилась на диване между очкастой девушкой и пузатым парнем, кажется, с юрфака. Серый, наплевав на брата, делал вид, что он тут хозяин вечеринки. Лешка как-то поник и ушел на задний план. Петр, которого крепко притягивала к себе Эльвира, беспомощно к ней жался. Ромка, на время забыв о ее существовании, разливал по стаканам водку, которой не покупал.

А на другом конце стола Серый уже распаковывал и пускал по кругу скрученное в трубочки, прикуренное «счастье».

— На, пей! — Эльвира выхватила из Машкиных рук высокий бокал с чем-то ярко-синим, пахучим, на вид приторно-сладким и наверняка чудовищно алкогольным. И, не терпя возражений, сунула в руку Петру. — Пей! — бокал накренился, по обеим ладоням — маленькой Элькиной и большой нелепой Петровской лапе — потекла липкая жидкость.

— Да я вообще-то, — замямлил парень растерянно и нелепо.

Чего совершенно не терпела Эльвира.

— За меня! — с угрозой прикрикнула она и с силой толкнула его плечом, бокал снова накренился и плеснул на руку. — Пей!

И одним взглядом заставила его осушить весь большой бокал до самого липкого, с синими подтеками дна. Впрочем, трудно пошел только первый глоток. А дальше сладкий легкий напиток наверняка показался ему газировкой. И наивный Петр выпил его как спрайт. Как пепси, как севен-ап.

А Эльвира уже совала ему в руки следующий — мутно-зеленый, с белой полосой чистой водки на поверхности и густым ликерным сиропом на дне.

Петр и его выпил легко, как воду. Не спуская с Эльвиры преданного, доверчивого взгляда.

Ромка сунул ей в пальцы самокрутку, пущенную по кругу. Его пальцы по-хозяйски мазнули по Элькиным ляжкам, под Элькиной юбкой — и ей понравилось. Она довольно, медленно и глубоко затянулась. Протянула Петру.

А у того уже смешно осоловели глаза. Он, глупо улыбаясь, взял сигарету с травой, поднес к толстым некрасивым губам и затянулся. Наверняка впервые в жизни. Даже запаха травы до того не зная.

Закашлялся с непривычки, и глаза его подернулись слезливой мутью.

Эльвира залилась неудержимым хохотом. Вокруг уже пили, кричали, курили, орала музыка. Парочки целовались, «молодожены», завалившись на диван, целовались взасос. Лешка обнимался с Медузой, а Серый о чем-то горячо и жарко спорил с очкастой цивилкой. Которая уже сидела без очков.

Но осоловел с одного глотка и поплыл только нелепый, никчемный, наивный Петр.

— Петя-Петя-Пе-етенька, — давясь смехом, промурлыкала Элька — не то чтобы пересаживаясь, а перетекая со своего стула ему на колени. Глаза у парня сошлись на переносице, лицо озарилось тупым выражением бесконечного счастья.

А Эльвира уже притянула к себе новый бокал. И сделала глоток сама. А потом дала глотнуть с того же места, которого касались ее губы, Петру. Потом снова отпила сама. А парень уже потерял ориентиры, пока еще застенчиво, но уже жадно, мокрыми от пота руками пробуя приобнять ее за талию.

Эльвира допила коктейль и взяла следующий.

Увидела, что Серый разливает тот самый их чудодейственный абсент. Переход на который после магазинного почти никто и не заметил. А шум становился все забористей, и компания заводилась, Эльвира веселела. Глядя в преданные очарованные глаза Петра, выпивала еще и еще. Притянув парня к себ, е присасывалась к его губам. Размышляя, было ли у него уже такое в жизни, или это вправду первый раз, когда в рот ему лезет мокрый острый девчоночий язык. Пальцы Петра на ее спине сжались и заходили от дрожи ходуном, и ноги его затряслись, что Элька чувствовала собственными коленями.

«Счастья» из Мытищ привезли много. А самое счастливое радостное «счастье» было сейчас у нее в кармане. И Эльвира, вытянув пальцами пакет, вытащила одну круглую маленькую радость и положила ее себе на язык. Чтобы тут же, не закрывая рта, снова присосаться к Петру, и легко протолкнуть «счастье» внутрь.

Музыка орала, и народ уже не танцевал, а плясал посреди комнаты. Стадом беснующихся обезьян. Пьяных и обкурившихся. Как и в какой момент это произошло — никто не понял.

Их жених на диване сунул руку под юбку невесты, и это видела Эльвира. Потому что, в отличие от Петра, она-то глаз не закрывала. И могла лизаться часами, всасывая его язык, разглядывая топорщащиеся ресницы и нелепо закрытые глаза, а заодно — всю комнату и то, что в ней происходило.

Глядя на Серого, который направо-налево уже раздавал маленькие круглые таблетки «счастья», Элька сделала ему жест, чтобы непременно дал жениху с невестой. Потому что тем оставалось еще совсем немного. А Элька уже остро на вкус и запах чувствовала висящее в воздухе слово «секс».

— Стриптиз! — резко оторвавшись от парня, вскрикнула она. — Машка, раздевайся! Я так хочу!

Никто не танцевал стриптиз так нелепо и убого, так криво и закостенело, как Машка. Как пьяная Машка-медуза, которая была готова раздеться по первому требованию и даже перед кем угодно, если была как следует поддатой. И, не слушая музыки, коряво и неловко стянуть с себя сначала джинсовку, а потом и топик.

— Вы чего, ребята? — послышался чей-то голос разума. Голос, скорее всего, принадлежавший растерянному Лешке, который ничего подобного не ожидал. Лешке, чьи компании всегда были чинные и правильные. Которые даже не пьянели и вели умные разговоры. В которых никто никогда не танцевал стриптиз и не лез никому на колени. Лешка даже представить себе не мог, что может натворить пьяный угар.

Но его голос перекрыли восторженные вскрики парней:

— Смотри, чего творит! Смотри-смотри!

И тогда толпа, может быть, опешившая на секунду или на долю секунды, включилась. Именно в тот момент, когда на кривой фигуре Машки оставался один только лифчик и короткая юбка. Цветные кеды и часы на руке.

— Давай! Давай еще!

А девчонкам было уже обидно. Потому что парни все как один смотрели на Медузу. А не на них. А это несправедливо.

Да и почему не раздеться, когда тебе-то нечего стесняться? У тебя же нет складки жирка на животе, как у Машки-медузы, и титьки смотрятся в лифчике куда красивее, когда ты разденешься. Прижимаясь к Машке и извиваясь так, чтобы было видно, что ты-то музыку слышишь. И смотришься куда лучше.

А Эльвира хохотала и хохотала и не отрывала взгляда от одной — двух — трех! пьяных девиц в юбках и лифчиках, извивающихся под музыку и размахивающих снятыми майками.

Парни бесновались и свистели. Девицам совали бутылки пива, коктейли и таблетки. Кто-то уже лил липкие сладкие синие и зеленые смеси по плечам, по животам. Другие их слизывали.

И уже не только для подспудно ощущающей это Эльвиры, но и для всех остальных в воздухе повис жаркий, пьяный запах секса.

В плечо Эльвире жарко дышал Петр. Она чувствовала ляжкой его напряжение. Пальцы у парня горели и покрывались потом. Он горячо пыхтел и сопел, пуская слюни:

— Давай и ты! — неожиданно вскочила Элька с его колен. — Вперед!

И, пока тот ничего не понял, одним рывком сдернула его со стула и толкнула в общую сутолоку.

— Давай и ты! Я хочу! — крикнула она в спину.

И девчонки — те, что в лифчиках, пьяные, разнузданные и заведенные, в шесть рук потащили его к себе.

А Эльвира, которая дурным бешеным взглядом высматривала, что будет, и смеялась, даже не заметила, как ее притянули сзади. И как она оказалась сидящей уже на Ромкиных коленях. Как он начал вливать ей в рот чистую водку из своего стакана.

Спиной она прижималась к его груди, водка лилась в горло. А Эльвира ерзала на Ромкиных коленях, и парень шарил рукой по ее телу, задирая невмоготу короткую юбку.

А пьяный Лешка — которого, наверное, поили силой — плакал и размахивал руками. Втягивал вонючий марихуановый дым, и по щекам его текли обиженные слезы. А он уже не держался на ногах и хватался за стены.

Девчонки стягивали с Петра рубашку.

Кто ее расстегнул — Эльвира пропустила. Но расстегнутым топорщился и нелепый мамочкин-сыночкин ремень на брюках. А рубашку уже тащили в разные стороны, ухватившись за рукава, две полуголые девицы. Открывая пьяным смеющимся взглядам бело-немощные синевато-слабые руки очень-умного-Петра. А тот глупо таращился попеременно то на одну, то на другую девчонку. Отчего голова его ходила ходуном. И улыбался. Улыбался пьяной улыбкой дегенерата, пускающего шею.

Ромка мокрыми губами водил по Элькиной шее, отчего по ее позвоночнику пробегали мурашки. Пальцы парня гладили ее по спине и ногам.

Под рубашкой у Петра оказалась белая убогая майка. Петр был последним парнем в городе, который еще носил такую.

Эльвира задыхалась, откинувшись на грудь Ромки, растекшись по его рукам и то и дело глотая водку из подставленного стакана.

А с Петра стянули майку. Его бледный живот в неясном мутном свете прокуренного душного помещения, наполненного алкогольными парами, испарениями тел и тестостероном, казался единственным прохладным пятном. Все остальное горело, бесновалось и потело. Петр млел.

Эльвира плавилась, присосавшись к Ромкиным губам, и его язык настырно шарил у нее во рту. На этот раз Эльвира тоже закрыла глаза. Ромка умел целоваться, умел трогать, и сажать к себе на колени. А его пальцы поглаживали Эльку под юбкой так, что она уже начала нетерпеливо ерзать на его коленях, не находя себе места и извиваясь. Позабыв о том, что творится вокруг.

Пока ее не подбросил жалобный визгливый вскрик. Эльвира распахнула глаза и тут же залилась бешеным нестерпимым смехом.

Петр стоял голый и нелепый, со спущенными штанами. Которые сдернули с него одним рывком хохочущие девчонки и теперь тыкали в него пальцами и заливались смехом. Хохотали уже все, кроме Петра. Который стоял пунцовый, несчастный и пьяный. Пристыженный и сжавшийся. Двумя руками прикрывая причинное место.

Со спущенными и опутавшими ноги штанинами; нелепым, некрасивым, худым, лишенным мышц телом. Белым, как мороженая курица. Петр, поджимая кривые волосатые ноги, горестно плакал, стоя посреди комнаты, не в силах сдвинуться с места. С обода очков медленно карикатурно ползла то ли слеза, то ли капля пота. Эльвира звонко рассмеялась.

Но вдруг слетела с Ромкиных колен. И кинулась к Петру.

Она, Эльвира, его добрый ангел, единственная, кто его пожалел, — прикрыла нелепого парня собой, шепнув в губы:

— Надевай.

И Петр ей, конечно, поверил. Длинные клочковатые ресницы сморгнули, преданные глаза посмотрели на нее с немым раболепным обожанием. И он, согнувшись своим большим телом тощего стервятника, натянул штаны. Глаза его подернулись дымкой влюбленности.

— Хочешь меня полизать? — жарко выдохнула ему в рот Эльвира, закинув тонкие руки на шею парню. — Хочешь? — И вдруг, не оборачиваясь, громко вскрикнула: — Дайте мне бутылку! — и, конечно же, кто-то — скорее всего Ромка — тут же вложил в ее пальцы приятную своей тяжелой полнотой и прохладой бутылку водки. — Ну же, пей! — сунула Эльвира ее горлышко в рот Петру. — Пей! — приказала громче и настойчивей. — Пей!

Тот глотнул. Сначала раз, потом другой. И еще. Как на веревке идя следом за Эльвирой. Которая шаг за шагом, спиной вперед, не спуская с него смеющихся глаз, отступала назад к письменному столу в углу. А вокруг шумела, веселилась толпа. И кто-то щелкал фотоаппаратом. А девчонки, которые танцевали стриптиз, уже скинули лифчики, и молодые маленькие и острые груди дергались в такт музыке.

— My baby — o, my baby-y-y!..

Стоял невероятный шум, надрывалась магнитола. Молодожены уже почти трахались на диване, забыв обо всем вокруг.

— Ты же хочешь, хочешь меня полизать, очень хочешь, — шептала Эльвира в лицо осоловевшему Петру, который послушно и раболепно шел за ней, путаясь в ногах, пьяный водкой и запахом женщины.

Тут Элькины ноги уперлись в столешницу — и девушка не глядя откинулась назад, заваливаясь на письменный стол и широко раскинув стройные, бесконечно длинные, обутые в кеды ноги. Петр застыл с потерянным выражением лица. В больших и таких глупых его глазах плескалась растерянность.

А Эльвира, приподнявшись на локтях, прошептала:

— Хочешь меня полизать? А? Ведь хочешь? — и пустила из горлышка бутылки тонкую струйку водки. Так, что та потекла прямо по ее трусикам, по юбке, по столешнице. — Лижи, — приказала она.

Петр неловко наклонился — поставил руки на край стола. Тут же убрал. Судорожно вдохнул.

Но Эльвира грубо и нетерпеливо схватила его за волосы и дернула. Утыкая головой себе между ног.

Несчастный убогий неловко коснулся кончиком языка ее трусиков. И Эльвира разразилась неудержимым хохотом:

— Сними очки, дурак!

Она смеялась и смеялась, через голову Петра глядя на комнату. В которой пьяная толпа бесновалась, танцуя посреди зала. Стулья, целые и опрокинутые, были свалены в углу, пьяный Лешка сосался за барной стойкой с Медузой.

Петр пыхтел и возился у нее между ног, царапая оправой очков ей ляжки. Никогда — ни разу в жизни — ему еще не приходилось трогать девушку. И пробовать ее на вкус. Он сопел, пыхтел и истекал слюной. Руки его, вцепившиеся в столешницу, крупно дрожали.

В углу, стоя и дергаясь у стены, сношалась какая-то пара. И это был кто-то из компании Лешки. Из правильной, умной, интеллигентной компании Лешки. Кто-то, кто упился до беспамятства, подкрепив это дело «счастьем». А назавтра не захочет просыпаться и никогда не сможет смотреть в глаза тем, с кем сегодня пришел на эту вечеринку.

— Громче, громче! Сделай музыку громче!

— Fuh-fuh-fuh funny love…

— Еще громче!

— Shake it! Shake it! Shake it…

— Еще! Давай-давай еще!

Уже никто и внимания не обращал, кто тискает полуголых девушек, а кто щупает их за задницы. Все смешалось: где чьи руки, где чьи пальцы, ноги…

Одни «молодожены» не сливались со всеми. Они, укрывшись за сенью толпы, стиснувшись в пьяных объятиях, упоенно прижимались друг к другу в углу дивана. И никого для них, казалось, не существовало.

Эльвира подорвалась так резко, что коленом, наконец, сбила с Петра очки и ударила по носу. Но, не обратив на это ровным счетом никакого внимания, она слетела со стола.

И, толкаясь, кинулась в противоположный конец комнаты:

— Эй, вы чего?! — крикнула она парочке на диване. — Бэста, ты что, меня бросила? — и глаза ее обиженно увлажнились.

Бэста, плотно залипшая в накачанных объятиях Макарова, подняла удивленные осоловелые глаза. И они были такие пустые и приторможенные, будто девушка даже не очень понимала, где находится. И что тут делает.

— А ну пошли со мной, — схватила ее Эльвира за руку.

— К-куда? — слабо вякнула та. Попыталась встать, но ноги ее заплелись, и она упала обратно на диван.

Эльвира не терпела возражений, не выносила отказов, яростно и зло дернув Бэсту за руку. Нелепо задранная, измятая, с пятном пролитого коктейля юбка Бэсты так и осталась топорщиться, открывая трусики. Но ее хозяйка не способна была это заметить.

А жених ее даже не заметил, как невесту вытащили из его объятий. А просто уткнулся пьяным лицом в диванные подушки.

Эльвира уже тащила ее в центр комнаты:

— Танцевать! — кричала она. — Почему не танцуешь? — вытолкнула ее в самую сутолоку. В горячую кашу полуголых тел.

А та, уже мало что соображая, повисла на чьих-то руках. Парням тоже было все равно: эта, другая, третья. Кто-то из полуголых девиц стянул кофту и с нее. А следом и лифчик. Бэста глупо смеялась, встряхивая руками, будто отгоняя от себя мух, и все глазами искала Эльвиру.

Пока та не схватила ее за руки, не утянула к креслу. В которое и опрокинула. А сверху на нее толкнула Лешку.

Пьяного, обдолбанного, осоловевшего и оравшего во всю глотку Лешку:

— А-а-а… пош-шли… вы… в-ваш…

А чтобы Бэста не сопротивлялась, Элька схватила ее за руки, завела их той за голову и расхохоталась.

Глядя, как, пыхтя, возится на ней Лешка.

Впрочем, Бэста и не сопротивлялась. Она то сопела, то смеялась. Потом принялась стонать. И все задирала голову, глядя на Эльку. И тогда смеяться принимались уже обе. А раскинутые по боковинам кресла ноги Бэсты ритмично дергались.

— М-меня то-ошни-ит… — вяло ворочая языком, жалобно пробормотала она.

Но Лешка был очень занят и не мог остановиться. А Эльвире было наплевать.

— Уа-а-а-уа-а-а! — над музыкой, над шумом и гамом, стонами, криками, смехом раздался звонок в дверь.

Эльвира видела через голову Бэсты, как кто-то — с пьяных глаз трудно было понять кто, но скорее всего Серый — пошел открывать. Нетвердыми шагами, натыкаясь на стены.

— Молодые люди!.. Такой шум… вы музыку… если у вас… да как вам… Господи, да я поли… — слышалось невнятное, возмущенное, негодующее из коридора. И голос соседа был правильно-трезвый, что отчаянно диссонировало со всем, что творилось вокруг. Где Петр валялся под письменным столом, где и бросила его Эльвира. А пьяный Лешка трахал в кресле осоловевшую, бледную, уныло стонущую Бэсту. Которую тошнило. А Эльвира держала ее руки. И какой-то парень, пьяный и веселый, обнимал сзади Эльку, не давая ей дернуться.

Этот серьезный, взрослый голос звучал в коридоре.

— Да!

— Давай!

— Да-а-авай!

Вскрики. Грохот. Всплеск.

И дикий хохот взорвался в коридоре.

Соседа скрутили в несколько рук, натянули ему на голову его собственную кофту и облили ядреным, ароматным коньяком — «ХО» за десять косарей, который вытащили из хозяйского бара. И с хохотом и матом пожилого человека вытолкнули за дверь, с громким хлопком закрыв ее у того за спиной.

В этот момент Лешка с утробным хрипом отвалился от Бэсты а ту, вместо оргазма, наконец, вырвало, окатив брызгами коврик на полу.

Впрочем, на Бэсту никто уже и внимания не обращал — о ней все позабыли. Парень, обнимавший Эльку сзади, уже будто ненароком пристроился, и в какой момент оказалось, что он уже не обнимает, а трахает, — та даже не заметила. Не помнила, с чего началось.

Но и возражать не стала. Даже когда ее разложили на столе, хотя вроде бы парень был уже другой. Просто кто-то дергался на ней. А Эльвира вдруг начала хохотать, осиянная внезапной мыслью: «эх, видел бы папа».

И смеялась она еще долго, пока не подняла глаза и не увидела Ромку. Красивого Ромку с невероятными женскими глазами, который ей отчаянно нравился. И теперь нависал над ней, с расстегнутой ширинкой, уже почти готовый…

— А ну не лезь! — с яростным негодованием вскрикнула Эльвира. И с такой силой пнула его в грудь обутой ногой, что парень оступился и на мгновение исчез из поля ее зрения.

Чтобы тут же снова появиться с перекошенным от злобы лицом.

Эльвира не смогла бы объяснить, почему. Ромка был единственным парнем, который ей нравился. Но вот в эту секунду ей захотелось вот так!

— Пошел вон!

А Ромке наоборот:

— Ах ты, тварь! — перекосившись, взревел он. На секунду снова навис сверху. Эльвира яростно вскинула кулак:

— Ты чмо, пошел! Тебе не дам!

Но ударил он:

— Тварь, сука, гнида!

И еще! Прямо по лицу!

Краткий миг потасовки. В которой Эльвира извивалась, лежа на спине, а Ромка схватил ее за руку. И бил ослепительно больно и одуряюще, брызжа слюной в лицо, заорал матом. Лицо его бешено исказилось, глаза сузились:

— Гнилая сука!

— Не лезь, чмо! Тебе кто позволил?! Отвали, ущербный, — ярилась Эльвира.

Пока яркая вспышка не ослепила ее, и она не ударилась затылком о стол. Удар в глаз был силен и зол — рассчитан на мужчину, а не на маленькую девушку. Но Эльвира почти не почувствовала боли, а только сожаление, что из-за белой пелены перед глазами и звона в ушах она толком не может рассмотреть, что теперь происходит. И что звуки до нее доносятся урывками, и она не может прочувствовать и впитать, ощутить волну злобы, прокатившуюся по комнате:

— Урод!

— Мать его!

— Вот пидор!

— Гнида. Держи!

— Кто это такой?!

— Уебок!

И звуки ударов: один, другой, третий! Взвизги девушек, крики парней, грохот падающей мебели. Гвалт потасовки, плеск жидкости, звон бьющегося стекла. А потом — оглушающий, отрезающий полжизни хлопок закрывшейся двери.

Ромка, задыхаясь в ярости, весь трясясь и дрожа, с ненавистью смотрел на дверь, не понимая, что произошло. С его рассеченной брови капала кровь, горячо обжигающе растекаясь по щеке.

— Сук-ки… — удивленно проблеял он, толком не понимая, что же это такое произошло. Ведь его приняли, его там любили. И Эльвира — она же его хотела: он точно знал. Ведь он, Роман Родзиевский, не то, что убогий этот полудурок в очках.

Обида на весь мир накрыла его так, что злые слезы закипели в глазах.

— С-сволочи… — прошипел он. Шмыгнул окровавленным носом, из которого по подбородку и губам текла юшка. Рукой отер мокрый саднящий лоб.

И разозлился:

— Суки, мрази, пидоры вонючие! — закричал он.

— Чие… чие… чие… — ответило эхо пустой, бесконечно глубокой лестничной трубы.

И Ромка, со всей силы, вложив всю злобу, пнул блестящую, отделанную деревом дверь:

— Богатые гниды! Думаете, все можно, да? Думаете, со всеми можно?! Выблядки! — и еще. И еще! Бил он в злобе и ярости. Прыгал, замахивался и пинал дверь. Оставляя на полированном дереве черные грязные следы от обуви. Ромка размахивал кулаками. Капли слюны брызгали изо рта.

Как, почему они так с ним? Его же приняли! Им было весело! Очень весело! Они были одной компанией! И все было так клево!

Так почему же именно его, Ромку?!

— Мрази, ненавижу, — машинально потянулся застегивать ширинку. Но передумал на полпути — вместо этого вытащил маленький сморщенный член и с наслаждением, с мстительным мычанием принялся поливать желтой струей деревянную дверь. Которая покрывалась потеками, разводами и впитывала ядреный аммиачный запах.

— Вот вам ваша водяра, богатые суки, гниды вы богатые…

5

* * *

— Так куда вы положили Родзиевскую? — хмурилась завотделением, перекладывая истории на столе.

Сестра, стоявшая перед ней, удивленно пожала плечами:

— В шестую палату. Вы же сами сказали… — на лице ее было написано крайнее недоумение.

Ольга Артуровна потерла лоб:

— Да-да… конечно, — она выглядела усталой и озабоченной. Так, будто ей было не по себе, и какая-то мысль не давала покоя.

Хотя в самом отделении все было в порядке — лето прошло на удивление мирно. Никаких ЧП, эксцессов — ничего особенного. Да и само отделение оставалось заполненным лишь наполовину.

Но в этом-то как раз не было ничего удивительного. Работа психиатра в чем-то походила на работу монтажника-высотника. Она сезонна. В том смысле, что и весной, и летом они вроде при деле, но и заполненность не та, и прием не перегружен. Можно немного расслабиться — заняться наукой.

Ольга Артуровна даже, улучив момент, написала пару статей (на что обычно катастрофически не хватало времени). Причем в соавторство взяла Кольцеворотова. Против воли взяла, нехотя. Вообще Ольга Артуровна не терпела, презирала феномен любимчиков. У нее в подчинении никогда не было и не могло быть врачей, которым она очевидно выказывала бы симпатии и поощрение. И очень старалась, чтобы так оно и оставалось.

Да, бывало, что кто-то нравился больше, кто-то меньше. Один умнее, у другого природная интуиция, а третий с ленцой. Но все же в отношении она старалась оставаться ровной. Наверное, поэтому она и взяла именно Кольцеворотова. Чтобы прежде всего себе доказать собственную беспристрастность.

Хотя работать с ним оказалось не особенно приятно. Врач он был умный, талантливый, с хорошим чутьем. Но какой-то (так, во всяком случае, подспудно казалось Ольге Артуровне) равнодушный. Впрочем, равнодушие это умело маскировалось, да и сложно было сказать, недостаток это или все же достоинство. Умение сохранить трезвую голову для врача немаловажно. А вот излишняя чувствительность хладнокровию вредит.

И, тем не менее, завотделением с этим врачом было трудно. А потому даже работу над статьями она почти полностью сделала сама. Лишь пользуясь наработками Кольцеворотова да быстро обсуждая с ним ключевые детали.

А когда статьи были готовы, вздохнула с облегчением.

Тем более что наступила осень. А с осенью сезонность взяла свое. Пошли пациенты, поток приема стал гуще, палаты как-то незаметно заполнились под завязку. И до конца зимы передышки в отделении не предвиделось.

Вот и Родзиевская снова поступила. От длительного приема препарата у нее пошли побочки, а едва только она перестала его пить, как тут же обострилась.

— Ладно, — вздохнула Ольга Артуровна, — пойду сама взгляну, — и поднялась со стула.

Ольга Артуровна вошла в шестую палату. За окном все так же привычно шумели дубы, их кучерявые, уже подернутые желтизной ветки шуршали об оконное стекло монотонно и как-то уютно, что в палате острой психиатрии звучало странным диссонансом.

Родзиевская лежала на ближайшей к двери койке по левую руку. И почему-то Ольге Артуровне вспомнилось, что и весной, при последнем обострении, она лежала в этой же палате и на той же самой койке. А следующее место весной занимала их растрепанная, вечно неряшливая и усеянная булавками НЛОшница. Впрочем, ту выписали еще в июне. Сейчас ее место занимала кудрявая старушка с вязанием.

Крошечная сгорбленная старушка в мелких, уже истончившихся и изрядно поредевших кудряшках чем-то отчаянно напоминала овцу[1] (да и фамилия у пациентки была весьма подходящая — Тонкорунная. Марья Степановна Тонкорунная). Милую добрую старую овцу, завернутую в шаль и смотрящую на мир сквозь круглые очки с толстыми стеклами. Сквозь которые весело смотрели добрые глаза всеобщей бабушки, увеличенные линзами, что только усиливало сходство.

Впрочем, на мир она не смотрела. Она смотрела на вязание. Вязала старушка все время: утром, днем, вечером, пыталась и ночью — да не позволяли сестры. Не то чтобы она делала это очень хорошо — носки выходили скособоченные, а шарфы такие плотные, что с трудом сгибались на шее. По старческой слепоте рукодельница пропускала петли.

Но любила она вязание с устрашающей силой, отдаваясь ему всей иссохшей, утомившейся за долгую жизнь душой.

А жизнь у пациентки была, в самом деле, долгая: ей уже давно перевалило за восемьдесят. Что не отняло у нее ни живости характера, ни быстроты движений. Тонкорунная была из породы тех суетливых старушек, которые до последних мгновений сохраняют живую подвижность и удивительное здоровье. Вот только разум…

За все свои восемьдесят лет Тонкорунная ни разу не болела никакими психическими заболеваниями. Не впадала в депрессии, не слышала голосов, не демонстрировала маний, и даже фобий у нее не было никаких. Вплоть до обычных бытовых страхов. Марья Степановна всегда была весела, смешлива, добра, ровна характером. И поразительно здорова физически. Выросла в деревне, вышла замуж, родила пятерых детей, дождалась восьмерых внуков. Пережила мужа.

И только в старости, когда дети насильно увезли ее из родного деревенского дома, забрав в город, за ней впервые заметили странности. Впрочем, вряд ли на ней сказалась смена обстановки. К шумному городу неугомонная Марья Степановна тоже привыкла на удивление легко и быстро, бодро семеня на красный свет и отчаянно торгуясь с продавцами в огромных сетевых супермаркетах.

К тому же обнаружила, что пряжа не то, что в деревне: продается здесь на каждом углу, дефицитом не является. А цветов, фактур и сортов у нее столько, что глаза разбегаются. Впервые, случайно наткнувшись на магазин рукоделья, старушка не удержалась и разом потратила всю свою небольшую пенсию, каким-то немыслимым чудом притащив в одиночку домой два баула скрученных мотков.

И понеслось. Она вязала и вязала, мерила, прикидывала, раздаривала. И вязала снова. Ей не важно было кому, она не думала что-то продавать (благо, дети содержали, незримо для глаза старушки, которая искренне верила, что живет на собственную пенсию и остается самодостаточной личностью) — она просто вязала для своего удовольствия. Ради процесса. Ради необъяснимого наслаждения при виде аккуратно складывающихся в ряд петель.

Продукты своего труда она раздаривала. Вся семья, желала она того или нет, носила бабушкины носки, и шарфы, и свитера, и новомодные для старушки митенки. Дальше — больше: старушкины носки уже носили все подруги, которыми она шустро обзавелась в городе, и все жители подъезда, и даже участковый терапевт.

А теперь и все сестры в отделении психиатрии. Ольга Артуровна сначала попыталась запретить, но быстро махнула рукой. Если старушке это в радость, то и ради бога.

Вообще закат жизни Марьи Степановны был бы идиллическим, если бы не одно «но».

Как-то раз она уронила спицу.

Ну, казалось бы, — уронила и уронила, ничего особенного, «не о чем домой писать». Но, наклонившись (благо, прострелы в спине и остеохондроз ее не мучили никогда) и пошарив сухой морщинистой ладошкой вокруг тапочек, Марья Степановна, к ужасу своему, спицы не нашла…

А всего через пару дней обнаружила, что та на самом деле не упала. А впилась ей в ногу, сквозь тонкий войлочный тапок, прошла по вене до кости, да и застряла там. Не то чтобы сильно мешая, но то и дело покалывая, щекоча и холодя. В общем, доставляя не сильное, но неприятное беспокойство. И поначалу Марья Степановна решила стойко перетерпеть — ну, застряла и застряла, мало ли. Тем более что дырочки в ноге она не нашла и спицу вынуть не смогла.

Но постепенно беспокойство усилилось. И вот уже спица из голени перекочевала в колено, а затем и в таз, оттуда — в живот, в плечо и даже в голову.

Начались рентгены, обследования и походы по кабинетам районной больницы. Которые, впрочем, закончились довольно быстро. Рентгенолог, даже особо не глядя на снимок, поставил диагноз:

— Ну какая спица? Издеваетесь вы надо мной, что ли? Отведите ее лучше к психиатру, — вручил чистый, как слеза ребенка, не выявивший никаких патологий снимок заботливым родственникам. И, отряхнув руки, ушел.

Оставалось одно — в самом деле ехать к психиатру.

Там, на приеме, Ольга Артуровна, с полчаса побеседовав со старушкой, предложила положить и подлечить ее в отделении. На испуг родных тактично заметив:

— Ну что вы хотите, это возраст. Нет, это не заразно и по наследству не передается. Это сосудистое. От старости.

Мария Степановна Тонкорунная

пол — женский

возраст — 86 лет

место жительства — г. Москва

пенсионерка

Диагноз: синильная деменция, сопровождающаяся нестойкими бредовыми идеями и сенестопатией

Anamnesis morbi: Родилась и развивалась нормально, социально адаптирована полностью. На фоне дисциркуляторных изменений (артериальная гипертензия кризового течения) появились нестойкие бредовые идеи ипохондрического содержания, развилась картина сенестоипохондрии.

Психический статус: во времени, месте и собственной личности ориентирована верно. Одета аккуратно, причесана. Речь соответствует возрасту и полученному образованию. Мышление в замедленном темпе, склонна к резонерству, застреванию. Фон настроения снижен, тревожна, высказывает бредовые идеи ипохондрического содержания.

— Марья Степановна, — позвала Ольга Артуровна, на что старушка тут же подняла добрые-предобрые глаза. — Как у вас дела?

— А?.. — улыбнулась старушка беззубым ртом и сморгнула водянистыми глазами. — Хорошо, — и еще раз улыбнулась. — Вот только, матушка, мне бы к доктору.

Ольга Артуровна понимающе кивнула — опять попросится на рентген:

— Хорошо.

Больше в палате особого внимания никто не требовал. Родзиевская, которую быстро осмотрела завотделением, поступила в обычном своем состоянии. Сидела на краю кровати, как оставили сестры, смотрела пустыми глазами. И наслаждалась своими грезами. Вот если бы что-то изменилось — Ольга Артуровна бы удивилась.

Сразу вспомнилось и весеннее ЧП с суицидницей. Тогда ее три дня продержали в одиночке, а потом еще месяц в отделении. Все ждали, когда отступят суицидальные настроения. Когда полегчало — выписали. Но это временно, Ольга Артуровна заранее знала, что Чернова так и будет у них время от времени гостить.

По правую руку на ближней койке, прямо напротив Родзиевской, пациентка тоже была на редкость молчалива. Она спала. Спала утром, спала днем, спала вечером. Она поступила только вчера в острой фазе и под действием нейролептиков. Как ее положили с вечера под капельницу — так она больше суток и пролежала, тяжелым кулем откинувшись на подушку. Палату оглашал негромкий, но равномерный храп.

Откуда привезли эту пациентку, Ольга Артуровна не знала: та поступила не самотеком, и завотделением ее еще не смотрела. Значит, пациентка потенциально проблемная.

По сути, у них был закрытый перечень причин для принудительной госпитализации. Пациента могли «скрутить», если он представлял опасность для других. С ножом бегал, жену душил, бомбы подкладывал. Или строил планы.

Опасность для себя — таких было много. Старались брать всех подряд, по принципу: лучше перебдеть, чем недобдеть. Выражает желание? Высказывает мысли? Родственники говорят, что высказывает мысли? Родственники не слышали, но подозревают, что будущий пациент, возможно, где-то в глубине души самому себе высказывает мысли… Всех старались сразу же класть в отделение. Правда, такие поступали не к Ольге Артуровне, а в санаторное. Хотя такие вещи тоже зависели от ситуации.

Ну и еще к ним поступали вот такие пациенты, как Родзиевская. Те, которые не могли сами себя обслуживать. Не в состоянии были о себе позаботиться.

Они обычно и выглядели соответственно. Бывали неухожены, запущены. Вообще под эту многозначительную характеристику «неспособные о себе позаботиться» тоже зачастую подгоняли кого надо и не надо. Но все же чаще всего это действительно бывали грязные, неопрятные люди, подчас худые и голодные. Часто страдающие деменцией, причем необязательно старческой. Бывали даже совсем юные мальчики и иногда девочки, которых в такое состояние приводила наркота или еще более родная и любимая — водочка.

Почему-то именно такие пациенты всегда трогали Ольгу Артуровну больше других. Психиатрические заболевания, старческая деменция — это вещи неподконтрольные, как говорится, что на роду написано. Наследственность, стресс, слишком долгая жизнь — тут от носителя мало что зависело. А вот эта дементная молодежь сама доводила себя до такого состояния, и это всегда вызывало в Ольге Артуровне чувство досады и обреченности. Обидно было за впустую потерянную жизнь. Завотделением никогда не понимала родственников таких пациентов, которые не обращались за помощью, позволяя дойти ситуации до крайности.

На спящей пациентке тоже был грязный, замызганный халат — его пола выбивались из-под больничного одеяла. На голове надето что-то вроде колпака — красного, с кистью. Такие вещи не оказываются на головах людей, о которых трепетно заботятся родственники[2].

Впрочем, сейчас можно было только гадать. Пока женщина удобно, как у себя дома, свернувшись на больничной койке, храпела, оглашая палату трубными звуками — опрашивать ее было не с руки. Насчет этой пациентки стоило переговорить с лечащим — взглянуть на назначения, посмотреть, какой препарат дал такую мощную реакцию. Возможно, даже что-то подкорректировать.

— Ну, давайте поговорим о вашем докторе, — сделала завотделением знак вяжущей Тонкорунной. Старушка, уже знакомая с порядками, поспешно вскочила и засеменила вслед за Ольгой Артуровной.

— Как у вас дела? — с улыбкой обратилась к старушке завотделением. — Как вы спите? Жалобы есть у вас какие-нибудь?

Хотя не сомневалась, что и спит старушка прекрасно — для своего возраста, разумеется, и ничего у нее не болит, и бодрости хоть отбавляй — в коридор она выскочила быстрее Ольги Артуровны. И вообще Мария Степановна Тонкорунная была бодра, здорова и полна энергии. Вот только спица эта…

— Ой, Ольга Артуровна, — с поразительной памятливостью на имена зачастила старушка. В сухоньких пальцах она продолжала сжимать вязание, которое зачем-то захватила с собой. Видимо, не могла расстаться. Карман фланелевого халата на разрыв оттопыривал сунутый второпях моток шерстяных ниток. — Да все спица эта проклятуш-шая… — предсказуемо начала она.

И в этот момент Ольга Артуровна увидела, как из-за косяка двери изнутри палаты на мгновение высунулось счастливое улыбающееся лицо. Высунулось, залилось краской и тут же исчезло. Вместе с суетливой возней послышалось сдавленное девичье хихиканье.

— Ольга Артуровна, может, мне того, а? К дохтуру опять? — не унималась Марья Степановна. Пальцы ее по привычке перебирали вязание, уже не в силах остановиться.

Завотделением тактично напомнила:

— Вы ведь на прошлой неделе на рентген ездили. Спицы у вас не нашли. У меня в истории ваш снимок подшит. Хотите, я вам еще раз покажу?

— Ой, — махнула рукой старушка. Из-за угла снова показалось веселое смеющееся лицо, на этот раз молоденькая пациентка высунулась почти по пояс, в пальцах ее хрустнул лист скомканной бумаги. Но не успела Ольга Артуровна нахмуриться — та снова исчезла. Она боялась упустить заведующую. — Да шо я понимаю в этих картинках ваших, — упрямо качала головой бойкая старушка. — Ольга Артуровна, — доверительно тронула она завотделением за рукав, пальцы щекотнул хвостик шерстяной нитки, — дохтур там уж больно молодой был. Тоже ведь, небось, ничего не понимает. Мне б другого, — просительно посмотрела она большими добрыми глазами, скрывающимися за толстыми стеклами очков. — А спица эта — она уже и не в ноге у меня вовсе. Вчерась ближе к вечеру опять по хребтине ходила, а сейчас уже, чую, к носу подбирается. Тогой гляди, в мозх мне воткнется! — с легким беспокойством воскликнула она. — Мне б к дохтуру, а?

Завотделением терпеливо покачала головой:

— Мария Степановна, — из-за угла снова показалась и тут же скрылась голова пациентки, — вы ведь мне доверяете? — Старушка охотно кивнула. — Я вашей спице не дам в мозг воткнуться. Давайте сделаем так: еще немножко тут в отделении полечимся, — убедительно говорила она, — а через неделю, если будете еще свою спицу чувствовать, мы с вами к доктору и съездим, хорошо?

Тонкорунная на секунду задумалась. А потом доверчиво посмотрела на завотделением:

— Ой, хорошо, вот так и ладно. Только, — просительно глянула она напоследок, — хорошо б дохтура постарше. А то робятки энти, ну сами ж чисто дите малое, а туда лечить ишшо. Они налечут, а меня потом ноги отымутся. У соседки-то моей отнялись!

— Ну конечно, — очень серьезно покивала завотделением, — доктор будет самый хороший. Если понадобится.

Старушка посмотрела на завотделением с благодарностью и засеменила обратно в палату. Причем с большой поспешностью: видимо, вязание, прерванное на несколько минут, уже жгло ей руки.

Лицо, нетерпеливо выглядывающее и хихикающее за дверным косяком, обрадовалось.

И Марью Степановну Тонкорунную в дверях едва не сбила Елизавета Львовна Львова. Интереснейшая пациентка, находящаяся в маниакальной стадии.

Львова тоже была госпитализирована принудительно — родственники постарались. Не то чтобы она представляла какую-то опасность или не могла за собой ухаживать, или погрязла в суицидальных мыслях. Как раз напротив. Львова была счастлива и весела до безобразия. Просто в какой-то момент родственников начало беспокоить ее вечно веселое, даже в очевидно тяжелых ситуациях, состояние духа. Беспричинный восторженный смех, непробиваемый оптимизм. И то страшное состояние, в котором обычно делается масса глупостей — море по колено.

Ей все было, что называется, по кайфу, все веселило. Она почти не спала — не потому, что не могла, а попросту потому, что ей это было не нужно. Организм кипел и фонтанировал энергией. Не нуждаясь ни во сне, ни в пище. На предложения матери сесть и поесть она лишь заливалась счастливым хохотом: «зачем? Столько времени терять!» — и неслась на поиски приключений.

Вообще случай был достаточно редкий. Но многократно описанный. Как правило, такие восторженные маниакальные состояния длились месяца полтора или чуть больше. Затем наступало состояние ремиссии. А после приходила фаза депрессии. Тогда еще недавно счастливого, фонтанирующего человека, с горящими глазами, заливающегося хохотом и готового на любые безумства, невозможно становилось узнать. Даже не видев ее в такой фазе, Ольга Артуровна могла сказать, что скорее всего та выглядела усталой и сонной. Вялой и подавленной. Весь внешний вид, ссутуленные плечи, погасший взгляд резко контрастировали с маниакальным периодом. И голос пациентки становился глухим, глубоким, как похоронный колокол[3].

Впрочем, до этого еще нужно было дожить. Пока что Елизавета Львова искрилась от счастья и пузырилась спонтанно возникающими идеями и прожектами. То она собиралась бросать институт, ехать автостопом по стране, то бросать институт и поступать в театральный, то бросать институт (эта идея почему-то доминировала) и завтра же выходить замуж.

Последней каплей стало то, что Лиза, не поставив в известность родителей, сняла со счета все деньги, которые семья копила на оплату ее контрактного обучения, и купила два билета на Гоа. Для себя и еще для кого-нибудь, кто захочет поехать с ней.

На этом родители сломались и, ни слова не говоря, отвели дочь к психиатру.

Львова лежала в отделении четвертый день, и Ольга Артуровна ожидала, когда мания пойдет на убыль.

Елизавета Львовна Львова

пол — женский

возраст — 23 года

место жительства — г. Москва

студентка

Диагноз: БАР, биполярное течение, маниакальная фаза.

Anamnesis morbi: родилась от первой беременности, протекавшей с токсикозом, роды с гипоксией. Росла часто болеющим ребенком. В ДДУ пошла с трех лет, быстро завела друзей, адаптировалась в коллективе, однако была склонна к перепадам настроения, могла скандалить с воспитателями. В возрасте четырех лет начала задумываться о смерти, боялась умереть сама, плакала, жаловалась матери. Такие мысли посещали на протяжении полугода, затем редуцировались. В школе адаптировалась хорошо, училась средне. Первый эпизод психического неблагополучия в тринадцать лет выражался апатической депрессией, купировался самостоятельно. Первый маниакальный эпизод — в пятнадцать — сопровождался алкоголизацией, внезапными поступками. В дальнейшем аффективные фазы чередовались без длительных ремиссий до настоящего времени.

Психический статус: выглядит моложе своего возраста. Походка быстрая, угловатая, сидит в напряженной позе. Отвечает на вопросы быстро, мимика живая, не всегда соответствует тону беседы. Мышление убыстрено, периодически теряет нить разговора, начинает отвечать не в плане заданного вопроса. Настроение повышено, деятельна, суетлива. Сон и аппетит снижены.

— Ольга Артуровна! — подскочила Львова к завотделением, густо пылая щеками. — Я… — еще сильнее зарделась она и одним движением всунула в руки завотделением смятый кусок бумаги: — Вот.

И напоследок, с обожанием глянув на завотделением, она еще раз хихикнула и убежала в палату так же быстро, как выскочила из нее.

Львова в целом была милой девушкой. Яркая, не то чтобы симпатичная, но приятная — этакая круглощекая русская красавица. Если бы только не этот восторженно-нездоровый блеск в глазах, который создавал эффект несколько шального безумия.

Ольга Артуровна, уже привыкшая к этой особенности, спокойно приняла восторженное подношение.

Трижды в день, а то и чаще, Лизонька Львова передавала завотделением записки. Коротенькие послания, скомканные от волнения и чуть влажные от потеющих рук. И все начинались однообразно:

«Милая, дорогая, хорошая Олечка (так она почему-то позволяла себе называть завотделением. Которая была старше почти на тридцать лет)…» — дальше разливаясь в однообразных восторженных словоизлияниях. Не имеющих сути и смысла, зато наполненных слепым обожанием.

Почему именно Ольга Артуровна вызвала у Львовой такой нездоровый интерес, трудно было сказать. Скорее всего потому, что та выросла с неласковой строгой матерью, которая сурово контролировала дочь, лишая малейшей свободы действия, но не давая ласки взамен. Слабовольный отец матери перечить не смел. А молодого человека у Лизоньки при такой матери пока не завелось. Лиза же отчаянно хотела замуж и постоянно об этом говорила, только идея эта не находила в семье должного отклика.

Возможно, из-за этого добрые внимательные глаза Ольги Артуровны произвели на нее такое неизгладимое впечатление. Завотделением представлялась ей всеобщей мамой. И девушка с первого же дня принялась писать эти записочки, рисовать рисунки и всячески выражать свое обожание.

Ольга Артуровна к четвертому дню перестала даже проглядывать эти типовые записки, тем не менее скрупулезно подшивая их в историю болезни. Львова о прозаической судьбе своих возвышенных посланий не знала и продолжала писать.

На вопросы о самочувствии она неизменно отвечала, что все прекрасно. В отделении ей нравилось все: пациенты, кровать, еда, распорядок и лекарства. И она отчаянно просилась остаться у Ольги Артуровны до самого Нового года, а еще лучше до Хануки или Рамадана. Поэтому даже опрашивать ее особо часто смысла не имело.

Ольга Артуровна, сжимая в руке листок бумаги, направилась в свой кабинет. И пока шла, стоило ей только отвлечься от пациентов, как подступили собственные, едва отошедшие на задний план тревоги.

Завотделением было не по себе, она беспокоилась и волновалась.

Ольга Артуровна была сама не своя уже третий день.

Поначалу она даже не поверила, подумала, что сама ошиблась. Принялась шарить по шкафам, по ящикам, даже заглянула в сумку. Хотя точно помнила, как бросила эту проклятую цепочку на письменном столе. Между компьютером и лампой. Туда, куда бросала ее всегда.

Потом пришла в ярость. Раз и навсегда твердо для себя решив, что этого человека в ее доме больше не будет. Но шли часы, дни. И она уже начинала сомневаться. Возможно, эта ее принципиальность — вовсе не принципиальность, а обычная спесь? Обида обобранной стареющей бабы? Что, если она не права, если, в самом деле, сама куда-то задевала эту проклятую цепочку?

Ведь Ромка не вязался у нее с банальной кражей. Такие не крадут.

Сев в свое кресло, Ольга Артуровна машинально открыла историю болезни Львовой и разгладила замятый лист, врученный пациенткой в коридоре. Ничего особенного, все как всегда: «дорогая Олечка, вы одна меня понимаете» — и цветочек красной ручкой. Папка истории чуть размахрилась сбоку, и Ольга Артуровна потянулась за степлером.

Ромка нелепый, нескладный. У него никогда ничего не выходит по-человечески. Он податливый и ведомый, и кто угодно может втянуть Ромку в неприятности. Но у него была тысяча возможностей: сколько раз она оставалась с ним наедине и даже однажды оставляла на ночь. Можно было взять что угодно. В Ольгиной квартире была масса дорогих вещей. И эта тонкая золотая цепочка, которая…

— Ох… — завотделением психиатрии охнула и резко отдернула руку. В палец ей впился острый шип скрепки.

Она с интуитивной резкостью взмахнула рукой, палец пронзила резкая неприятная боль. Ольга взглянула на руку и увидела, как на подушечке медленно набрякает красная капля. И потянулась к телефону.

Ромка не мог просто так украсть.

Трубку он снял не сразу, пришлось три раза набирать номер и прослушивать гудки до самого конца. Ольгу Артуровну раздирали противоречия. С одной стороны, она была зла. Зла на Ромку и еще больше на себя. За то, что поставила себя в такое унизительное положение. За то, что звонит и продолжает звонить.

Но отступить и передумать сейчас было уже поздно. Раз уж взялась, надо требовать объяснений до конца.

Она прижимала трубку плечом и, просто чтобы чем-то занять руки, подклеила в историю записку, аккуратно разгладила место склеивания, прижимая теплой ладонью, чтобы оно сильнее схватилось.

— Да? — раздался, наконец, голос в трубке. В тот момент, когда Ольга Артуровна уже собиралась нажать «отбой» и сделать повторный набор.

Голос у Ромки был напряженный и вопросительный. Наверняка он совершил свою кражу не думая. А теперь трусил и не знал, что делать дальше. Поэтому метался: то ли брать, отвечать, то ли нет. Но ему не хватило устойчивости характера даже на то, чтобы стоически выдержать несколько настойчивых телефонных звонков.

— Рома, — Ольга, слыша себя со стороны, осталась довольна своим голосом. Он звучал спокойно.

Спокойно и требовательно, без истерики и обиды.

— Рома, нам нужно поговорить. Приди ко мне сегодня, — решительно проговорила она.

И парень на том конце телефонной связи испуганно завилял:

— У меня сегодня смена, я, понимаешь… у меня тут вроде как работа новая. Сейчас никак нельзя…

Но Ольга Артуровна одним словом прервала весь полукрасноречивый поток завирания:

— Ты придешь сегодня. Как обычно. Рома, — четко и раздельно добавила она, — нам надо поговорить, ты это сам понимаешь.

— Ну ты мне работу похеришь, а я только, — голос стал капризным, как у маленького мальчика.

Его схватили за липкую ладошку над банкой с вареньем, и ему срочно стало нужно делать уроки.

— Сегодня вечером придешь, как обычно.

Ольга отключила звонок. Положила телефон на стол. И надолго прикипела взглядом к истории болезни Львовой. Там, прямо на записке, она совершенно случайно оставила длинную красную полосу выступившей на кончике пальца крови.

На самом деле, что ей теперь делать с Ромкой, Ольга не знала.

[1] Белый слон.

[2] Черный король.

[3] Черная ладья.

6

* * *

Утром следующего дня Свирдлов даже не стал пытаться поднять дочь в институт.

Среди ночи он смутно слышал щелчок открываемой входной двери и голоса. Но выходить не стал. Он уже давно предпочитал не видеть, с кем и в каком состоянии возвращается Эльвира.

Когда накануне она не пришла ни в десять, ни в двенадцать, стало понятно, что трезвой Эльвира уже точно не явится. И вообще хорошо, если придет своими ногами. Все эти гулянки, пьяные вечеринки всегда заканчивались одинаково.

И почти не было шансов на то, что утром Эльвира сможет подняться к началу занятий. А скорее всего — как бывало обычно — ей предстояло проваляться в постели до самого вечера, мучаясь тяжелой похмельной головной болью.

Свирдлов уехал в институт один, бесшумно прикрыв за собой дверь. Так же тихо он и вернулся. Но и тогда дверь в спальню дочери все еще была закрыта.

Эльвира проснулась, когда Петр Иннокентьевич уже успел поужинать, забеспокоиться, разозлиться на дочь и снова забеспокоиться. Вышла из комнаты она, привычно тяжело приволакивая ноги, будто гудящая голова нестерпимым грузом давила на плечи. Лицо у нее было бледное, как обычно и бывало, когда Эльвира перебирала слишком сильно и болела весь последующий день. Под глазами залегли синюшные испитые тени.

Но на этот раз при виде лица дочери Свирдлов почувствовал, как сердце тяжело ухнуло вниз. Миловидное лицо его девочки отекло, багровая краснота разлилась по правой скуле, спустилась вниз к подбородку, переходя в мучительную, густую синеву. Такой синяк мог оставить только сильный удар тяжелой мужской руки. Направленный и преднамеренный.

Свирдлов почувствовал себя плохо. На плечах Эли — его двадцатитрехлетней дочери, хрупкой тонкой девочки — синели следы от мужских пальцев.

— Эльвира, — подорвался он с дивана, на котором сидел. Позабыв все свое раздражение, — что это? — воскликнул Петр Иннокентьевич, обуреваемый страхом и негодованием. — Что случилось? Кто тебя ударил? Эля! Господи, у тебя челюсть может быть сломана, — и засуетился: — Сейчас к Василию Сергеевичу поедем — сделаем снимок, потом…

Эльвира глянула на отца с любопытством, позволила ему еще пару секунд поволноваться. А потом уголки ее рта неторопливо потянулись вверх.

Она смешливо сузила глаза и, глядя на отца, медленно, с оттяжкой выцедила:

— Товарищ, не кипишуй, — и этот ее холодный равнодушный тон, а еще больше насмешливое «товарищ» отрезвило Петра Иннокентьевича сильнее любых слов. Он почувствовал, как кровь отливает от лица, и изнутри поднимается бешенство.

— Это все твои компании! С кем ты водишься?! — заорал он на весь дом. Неожиданно скорее для себя, чем для Эльвиры. — Ты отдаешь себе отчет, что это за люди? Мужик, способный ударить девчонку, не мужик! Это подонки! Что ты делаешь в этих компаниях?!

Эти ее приятели, пьяные подружки, обдолбанные, шумные вечеринки — вот что изуродовало жизнь Свирдлова. Превратило ее в ад.

Когда-то, когда Эля была еще маленькой, когда ей было пять — восемь — десять лет, это была очаровательная девочка. Самая очаровательная, живая и смешливая из всех.

Свирдлов часто вспоминал ее маленькую. Как Эльке было пять, и отец забирал ее из садика, вел за ручку домой, и всю дорогу они громко пели песенку из «Чебурашки» (в детстве Эля ее очень любила). Как он учил дочку плавать — в Сочи, на море, отправив туда жену с ребенком на все лето. Маленькая Элечка, золотистая от загара, с шелушащимся носом, вся покрытая веснушками, в розовом купальнике с юбочкой, заливисто смеялась в отцовских руках. Поначалу она боялась брызг и плакала, когда в глазки попадала вода. Боялась волн и визжала, если ее вдруг накрывало с головой. Но уже через месяц Эля, звонко хохоча, бесстрашно бросалась в прибой и рвалась плыть к бакену. А жена — тогда у Свирдлова еще была жена — ругалась, что теперь за нее нужно волноваться и постоянно следить.

Сейчас бывшая уже жена преспокойно жила с новым мужем в Испании, воспитывала, кажется, мальчиков-близняшек. И не волновалась, что пьяная Эля приходит домой со следами побоев на лице. И что дружит она теперь не с папой и мамой. А с неизвестными подонками, с которыми только пьет, курит марихуану. И трахается.

— Оставь моих друзей в покое! — с внезапной яростью вскрикнула Эльвира. Лицо ее дернулось, перекосилось и побледнело. И сам Свирдлов буквально почувствовал, как ей стало больно: как выстрелило в затылок, как дернуло разбитую скулу.

Но он почувствовал эту боль сильнее самой Эльвиры.

— Ты соображаешь, что за люди тебя окружают?! Зачем?! Это же выродки, подонки! — кричал он и не мог остановиться. — Из всей мерзоты ты же самую гниль выбираешь! Эти твои паразиты — пустое место! Только деньги из родителей сосут! Ничего же, ничего в своей жизни не сделали!

— О-о-о, — мерзким глумливым голосом передразнила дочь. — А тебе лишь бы что-то «сделали»! — вскричала она так громко, что наверняка ее слышно было за стенкой. В соседней квартире, у замглавы района. — Ты только по бабкам людей оцениваешь! Кто книжечку написал и премийку получил, тот и хороший. Остальные для тебя нелюди!

Свирдлов вспыхнул:

— Эльвира, не передергивай! Что ты несешь?!

На эту тему так или иначе выходили все их ссоры. Упоминал их Свирдлов или нет, Эльвира каждый раз принималась кричать об этом — о своих друзьях. Отношение к ним Петра Иннокентьевича приводило ее в ярость.

— Правда глаза колет! А так и есть, папочка, для тебя, кто ничего не добился, кто к этим твоим бабкам не стремится, на кредитки не молится, тот не человек! Мусор! Только так людей выбираешь! Поэтому ты никому не нужен! Слышишь? Никому! От тебя поэтому и жена ушла! И мне ты не нужен! Все хотят только твоих бабок и связей! Ты лицемер!

Каждый раз она кричала одно и то же. И то, что поначалу шокировало и причиняло боль, со временем вживалось в сознание Свирдлова. И тогда Эльвира говорила больше.

Больше и больше…

— Мои друзья не такие, понял?! Мне насрать на их бабки! На все эти ваши бизнесы, должности. Типа ты самый умный, самый крутой! А мне посрать, слышишь? Посрать! И друзьям моим на все это дерьмо посрать! Они меня ценят, понимаешь? Меня! Им похуй, что я не такая, как ты хочешь, они меня любят, какая есть!

— А я не люблю? — трясся Свирдлов. — Я для тебя ничего не делаю?! — негодовал он.

Но Эльвира его не слушала.

— И я их люблю! Я за них все сделаю, понял?! Да они для меня больше, чем ты! Я, если что случится, к ним пойду, слышишь?! Потому что они не будут проверять, какая я! Они мне, в отличие от тебя, всегда помогут! Спрашивать не будут! — она злобно выщерила зубы. — Так что к моим друзьям не лезь, понял?!

И, кинувшись в комнату, зло, яростно шарахнула за собой дверью.

Разградив свой мир и мир своего отца.

Хлопнув дверью, Эльвира тут же успокоилась. Влетела в комнату, рухнула на кровать — в голову и в скулу тут же выстрелило острой болью. Надо же, а она и забыла про нее, пока переругивалась с отцом.

Только вот в этих ссорах Эльвира оживала, чувствуя свою правоту и значимость. У нее с отцом не было ничего общего — разные ценности. И жизнь они видели совершенно различно. А если он сам этого не понимал, то стоило ему это объяснить.

Откуда-то с пола раздалась невнятная трель телефонного звонка. Эльвира скривилась и принялась шарить рукой по паркету. Там с ночи были разбросаны пропахшие табаком и перегаром вещи: юбка, куртка, где-то под ними — рюкзак.

Телефон продолжал надрываться, Эльвира начала раздражаться. Наконец, ей удалось, не вставая, подтянуть к себе рюкзак и открыть карман — звук трели сразу стал громче.

Эльвира никогда не смотрела, кто звонит, не имела такой привычки. Просто сразу хватала аппарат и подносила к уху.

— Сучка! — раздался вскрик на том конце и тут же без паузы: — Дрянь, ненавижу тебя! Ты мне жизнь сломала, гадина!

Эльвира недоуменно передернула плечами и, наконец, глянула на экран. Аппарат продолжал надрываться:

— За что?! Зачем ты это сделала, тварь?! Зачем?! — громко, отчаянно и плаксиво.

А на экране высвечивалась кособокая фотка чернявой девушки, сделанная прямо на паре. Ей звонила Бэста — Эльвира удивилась. Надо же, а она думала, что после двух «улыбок»[1] да под алкоголь та еще пару дней будет отходить. Элька добродушно рассмеялась:

— Ты чего орешь, ненормальная?

На том конце на секунду повисла пауза, потом раздался короткий судорожный всхлип:

— Ты вообще не понимаешь? — голос начал тонко, дрожаще. — Ты хоть думала, что будет?! Ты понимаешь, что все уже знают?! Все! — но быстро набрал высоту и почти перешел в крик: — Мои родители знают! — с отчаянием вскрикнула она. — И родители Антона знают!

Эльвира, продолжая прижимать телефон плечом, подтянула к себе к себе край пушистого пледа и принялась заплетать в косички длинные лохматые жгуты бахромы:

— Ну и? Знают и знают, тебе-то что…

— Мне-то что?! — вскрикнула Бэста на том конце. — Мне-то что? — сорвалась она на фальцет. — Меня из института переводят, я замуж не выхожу! Все, понимаешь? Антон заявление забирает. И… — слышались истерические сглатывания, слоги и слова тонули, захлебываясь в потоке слез. — И я теперь не выйду замуж. А… а я хотела семью, я хотела ребенка, я…

— Господи, как пафосно, — Эльвира рассмеялась совершенно искренне. Она вовсе не желала Бэсте зла, ну хотела та выйти замуж — так выходила бы. А если Макаров такой нудный, так нечего было с ними на вечеринку тащиться.

И вообще, если Бэста по пьяни кому-то у Макарова на глазах дала, так это точно не Элькина вина и не ее проблема.

— С-сучка… — коротко и удивленно споткнулся голос. — Господи, какая же ты сучка. Это же ты все сделала, ты во всем виновата! Ты виновата! — кричала та без памяти.

Но Эльвира уже не слушала. Ну и пусть. Даже если Бэста сейчас обидится и перестанет с ней общаться, то все равно быстро забудет. А если и не забудет? Ну и тоже невелика печаль.

У Эльвиры ведь было много друзей. Одним больше, одним меньше…

[1] Экстази.

7

* * *

Ольга не стала переодеваться после работы. Пусть останется глухо застегнутый пиджак — он выглядит строже. Ей все еще было не по себе, хотя сама Ольга Артуровна не находила объяснения этому волнению. В конце концов, в сложившейся ситуации не было ее вины, она стала жертвой. Человек, которого обокрали, вполне имеет право потребовать объяснений.

Жестко потребовать.

Когда раздался звонок в дверь — неуверенный, по ощущениям Ольги, — она вышла в коридор, громко стуча каблуками о паркет. Поступью командора. И одним движением широко распахнула створку.

Ромка, мявшийся в коридоре, при виде нее очевидно струсил. И даже вздрогнул. Но тут же натянул на лицо привычную свою нагловатую усмешку. Которая, впрочем, никак не могла обмануть Ольгу Артуровну.

— Заходи, — приказала она. И, едва тот переступил порог, закрыла за спиной дверь. Будто захлопнула ловушку.

Ромка невольно бросил через плечо трусливый взгляд, на запертую створку. А потом криво улыбнулся Ольге:

— Приве-ет, — бархатисто и пошловато затянув последний слог с явным позывом на постель.

И почему-то, бог знает почему, в этот раз Ольге стало это неприятно. Даже не неприятно, а остро противно — так, что передернулись плечи.

Впрочем, она и так не собиралась с ним сегодня спать. Брови Ольги Артуровны даже не дрогнули, так и остались хмуро сведенными над переносицей. Почему-то и складка морщинки посреди лба ее сегодня тоже не волновала.

— Ты взял цепочку из моей квартиры, — обвиняющим тоном прокурора вынесла она вердикт. Суровый и безапелляционный.

В первое мгновение Ромка, еще не до конца осознав решительность обвинения, только глумливо изогнул уголок губ:

— Какую цепочку, ты что? — и даже попробовал посмеяться.

Но ему было всего двадцать восемь. А Ольге пятьдесят один. И под ее тяжелым, не терпящим возражений взглядом он почти мгновенно понял, что сейчас не помогут улыбки, шутки, смех. И последнее, что можно сделать в этой ситуации — распускать руки. Вообще весь привычный мальчиковый арсенал, так безотказно действовавший и выручавший его в любых ситуациях, сейчас не будет работать. Сейчас надо либо признаваться, либо…

Признаваться Роман Аркадьевич Родзиевский, очевидно, не умел.

— Не брал я ничего, — коротко и упрямо выщерился он.

— А кто взял? — с холодным презрением бросила Ольга ему в лицо. В общем и не скрывая того, что точно знает, как пойдет диалог дальше.

— Ты у меня спрашиваешь? — обрадовался он нечаянной подаче. — Это же твоя квартира! — и тут же пошел в атаку. Лучшая защита — это нападение: — Ты сюда водишь кого ни попадя, у тебя тут и уборщица, и кухарка. Да вообще хрен знает кто! Да кто угодно мог взять!

Ольга Артуровна молчала. В какой-то мере ей было даже интересно. Любопытно, до какой грани он дойдет.

Обвиняющее молчание распаляло страх. Страх распалял злость.

Ромка секунду ждал ответа, глаза его бегали, постепенно разгорались. Он чувствовал, что Ольга не заводится, не расстраивается, не поддается на провокации. Вот если бы она сейчас начала оправдываться, если бы взялась объяснять, что никто, кроме него, взять цепочку не мог (а так оно и было), это была бы полная победа. Тут он бы передернул, переиграл, перешел на личности, запутал. И победил.

Но она молчала.

— Да вообще, я что, тут единственный, кто к тебе ходит?!

Брови Ольги Артуровны слегка приподнялись. Надо же. Она почти не ожидала, что он так быстро перейдет грань. И где-то внутри томительно шевельнулась обида. Потому что когда человек знает болевые точки, он может нажать, сделав по-настоящему больно. И этому почти невозможно противиться, почти невозможно справиться, даже если понимаешь, что на тебя давят намеренно.

У Ромки тормозов не было. И Ольга Артуровна со всей очевидностью знала, что он вполне способен переступить ту грань, которую может перейти только настоящий природный подлец.

Но знала так же и то, что на это его толкает страх. Примитивный страх слабого существа. Которое не способно защитить себя другим способом. И это знание как-то само собой подавляло всю ее злость. Просто не давало на него злиться. Пробуждало внутри острое угнетающе-изнуряющее чувство. Характер которого Ольга, хоть и не признавалась себе в этом, отлично понимала — это была жалость.

— Да! — вскрикнул он тонко и трусливо. А глаза его превратились в злобные щелки. — Если ты сюда пацанов водишь, на что ты рассчитываешь?! Что все будут честные?! Да таких, как ты, всегда обирают! Кто угодно мог взять! А ты сразу на меня!

Глупо и смешно. Наверное, так он и терял все свои работы. Его несло, и Ромка не думал о том, чего лишается. Рискуя снова остаться без копейки.

Защищаясь, он пытался нажать на самое больное, что о ней знал. А это были деньги — те деньги, которые она — Ольга Артуровна Кенинг — платила ему за секс.

Но все то, что Ромка говорил сейчас, она уже сто раз осмысляла сама. И период презрения и самобичевания уже прошла, успев простить себя и смириться. И его слова, глупый крик глупого мальчика, Ольгу не ранили. Она для этого была уже слишком взрослой. Или старой. А вот у него — глупца — теперь снова не будет денег и, возможно, долго.

— Цепочку она пожалела! — внезапно вскрикнул Ромка. — Цацку грошовую! — и обвел рукой вокруг себя. На всю эту квартиру: натуральное дерево, паркет, муранское стекло, самую современную дорогую технику. Ольга вздрогнула. — У меня в кармане знаешь сколько?! — вдруг яростно сунул он руку в карман джинсов. Вытащил две смятые бежевые бумажки, рывком ткнул Ольге Артуровне в лицо: — Во! Полюбуйся! Двести рублей! Круто, да?! — красивое лицо его неузнаваемо исказилось. — Это у меня все! Все! А мне надо за эту гребанную квартиру платить, понимаешь?! Мне надо Алиску кормить! Видала?! — яростно дернул он за полу собственной футболки. Сегодня она, против обыкновения, была новой. Но Ольга Артуровна этого не заметила. Ромка всегда ходил в старых, застиранных и выцветших вещах. И ничего дорогого у него она ни разу не видела. — Круто, правда?! — злобно вскрикнул он. — Зашибись! У меня жрать нечего! Я эти сраные копейки считаю! А у нее цепочку украли! Бедняжка! Обездолили ее! Обобрали!

Холодное болезненное чувство скрутило горло Ольги Артуровны. Ей вдруг стало остро стыдно. В самом деле, ну сколько стоила эта проклятая цепочка? Ей цена — копейка. Стоило ли поднимать шум? Ведь у нее есть все: квартира, машина, почти любое пожелание.

— Сама цветешь и пахнешь, по заграницам ездишь! Ты хоть раз спросила, как я буду жить, пока ты по Америкам катаешься?

И снова он был прав. Этим летом Ольга читала длинный курс лекций — уехав надолго. На шесть недель. И не поставив Ромку в известность. А нет встреч — нет заработка. Но она об этом не вспомнила.

— Ты хоть знаешь, как люди живут? — ткнул он пальцем в окно, туда, на улицу. Лицо его исказилось уже не только от злобы, а от обиды, негодования. Какого-то детского разочарования. И глаза стали не злые, а несчастные. У Ольги Артуровны захолонуло сердце. — Мне, бля, физически пожрать нечего! У тебя-то все есть! А ты хоть раз подумала, как я выживаю?! Ты вообще хоть раз обо мне подумала?!

Ольга Артуровна жила одна. Работала для себя и на себя. Получала все, к чему стремилась, чего хотела. Жила почти роскошно. Потому что не тратилась ни на кого, кроме себя.

А у Ромки Алиса на шее. Вечный крест, от которого не избавишься. Больной беспомощный человек. И каково это в двадцать восемь лет волочь такой груз?

Да и сам Ромка — неприспособленный к жизни, не умеющий работать. Нервный, вспыльчивый, бестолковый.

— Тебе же на меня посрать! Сунул-вынул — и «на тебе», бросила, как собаке! Подавись и проваливай! — на какое-то мгновение Ольге Артуровне показалось, что из глаз у него, как из глаз восьмилетнего ребенка, брызнут слезы. — Тебе насрать, всем насрать! На меня вообще всем вокруг насрать, понимаешь?! Завтра исчезну — никто не хватится! Да я бы уже удавился, если б не Алиска, понимаешь?! Она же одна останется — одна! У нее, кроме меня, никого! Меня только это и держит!

Ольга Артуровна и сама не поняла, в какой момент это произошло. Она уже позабыла о цепочке, и с чего все началось. Да будь она проклята эта цепочка! Ведь дело не в ней. А в том, что у Ромки никого — ни единого человека нет на всем свете.

— Мне даже пойти не к кому! Алиска как овощ! Ей тоже плевать! Сидит, в стену долбится. И все! И молчит! Я не могу с деревом разговаривать! У меня никого нет! Обо мне никто не помнит!

И не любит.

— Меня только Алиска любила! — будто услышал он ее мысли. — Ни матери, ни отца не было, только Алиска. А ее нет — и все, никого нет!

Ольге было просто. Ее даже раздражало, что Ромка все время просит выписать Алису. Для нее она была пациент — набор негативной симптоматики. Личность, которую уже невозможно вернуть к активной жизнедеятельности. Необратимые изменения.

А для Ромки — единственный человек, заботу которого он помнил. Единственный, кто хоть когда-то о нем беспокоился. К кому он мог прийти, с кем мог поговорить. Кто бы обнял его и поддержал, когда трудно.

— Для тебя люди — мусор! Все — пациенты! Ты же не на человека смотришь, а симптомы ищешь! Ты, наверное, и меня упечь хочешь!

Ольга Артуровна почувствовала, как острый стыд поднимается в душе.

— Ну, давай! — все понял Ромка. — Давай, скажи, что думаешь! Ты мне уже диагноз ставишь! А кто я и что я — тебе плевать! И всем плевать! — голос его поднялся так, что сорвался в фальцет: — Всем-всем плевать! Есть я или нет! И на Алису, и на меня! — и надломился, сломавшись в слезы: — Вс-сем плева-ать…

— Рома! — Ольга сама не заметила, как кинулась вперед — всего два коротких шага. И обняла его, прижимая к себе: — Рома, ну что ты говоришь. Ну что ты…

Ей никогда не приходилось никого утешать. Она не умела утешать. Она была врачом, умела лечить, ставить диагнозы. Но не умела успокаивать и вытирать слезы.

Но тут все получилось как-то естественно, само собой. Здесь не нужно было учиться и думать, будто оно шло изнутри, пробиваясь самым главным природным инстинктом.

Ромка лежал на диване, положив голову Ольге на колени, на отглаженную рабочую юбку. Ольга Артуровна гладила его по черным блестящим волосам. Венка на его виске выступала прямо на поверхность и тонко билась под пальцами.

— Ром, ну зачем ты ее взял? — устало вздохнула Ольга Артуровна. — Ведь ты мог бы попросить, я бы тебе сама отдала.

Парень, не поднимая головы, упрямо буркнул в стену:

— Я не брал.

Видимо, он совсем, никак не умел признавать свою неправоту. И не было смысла настаивать. Тем более что оба знали, кто взял цепочку. И по-своему он даже раскаялся. Насколько мог. Зачем же требовать невозможного?

— Ты есть хочешь?

Ромка поднял глаза:

— Хочу. А ты дашь?

И нелепо, и смешно. Мужчины не были бы мужчинами, если бы не оставались мальчиками до самой старости.

— Руки помой, — усмехнулась уголком рта Ольга Артуровна.

Она вообще-то редко готовила дома. Не любила. Иногда приходила соседка — за плату готовила Ольге, что та попросит. Но редко. Ольга Артуровна, на свое счастье, была жаворонком и есть хотела по утрам, а не вечером. Поэтому дома вполне обходилась тем, что можно купить в супермаркете.

Но для Ромки быстро пожарила картошки и отварила пару сосисок — примитивную пищу студенческих лет.

Он накинулся на нее, как голодный волк. Ел жадно, поспешно.

Ольга Артуровна села напротив, задумчиво и не без удовольствия глядя на его аппетит. Голод — это хорошо. Раз еще есть такой аппетит, значит, все не так запущено.

— Рома, ты сильно пьешь.

Раньше это ее так не беспокоило. К ней пьяный не приходит — и ладно. Не детей же вместе крестить.

А сейчас Ольга Артуровна вдруг ощутила острое, прямо-таки физически-болезненное беспокойство. Ромка очень сильно пил. Тревога сжимала сердце.

— С чего ты взяла? — бросил он на женщину короткий взгляд и снова уткнулся в тарелку.

И в этом он тоже никогда не признается. Даже спрашивать бесполезно.

Но Ромка, который пьет, который не способен удержаться ни на одной работе, который еле сводит концы с концами, вынужден заботиться о тяжелобольной Алисе и никому не нужен на всем свете… Ольга Артуровна резко поднялась с места и на минуту вышла в коридор. А вернувшись, положила на кухонный стол запасные ключи.

— Рома, — о нем даже позаботиться некому. Ему некуда пойти. И даже случись что — некому позвонить. — Ром, возьми ключи. Если что-то понадобится, приходи сюда. Ты, — на мгновение она замолчала, сглотнув болезненный комок в горле, — не думай, что ты один.

— Заначиналось! — испуганно не поняла Алиса. — Опять заначиналось!

И поняла, что ничегошеньки не поняла. А даже позабывала все нужные слова. Алисе очень не хотелось снова меняться, ей уже надоело быть то большой, то маленькой, то вообще непонятно какой. Уж лучше было оставаться такой, какая есть — пусть даже и не такой, какой она должна была быть.

Только вот она снова заначинала меняться. И голова ее опять была непонятно где.

— Ну и денек выдался, — подумала Алиса. — Вчера еще был день как день, а сегодня происходило такое…

И снова стала сама не своя. А непонятно чья.

Или, может, это была уже и не она, и за ночь ее поменяли?

8

* * *

Солнце слепило так, что глазам становилось больно. Только на излете сентября, в последние дни бабьего лета бывает такой яркий желтый обманчиво-теплый свет. Ольга Артуровна прищурилась и вспомнила, что каждое лето собирается заказать себе темные очки с диоптриями. Это было бы удобно, не пришлось бы каждый раз опускать голову, когда глаза режет свет.

Впрочем, раньше она гуляла мало. Всегда хотела, но то не было времени, то подходящей компании.

Сумасшедшая лабрадорка Дыня счастливо носилась по парку, гоняя голубей. Толстый кургузый зад мелькал между кустами, от неумолчного лая закладывало уши.

Этим летом Дыня перенесла самое большое потрясение в своей собачьей жизни. Дыню стерилизовали. Впрочем, сама лабрадорка отнеслась к потере радостей материнства равнодушно. Едва отойдя от наркоза, она откушала и, пошатываясь, принялась обходить дом — проверять, не изменилось ли чего.

А вот Алексею стерилизация собаки добавила седых волос. Добавила бы, не будь его голова лыса и кругла, как шар для боулинга. Почему-то отдать оперировать собаку оказалось сложнее, чем резать пациентов самому. Даже поставить укол он не мог — тряслись руки. Алексей, полжизни проработавший в хирургии, привык, что пациенты его — взрослые люди. Они (за редким исключением) не плачут, не канючат и не скулят. Дыня делала и первое, и второе, и третье. А еще вырывалась, лаяла и смотрела такими затравленными глазами, что у хозяина не поднималась рука. Он уже готов был позорно вызывать медсестру. Но тут подвернулась Ольга. Рассмеялась, взяла шприц и, скомандовав: «подержи секунду», браво вогнала иглу в упитанный собачий зад. Дыня пискнула и смирилась.

Так что весь июнь они встречались по два раза в день — на уколы. А потом как-то привыкли. И гуляние в парке с Дыней стало чем-то вроде доброй традиции. К тому же, как думала Ольга, небесполезной для здоровья. Во всяком случае, пока не наступили холода, и так славно пригревало солнце.

— Ну а что, не нашлось у тебя в Министерстве приятной женщины? — улыбнулась Ольга, продолжая начатый разговор.

По правде говоря, эта беседа шла у них перманентно. Говорили о жизни, о людях, о работе. И, конечно, об одиночестве.

— Ой, да женщин-то кругом полно. Вот найти трудно, — посмеялся Алексей. И тут же, не дав ей увернуться, щелкнул кнопкой фотоаппарата.

Наверное, за столько месяцев в его компьютере сохранились сотни Ольгиных фотографий. В рабочем костюме, в летнем платье, с зонтом — без зонта. С папкой, с сумкой, с кожаным портфелем. Глаза, очки, кисти рук. Анатомический музей, полный Ольги Артуровны Кенинг.

Алексею было одиноко. Поиски спутницы жизни не давали ему покоя. И Кенинг физически чувствовала это мучительное одиночество. Алексей плохо спал и не мог быть один. Он этого не говорил, но Ольга отлично понимала, как нуждается Алексей в этих прогулках. Каждый раз, как ей по каким-то причинам приходилось их отменять, у самой Ольги болело сердце. Особенно если нужно было уезжать. И тогда она старалась звонить Алексею хотя бы раз в пару дней.

Пытаясь сделать так, чтобы это не выглядело жалостью.

И в разговорах тема семьи всплывала часто. Они шутили, смеялись, делая вид, что все это дело незначительное. Но, пожалуй, только Ольга и знала, как тяжело Алексею одному. Только с ней он был откровенен.

А вот сама она такой искренней быть не могла. Не имела привычки. Не поворачивался язык.

— Ну а что особенного, — Ольга Артуровна пожала плечами. Пиджак ее нагрелся на солнце, щеки горели. Но холодный, уже по-настоящему осенний ветерок холодил кожу. — Разве есть разница? Ты мужчина состоявшийся, — ее глаза смешливо блеснули под очками, — у тебя коттедж, дача, машина. Заграницы, знакомства. За тобой толпа побежит.

— Ой, — крякнул полный мужчина, неловко обходя грязную лужу, — затопчет меня твоя толпа. И так уж ходят вокруг — бюсты раскладывают, — и махнул рукой.

— Что раскладывают? — расхохоталась Ольга.

Мужчина, не смутившись, весело блеснул глазами:

— Бюсты. Я как овдовел, все секретутки с трех этажей в кабинет забегали: «ах, Алексей Леонидович, Алексей Леонидович, — забавно передразнил он высоким тонким голосом, — посмотрите-посмотрите, вот тут подпишите». И давай мне через голову бумажки совать. А сама привалится, уже лежит у меня на плече — декольте до пояса.

— Ну и ловил бы момент, — одними уголками губ улыбнулась Ольга.

— А зачем? — махнул он рукой и тут же привычно отвлекся: — Дыня, Дыня, не смей! — и кинулся оттаскивать лабрадорку от мусорного бака. Который та никак не могла пропустить.

Вернулся, запыхавшись, с блестящей от испарины лысиной.

— Куда мне такую девчонку? Вчера вот заходила одна. А ей лет тридцать — в дочери мне годится. Что я ее, на дискотеку поведу?

Ольга криво усмехнулась:

— А что? — задумчиво поправила она очки. — Мне казалось, мужчины как раз предпочитают девушек помоложе. Юное тело, глаза горят.

— Глаза-то горят, — хмыкнул Алексей, — только она ведь рот откроет. А я не удержусь, скажу: «заткнись, дура» — конфуз получится.

Ольга снова рассмеялась. Она на этих прогулках отдыхала душой, не понимала даже, как обходилась без них раньше. Как вообще проходила ее жизнь без теплого привычного Алексея.

— Я, правда, познакомился с одной, — как-то неуверенно добавил он, — хорошая женщина. Ей пятьдесят два, в Сбербанке работает.

Говоря, Алексей чуть смутился, как молодой мальчик. И Ольга тут же почувствовала неприятный укол ревности. С отвращением отметив в себе эту мерзкую бабскую черту — желание нравиться и быть единственной для всех мужиков без разбора.

Потом пришла эгоистическая мысль, что вот Алексей женится, и придет конец этим прогулкам. А она — Ольга — к ним уже привыкла. Эту мысль пришлось подавлять усилием воли. И все же, когда женщина заговорила, голос ее зазвучал несколько напряженно. С преувеличенным дружелюбием. И это было заметно.

— Понравилась? Где познакомились-то?

Мужчина усмехнулся:

— Не поверишь — в бассейне, — и задумчиво пожевал плечами. — Да тут не в «нравится» дело. Просто в нашем возрасте выбор невелик, все уже замужем. У всех семьи, дети. Трудно найти человека. А Людмила — она умная, порядочная. Не поверишь, даже застенчивая. Я понимаю, такую, как Женя, мне уже не найти. Но один совсем не могу. Или с ума сойду, или сопьюсь.

Ольга хотела было пошутить на эту тему — легковесно, несерьезно. Но неожиданно для самой себя сказала:

— А у меня молодой человек появился, — на какую-то долю секунды она замолчала, а потом со значением добавила: — Очень молодой.

И сама не поняла: зачем, ну зачем сказала?

Алексей на минуту задумался, потом спросил:

— Насколько молодой?

Женщина тяжело выдохнула:

— Очень молодой, Леш.

И с ужасом заглянула в себя. Неужели правда? Прогулка, еще минуту назад бывшая такой приятной, потеряла все очарование. Внутри было больно и стыдно. Ольга никогда не предполагала для себя такой гибельной вероятности. Даже самой этой глупой и смешной мысли не допускала. Но вот она, Ольга Артуровна Кенинг в положении молодящейся бабушки, не находит себе места от переживаний из-за молодого, еще совсем молодого мужика. Ольге стало горько и тошно.

— Я дала ему ключи от квартиры, — получая какое-то мстительное удовольствие, унижая себя в отместку за эту слабость, выговаривала она.

Алексей молчал.

Но, к его чести, смеяться или, что более вероятно, деликатно увещевать не стал. Немного подумал, потом протянул:

— Ну-у, — он пожевал губами. И Ольга отчетливо почувствовала (или ей так показалось) сдерживаемую укоризну. Он очень старался сгладить впечатление. И чем больше старался, тем сильнее Ольга это чувствовала. — Почему нет? — пожал плечами Алексей. — Любви, как говорится…

А сам он избегал тридцатилетних женщин. Считал это недостойным. И неприличным.

— Здесь не о любви речь, — сухо отрезала Ольга. Чересчур резко и где-то даже зло.

Да, ей было неприятно, когда Алексей заговорил о появившейся у него женщине. И неприятно сейчас. И какое-то внутренне, подспудное упрямство заставило ее говорить жестко, пожалуй, даже передергивая:

— Какая любовь, Леш? Ему двадцать восемь лет. Да и вообще… — она задумалась, отбросила носком туфли камешек с дороги и посмотрела на счастливый круп Дыни, мелькающий в кустах. — Это инстинкт.

Она замолчала и надолго задумалась.

— А любовь… Я не знаю, Леш, — она вздохнула, — мне всегда казалось, человек может по-настоящему любить только себя. Возможно, детей. Ведь для этого заводят детей? — повернулась она и пытливо посмотрела на Алексея.

— Ты у меня спрашиваешь? — слегка удивился тот.

— Ну, у тебя же есть дети, — хмыкнула Ольга, — зачем-то же ты их заводил. Ты ведь хотел, чтобы они у тебя были.

Алексей, сощурившись, посмотрел на заходящее солнце, на дужке очков вспыхнул отсвет:

— Хотел.

— А зачем? — продолжала пытать женщина. В самом деле, зачем? Она не очень это понимала. Не понимала любви к детям, никогда не хотела их. И вообще все эти слова «он-она мне в сыновья-дочери годится». О чем это? Почему возрастная разница меряется именно так?

— Ну и вопросы ты задаешь, — тоже растерялся Алексей и пожал плечами: — Да не знаю. Надо было. Все заводят. Хочется кого-то опекать, любить. Гормон заботы. Страх смерти. А вот тебе неужели никогда не хотелось ни о ком заботиться?

Ольга безразлично отмахнулась:

— Я забочусь о родителях.

— Это не то, — протянул Алексей. — Дети — это совсем другое.

— Вы очень близки?

Он задумался:

— Сейчас уже нет. Антон же в Питере с семьей живет. Даша здесь, но у нее тоже уже муж, свои дети.

— Получается, — поймала его на слове Ольга, — это временно. Ты их вырастил, и они ушли. Ты этого ожидал? Это именно то, на что ты рассчитывал?

Мужчина рассмеялся. И посмотрел на Дыню — та с заливистым лаем носилась по площадке, сочно шлепая по лужам, отчего из-под лап разносились брызги.

— Мне было двадцать два, и я вообще ничего не ожидал. Сами как-то завелись.

— Говоришь как о тараканах, — недовольно хмыкнула женщина.

— Ну, — рассмеялся Алексей, — и те, и другие нужны. Система мироздания. Что за жизнь без детей и тараканов? А почему ты вдруг об этом заговорила?

Ольга замолчала. Потом повела плечами:

— Даже не знаю, — она не лукавила. И в самом деле не понимала, к чему весь этот странный разговор. — Просто… — задумалась она. Возможно, за своей работой, карьерой, наукой… может, я упустила в жизни самое важное? Семья, дети. Все об этом твердят. Цветы жизни, ячейка общества, — Ольга, беспокойно хмурясь, смотрела на заходящее солнце. Его яркий свет оставлял на сетчатке белые пятна.

— А тебе оно было надо? — спросил Алексей.

— Но вот ты же был женат, — парировала она

— Был, — согласился мужчина, — и еще буду. Знаешь, когда двадцать пять лет с человеком живешь, потом один уже не можешь. Кто-то рядом нужен. А то я без ста грамм на ночь уже уснуть не могу.

— И как вы жили?

Тот неопределенно пожал плечами:

— С первой почти все время плохо. Потому и развелись. С Женей по-разному. Как все. Нормально.

— Ты ее любил? — спросила Ольга.

— А это как? — неожиданно весело рассмеялся Алексей.

Она растерянно махнула рукой:

— Знаешь, у меня родителям за семьдесят. А отец до сих пор мать боготворит. Как рюмку выпьет — только и разговоров, какая она замечательная. А для меня это звучит странно.

— А это и есть странно, — рассмеялся Алексей. — Я тоже таких не встречал, выверт психики.

Ольга хмыкнула:

— Да уж, выверт.

— А мать?

— Ну, — она задумалась, — мать умная женщина.

— В смысле? — Алексей, чей шаг по мере ходьбы утяжелялся, махнул в сторону скамейки: — Давай посидим.

Ольга согласно кивнула. И пояснила:

— В том смысле, что всю жизнь позволяла себя любить.

— А ты бы так хотела?

Она с непритворным ужасом передернулась:

— Да не приведи господи.

— Ну вот, — улыбнулся Алексей. — А детей хотела?

— Нет, — она опустилась рядом на скамью, — даже не задумывалась. Некогда было задумываться.

Может быть, в этом и была ее проблема. Она что-то упустила в своей жизни. Не вышла замуж, не завела детей, не повзрослела еще раз вместе с ними. Не выполнила заложенного социального императива. И, может быть, поэтому сейчас ей так трудно понять окружающий социальный мир.

— А знаешь, что еще странно? — мужчина с довольством усталого грузного человека откинулся на теплую спинку скамейки. — То, что ты задаешь эти вопросы сейчас.

Ольга Артуровна промолчала.

Думая о том, почему люди живут в паре. И Алексей, такой умный взрослый человек, никак не может остаться один. А Ольга никак не может этого понять. Ведь природа не создала людей моногамными. Человек — полигамное существо, иметь разных партнеров — естественная гормональная норма. И что такое семья как не насилие над природой? Самообман длиною в жизнь.

Но есть еще и социум. В котором свои устои и критерии успеха. Семьянин — это звучит правильно. Одиночка — это звучит вызывающе, порождает жалость. А если есть семья, но уже нет тяги? Через несколько месяцев природа отключает физическое влечение, дав время на оплодотворение. Притяжение ушло, а семья осталась. Семья чужих людей. Хорошо, если на смену ему пришла духовная близость, как было у Алексея с Евгенией, и отчасти — у ее родителей. А если ее нет?

И что делать с сексом? Каково это — заниматься сексом не с тем, кого хочешь, а с тем, кого назначил для себя браком?

Чем больше Ольга об этом думала, тем тяжелее, муторнее становилось у нее на душе. Тем труднее ей было понять, что она делает не так. И как научиться жить правильно. Почему Алексей ищет себе спутницу, ровесницу. А она дала ключи от квартиры двадцатисемилетнему невменяемому алкоголику.

Который годится ей в сыновья.

9

Свирдлов сидел за столом и смотрел, как дочь ест. Это зрелище выпадало ему не часто.

Эльвира медленно, с полным безразличием вытягивала из тарелки длинную нитку спагетти, какое-то время с презрением ее рассматривала, неторопливо и придирчиво наматывая на вилку. Потом так же равнодушно совала в рот и принималась нехотя жевать.

— Сколько дней ты уже не ходила в университет? — устало спросил Свирдлов.

На лице Эли медленно заживал синяк. Краснота, залившая глаз, уже почти сошла, очистив белок. Но внизу, под тонкой кожей, еще густел багровый, с темными сгустками мешок, на щеке уже посветлевший, перешедший в болезненные желто-зеленые тона. Которые придавали свежему юному личику Эли потасканный, изможденный вид.

Эльвира в очередной раз медленно, будто с отвращением потянула вилкой нитку из спутанного клубка в тарелке, густой красный соус размазался по ободу, но девушка его не собирала. Ей было все равно.

Последнее время — откровенно говоря, последние несколько лет — Эльвира вообще плохо ела. Будто снова вернулась в свои три года. Когда маленькая девочка с хвостиком ни в какую не желала «кушать». Отец сажал ее на колени, она возилась и елозила, уворачивалась от ложки, а он смеялся, уговаривал-уговаривал… Рассказывал ей сказки, которые она тысячу раз слышала, но каждый раз восхищенно замирала, большие светлые, почти прозрачные глазки округлялись, детский ротик приоткрывался от восторга. И под сказку, под отвлекающий отцовский голос она съедала часть того, что было на тарелке.

Теперь Эльвира была уже взрослой. И те сказки, которые она сама могла бы рассказать, скорее всего, ужаснули и шокировали бы отца.

Она молча и презрительно скривила губы, и в их тонкой складке отразилась вся скука и презрение к миру, которые переполняли Эльвиру.

— Эльвира, — Свирдлов заговорил неуверенно. Даже боязливо. Будто сам он был виноват, что поднимает эту тему. Будто ему надо было оправдываться, а не дочери. — У тебя бутылки в комнате. Сколько раз в неделю ты пьешь?

— Ой, вот только этого не надо, а! — лицо ее злобно и в то же время парадоксально-скучающе исказилось.

— Чего «этого»?

— Не надо меня воспитывать! — громко и яростно вскрикнула она. — Я не маленькая! — будто прочитала мысли отца. — Нечего лезть в мою жизнь!

В этом и была проблема. Она знала все наперед. Знала, что он подумает, что скажет. Что надо сказать в ответ.

И ей было скучно.

— Не маленькая, — вспыхнул Свирдлов, — но ты за мой счет живешь!

И это она тоже знала. Так говорилось постоянно. Поначалу с трудом — у Свирдлова язык не поворачивался, а потом он привык. И Эльвира привыкла. И знала, что это только слова. Она все уже проходила и все знала. А ничего нового он придумать не мог.

И оба они ходили по этому замкнутому кругу: я буду тебя содержать — я не буду тебя содержать.

Он баловал Эльвиру. Маленькую Элечку, которой давалось все, что бы она ни захотела. Баловал и любил, любил и лелеял. И чем больше любил, тем скучнее ей становилось. У нее было все, она все пробовала, она все знала. И ничто ей было не интересно.

Эльвире просто было скучно жить.

— Что ты хочешь делать? — тяжело вздохнул он. — Чем заниматься? Последний курс. Есть у тебя какие-то… — и не договорил.

Он хотел сказать, что чего бы она ни пожелала: он бы ей сделал, устроил. Только бы работала. Хочет по профессии, хочет не по профессии. Отец готов был извернуться и устроить ей почти любую работу, любую карьеру.

— Ничем, — равнодушно пожала плечами Эльвира. И снова потухла. Единственная вспышка раздражения, мелькнувшая секунду назад, уже погасла. Она так же скучающе уткнулась в тарелку и принялась возить по ободу длинным скользким жгутом уже остывших спагетти.

Такой ответ был почти всегда и на все: ничем, ничего, никуда. Безразлично.

Ей было не интересно учиться, не интересно работать, скучно ездить за границу, скучно читать книги. Ее не увлекало рисование, безразлично было кино, она не любила театра и не интересовалась спортом.

— А ты чего-нибудь вообще хочешь? — тяжело поправил на носу очки Свирдлов. — О чем-нибудь мечтаешь? — и под его пытливым взволнованным взглядом Эльвира медленно подняла пустые глаза. Несколько секунд смотрела отцу в лицо, а потом пожала плечами:

— Не-а.

Неужели это была его вина? Он сделал Эльвиру такой? Он ее баловал, и теперь она за это мстит? Мстит отцу, который слишком рано дал ей все и отбил интерес к жизни?

— Эльвира, — руки его от волнения задрожали. — Ты пойми, я же не вечный, — в последнее время он все чаще и чаще об этом думал.

Эльвира потянулась, без интереса налила в стакан сока. Посмотрела, будто забыла, зачем он ей нужен, потом сделала глоток.

Отец снял очки, снова надел:

— Эля, что ты будешь без меня делать? На что ты будешь жить?!

Она сглотнула, с тихим звуком поставила стакан на стол. Склонив голову набок, внимательно, с любопытством посмотрела на отца. А потом пожала плечами:

— Наплевать.

Худыми плечами в детской майке.

— Господи! — надрывно воскликнул Свирдлов. — Да тебе хоть на что-нибудь не наплевать?!

Эльвира, опершись на стол, поднялась, шаркая босыми ногами, направилась к себе в комнату:

— На-пле-вать.

На столе осталась стоять почти полная тарелка с растерзанными, размазанными и давно остывшими спагетти.

Свирлов никогда не думал, что у него может вырасти плохая дочь. Просто плохая — и ничего тут не поделаешь. Ее никто не обижал, не давил, всегда она была окружена только заботой и вниманием. Все, что ни делал Свирдлов, делалось только для нее и во имя нее — для его Эли. Даже на эту работу он перешел только ради дочери. Научился брать взятки, «направлять» государственные потоки, договариваться с нужными людьми и распределять бюджетные места — все только ради нее. Чтобы у Эли было все, чтобы она получила лучшее образование, чтобы перед ней были открыты все дороги, чтобы с самого детства исполнялись любые ее мечты. И не мог он даже сказать, что избаловал ее. Да, Эля получала много ласки, много внимания. И все ей прощалось, особенно когда ушла мать, и они остались вдвоем. Свирлов чувствовал свою вину за то, что оставил дочь сиротой. Девочка не должна расти с отцом. И, возможно, потакал ей больше, чем нужно.

Но ведь не настолько же, чтобы так ее испортить. Он не мог свалить это на деньги и достаток. Потому что у всех его друзей в том же социальном кругу росли нормальные, правильные и успешные дети. В возрасте Эльвиры они уже учились за границей, начинали заниматься своим бизнесом, шли в науку.

И только Свирдлову вот так не повезло.

Причем все случилось как-то постепенно, медленно, исподволь. Так, что он не успел даже осознать, как это произошло. До определенного момента ему все казалось, что Эля милая маленькая девочка. Что все ее капризы и проказы носят детский, невинный характер. Что это чудачества подросткового возраста. Через которые проходит каждый ребенок.

То она просилась погулять с подружками, и Петр Иннокентьевич не мог ей отказать — ведь это дети, им нужно общение. Нельзя запереть одиннадцатилетнюю девочку дома. Тем более что матери уже не было, и посоветоваться ему было не с кем. Потом Эля начала оставаться в гостях ночевать — и Свирдлов впервые на себе почувствовал, как это грустно, когда дети взрослеют, и ты остаешься дома один.

Где они пропадали, Петр Иннокентьевич не знал. Но видел, какими восторженными, преданными глазами смотрели на Элю ее подружки — девочки-подростки в коротких юбчонках. И даже гордился этим — лидерскими качествами дочери. Пока однажды, когда Эле было тринадцать, не нашел у нее сигареты, что, впрочем, списал на возраст: все девочки пытаются курить, не только Эля. Но в четырнадцать Эля уже самовольно начала приходить домой когда вздумается. Не в десять, как просил отец, а в одиннадцать, двенадцать, а то и в два ночи. Пока однажды не заявилась под утро. Пьяная.

Как Свирдлов кричал — стены дрожали.

Он даже на неделю запер Элю дома, не позволяя шагу ступить, кроме как в школу. Эльвира страшно обиделась, закатила истерику, рыдала и била о стены вещи. Потом заперлась в комнате и три дня не ходила на занятия.

Неделя наказания стоила самому Свирдлову десяти лет жизни. Но и тогда он еще ничего толком не понял, даже не запаниковал, не подумал, что с его дочерью что-то не так.

Прозрение наступило позже. Когда в пятнадцать Эльвиру прямо из новомодного колледжа, где она тогда училась, увезли на скорой в Институт Скорой Помощи.

В детстве Эля вообще ни разу ничем не болела. Всегда была здоровой, ничто ее не брало. Даже зимние детские простуды проходили у нее за два-три дня. И девочка обиженно шла в школу, вместо недели больничного.

Из машины скорой помощи ее сразу же подняли в хирургию. На операционный стол. С диагнозом «внематочная беременность».

Петр Иннокентьевич Свирдлов потерял почву под ногами. Его девочка — его маленькая веселая Элечка с двумя хвостиками — была беременна в пятнадцать лет.

И могла истечь кровью под скальпелем хирурга. Петр Иннокентьевич не ругался, не искал виновного, не проклинал все на свете. А только молча молился, схватившись за голову: «лишь бы осталась жива, лишь бы осталась жива».

Жива она осталась. Карета скорой помощи прибыла почти мгновенно, довезли до больницы ее быстро, и хороший — как следует отблагодаренный — хирург сделал все аккуратно, не оставив осложнений. За исключением того, что Эльвира лишилась одной маточной трубы, но о внуках Свирдлову было думать пока рано.

Случай этот удалось замять. Обойдясь без уголовного дела, без разборок и сплетен в колледже и среди знакомых. Для всех окружающих у Эли был приступ острого аппендицита.

Едва выписавшись из больницы, Эльвира пропала на три дня. По ее словам, ночуя у подруг. Только тогда профессор Свирдлов начал осознавать правду: его дочь выросла не самым хорошим человеком.

10

* * *

Конец недели в психиатрическом отделении выдался неожиданно тяжелым. Начало осени, резкий наплыв пациентов. А тут еще не все врачи в женском остром вернулись из отпусков, и самый толковый опытный доктор в возрасте сорока двух лет ушла в декрет. В отделении рук не хватало, прием был забит до отказа.

Психиатрия кипела так, будто весь город решил обостриться разом. Внизу Ольгу Артуровну ждало несколько неотложных пациентов из тех, что по записи шли к ней лично, которых она вела годами и клала регулярно.

А в отделении из онейроида вышла Родзиевская, на которую тоже стоило взглянуть. Но это позже.

Сейчас Ольга Артуровна торопливо зашла в седьмую палату:

— Вы готовы? — с ходу обратилась она к молодой женщине, сидящей на дальней койке. Та не отрываясь смотрела на свои руки. И только при звуке голоса завотделением медленно подняла голову. Так, что стало видно небольшое темное пятно на лбу[1].

Глаза пациентки были светлыми до прозрачности. И не то чтобы не смотрели на окружающий мир, а казалось, смотрели на него механически, будто вскользь. А то, что на самом деле созерцали, находилось внутри. И все это была одна тоска: тоска — бесконечная тоска.

— Идемте, — деликатно позвала Ольга Артуровна.

Пациентка с видимым трудом поднялась. И снова опустила взгляд.

Плечи ее были ссутулены, при ходьбе она едва передвигала ноги, двигаясь тяжело, с усилием. И это при том, что чисто физически Аллилуева была абсолютно здорова. В таком возрасте обычно вообще ничем не болеют. Девушке исполнилось всего двадцать пять.

Но она уже много лет страдала тяжелейшей эндогенной депрессией.

Ольга Артуровна всегда испытывала жалость к таким пациентам. У которых не оставалось ни сил, ни желания жить. Да по сути Аллилуева и не жила. То госпитализировалась, то выписывалась — половину времени проводила по больницам. И все впустую.

— Не ели, не пили? — на всякий случай уточнила завотделением.

Молодая женщина невнятно подтвердила.

Лечиться она начала в девятнадцать. Вторая госпитализация была в двадцать один. Потом в двадцать два, в двадцать три, в двадцать четыре. Помогало плохо.

На ЭСТ Аллилуева шла покорно и безразлично. Даже завотделением чувствовала нечто тяжелое, гнетущее, неизменно сопутствовавшее ей. И невольно задавалась вопросом: а как же там, внутри, в сознании Аллилуевой? Как можно с этим жить?

Процедура у этой пациентки была не первая. Правила и порядки она знала: не есть, жвачку не жевать, воды не пить. Взять простынь и тапочки.

Сжать в руках и покорно следовать за врачом.

По правде говоря, сама Ольга Артуровна электросудорожную терапию недолюбливала. Среди врачей всегда так: кто любит психотерапию, тот не любит ЭСТ. И наоборот. Зав женским острым психотерапию не очень-то любила, но и к электрошоку относилась с некоторой неприязнью, назначая с большой осторожностью.

Да, процедура хорошо помогала. Но самой Ольге Артуровне метод всегда казался чрезмерно жестким. Наркоз и релаксанты — тот еще коктейль. Последствия опять-таки: проблемы с памятью, с мышлением, усталость, вялость, подавленность. В общем, весь комплекс астении[2] и когнитивных нарушений[3]. Вероятных осложнений — целый букет.

Но в случае Аллилуевой ЭСТ была и шансом, и надеждой, и десницей бога. В любом случае, после курса пациентке будет лучше, чем сейчас.

Ведь Аллилуева отчаянно хотела избавиться от депрессии. Сама ходила к врачам, охотно лечилась, скрупулезно принимала препараты.

Не выдержала только раз — в прошлом году. Разочаровавшись в лекарствах, бросила курс — ударилась в религию. Видимо, ей тогда показалось, что надежда там. Узнали об этом только сейчас, когда она снова появилась на приеме.

А в течение года Аллилуева пыталась побороть недуг верой. Не вылезала из церкви, ездила на богомолье и по святым местам. Молилась, причащалась, стояла всенощные, не отрывая лба от пола, била поклоны. Плакала перед иконами.

Первым потерял терпение батюшка. Который не выдержал рядом с собой такой тяжелой картины и Христом-богом попросил девушку идти обратно в больницу. Она и пришла. С пятном на лбу, делавшим ее похожей на единорога. И неизбывной тоской в глазах.

Ольга Артуровна сходу прописала антидепрессант и атипичный нейролептик. Выждала две недели и назначила ЭСТ. Это был как раз тот случай, когда надо.

Иногда к ней приходили врачи — посоветоваться, и почти всегда завотделением предлагала с процедурой повременить. Но Аллилуевой должно было помочь.

У Ольги Артуровны была пациентка, которой первую процедуру делали десять лет назад, еще когда сама Кенинг работала в другой клинике. И делали с тех пор постоянно, курсами, и при этом пациентка до сих пор не просто жила нормальной жизнью, а даже работала. И завотделением очень надеялась, что так будет и с Аллилуевой.

Сил не было смотреть в ее глубокие, подернутые мукой страдания глаза.

Однако, при всей нелюбви к методу, на врачей завотделением не давила. Да и не могла бы: те прежде всего опирались не на нее, а на нацрекомендации. И назначали бойко. Несмотря на то, что большая половина врачей даже нетвердо себе представляла, в чем заключается механизм ее воздействия. Но метод отлично действовал. И почти треть отделения Ольги Артуровны проходила через ЭСТ.

Хотя в некоторых других больницах не было ни лицензии, ни кабинета — и как-то обходились.

— Проходите, — пропустила она пациентку вперед себя. Но не успела набрать код, чтобы открыть дверь в отделение, как прямо перед ними возникло светящееся восторгом лицо Львовой.

— Ой, Олечка… Артуровна, — заикаясь от счастья лицезреть, залепетала она. Озарилась широкой улыбкой, глаза засияли. Девушка сжимала в руках уже нервно-смятый клочок бумаги, — доброе утро!

На левое плечо Ольги Артуровны давила тяжелая хмарь Аллилуевой. Справа сияла Львова.

И ее счастливое щебетание, очевидно, резало уши не только завотделением, но и депрессивной пациентке. Это кипящее, плещущее в окружающих веселье раздражало и нервировало больше, чем внутренняя темнота Аллилуевой.

— Давайте через полчаса, — с невнятной смесью внимательности и поспешности отмахнулась Ольга Артуровна от счастливой Львовой, — я вернусь, и мы с вами побеседуем.

Аллилуева беспокойно переступила с ноги на ногу. И завотделением поспешно распахнула дверь.

— Конечно-конечно, Олечка Артуровна! — счастливо кричала Львова в уже закрывающуюся перед носом створку.

Но в коридоре, едва только завотделением выдохнула с облегчением, у нее за плечом раздался тихий, шелестящий голос:

— Мне страшно.

Ольга Артуровна вздрогнула и обернулась. Так не привыкла она к тому, что Аллилуева может вдруг заговорить сама.

— Что? — переспросила, хотя прекрасно расслышала.

Молодая женщина замерла на ступеньках, на мгновение прикрыла глаза. И с длинных блеклых ресниц сорвались две крупные слезы. Сорвались и медленно покатились по щекам.

— Мне страшно, — прошептала она. На лбу темнело пятно безнадежности.

— Вы не хотите процедуру? — переспросила завотделением.

В принципе любой пациент всегда мог отказаться от проведения ЭСТ. Мало ли: не хочет, боится. Насильно никого к койке не привязывали.

Но Аллилуева упрямо мотнула головой:

— Хочу.

Единственное, чего она хотела и о чем мечтала — избавиться от своего состояния, пожить нормально. И когда ей предложили ЭСТ, тут же ухватилась за эту идею. Как за любое лечение хваталась — лишь бы помогло.

— Ну, тогда идемте, — кивнула Ольга Артуровна, спускаясь по лестнице.

Кабинет ЭСТ был на втором этаже и ничего особенного собой не представлял. Обычная процедурка: белые стены, металлический аппарат, кушетка, провода, ровный свет.

— Рони Кондратич, — привычно кивнула Ольга Артуровна, пропуская пациентку перед собой, — день добрый.

Высокий мужчина в шапочке поднял голову и благодушно улыбнулся. Анестезиолог-реаниматолог Рони Кондратьевич Кашибадзе обладал запоминающейся внешностью. Отчего его почему-то всегда боялись пациенты. Необычайно высокого роста крупный широкоплечий мужчина с большими тяжелыми руками — он одной статью вызывал подсознательное уважение. А тут еще совершенно лысый череп, парадоксально сочетающийся с пышными абсолютно-черными усами под горбатым породистым носом. И жуткий, пронзительный взгляд из-под густых нависающих бровей. При виде этого — самого доброго из всех знакомых Ольги Артуровны — человека пациенты пугались и приходили в трепет.

— И ва-ам, — с неистребимым грузинским акцентом протянул анестезиолог басом и улыбнулся, показав великолепные зубы. — Кла-адите, кла-адите, — добродушно кивнул он на пациентку.

На самом деле Рони Кондратьевич работал у них и на ЭСТ, и в шоковой, и в реанимации. Что называется: и швец, и жнец. Практически один управлялся со всем блоком.

Впрочем, шоковая, предназначенная для экстренных ситуаций, использовалась по назначению редко и обычно была заперта. Там стояло оборудование для реанимации и препараты в укладке (чтобы в случае чего не бегать к шкафу), а такие вещи полагалось держать под замком.

Да и само реанимационное отделение на четыре койки редко бывало заполнено — в нем вообще не всегда бывали пациенты.

— Как там ваша больная? — спросила Ольга Артуровна, следя за тем, как Аллилуева вялыми непослушными руками принялась стелить на кушетку принесенную с собой простынь.

Как раз сейчас в реанимации пациентка была. Днем ранее привезли девицу-наркоманку. Точнее, уже и не девицу — глубоко за тридцать лет. Привезли в абстинентном синдроме, уже без дыхания. Откачали. Теперь вот она лежала под чутким приглядом Рони Кондратьевича. Обычно такие туда и попадали: передоз, реакция на лекарства, белочка — разное случалось.

— А дня через два-а ва-ам отда-ам, та-ак ска-аза-ать, по на-аследству, — басисто посмеялся анестезиолог.

— Вот спасибо, — хмыкнула завотделением. Хотя и так понятно было, что такую наркоманку, конечно, переводить надо будет в острое.

— Ну что, готова, ба-арышня? — искоса глянул анестезиолог на бледную Аллилуеву. По щекам у той медленно катились слезы.

Иногда пациенты реагировали бурно, иногда пугались, бывало, даже кричали, что передумали — требовали отмены процедуры. Для врачей же это была рутина. Скучная, неинтересная рутина. То, что делалось ежедневно многим пациентам по плановому назначению. Плохо действуют препараты, не наступает улучшение? Назначается ЭСТ. После первой процедуры ничего особо не ждут, сразу почти машинально назначают вторую, третью. Потом смотрят. И так раз за разом, пока не станет лучше. Бывалым увеличивают силу тока. И снова ждут — ждут.

— Дышите спокойней, — сестра дежурно отерла мокрые от слез щеки пациентки ватным тампоном, — ну-ка, хватит плакать, — она была уже немолода, всяких повидала.

Рони Кондратьевич взялся за аппарат. Весь смысл ЭСТ сводился к искусственному вызову генерализованной судороги[4] — припадка, внешне похожего на эпилептический. Он, в свою очередь, вызывал шок и повышал восприимчивость рецепторов головного мозга к препаратам.

А сама процедура выглядела донельзя просто, ее делали даже ординаторы в первую неделю работы. Собственно, обычно на них ее и сваливали. Все врачи радовались, когда в отделении появлялся ординатор. Кому заполнять истории? Кому делать ЭСТ? Правильно, вон же человек бездельем мается. В самом кабинете им по первости помогал Рони Кондратьевич. Молодые специалисты сами его боялись, а он — золотой человек — успокаивал и пациента, и врача. Подсказывал на каждом шагу.

Анестезиолог, не тратя время, принялся вводить миорелаксант[5] и пропофол.

Мгновенная потеря сознания — и Аллилуеву на какое-то время посетило, наконец, то умиротворение, к которому она так безнадежно стремилась.

— Рони Кондратьевич, вы смотрите, чтобы раздышалась побыстрее, — напомнила Ольга Артуровна. Аллилуева была такая маленькая, худенькая — релаксант действовал на нее необычно сильно — та каждый раз долго тяжело «раздыхивалась». Вроде и безопасно, уж Кашибадзе-то проследит. А все равно как-то беспокойно.

Или это на Ольге Артуровне уже сказывался возраст, заставляя волноваться без причины?

— Ну-у, — благодушно протянул анестезиолог, — каго вы учите? — с едва уловимым смешком упрекнул он и по привычке принялся едва слышно напевать себе под нос бархатистым басом: — Галубой ва-агон бежит, ка-ача-ается…

Сестра просунула между расслабившихся челюстей пациентки защитную капу — в их случае простой деревянный шпенек. Ольга Артуровна закрепила на висках смазанные гелем электроды и нажала кнопку — руки и ноги Аллилуевой забились на кушетке.

Лицо неприятно исказилось судорогой. Диафрагма и живот, на которые упал взгляд Ольги Артуровны, одеревенело замерли.

Хотя сама пациентка и не чувствовала, что сейчас через ее мозг пропускался электрический заряд.

Прошло пятнадцать секунд, и завотделением отпустила кнопку. Анестезиолог тут же надел на лицо пациентки кислородную маску. Еще секунда-другая — и Аллилуева задышала. Ольга Артуровна принялась измерять давление. Во время процедуры искусственно вызывался большой скачок, увеличение пульса, нужно было проследить, чтобы все быстро вернулось в норму.

Дальше присутствие лечащего врача уже не требовалось. Сейчас пациентку аккуратно выведут из наркоза, потом проводят до палаты. Случалось, что за приступом следовала дезориентация и могла длиться от нескольких минут до пары часов — за таким пациентом приглядывали сестры. Но саму процедуру те успешно амнезировали, и было что или не было — ничего не помнили.

Все-таки природа мудра в защите созданных ею тварей.

Когда Ольга Артуровна поднялась обратно на этаж, то про Львову, естественно, забыла. Внизу ее ждал прием, а у той просто очередная записка с типовым текстом.

Что-то вроде…

— Добрая, хорошая, дорогая Олечка…

Завотделением так и замерла у двери в ординаторскую, сжав пальцы на ручке. Оттуда раздавался смех. Видимо, у господ врачей-психиатров было очень много свободного времени, они никуда не торопились.

— Вы такая добрая, такая внимательная, самая-самая хорошая… — цитировал мужской голос. — Я вас так люблю…

И из ординаторской снова раздался веселый гогот. Спору нет: услышь со стороны — и она бы рассмеялась. Ну, глупо, забавно. Но не так: не громко, вслух, не издеваясь.

У них в ординаторской на стенах висели развеселые картинки. Зацелованный красной помадой портрет Фрейда, карикатура «а что такое мозг?» — смешно, потому что отчасти правда. Психиатрия такая наука, где действуют часто наугад и сами многого не понимают, не докопались.

И такой юмор завотделением позволяла. На их работе со звериной серьезностью невозможно — с ума сойдешь. Но вот открыто глумиться над пациентами: смеяться, издеваться — для нее это было далеко за гранью добра и зла. Такого в ее отделении не бывало.

— Не, ты послушай! — снова раздался мужицкий смех. — Это же любовь! Шекспировские страсти! А что, я считаю, Артуровне надо шанс ловить. Телочка-то молодая!

Пальцы заведующей мелко затряслись от ярости.

— В ее-то возрасте уже не выбирают! Последний же шанс! А мы теперь пидоров не лечим — демократия! Пусть на ней женится! Ты представь: эта приебнутая да в белом платье, с фатой…

— Олечка-Олечка, Артуровна-Артуровна! — глумились там вдвоем.

— Вы ж такая до-обрая… вы ж такая красивая… а давайте, я вам…

Завотделением одним резким толчком распахнула дверь и шагнула внутрь.

В ординаторской мгновенно повисла тишина. Юрченко — молоденький мальчик-ординатор — замер с открытым ртом. Глаза его под стеклами очков испуганно округлились, лицо начало заливаться багрянцем.

— Только не при нас, а то…

А вот Кольцеворотов — вальяжно, вразвалку сидящий прямо посреди ординаторской, — нисколько не смутился.

И Ольга Артуровна поймала себя на мысли, что предпочла бы десяток полубездарных пустоватых Юрченко одному талантливому, но тяжелому Кольцеворотову.

— Вы над пациенткой глумитесь? — медленно и очень раздельно выцедила она, шагнув в комнату. В ординаторской столы стояли вразнобой, иногда торцами друг к другу. Чайник на столе, фикус на окне. Картинки эти на стенах. И только два занятых стула.

Завотделением, прямая, как палка, нависла над сидящими врачами.

Кольцеворотов даже не подумал сменить позу. То ли от такой вопиющей наглости, то ли от растерянности. Впрочем, Ольга Артуровна не верила в его растерянность. Не видела конфуза на лице.

Он в последнее время пил со Скомороховым — завпсихиатрией. Ездил с ним в баню — развлекаться. И каждые пятнадцать минут бегал зачем-то на первый этаж. Можно было догадаться, что стучать.

А потому ничего не боялся.

В руке Кольцеворотов сжимал записку Львовой. Наверняка та сама ее отдала. Поймала доктора в белом халате посреди коридора — ей же не терпелось, полчаса она подождать не могла. И пристала:

— Передайте-передайте Ольге Артуровне. Олечке Артуровне.

Он и взял. Ах, как смешно!

Завотделением в ярости вырвала у него из рук мятый лист. Такие вещи подшивались в историю, бережно хранились в пыльной папке. И никогда ни под каким видом не выставлялись на всеобщее обозрение.

— Вам понятие этики знакомо? — с негодованием посмотрела она в бесстыжие кольцеворотовские очи. — Вы вообще понимаете, что нормально, а что нет?! — и губы ее затряслись от злости. Смеяться врач перестал, но и глаз не отвел — снахальничал. — Это пациенты! — Ольга Артуровна ткнула ему в лицо записку Львовой. — Они здесь не для вашего увеселения! Хотите посмеяться — идите в цирк! Может, вы себе не ту профессию выбрали?!

Юрченко, которого она видела краем глаза, пошел пятнами, его полные рыхлые щеки то краснели, то бледнели. Но Ольга Артуровна на него даже не взглянула. Не для того она семь лет возглавляла отделение, чтобы не понимать, кто на что способен. Не этот безвольный мальчик затеял хохму. Его подначил Кольцеворотов — умный, талантливый Кольцеворотов, который посмеяться хотел вовсе не над пациенткой.

— И-звините, Ольга Артур-ровна, — пробормотал, заикаясь от овладевшего им тихого ужаса, молодой ординатор.

А врач, сидящий перед ней, молчал.

— Вам что, заняться нечем? Спуститесь на прием! — рявкнула завотделением, обращаясь к Юрченко. Но не спуская глаз с развалившегося на стуле и так и замершего Константина Сергеевича Кольцеворотова.

Вышла она, вся трясясь от ярости. Пальцы и губы мелко дрожали. На душе было больно и противно.

[1] Белый конь.

[2] Астени?я, астеническое состояние, астенический синдром, астеническая реакция, нервно-психическая слабость, синдром хронической усталости — болезненное состояние, проявляющееся повышенной утомляемостью и истощаемостью с крайней неустойчивостью настроения, ослаблением самообладания, нетерпеливостью, неусидчивостью, нарушением сна, утратой способности к длительному умственному и физическому напряжению, непереносимостью громких звуков, яркого света, резких запахов.

[3] Когнитивные нарушения — это снижение памяти, умственной работоспособности и других когнитивных функций по сравнению с исходным уровнем (индивидуальной нормой).

[4] Судорожный синдром — это одна из универсальных реакций организма на различные вредные воздействия. Судороги — это непроизвольное сокращение мышц. Судорожные движения могут носить распространенный характер и захватывать многие мышечные группы (так называемые генерализованные судороги) или локализованные в какой-либо части тела или конечности v локализованные или парциальные судороги.

[5] Миорелаксанты— лекарственные средства, снижающие тонус скелетной мускулатуры с уменьшением двигательной активности вплоть до полного обездвиживания.

11

* * *

Эльвира валялась на кровати. Откинувшись на спину, она забросила ноги на стену и вяло, будто нехотя, возила по светлым обоям босой пяткой. Провела раз — остался чуть заметный влажный след, полюбовалась, склонив голову на бок, — провела еще.

С самого утра — вернее, с того момента, когда Эля проснулась, — ее терзала нестерпимая тошнотная скука.

Когда Элька была маленькой, лет пяти, она утащила из материной косметички помаду. Изрисовала стену в коридоре. Потом, ожидая, что вот-вот вернется с работы отец, испугалась и спряталась под стол. В страхе перед родительским гневом сжав помаду в потном кулачке.

Но отец, вопреки ожиданиям, не рассердился. Вытащил из-под стола, подхватил на руки, захохотал.

Принялся рисовать вместе с ней. Они измалевали все обои в коридоре. Цветочками, бабочками, кошками. А самый центр оставили для «принцессы Эльвиры», чье платье долго и старательно раскрашивали цветными фломастерами. Последние завитушки девочка рисовала уже под потолком, сидя на отцовских плечах.

Мать пришла в ужас, долго бегала по дому и кричала. Отец поддакивал ей на словах, а сам втихаря смеялся вместе с Элей.

Веселый был день.

А теперь Эльвира скучала почти перманентно. Просыпалась — скучала, шла в институт — скучала. И все сложнее ей становилось выбираться из этого состояния.

Она еще раз безразлично посмотрела на пятно, оставленное на стене. Лицо ее скривилось в зевке, и в ответ на зевотную судорогу под глазом расползлась тоже какая-то вялая, неинтересная боль. Даже это было скучно.

Дэн-дэн-дэн…

Неожиданно раздался звонок в дверь, эхом пронесшийся по всей квартире. Эльвира встрепенулась.

Обычно она открывать не спешила — ленилась. И могла даже вовсе не подойти. Потому что если пришли к ней — позвонят на телефон или перетопчутся. А если к отцу, то тем более не ее забота.

Но в этот раз было до того тягостно сидеть одной, что девушка мгновенно подорвалась с кровати.

В коридоре за дверью, тупо улыбаясь и щуря отекшие глаза, стояла Машка-Медуза.

— П-привет, — протянула она уже слегка запинающимся, но радостным голосом и засмеялась. Судя по тону и поведению, она уже успела принять с утра и потому была веселая, счастливая и любила весь мир.

По одну сторону от Машки стоял и обнимал ее один смазливый мальчик. По другую — другой. Ни одного из них Эльвира раньше не видела. Впрочем, Медузе свойственно было подбирать молодых людей где угодно, не утруждая себя знакомством. Она была настроена на них, как радар, и ни за что не пропустила бы ни одной смазливой морды или накачанного торса.

— Пустишь? — глупо хихикнула Медуза. И протянула: — Мы хоро-ошие.

Они и в самом деле были уже «хорошие».

И Эльвире тоже захотелось. Она криво усмехнулась:

— Вижу.

— И весе-елые! — протянула Машка. Обнимая и крепче прижимаясь к смазливым мальчикам. Те оценивающе изучали Эльвиру.

у Машки от пьянки и «счастья» уже смазались черты лица. Так что Элька точно знала, что стоит только намекнуть — и парни мигом будут ее.

— Очень вовремя, — она распахнула дверь. И подумала, что Медуза впервые сделала что-то толковое, вместо того чтобы, как обычно, совершать нелепости. — Заходите, — и посторонилась.

12

* * *

— Давно болеете? — Ольга Артуровна будто ненароком потерла друг о друга ноющие щиколотки.

— Я не болею, — сварливо огрызнулась лохматая неопрятная тетка, сидящая перед зав женским отделением. — Я — Король![1] Короли не болеют!

Это была уже третья пациентка на приеме, а Ольга Артуровна все никак не могла успокоиться. В голове так и вертелся инцидент в ординаторской.

— Ну как же не болеете, — тактично напомнила завотделением, — а к нам зачем пришли? Вас сюда направили?

Женщина в старом халате, верхняя пуговица которого была когда-то вырвана и пришита заново — рядом с ней еще махрилось нитяное мясо, — негодующе вскинулась:

— Меня никто не направляет! Я — Король! — и со всей силы ударила ладонью по столу — подпрыгнули ручки и упаковка бумажных салфеток.

Она так и ходила по улице в старом халате и сланцах. Внешне женщине было под пятьдесят, но это ни о чем не говорило: судя по паспорту, Ольге Константиновне Белокосой сравнялось всего тридцать восемь лет.

— А как вас зовут? — Ольга Артуровна закрыла паспорт.

— Никак меня не зовут! — с некоторой обидой отвернулась женщина. — Я — Король, — капризно добавила она. — Я Король, да. У меня четыре тысячи двести семь рыцарей!

Ольга Артуровна была заведующей острого женского психиатрического отделения, и у нее было шесть лечащих врачей.

— И у меня кони, — негодовала пациентка, — да-да, целая конюшня! Но я их отпустила, — тонкие губы брезгливо поджались, вокруг носа проступили глубокие морщины, — да, всех отпустила. Двух оставила. Поиграть, — она каким-то мещанским жестом сложила руки на животе и откинулась на стуле.

Было восемь сменных сестер. Пациенты, хроники, прием.

— К вам должны были мои гонцы прийти. Я их послала, — женщина горячо и часто закивала, — они тут, в городе.

И тьма пациентов.

Эта больная была новопоступившей, но в общих чертах Ольга Артуровна уже знала историю. Ее привел племянник — почему-то сам примерно того же возраста, что и больная. Родственники с ней очень намучились.

По словам сутулого, немного заикающегося мужчины, тетка болела уже много лет, но наблюдалась по месту жительства в Уфе. Теперь вот вся семья переехала в столицу, тетку девать было некуда, привезли с собой. И она в самый неподходящий момент обострилась.

Ольга Артуровна подумала, что на днях надо сделать запрос в Уфу, затребовать карту. Впрочем, в острое клали до всяких запросов.

Это в санаторном отделении после беседы с больным неизменно опрашивали и родственников. Даже домой звонили — задавали вопросы, проясняли картину. В ее отделении родственников чаще всего не беспокоили. Что там спрашивать, если и так все налицо?

— Я — Король! Король драконов! — уверенно воскликнула пациентка.

Вон она — Король. Много нового не узнаешь.

Ольга Артуровна проработала в психиатрии тридцать лет. И впервые осознала, что она поставила эту работу во главу угла. Всю жизнь построила вокруг нее. Все силы, всю энергию.

Семь лет она была заведующей отделением. И не где-то — именно здесь, в этой самой больнице.

И вот сегодня, когда ее оскорбил собственный персонал, она фактически промолчала. Промолчала потому, что ей стало стыдно и неловко. Потому что ей не хватило авторитета. Ведь они смеялись не только над пациенткой. Они смеялись даже не над завотделением.

Молодые мужики глумились над женщиной — Ольгой Артуровной Кенинг. А завотделением не хватило силы, мужества и авторитета ее защитить. За семь лет она не набрала такого уважения к себе.

И впервые в жизни засомневалась в способности делать свою работу.

— Про меня даже по телевизору говорят, — продолжала пациентка. Подавшись вперед и доверительно посмотрев на завотделением. — Пашка-то не слышит, а говорят, — уверенно подтвердила она, — все время говорят.

Ольга Константиновна Белокосова

пол — женский

возраст — 38 лет

место жительства — г. Москва

студентка

Диагноз: Шизофрения. Парафренный синдром[2].

Anamnesis morbi: родилась от второй, нормально протекавшей беременности. Росла спокойным ребенком, любила тихие игры, рисовала и вышивала. В подростковом возрасте впервые отметила психическое неблагополучие в виде любовного бреда с фабулой преследования. Такие эпизоды повторялись далее с непродолжительными лекарственными ремиссиями, фабула бреда постепенно эволюционировала до парафренного. В симптоматике отмечается накопление дефекта по типу апато-абулического.

Психический статус: походка неловкая, угловатая. Выглядит старше своего возраста. Речь быстрая, временами разорвана, склонна к резонерству. В эмоциональной сфере отмечается регрессивная синтонность[3].

— А меня в генералиссимусы произвели! Рыцари мне присягали! — глаза женщины вспыхнули огнем подозрительности. — И только вы все хотите меня убить! Хотите! — воскликнула она. — Точно хотите! Все всех хотят убить. А потом вы меня съедите. Я знаю, я все вижу!

И в этом она была права. Все всегда хотят съесть ближнего своего. И подсидеть начальство.

Но когда это удается — виновато само начальство.

[1] Белый король.

[2] Парафренный синдром (синонимы: парафрения) — наиболее тяжелая, завершающая форма бредового синдрома, которая характеризуется комплексом маний величия и воздействия.

[3] Повышенная общительность и готовность излагать сущность своих переживаний, даже сугубо интимных, всем окружающим без учета ситуации и своего положения в обществе. Особенность личности патологического склада, наблюдающаяся, в частности, при шизофрении.

13

* * *

Пьянки Эльвиры, ее бесконечные гулянки: все эти разнузданные вечеринки, странные друзья, шлюхи-подружки. Все это постепенно сводило Свирдлова с ума, превращало жизнь в ад.

Когда он вечером пришел домой, там уже веселились вовсю. Дверь в дочерину комнату была открыта, оттуда доносились звуки музыки и смех. Свирдлов неслышно заглянул.

У Эльвиры в гостях была целая компания. Какие-то парни, которых Петр Иннокентьевич видел впервые. Неприятные и пьяные. Не вызывающие доверия.

Развеселая молодежь расположилась прямо на полу. И один из парней сидел напротив его дочери, держал ее за голые щиколотки, и что он делал — Свирдлов не видел, но Эля оглушительно хохотала, запрокидывая голову и размахивая бутылкой пива.

Второй спал на диване.

Спал в чужом доме, у девушки, уткнувшись в мягкие игрушки. Судя по всему, он был безудержно пьян, лицо в искусственном свете казалось синеватым и отечным, хотя мальчику едва ли было больше двадцати лет. А под глазами уже залегли черные нездоровые тени.

Свирдлов пожалел о своей резвившейся с годами дальнозоркости, при которой без очков не мог читать, зато прекрасно сейчас видел, как из приоткрытого рта пьяного юнца на бежевого плюшевого медведя медленно стекает струйка слюны. Ноги его в бежевых с полосой носках лежали на животе большой улыбчивой обезьяны. Которая виновато и сконфуженно смотрела на Свирдлова пластмассовыми глазами.

Когда Эльке было восемь лет, Свирдлов прилетел из командировки и привез ей большую улыбающуюся обезьяну. С которой летел в самолете, держа на руках, как ребенка. Обезьяна была куплена в итальянском бутике и стоила немыслимых, по тем временам, денег. Она улыбалась маленькой Эльке и широко распахивала для объятий грабастые руки.

Целую неделю Эля ходила, обнимаясь с обезьяной. И тогда Свирдлов привез ей мохнатую мышь. Во всяком случае, на этикетке было написано «мышь белая», хотя игрушка была не белой и похожей не на мышь, а черт знает на что. Но Эля была в восторге.

Петр Иннокентьевич дарил ей игрушки в восемь, в десять, в двенадцать. Каждый раз, когда летел куда-то в командировку — это была традиция. И девочка радовалась, висла у него на шее.

Сейчас на этих игрушках спал незнакомый парень. А на полу рядом с Эльвирой, привалившись к спинке кровати, сидела нетрезвая девица. Ее мясистые, уже несколько обрюзгшие щеки покраснели, маленькие, густо накрашенные глаза осоловело моргали. Будь Свирдлов чуть помладше, он бы смутился, заметив, как задралась короткая юбка, оголив полноватые ноги. С синяком на левой икре. А сейчас испытал только странную смесь гадливости и жалости. Не к ней, конечно, а к ее родителям. Ведь это тоже была чья-то дочь — в стельку, до отвращения пьяная. Уже потасканная, пользованная. И Петр Иннокентьевич, приложив некоторые усилия, даже припомнил ее имя. Эту Машу Прокофьеву знал даже он — проректор. Когда пришло время устраивать ее в институт, родители обили все пороги. Очень просили.

У ее родителей были и связи, и деньги. Таким уважаемым людям отказать было нельзя. Машу приняли на бюджет.

Такие вещи претили Свирдлову, вставали поперек горла. Но пришлось научиться. Ради Эли. Все делалось только ради нее, ради ее благополучия, ее будущего.

Но не для того же, чтобы она теперь болталась в компании Маши Прокофьевой. Этой бездарной, никчемной, безмозглой девицы. Слухи о поведении которой доходили даже до ректората. На которую уже трижды готовили документы об отчислении. И если бы не вмешательство родителей…

— Эльвира, мне нужно с тобой поговорить, — сухо сказал Петр Иннокентьевич, не переступая порога комнаты.

В Элиной спальне до сих пор стоял детский гарнитур. Тот, который отец поставил ей на двенадцатилетие. Уже нелепый для ее возраста.

И не потому, что сейчас отец отказал бы. Он предлагал сменить мебель, и не раз. А просто Эльвире было не надо, скучно, безразлично.

В какой-то момент она загорелась, хотела даже перестроить материну спальню и… Ей быстро расхотелось этим заниматься. Как прискучивало ей все, за что бы Эля ни бралась. Как надоело ей рисование. Когда в тринадцать она вдруг увлеклась, отец накупил карандашей, красок. Записал в студию, возил на занятия. Но Эльвиру хватило ровно на полгода. После чего карандаши и краски были заброшены. В память о тех временах на стене до сих пор висели два неловких, с тонкими, пробивающимися зачатками таланта этюда гуашью. Эльвира могла бы — могла, но не захотела.

Дочь презрительно и глумливо растянула губы, отчего лицо ее приняло скособоченный вид. И подняла пьяные глаза. Они были густо накрашены. Все это: кольца, тоннели, розовые волосы, черные тени — Свирдлов остро почувствовал, что и это ей не нужно. Она красится только для него, с одной целью — нагадить отцу. Только в этом получая какое-то извращенное, садистское удовольствие.

— Че тебе надо, товарищ? — хмыкнула она, не вздумав подняться на ноги.

Маша глянула на Петра Иннокентьевича, будто впервые его видела, потом на Эльку и чему-то своему засмеялась. Голос ее конвульсивно забился, заклокотал. И Свирлову почудилось, что он от самых дверей чувствует запах перегара, исходящий из ее рта.

— Встань, я сказал, — неожиданно для себя рявкнул он, — встань и выйди ко мне!

Губы его вдруг мелко и бессильно затряслись. Никогда еще, как ему казалось, он не ненавидел собственную дочь. Или, во всяком случае, не ненавидел сознательно.

Несколько секунд Эльвира мешкала, а потом медленно, с явной неохотой поднялась. Выпрямились тоненькие ладные ноги, одна из которых была изуродована татуировкой до самого колена.

Маша Прокофьева, лишенная опоры на Элькино плечо, едва не завалилась и усидела, только схватившись полной рукой за плечо парня. Который, пьяно хмыкая, тоже смотрел на Свирдлова.

Или на длинные Элины ноги в неприлично коротких шортах.

Эльвира медленно, шаркая, вытащилась из спальни и, не отходя далеко от двери, скучливо бросила отцу:

— Ну чего тебе? — шорты ее были короче трусов. Сверху была только детская майка с Микки-Маусом. Тонкая до прозрачности, с красным, не отстирываемым пятном на груди.

Но Эльвира ничуть не стеснялась перед такими гостями. Мерзкими пьяными подонками и шлюхами, которых она, будто магнитом, собирала вокруг себя

— Это кто такие? — соблюдая приличия, шепотом — злобным яростным шепотом — спросил Свирдлов. — Ты должна была сегодня пойти в институт. А что ты делала?! — возмущение его само собой поднималось изнутри, все то, что он старался замалчивать и терпеть — лишь бы сейчас не конфликтовать и заставить Эльвиру закончить учебу, — вдруг выплеснулось на поверхность. — Весь день пила вот с… — он не нашел подходящего слова, — с этими?!

— Эй! Это мои друзья! — пьяно, развязно, будто не понимая даже, с кем говорит, взвилась Эльвира в ответ.

Будь она трезвее, Свирдлов знал: она бы многое могла наговорить. Она бы такого накричала. Но затуманенный алкоголем мозг не давал ей даже слова толком связывать в предложения:

— Мои друзья! — невпопад вякнула она и махнула худой рукой так, будто отгоняла отца от себя, а запнувшись, пробормотала: — И оттъе… отъебись.

— Друзья?! — не утерпел, повысил голос Свирдлов. В самом деле, кого тут было стыдиться? Перед кем шептать? В квартире не было никого, кто стоил бы даже того, чтобы посмотреть в его сторону. — Кто у тебя друзья? Проститутка Прокофьева?! — лицо Эльвиры забурело. — О которую ноги вытереть противно?! Которую уже преподаватели в аудитории впускать брезгуют?! Ты хоть сама знаешь, что она собой представляет?! Ты знаешь, что о ней говорят?! — что последняя шлюха, что ложится под кого попало, что пускают по кругу, что среди студентов проходят пьяные вечеринки, превращающиеся в разнузданные оргии, что алкоголь и наркотики льются рекой.

— А тебе только то и ва-ажно, что, бля, говорят?! Те го-оворят, эти… все, бля, че-то говорят. А ты х-ол-луй-йству-шь… ж…жопы лижешь!

Свирдлову стало трудно и больно дышать, тяжело предынфарктно забилось сердце.

— Какая же ты дрянь, — медленно протянул он. — Дрянь!

И задохнулся. Снова остро прихватило сердце, стиснуло гортань.

— Неблагодарная. Бесстыжая сволочь! Это я своими руками такое вырастил?! — задыхался он. — Это же все для тебя! — почему-то схватил он стоящую на коридорном столике вазу. Это была, пожалуй, единственная вещь, которая по забывчивости осталась здесь после ухода жены Свирдлова. Та ее покупала где-то на отдыхе и тащила домой в громоздком чемодане. Но сейчас это было не важно, и Свирдлов потрясал тонкой хрупкой вазой, крича на тонкую, хрупкую и бесстыжую свою дочь: — Все же ради тебя делалось! Что бы ни захотела — все тебе! Что просила — все, все для тебя! Ни в чем же отказа не знала, тварь ты неблагодарная! Я на тебя всю жизнь положил! И чтобы ты сейчас мне вот так…

— А я тебя просила? — злобно бросила та в ответ. Ее не испугала вспышка отца, не смутила, не пристыдила.

Ей и тут было все равно. И Свирдлов видел это в злых, но пустых глазах.

— Я те-е-бя прос-сила мне в жоп-пу дуть?! Я тебя п-про-осила меня рожать?! Да пошел ты… н…на нахуй! И д-др-дру-узей моих, бля, не трожь! Это мои дру-узья, мои! — пьяно разорялась она. — Они м-мои др-у-узья, слышишь, мать твою?! Они мне, бля, се-емья, а ты урод! У-ур-род, раз друзей моих не любишь! — и лицо ее — пустое, испитое, бессмысленный взгляд, заплетающийся язык — все это сливалось перед глазами Свирдлова.

На мгновение ему стало тяжело дышать. Сердце давно работало с перебоями. А он все не шел в больницу, откладывал. Было некогда, он все время был занят — Эльвира то, Эльвира это…

На секунду в глазах совсем потемнело. И он перестал видеть. Казалось, сердце замерло, тяжело сжало, потянуло вниз внутренности. Ухнуло в ушах.

Но прошло, отпустило.

Резко просветлело, предметы обрели вдруг слишком четкие очертания, контрастные цвета, будто кто навел объектив на резкость. И перед ним снова стояла его дочь — невменяемая, полуголая, расхлябанная, злобная, беспросветная.

— Пошла вон, — выдохнул он и тут же закричал: — Пошла вон из моего дома! Я так жить больше не могу! Хватит уже! Хватит из меня кровь пить! Убирайся! Мне такая дочь не нужна! Конченая, никчемная… Выметайтесь — чтобы духу вашего тут не было!

Продолжал он кричать, хотя Эльвира уже бегом, натыкаясь на стены, кинулась в свою комнату.

Уши ее горели красным от злости. Сливались с розовыми волосами. Ноги заплетались друг о друга. Отец мог сколько угодно кричать в коридоре, а она уже не слушала. Свирдлов с тупым мстительным сиюминутным наслаждением смотрел, как она пинками расталкивает своих гостей:

— На-ар-род, вставай! Вста-ай, бля!

Грубо толкнула она неловкой, не сжимающейся в кулак рукой лежащего на игрушках парня.

— В-встав-вай, — заплетался ее язык. Шаталось тело. — Б-бл. я…

Парень дернулся, подскочил. Оступился — завалился. Снова вскочил, путаясь в крае старого пледа, спотыкаясь о падающие игрушки, хватаясь за стену, чтобы удержать равновесие.

Эльвира злобно и яростно пинала бутылки на полу и дергала за полную руку Машу Прокофьеву:

— Вста-авай. Пш-шли отсюда! Нар-род, вставай, нас гон-нят!

Все слилось для Свирдлова в какую-то мутную кашу. Чьи-то вскрики, вой, мычание, звон стекла, заваливающиеся и оступающиеся тела.

Многоножка рук и ног, комом катящаяся по коридору.

И хлопок входной двери.

* * *

Пока выбежали на улицу, кипящая, всклокоченная, взбудораженная Эльвира слегка протрезвела. Злость проветрила ей мозги, освежила.

Их пьяные мальчики, которых она так и не удосужилась запомнить по именам, потрясенно и потерянно вывалились из подъезда. Один оступился — кажется, тот, что отрубился на диване, — и едва не упал. Эльвира глянула на него с пренебрежением. Нельзя же, в самом деле, до такой степени не уметь пить.

Парень, с тихим стоном ухватившись за ограду клумбы, повис и принялся почти бесшумно изливать выпитое на стриженный газон.

В таком состоянии ребята вряд ли были способны не то что добраться до дома, а даже добрести до метро. Но Эльвира о них уже не думала.

Ей самой нужно было куда-нибудь добираться. Например — как почти бездумно решила Эльвира — можно было поехать к Серому. Самому старому, самому верному другу, с который она дружила почти полтора года.

В прошлый раз, когда предки сняли его с довольствия, он две недели сам болтался по друзьям-приятелям. Вот только денег на такси Эльвира из дома захватить не удосужилась.

— Эй, у тебя ба-абки есть? — окликнула она заторможенно-вялую Медузу, которая липким тестом обвисла у нее на руке.

— Ой, чет мне плохо, — простонала та. Это было делом известным. Машка вечно мешала что ни попадя, а потом вот так синела и то блевала, то насмерть отрубалась. Эльвира заспешила:

— Ма-аш-шка, — принялась она трясти ее за плечо, чувствуя, как вместе с Медузой качается перед глазами и весь мир: дом, двор, детская площадка. Качели взлетают и кружатся-кружатся вокруг ее головы, — д-деньги у тебя есть? — с трудом выговорила она. Медуза сморгнула, лицо ее приобрело еще более голубоватый оттенок:

— А, да… — забормотала, стягивая с плеча маленькую, истошного цвета сумку. Элька бы такую никогда в руки не взяла. Но Машка была колхозница — ей лишь бы ярко. — Вроде… — вяло лепетала она, путаясь в застежке и ремне. — Были… карта вот еще…

— Д-да-авай, — заторопила Эльвира, — м-мне на такси, — и без стеснения сама залезла в Медузину сумку.

Оттуда ядрено пахло духами. Где между скомканных салфеток, которыми вытирали непонятно что и непонятно откуда, затесались несколько таких же мятых скомканных купюр. Эльвира вытащила все и сунула сумку обратно Машке.

— Ой, что-то мне плохо, — опять простонала та, обнимая забор, но Элька уже не слушала, принявшись нетвердыми пальцами тыкать в экран телефона — вызывая себе такси.

До дома Серого она добралась очень вовремя. Еще бы пять минут — и опоздала. Эльвира, не утруждаясь подсчетом, бросила на сиденье все мятые купюры, которые забрала у Машки, и выскочила в дверь.

Синий «рендж» Серого стоял раскрытый у подъезда. Двери его призывно топорщились в разные стороны.

— Э-э-э, — протянул парень — уже порядком веселый и в компании с новой девчонкой, — а мы вроде в «Икс» собрались, — тачка зазывно пыхтела выхлопной трубой, музыка в магнитоле орала, двигатель горячо, торопливо гудел: «мы в клуб, мы в клуб, мы в клуб». И машина, сотрясаемая звуковыми волнами, рвущимися из динамиков, согласно подпрыгивала. За рулем вместо хозяина сидел кто-то из его приятелей. А сам Серый, тиская прижимавшуюся к нему девчонку, глупо хихикал: — Ты с нами? А? Поехали с нами?

Эльвира долго думать не стала:

— Конечно, с вами!

И компания всей толпой ввалилась в раскрытые двери машины.

Клуб — так клуб! Бар — так бар! Танцевать — так танцевать! Куда угодно, лишь бы там было шумно, весело и пьяно.

А так и было. Клуб, как всегда, гудел: горел вывеской снаружи, толпился молодежью у входа, кипел полупьяной сутолокой внутри.

Орала и закладывала уши музыка, басы били по барабанным перепонкам, содрогались стены и столы, подпрыгивали стулья. Заглушая звон стаканов, бокалов, рюмок, бутылок. Звуки голосов, крики, смех, споры. Шумная пьяная толпа давила и наседала. Не продохнуть от одеколонов, духов, пота, запаха табака и травки, алкоголя и дыма.

В клубе любому, уже достаточно набравшемуся, кажется, что вокруг все свои. Потому что все одинаково пьяные, веселые. По глазам бьют софиты, и толпится так много народу, что тяжело дышать.

Эльвире годился любой день, любая программа. Главное, чтобы все смеялись, и было весело. Чтобы пили, танцевали. Если удавалось попасть в кураж, поймать драйв, то ей казалось: она любит весь мир, и все тут родные.

Кто с кем танцевал, что пил — никто и не различал. Серый щедрой рукой платил за Эльвиру, Эльвира целовалась с его забавным приятелем — то ли Сашей, то ли Володей. Серый дал ей пару таблеток, отчего кровь закипела, и сил было столько, что она до утра скакала, как заведенная. И все было беззаботно весело и смешно.

Она прыгала в толпе, прыгала на столе, танцевала на стойке. Знакомилась с кем-то, пила, обнималась. Хохотала.

Ей было хорошо, ей было весело.

Когда они, с трудом переставляя ноги, пьяные и веселые, вывалились из клуба, Эльвире хотелось одного — лечь. И спать, спать, спать…

Ноги гудели — она даже не заметила, что истерла их до крови в неудобных кедах. В глаза будто насыпали песка и слегка мутило. Казалось, душный угар клуба до сих пор стоит в легких и носоглотке. И даже в гортани, отчего она постоянно облизывала губы и сглатывала.

Но тут Серый неожиданно замялся возле своего «ренджа»:

— Слушай, — невнятно промямлил он. — Ты это… — его красная помятая рожа горела алым в чистом утреннем воздухе. — Ко мне нельзя. У меня мать дома. Элька, — просительно и протяжно прогнусавил он, — ты же знаешь, я всегда! Но мать. Она с меня шкуру спустит. Она же тебя…

Ну, ясно.

Эльвира поняла, что сейчас тот начнет нудно гундеть про мать, которая отберет ключи от машины и не купит ему квартиру. А ему позарез надо жить одному. Поэтому он сейчас типа хороший мальчик. И появление Эльвиры в доме…

Ей стало скучно.

— Да пошел ты, — махнула она рукой.

Можно подумать, она не знала, куда еще пойти.

* * *

С Ромкой Родзиевским Эльвира познакомилась случайно. Снесла на «мазде» боковое зеркало, привезла тачку на ремонт в какой-то шараш-монтаж. А там Ромка. Брюнет в грязной, покрытой масляными пятнами униформе. Остро пахнущий потом. С челкой, падающей на лоб.

У него был такой наглый, ощупывающий взгляд, когда парень разговаривал с ее отцом, а не сводил взгляда с нее, что Элька почти запала. Отец тоже заметил и утащил ее до того, как Эльвира успела оставить телефончик.

Но она вернулась назавтра. Уже целенаправленно.

Так и познакомились. Несколько раз пересекались, но всегда вокруг было полно народу, и как-то не срасталось. А потом Эльвира, так же быстро, как и вспыхнула, потеряла интерес.

Зато она точно запомнила, где Роман живет — в самом центре города. Неподалеку от «Икса».

Только номера квартиры не знала — не приходилось подниматься — поэтому пришлось долго ждать в подъезде. Пропуская глазами собачников и спешащих спозаранок на работу жильцов.

Она была все еще пьяна, но веселье уже ушло. На тело навалилась какая-то пудовая, давящая усталость. И голова гудела. Глаза ее, наверняка красные и воспаленные, болели и даже немного слезились. Во рту разливалась липкая кислая мерзость и жгучая горькая хмарь, будто она всю ночь жевала сигаретные бычки. Уже невозможно было поверить, что вчера или в недременное сегодня она лежала в своей комнате на кровати и возила лодыжкой, оставляя темное пятно на белой стене.

Ромка появился, когда она проболталась в подъезде уже почти час. Увидел ее — замер на лестнице. А потом, сунув руки в карманы, насупил лихо изогнутые брови. И, насвистывая, начал медленно-медленно спускаться навстречу.

Эльвира видела, что он обижен, не понимала только, почему. Вот он съездил ей в глаз и оставил синяк — она же не обижалась. Дело житейское.

Поэтому по-простому, будто ничего и не произошло, улыбнулась:

— Папаша из дому выпер, — пояснила она, передернув худенькими, остро торчащими плечами.

Она никогда не врала. Не видела в этом смысла. Эльвира была очень-очень честной.

Может, потому, что ей на самом-то деле никогда ни от кого ничего не было нужно.

На губах ее заиграла кривая усмешка, ясно говорящая: все это тоже ерунда и тоже дело житейское. Ромка хмыкнул:

— А я-а, — и медленно выцедил, — тут при чем?

— Ну, — Эля раздумчиво пожала плечами, — мне идти вроде как некуда. Подумала, что ты приютишь.

— Я-а? — брови глумливо изогнулись.

— Ты, — Элька подняла телефон, с удивлением посмотрела на него, будто впервые видела, и объяснила: — Все мои вроде как на учебе. Да и телефон сдох.

В самом деле, стала бы она час ждать Ромку в сыром подъезде, если бы у нее работал телефон или были деньги на такси.

— Приюти, — улыбнулась Эльвира.

Парень скривил в ухмылке губы, на щеке заиграла ямочка. Наглые злые глаза вспыхнули:

— Я вообще-то на работу, — и в доказательство поднял тощую спортивную сумку, которую держал в руке, — не у всех же папаша богатый, — поддел он саркастично. С завистью человека, который бы очень хотел иметь богатого папашу и никогда ничего не делать.

При упоминании об отце Эльвира брезгливо передернулась:

— Да пошел он. Не впервой, — бросила взгляд на Ромку, на сумку. — Я спать хочу. Давай мы лучше пойдем купим пива, а потом — к тебе.

Тонкие губы парня на мгновение замерли все в той же глумливой усмешке, а потом он вдруг резко — так, что Эльвира и дернуться не успела — выпростал вперед руку, уперев ладонь в стену. И отрезал ей путь к лестнице:

— Это, конечно, можно, — медленно протянул он, — вот только…

Ну да, это было понятно — это она поняла. И, глядя в ему глаза, принялась расстегивать шорты.

— Совсем распустились, скоты, — шелест старушечьих шагов звонким эхом разлетался в пустом коридоре. — Господи, до чего дошли, тьфу! Оскотинились, — бабка спускалась, стараясь не смотреть на прижавшуюся к стене парочку.

А вот Эльвира на старуху смотрела. И провожала ее немигающим взглядом от верхней площадки, по лестничному пролету и туда, на самое дно, в темноту коридора.

Вот ее шаги заглохли внизу, заскрипела и хлопнула металлическая дверь. Тут же снова раздался перезвон домофона, створка распахнулась, послышались другие шаги — молодые и бодрые. Но они добрались только до второго этажа и там остановились.

Ромка резко и больно толкался в нее, тяжело навалившись на плечо. Он хрипел над ухом в такт движению бедер и жарко палил шею дыханием. Его куртка с тихим шорохом ритмично терлась об Эльвирину футболку, пряжка расстегнутого ремня глухо бряцала и била по ноге.

Там, где остановились шаги, послышался шорох открываемой сумки, звон ключей, щелчок в замочной скважине. Открылась и закрылась дверь.

Ромка увеличил темп. Лопатки Эльки быстрее и резче забились о стену подъезда. Она думала о том, как хорошо было бы сейчас выпить холодного пива. Много-много холодного пива, чтобы избавиться от мерзкого привкуса во рту и уже подступающей головной боли. А потом лечь спать.

— Хы-ы… — тяжело засипел Ромка, сильно вдавив ее в стену и замерев. Внутри задергался член. Лицо парня перекосилось гримасой удовольствия, закрылись красивые глаза. И тут Эльку тоже, против ожидания, посетил оргазм.

Короткий и скучный, как «пфе», презрительно выпущенное изо рта. Даже это было у нее скучно.

Машка-Медуза, кончая, орала и дергалась, хрипела и закатывала глаза. Но Эльвира с трудом могла себе представить, что же та чувствует. Сама она попробовала почти все — и почти все ей не понравилось.

Ромка в последний раз дернулся и с влажным чмоком и глубоким удовлетворенным вздохом от нее отлип. Сразу задышалось легче.

— У тебя на пиво-то есть? — брезгливо спросила Элька, натягивая шорты и вытирая о стену липкие, неприятно-едко пахнущие пальцы. У нищеброда-Ромки вполне могло не быть.

Но он задумался на секунду, попутно застегивая штаны.

А потом нахально, с чувством собственной власти хохотнул:

— Разберемся, — по-хозяйски забрасывая руку Эльке на плечо.

Она не возражала. Кто знает: может быть, им снова будет весело?

14

* * *

Со вчерашнего дня атмосфера в отделении Ольги Артуровны повисла какая-то нервная, напряженная. При этом вслух не произносилось ничего особенного, формально все шло как обычно. Но Ольга Артуровна чувствовала. Сказывался долгий, многолетний опыт.

Молодой амбициозный Кольцеворотов то и дело бросал на заведующую выжидательные странно внимательные взгляды. На утренней пятиминутке, развалившись в кресле, буквально не спускал с завотделением глаз. И на его тонких губах при этом играла насмешливая, чуть презрительная ухмылка.

Но открыто он не перечил, ошибок не допускал. И придраться было не к чему.

А хуже всего то, что Ольга Артуровна отлично сознавала: если начальник не вызывает уважения — это только его вина. Не можешь руководить людьми, не можешь держать их в руках силой авторитета — грош тебе цена. Ищи другое место.

И Ольга Артуровна Кенинг, тридцать лет проработавшая в психиатрии, впервые почувствовала себя неуверенно.

Мысли ее наполнились подспудными сомнениями. Она, неожиданно для себя, принялась по несколько раз перепроверять назначения и перелистывать карты. Разговаривая с подчиненными, не могла заставить себя взять начальственный тон, отвлекалась, теряла нить разговора. Потому что в мозгу ее постоянно испуганно билось: что если она не такой уж хороший врач, как думала о себе? Плохой руководитель. Или, возможно, это возраст? И, еще не достигнув старости, — в пятьдесят один — полной сил и здоровья, ей уже пора уступить место молодым?

Но на что тогда ушла ее жизнь? Ради чего было все это? На что она себя растратила?

Ольга Артуровна на мгновение отвлеклась, прислушиваясь к какому-то шуму в коридоре, и поняла, что снова задумалась о своем. А ведь перед ней сидела пациентка. И ждала ее внимания. Завотделением волевым усилием заставила себя сосредоточиться и повернула голову.

Кресло на колесиках стояло посреди смотровой в приемном, и в нем сидела укутанная в одеяла старушка.

— А померла я, мила-ая, — тянула будущая пациентка уже несколько минут. Делая акцент на слоге «ла», выговаривая его медленно, с оттяжкой, с ударением.

Речь ее была плавной, текучей — старушка никуда не торопилась. Сморгнула, надолго смежив морщинистые веки, и как-то сочувственно посмотрела на завотделением:

— И ты померла.

Пациентку отправили к ним гинекологи. По совести говоря, ее и оперировать-то никто не хотел. Какие в таком возрасте операции? Восемьдесят один год.

Но старушка так мучилась болями, что решили рискнуть. Как оказалось, напрасно.

Сама операция прошла планово, и от наркоза пациентка очнулась хорошо — быстро, легко, даже без тошноты. Но вот стоило ей только открыть глаза, как она тут же и затянула:

— Я умерла-а…

Сначала не обратили внимания. Думали, испугался старый человек — бывает. Объяснили раз, другой.

Но к третьему дню стало понятно, что так просто не отделаться. К этому времени пожилая женщина успела извести все отделение: врачей, сестер, женщин, лежащих на сохранении. В гинекологии и без того бесконечный вой стоит: у той выкидыш, у этой угроза, у этой миома. А тут еще: «я умерла… все мы умерли-и…» Так что хирурги-гинекологи не выдержали и Христом-богом взмолились: психиатры, забирайте.

Ольга Артуровна поправила на носу очки:

— Как вас зовут, вы помните?

Старушка бросила на нее неприязненный взгляд, тяжело наклонилась вбок — видимо, ей уже хотелось лечь. Но ответила бодро, задиристо:

— Что я, дура совсем, по-твоему? Вероника Матвеевна меня звали. Так и на могиле написали. Вероника Матвеевна Захарова, тысяча девятьсот сорок…

— А какое число сегодня, знаете?

На этих словах Ольгу Артуровну снова перебил странный звук, донесшийся из коридора. Завотделением беспокойно глянула на дверь.

Но старушка не дала прислушаться. Обиженно махнула сухой, но крупной рукой и упрямо покачала головой:

— А мое какое дело, какой у вас день? Это вы, вон, живые. А я померла давно, — солидно, с полным довольством собой, поправила на груди одеяло. Подумала, пожевала сморщенными губами и заключила, смерив заведующую колючим взглядом: — А и тебе не надо — все помрем. Ежели ты и не померла еще, то все одно вскорости помрешь.

Ольга Артуровна подумала, что за двое суток в гинекологии она вполне могла там всех свести с ума. Рассказывая нервным, взбудораженным гормональными сбоями пациенткам, что все они уже скончались в страшных мучениях. А жизнь вокруг — иллюзия и тлен. Среди экзальтированных беременных дам такие разговоры наверняка производили неизгладимое впечатление.

Поэтому и сбыли старушку с рук. Уж будь добра, Ольга Артуровна, забери. А то родственников-то никого.

Завотделением тяжело вздохнула:

— Ну вот вы говорите, что умерли. Как же так? — попробовала она навести старушку на светлый путь. — Вот вы сидите, разговариваете со мной.

— А чего мне с тобой не разговаривать, — убежденно хихикнула старушка, — ты ж, видать, тоже мертвая. — Но тут лицо ее коротко перекосилось от боли. — Ох, грехи наши тяжкие, — охнула она, схватившись за бок, — нигде покоя нет. На том свете жила: страдала-страдала. На этом страдаю.

— Но вот вы говорите, — гнула свое завотделением, — что умерли. А как? Когда?

— Когда? — сверкнув на Ольгу Артуровну взглядом, бросила пациентка. Ей явно не нравилось недоверие. — Давно я померла, до войны еще. Ты, соплюшка, знаешь, что в войну-то творилось?!

Судя по возрасту, о войне и сама пациентка представление имела смутное. Что, впрочем, не мешало ей вдохновенно фантазировать.

Из-за двери снова послышались какие-то вскрики, разговор на повышенных тонах, потом звук бегущих ног. Ольга Артуровна беспокойно и в то же время с некоторым раздражением глянула на закрытую дверь. Шум сбивал ее с мысли и не давал слушать. А послушать было что:

— Ты представляешь, что в войну-то творилось? — внешне пациентка была не сказать чтобы слабой и немощной. Даже не скажешь, что восемьдесят один год. Статная рослая старуха, широкая в плечах, парадоксально сохранившая почти черные, едва тронутые сединой волосы. С горящим взглядом черно-угольных глаз и крупными заскорузлыми ладонями. — Живые люди в говне сидели! С году пухли! Телеги грызли! Копыта конские! — с какой-то горячечной ненавистью смотрела пациентка на завотделением. Хотя явно пересказывала что-то услышанное по телевизору. — А потом все померли, — неожиданно заключила она. Все-все-е померли. Духи мы, слышь?! Мертвые.

И вдруг резко навалилась грудью на левый подлокотник — так, чтобы быть ближе к врачу — и будто по большому секрету, громко, на всю комнату, прошептала:

— А знаешь, как умерли? Съели нас. [1] С голоду. Кости выварили. Одни тени остались. Духи мы заблудшие — мертвые.

Ольга Артуровна кивнула и машинально сделала вывод — бред Маньяна.[2] Такое в старческом возрасте случается — синильное слабоумие, никуда не деться. [3]

— Вероника Матвеевна, — завотделением мимолетно заглянула в историю, уточнив имя-фамилию, и напомнила пациентке, — вы в больнице сейчас. Живая, не мертвая. Вам операцию сделали. Вы операцию помните?

— Какую операцию?! — вскинулась старуха, — я уж померла давно, а они резать. Я мертвая, — неожиданно вкрадчиво сказала она завотделением, — мерт-ва-я. Съели меня. В голод съели. Когда совсем невмоготу стало, дети уже опухли, немец тут у города стоял — тогда и съели. Я улицей шла… с работы возвращалась…

Тут из коридора снова послышался какой-то беспокойный шум. И на этот раз Ольга Артуровна решительно поднялась с места:

— Подождите меня минутку, — сказала она пациентке, подходя к двери.

Во-первых, стоило глянуть, наконец, что же там происходит. А во-вторых…

— Что у вас тут происходит? — распахнула она дверь в коридор. И тут же захлопнула ее за спиной. — О господи, — забыв, что «во-вторых».

Приемное, где ожидали пациенты, оказалось забито под завязку. Маленькие неудобные диваны занимали старушки — этих было больше всего; девушки, старички, пара женщин с баулами — почему-то их не смущало, что вещи проносить в палату нельзя, и госпитализироваться они приезжали с сумками.

У самой двери в смотровую, где стояла унылая металлическая скамья с блекло-зеленой дерматиновой обивкой, сидел единственный на весь коридор мужчина. Лысый, как куриное яйцо, и сутулый. Еще большее сходство с яйцом ему придавала старая куртка цвета старого желтка.

Пациент, тяжело привалившись к стене, глубоко, с присвистом дышал и прижимал к лицу окровавленное вафельное полотенце.

— Ольга Артуровна, — кинулась к завотделением молоденькая сестричка. Еще одна суетилась возле мужчины, придерживая его за плечо и посекундно навязчиво переспрашивая:

— Вы как? Вы как?

В ответ тот нечленораздельно мычал и чуть покачивался на месте.

Скамья под ним вызывающе топорщилась острыми металлическими углами. Почему-то Ольга Артуровна впервые обратила на это внимание.

— Мы не заметили, — начала оправдываться молоденькая сестричка. На ее блекло-зеленой форме виднелся бурый кровавый потек, будто она случайно задела ее выпачканной рукой. Глаза у девушки были испуганные и заполошные. Она работала всего третью неделю, — он вроде тихо сидел. Сидел-сидел, а потом…

— Да врет она! — вдруг громко вскрикнула тетка с баулами. — Ниче он не тихо сидел! — голос ее набирал высоту. — На людей вам плевать! Мужик, вон, страдает, а эти, — негодующе махнула она рукой на сестер. Девочка стремительно побледнела. Пустые ее глазки наполнились ужасом — завотделением она, очевидно, побаивалась. А женщина продолжала резать правду: — Он их несколько раз просил — подойди, мол! А они все: некогда-некогда! Ну, вот он и упал[4].

По испуганным глазам и бледным щекам медсестры было видно, что тетка, в общем-то, говорит правду.

С другой стороны, кто мог ожидать такого внезапного эпилептического припадка? Не приставишь же по сестре к каждому пришедшему.

Хотя от ответственности эти рациональные соображения и не освобождают.

— А он как затрясся, как задергался! — испуганно зачастила тетка. — Они его давай хватать, держать. Он головой о ножку-то скамейки бьется. Они его поднимать оттаскивать — а не могут. За руки за ноги его, а собрать не могут. Руки у них из задницы!

— Покажите, что там, — в общем и целом уяснив ситуацию, завотделением решительно шагнула к мужчине. Быстро поправила очки и наклонилась: — Дайте взгляну, — отвела руку, сжимавшую полотенце. Кисть у пациента была холодной и влажной. Мужчина поднял голову. Левый глаз, смотревший на заведующую, был блекло-голубого, какого-то водянистого цвета. В обрамлении глубоких морщин. Правый плотно зажмурен. Бровь над ним была глубоко рассечена, края ранки разошлись, и кровь густым потоком стекала по веку.

Лысая голова пациента в искусственном освещении блестела от испарины. На затылке тоже виднелись красные пятна — видимо, этим местом он бился о выступающую ножку скамьи. Ольга Артуровна, бросив беглый взгляд, заставила прижать полотенце обратно.

— Позвоните хирургам, — бросила она через плечо сестрам, — пусть пришлют кого-нибудь, швы наложить. — И успокоила пациента: — Ничего страшного, не глубоко.

Сестра за ее спиной — та, что помоложе, — бегом кинулась звонить. Старшая только цыкнула языком. Им, конечно, могло и влететь: недосмотрели, допустили. Не смертельно, но неприятно.

Сам мужчина только посмотрел на завотделением и понимающе кивнул: ему, очевидно, было не впервой.

Хирурга Ольга Артуровна дожидаться не стала — своих дел по горло. В приемное очень вовремя спустился Кольцеворотов — наверняка в гости к заведующему. Но на этот раз это было даже кстати.

И Ольга Артуровна безапелляционно оставила эпилептика ему. А пока вернулась к старушке, дослушала, оформила, сдала сестрам — прошло минут пятнадцать.

В коридоре об инциденте уже забыли, прием шел полным ходом, сновали сестры, хлопали двери. И пятнышки крови на полу и стене уже успели замыть.

— Здравствуй, Ольга Артуровна, — кто-то неожиданно подхватил ее под руку.

Она вздрогнула и повернулась — рядом добродушно улыбался Скоморохов. Непонятно откуда взявшийся.

Ольга Артуровна почувствовала что-то смутно неприятное и холодно заметила:

— Виделись.

— Ах да, — припомнил и необидчиво хохотнул зав завов. В самом деле, утром уже здоровались, он посмеялся над собственной оплошностью, — а чего это ты внизу, на приеме, что ли? — спросил он, подстраиваясь под шаг коллеги и не выпуская ее локтя.

— Старушку смотрела, — коротко объяснила Ольга Артуровна.

— Положила? — без особого интереса — да и какой интерес у него могла вызвать рядовая пациентка — хихикнул Скоморохов.

— Положила, — недоуменно кивнула зав женским, раздумывая, что хотел от нее Андрей Витальевич.

— А чей-то у тебя, свет-моя-Артуровна, люди-то так и падают?

На мгновение она растерялась, не сразу поняв, о чем речь.

— Какие люди, вы о чем? — нахмурилась, машинально поправила очки и тут сообразила: доложили уже!

— Ну как же, — хмыкнул завпсихиатрией, вроде бы шутливо, но почему-то стало не смешно. Внутри у Ольги Артуровны снова шевельнулось беспокойство, — эпилептик вот у тебя какой-то, — Андрей Витальевич всегда вел себя панибратски, этаким балагуром-гулякой — всех он любит, всем готов помочь. Но уж не для того Ольга проработала под его началом пять лет, чтобы не знать цены этому дружелюбию.

— Это не мой эпилептик, — сухо ответствовала она. Сделав ударение на словах «не мой».

Скоморохов согласно покивал.

— Не твой, не твой. Он к Петру Ивановичу на прием пришел — его пациент. — Но тут же смешливо прищурился, — а все ж таки упал-то при тебе. А? — спросил он, задорно сверкнув очками. Может, и в самом деле просто шутил. Только с чего вдруг у него в голове эти шутки образовались? — Может, ты несчастье приносишь? — хохотнул он. — Все у тебя какая-то кровавая баня. То суицидница эта, — Ольга Артуровна почувствовала, как кровь отливает от щек, — то вот эпилептик. — Завпсихиатрией перешел на свистящий шепот: — А мы же все-таки не хирургия, мы психиатрия — заведение мирное, богоугодное.

Ольга Артуровна почувствовала, что зубы ее стиснулись до скрипа. Она даже не стала пытаться выдавить улыбку. Никогда она под начальство не прогибалась, не лебезила.

В баню с ними не ходила, водки не пила.

Как Кольцеворотов. Который так хорошо сдружился с начальством, что завпсихиатрией вдруг о незначительном инциденте узнал буквально через пять минут после происшествия.

— Извините, мне пора наверх, — резко высвободила она руку из пальцев заведующего.

И без объяснений, не оправдываясь, заспешила к лестнице. В пустом пролете взбудоражено и нервно застучали ее каблуки.

* * *

— Рома-Ро-ома, Рома-ашечка!

Элька со стоном завалилась парню на колени. Собственные ноги держали ее нетвердо. А потому на ровном твердом полу было как-то надежнее.

Ромка сидел пьяный до безобразия. Но красивый.

Такой красивый-красивый, что Эльвира уже третий день была практически влюблена, хотела за него замуж и рожать детей. Правда, с детьми получалось не очень — даже не трахнулись ни разу, но им и без того было весело.

Очень-очень весело. А между тем, шел то ли третий день, то ли уже пятый как они не выходили из квартиры. Раз даже поспорили на эту тему и едва не подрались. Долго вдвоем искали пульт от телевизора, огрызаясь и матерясь, ползали по полу, шарили под диваном. Хотели узнать точную дату.

Громко матерясь, орали:

— Пи-илот, ты где? Вылазь, сука!

Пока Роман не вспомнил, что телевизора у него давно нет. Продал еще пару лет назад.

Элька не разозлилась, ей почему-то стало смешно. И они вдвоем хохотали как ненормальные, пока там же на полу и не уснули.

Впрочем, что из этого происходило реально, а что Эльвира выдумала, она не могла толком сказать. Последние дни как-то слиплись, смешались и осклизли в ее сознании: что было, чего не было — все перепуталось.

Но Эльвире, кажется, было хорошо.

— Ха-ачу коктей…ль, — невнятно, но настойчиво протянула она, сваливаясь с Ромкиных колен. Язык запнулся на последнем слове, будто узлом завязался во рту, цепляясь за зубы.

Но Ромка идею поддержал:

— Д…да, к…ка…к…тейль… — пьяно захихикал он, — с…си…и…час… — и осоловело посмотрел на стол.

«Столом» у них был плед, расстеленный на полу. Они его так и назвали сначала — стол. Романтика, трам-парарам!

Но теперь от былой роскоши, на которую ушли все наличные Ромкины деньги, а безналичных у него отродясь не водилось, остались одни воспоминания.

Да пара полупустых бутылок текилы. Которую пили почему-то теплой, с сиропом и мятой. Еще оставался невкусный коньяк. И, кажется, где-то на кухне — пиво. Хотя, может, оно тоже кончилось.

Мешать было нечего. Но Эльвира в своих желаниях всегда была уверена:

— А я хочу кокте-ей-йль, — ни с того ни с сего разобиделась она и даже принялась вставать. Цепляясь за подлокотник ободранного кресла, что далось ей нелегко. — Н…не сделаешь к…коктейль — к отцу пойду. Он, — тут она нечаянно икнула, — сделает. У меня отец, — вздорно вскинула она подбородок и чуть не упала — так сильно закружилась голова, — знаешь кто? — и с мстительной злобностью выплюнула: — Он богатый. Он мне все что хочешь сделает!

Эльвира нетвердыми шагами поплелась к выходу. Впрочем, у двери в комнату она уже забыла, куда идет — принялась, натыкаясь на стены, бродить по квартире.

В разгар дня тут стоял сумрак — окна слюдяной пленкой покрывала многолетняя пыль. Эльвира ступала босыми ногами по рассохшемуся скрипучему паркету и оставляла за собой четкие следы в пыли.

Квартира у Романа была — говно.

Сам он красивый, вкусный. А квартира поганая.

Элькин отец был большой поборник чистоты. Уборщица приходила почти каждый день. Все выметала, вычищала, натирала. Иногда даже трогала Элькины вещи — развешивала в шкафу, собирала в стирку. Даже брошенная на полу чашка мгновенно кем-то убиралась — чаще всего отцом. При матери и то такой чистоты не было.

А вот у Ромки клоповник. Даром что квартира в самом центре, три огромные комнаты.

У смешного парня все смешно: квартира, грязь, пустые до звона комнаты, сумасшедшая сестра. В своей настоящей — папиной — жизни Эльвира никогда не видела настоящих приебнутых. А сестра Романа была в самом деле натуральной, бесспорной сумасшедшей. Со справкой.

И лежала в дурдоме, привязанная к койке с кляпом во рту — так рассказывал Ромка. Когда ныл про то, как тяжело и трудно ему без сестры и как он ее жалеет. А Эльвира жалела самого Рому. По мере сил.

Звук ее шагов шепелявящим эхом прокатывался по пустому коридору с распахнутыми дверями. Вокруг царила пустота.

У самой Эльвиры и у ее приятелей дома были забиты, заставлены, затолканы дорогими вещами. Все эти колонки, телевизоры во всю стену, блестящие бары. А у Ромки не то, что плазмы — у него и компьютера-то не было. Обычного компьютера, который есть у всех.

Из всей техники — на кухне тарахтел старый холодильник. В который Ромка не стал заглядывать — сказал, что там пусто, и вообще «Алиски-то дома нет».

Комнаты в этом доме были какими-то сизыми. На стенах выцветшие квадраты от картин — видимо, Ромкины предки, как и Элькин отец, считали, что живые картины дома — это дорого-богато (впрочем, ее «товарищ» и Элькины шедевры на стену повесил — ценитель прекрасного). В коридоре рассохшиеся от времени рамки со старыми черно-белыми фотографиями. Женщина на них очень походила на Ромку — такая же страстно-чернявая, брови вразлет. Только фальшивая, ненастоящая — Эльвира мало что смыслила в старом кино.

Она нетвердой походкой подошла к окну. На подоконнике стояла пустая кроличья клетка — у Эльки в детстве тоже был кролик. Но он издох, и клетку выбросили. А тут на дне все еще лежал спрессовавшийся от времени корм. Рядом, в круглых потеках грязи, застыли горшки с высохшими клочками каких-то колючек. Долго же они, должно быть, боролись за жизнь, раз так и высохли стоя.

Всю стену в этой сумасшедшей комнате покрывали вырезки из книг. Детсадовские рисунки. В них Эльвире почудилось что-то знакомое, но она не смогла припомнить, что именно, да и не особо старалась.

Понравился ей только белый кролик, который будто бежал ей навстречу, поглядывая на часы и прижав уши к спине. На кролике красовался то ли жилет, то ли пиджак — Эльвира потянулась разглядеть поближе.

И разглядела бы, если бы нетвердо ступая, не наткнулась на выступающий угол тумбочки. Оступилась и кулем повалилась на пол. Чертыхаясь и хватаясь за колено.

Но, как ни странно, ей было не больно, а смешно. И Эльвира громко расхохоталась. Было видно, как место ушиба медленно наливается кровью, набухает и отекает. Эльвира ткнула пальцем в разрастающуюся гематому — на ощупь та оказалась твердой и горячей. Однажды, когда маленькая Элька прищемила палец дверью отцовской машины, и он вот так же на глазах начал округляться, ей тоже не было больно, но она так испугалась, что едва не упала в обморок. Сейчас же просто хихикала, запрокинув голову и откинувшись на стену.

— Ты че, думаешь, я просто так, что ли, пь-ю?.. — Ромка в другом конце комнаты — на их «столе» размашисто брякнул перед собой вазу. Маленькую круглую хрустальную вазочку с мутным зеленоватым донцем. Когда-то в незапамятные времена в ней стояли цветы. Чья-то рука заботливо набрала воды, погрузила в нее топорщащиеся стебли, расправила букет.

А потом, когда лепестки начали осыпаться — выбросила завявшие цветы. Поленившись вымыть вазу. А может, отложив на потом.

И вода так и высохла, оставив на дне плотный слой зеленоватой мути.

Ромка наклонил голову, разглядывая вазу, мазнув по ободу длинной черной челкой, и махнул красивой рукой:

— Пойдет, — и принялся вливать текилу. Бутылка неохотно жеманно забулькала.

Мутная зелень на днище вазы тут же разошлась. Крепчайший алкоголь моментально растворил многолетние потеки.

Но текила кончилась как-то неожиданно быстро, и Ромка напоследок растерянно потряс бутылку. На плед брызнули две едкие капли, впитались в шерсть.

Парень наклонился и медленно, с оттяжкой провел по пледу языком. А потом в ту же вазу влил сироп — весь, сколько оставалось. Коньяк, минералку.

И рассмеялся:

— В…во-от тебе ко-октейль…

Но сам пить не стал.

А вот Эльвира попробовала, не моргнув глазом — они уже чего только не пили. И не отравились.

На вкус оказалось мерзко. Гадко, приторно, вонюче. Но градус в крови все еще продолжал расти. С алкоголем всегда так. Пьешь — и тебе хорошеет. С каждым новым глотком все веселеешь, расслабляешься, радуешься жизни.

Но только до какого-то момента. И хуже всего, что его — этот самый момент — никогда не удается подловить. И каждый раз кажется, что взлет по эйфорической лестнице будет длиться вечно.

Эльвира не терпящим возражений жестом сунула «коктейль» Ромке.

— На. Пей.

Парень взял. Подумал — глотнул из горлышка.

И вдруг всхлипнул:

— Она меня та-ак достала, — так горько-горько, что Эльвире снова стало его жалко. Она Ромке очень сочувствовала. Наверное, в самом деле, тяжело иметь сумасшедшую сестру. Будь такая у нее — Эльвира бы убила. Не из эгоизма — из жалости. Потому что зачем такой жить? Если ей самой существование после тридцати уже представлялось бесполезной мукой.

Ну, или выгнала бы. В этом она ничего плохого не видела. Для таких и существуют богадельни.

Она снова глотнула из горла, и со второго раза «коктейль» показался даже вкусным, сладеньким.

— Она тут такое уст…устраивала, всю кв-вартиру разнесла, — Ромка сделал еще глоток. По небритой щеке его покатилась слеза.

Пока они сидели в квартире, Ромка не брился, и теперь лицо его приняло мужественный черноватый оттенок. Подбородок потемнел и кололся. Под глазами залегли густые красивые тени.

В этой квартире, с этим парнем Эльвире было хорошо. А то, что отец выгнал из дома… подумаешь! Какое это сейчас имело значение? Она и без него не пропадет. Вот живет же она сейчас без отца, и ей очень здорово, намного лучше, чем было дома. Где ее ждали только нудные нотации и наставления. А тут с каждым глотком становилось все лучше и лучше.

И еще она отчаянно любила Ромку. Потому что он такой милый, хороший. И его жалко из-за того, что у Ромки такая сестра. Элька потянулась и повисла у парня на шее, прижавшись к небритой щеке. Та больно кололась, но это было даже приятно — прикольно. От созвучия этого слова Эльвире снова стало смешно.

И одновременно с этим она едва не расплакалась от умиления. У нее же теперь был самый настоящий парень. Не то, что эти Пети или Сережи.

Она почти совсем не слушала, как Ромка рассказывал что-то жалостливое. И страшное.

— Она же двинутая. Да я вообще, считай, с десяти лет один живу. Себя тащу, ее тащу. Днем в школу ходил, потом подрабатывал — надо же было что-то жрать. А она только пузыри пускала. Думаешь, — Ромка на этот раз плеснул себе в стакан и половину пролил, зато отпивал почему-то очень-очень осторожно, поднося ко рту двумя руками, — я в эт-той сраной монтажке раб-ботаю, потому что дурак? Хули. Да я вообще отличник-ком был, лучшим в клас-се. Это, — он мотнул головой в сторону рисунков на стене, черная, грязноватая челка красиво упала на глаза, — из-за нее все. Я ж инсти-тут бросил.

Эльвира смотрела влюбленными глазами и уже не пила, а все еще продолжала пьянеть. И перед глазами начало весело плыть.

— Она же буйная! — яростно воскликнул Ромка, и серые глаза засверкали под черными бровями. — Зн-наешь, сколько раз она на меня с нож-жом бросалась? — на ресницах набрякли слезы обиженного ребенка. Эльвире тоже захотелось плакать. А такое с ней случалось нечасто.

Бедный Рома продал все из дома. Тут не было ни телевизора, ни журнальных столиков, ни барной стойки — пустая пыльная квартира со скрипучим паркетом. Старая, еще совковая стенка в зале, вся покрытая пылью. В туалете — чугунная ванная на витых ножках, днище все желтое. И в унитазе все в ржавчине, ободок сломан. В комнате сестры только старая кровать, накрытая допотопным одеялом с ромбиком пододеяльника сверху, и желтоватая подушка в углу.

— Ро-омочка, — Элька потянулась и с пьяной любовью обняла его за шею, — бедный ма-альчик.

— Тут все соседи от нее вешались, менто-ов выз-зывали. А я х-ходил этих ведьм уговаривал, чтобы… чтобы Алиску не забирали, — и слеза, наконец, скатилась по его щеке, — я ж…же Алиску люб-блю. У меня, кроме нее, никого нет. Кому я нужен, кроме нее? Только Алиске. Она только обо мне и заб-ботилась.

Эльвира тоже всхлипнула. На этот раз ее принялась терзать жалость к себе. Вдруг навалилась серая тяжесть, голова стала чугунная и пустая. И всколыхнулась злость на весь мир.

— Она т-тебя хоть люби-ила, — злобно протянула она и чуть смазала эффект, потому что икнула под конец. Но Ромке было все равно, он не слушал. А Эльвира вдруг вскипела, отчаянно и слезливо жалуясь: — Моему папаше на меня вообще наплевать! Он же все врет! Только выдрючивается, все у него правильно, все прилично. А он не меня любит, не меня! — пьяно возмущалась она. — Хочет девочку с бантами, — взмахнула она над головой, обрисовывая два здоровенных банта, но не удержалась и едва не упала лицом в пол, ухватилась за Ромку, — ты же меня понимаешь, да?

Только Ромка ее и понимал. И сочувствовал. Вот его она любила, а отца — нет.

— Хочет, чтобы я сидела в пыльном инс-ституте, на п-пыльной каф-федре и статьи его ебучие писала. А я жить хочу! — вскрикнула она, снова забывшись и вскинув руки. — Жить! А он меня не любит. И друз-зей, — всхлипнула она и — надо же — вправду заплакала, — друзей моих не лю-юбит. Он их ругает. А они, — Элька наклонилась к Ромке, заглядывая в глаза, и доверительно прошептала, нечаянно попав слюной в лицо: — Они х-хорошие, — ее подвел длинный звук «х», который почему-то застрял в глотке и никак не желал вырываться наружу — мешал толстый неповоротливый язык, который опух и не помещался во рту. Элька вдруг подумала, что, наверное, это потому, что она отравилась, и высунула его наружу, пытаясь поглядеть — правда ли тот такой большой и толстый, как кажется, или нет.

Не смогла, забыла. И вдруг снова вспомнила про друзей:

— Они меня баз-езка-арыстно любят, слышь? — почему-то обиделась она на Ромку и толкнула его в плечо, — бес-скарыстно. А все остальные кор-рыстные, — озлилась заодно и на людей, — и вот ты тоже.

Ромка поднял на нее пьяные недоумевающие глаза. А Эльвира, внезапно потрясенная глубиной своего открытия, продолжала обличать:

— Да! Ты! В-вот… — чуть сбилась она с мысли, — ну я… я ладно. А вот эт-та… — попыталась она вспомнить. Не смогла, попыталась снова и снова не смогла. — Н-ну, к-которая… — и она потерла друг о друга пальцы во всем известном жесте, означающим деньги.

Деньги, бабки, наличность.

Умный Ромка догадался:

— Ольга… — и глумливо заулыбался.

Ромка был умный-умный. И Элька вдруг снова его полюбила. И ей стало смешно от того, что Ромка еще и очень красивый. И все женщины его любят, а он только ее — Эльку. И ей прямо позарез вдруг стало надо это доказать:

— А… — муркнула она, ластясь к парню, — а ты ей много д-делал? — и рассмеялась — таким смешным показалось ей воспоминание о старой дуре. И как та не понимала, что такой молодой мальчик ее любить не будет? Да и вообще сама мысль, что пыльная старуха занимается сексом, вызывала у Эльки отвращение. Зачем, зачем вообще было жить после тридцати лет?

— Он-на тебе все сделает, да? — пытливо спросила она Ромку. — Все-все?

— Ольга? — лицо насмешливо скривилось, и уголок губ пополз вверх. — Да Ольга пер-редо мной стелится! Она мне ноги лижет! Она мне все сделает, — глумился он, и Эльвира любовалась — Ромка был сегодня самый классный, самый красивый, самый-самый. — Он-на мне ключи от квартиры дала! — он принялся вставать, не замечая, пихнул Эльку коленом, так что она ударилась спиной об угол кровати.

И нетвердой походкой, шатаясь от стены к стене, принялся кружить по комнате:

— Гд-де… гд-д-де… — бормотал он, путаясь в ногах. Босые ступни его как-то плохо уживались со старым истертым паркетом и грозили поскользнуться. — А! — вдруг довольно воскликнул он, потрясая джинсами. И долго неловко искал карман, которого не оказалось ни на правой штанине, ни на левой. Потом тот, к Ромкиному удивлению, нашелся где-то вверху, и парень с воодушевлением извлек связку звенящих ключей.

— Да она меня к себе жить зовет, — говорил он, чуть покачиваясь и размахивая ключами, — жениться на ней просит. Только я не х-хочу. Старая. А… а в квартиру… хоть сейчас! — он неловко взмахнул рукой и обязательно выронил бы ключи, не зацепись кольцо за большой палец.

— П…поехали, — вдруг решила Элька. И сама пришла в восторг от своей идеи. И как это ей раньше в голову не пришло?!

— К-куда?

— К ней! — вскрикнула она, неловко поднимаясь с пола.

В самом деле, что могло быть веселее?

[1] Белая пешка.

[2] Маньяна хронический бред — бредовой психоз, проходящий следующие фазы развития: беспокойство, бред преследования со слуховыми галлюцинациями, бред величия, деменция.

[3] Сенильная деменция — это слабоумие, развивающееся в старческом возрасте как финал патологической инволюции организма, возникающее из-за прогрессирующей диффузной атрофии структур головного мозга

[4] Черная ладья.

15

* * *

Кашибадзевскую пациентку — ту, что лежала пять дней в реанимации, — перевели в острое только во вторник. Вообще-то с ее диагнозом женщина должна была отправиться не в острое, а в пристрой — в наркологию. Никто не мог оценить прелесть отдельной наркологии так, как зав острого отделения. Потому что туда отправлялась почти половина поступающих пациентов — вся гамма диагнозов «недоперепил».

И уж по собственному опыту Ольга Артуровна знала, что гаже работы просто не придумаешь. Может, поэтому она так трепетно и любила свою больницу. Потому что знала, как дело обстоит в других. До назначения заведующей ей много где пришлось попрактиковать и много чего насмотреться. И до сих пор, вот уже семь лет спустя, она не любила ездить к коллегам, с острым предубеждением относилась к Кащенко, где по временам приходилось читать лекции. Не планировала никуда уходить.

А наркоманов-алкоголиков она не любила особенно. Когда Кашибадзе, смеясь, заявил, что наркология полна, как после Нового года и Дня Космонавтики, — только брезгливо поджала губы. Но пациентку приняла: по соматическим показаниям смысла держать ее в реанимации больше не было, а класть, кроме как в острое — некуда.

В реанимацию та поступила просто в никаком состоянии[1]. Дыхание угнетенное, сатурация низкая, неврологические реакции нарушены, отсутствие содружественной реакции на свет.

В общем, все та прелесть, которая и сопровождает обычно пациента в глубоком «передозе». Клюева была наркоманкой со стажем, наркоманкой-рецидивисткой. Судя по карте, попадала она в наркологию уже не раз, и не раз ее откачивали. Но той все было нипочем, и, едва вернувшись домой, она тут же начинала колоться. На теле ее, как в пустыне, невозможно было найти ни одного живого источника — ни одной живой поверхностной вены.

Клюева Марина Павловна

Пол — женский

Возраст — 33 года

место жительства — г. Москва

безработная

Диагноз: передозировка героина.

Anamnesis morbi:

Психический статус: сознания нет, на раздражители не отвечает.

Таких принимали, клали, снимали острое состояние. А когда исчезали соматические показания, сдавали на руки родным.

Если родных не было или те не желали в который раз забирать такое счастье — отправляли в интернат.

— Как вас зовут, вы помните? — спросила Ольга Артуровна, поставив стул напротив пациентки.

Та сидела на своей постели, бессильно опустив руки и голову. С таким стажем употребления все эти женщины выглядели одинаково. Перед завотделением сидела толстая обрюзгшая неопрятная баба. С расплывшимися, будто смазанными чертами лица. Вообще Ольге Артуровне всегда странным образом казалось, будто у них нет личности. Она словно расплывалась, таяла. Вроде и сидит перед тобой человек. А кто он, что он — ничего, пустота. Амнезийные — и те сохраняли черты характера, в зависимости от вида заболевания, что-то помнили, думали или догадывались. Бывали злыми, раздраженными, нервными, плаксивыми, иногда и жизнерадостными, упрямыми или импульсивными.

А эта сидела вялым мешком и бездумно лупила в пустоту водянистые бессмысленные глаза. При таких последствиях наркомании она уже плохо помнила свое детство и юность, слабо сознавала себя как отдельную личность.

— Марина, — буркнула она, едва разлепив губы. Низким, с хрипотцой голосом. И не голосом даже, а плевком трубы у разминающегося оркестранта.

— А сколько вам лет, помните? — вкрадчиво спросила завотделением.

Пациентка едва заметно шевельнулась, ерзнула на кровати. Будто задумалась. Но эта потуга оказалась непосильной, ответа она не знала. А сил вспоминать не было. И она промолчала.

— Какой сегодня день?

И снова ответа не последовало. Толстые кривые ноги под казенным застиранным халатом качнулись, разведя и сведя колени. Потом откуда-то из недр организма раздался вялый стон:

— Не зна-аю.

— День? Месяц? Ну хотя бы год. Вы помните, какой сейчас год? — вкрадчиво допытывалась завотделением.

Пациентка молчала.

Она уже говорила так, будто разучилась владеть собственным языком. Слова выходили скомканные, вялые, слипшиеся где-то еще глубоко в гортани.

— А как себя чувствуете?

— Нормально.

С таким дефектом личности сама себя обслуживать она уже вряд ли была способна. Пару недель они ее подержат, а там, если родственники не заберут, в самом деле нужно будет оформлять в интернат. Ольга Артуровна понялась.

— Аллилуева, вы готовы? — спросила она на ходу. Та лежала в одной палате с Клюевой, только на койке возле окна. Это место считалось завидным — в стекло стучались и шумели дубы, можно было приоткрыть створку и вдохнуть свежего воздуха. Да и вообще, окно создавало иллюзию близости к нормальному миру — к жизни.

Но Аллилуеву окно не волновало и не трогало. Она сидела на своей койке, сжимала в руках простынь и скорбно, едва заметно плакала, низко опустив голову. Складывалось ощущение, что ей становилось не лучше, а хуже. Она плохо спала, почти не ела, жизнь ее была сплошным страданием. Давящим на грудь нестерпимым отчаянием.

Аллилуева медленно поднялась.

— Идемте, — мягко позвала ее завотделением. Это была уже седьмая процедура ЭСТ, и Ольга Артуровна очень надеялась, что хотя бы после нее пойдет какая-то положительная динамика. Смотреть на Аллилуеву, для которой само существование оставалось непосильной тяготой, и все вокруг рисовалось в одних черных депрессивных тонах, было уже невыносимо.

Ольга Артуровна первой шагнула за порог, и тут на нее практически налетела Львова. Лицо ее светилось от радости и восторга:

— Олечка Артуровна! — вскрикнула она, не веря счастью лицезреть. Как каждый раз, когда вольно или невольно натыкалась на любимую и обожаемую завотделением. — Ой, доброе-доброе утро! А я, а я вам… вот! — задыхаясь от смущения и восторга, лепетала она. Глаза горели радостью, щеки пылали. В пальцах она сжимала тетрадный листок.

— Дура, — неожиданно раздалось хлесткое злое слово из-за спины Ольги Артуровны. И вслед понеслось все накопившееся раздражение человека угнетенного жизнью по отношению к восторженному счастливцу. Для которого существование — это сверкающие единороги и говорящие цветы, — больная идиотка! — яростно выпалила она. — Дебилка!

— Кто? — медленно, с растяжкой протянула Львова, улыбка сползла с ее лица. — Я? — уточнила она с видом человека, оскорбленного до глубины души. — Да ты сама больная идиотка! Рыдающее говно! «Я умру-у», «жизнь дерьмо-о», — громко издевательски протянула она.

И ведь похоже.

— Львова! — сурово повысила голос завотделением. И, как строгая учительница с расшалившимися детьми, шагнула вперед, отделяя одну от другой. По опыту зная, что нет ничего проще, чем спровоцировать маниакального пациента. Которому море по колено и все по плечу.

— Никому не нужная кретинка! — не унималась Львова — ей надо было оставить за собой последнее слово. Чтобы все видели! А тем более Ольга Артуровна.

Но тут она попала в больное место. Аллилуева, неизбывно страдающая от одиночества и невостребованности, не имеющая и никогда не имевшая ни мужа, ни парня, ни поклонника, до черта надоевшая собственным измученным родителям, отчаянно вскрикнула:

— С-сука!

Ольга Артуровна никак не ожидала, что тихая слезливая Аллилуева, накопив раздражение, вдруг выплеснет его единым махом.

— Тварь, гнида! Ненавижу! — вдруг рванулась она вперед, да так неловко, что плечом задела завотделением.

Которая все еще пыталась собой разделить пациенток.

Ольгу Артуровну подвела привычка к тонким — чересчур тонким каблукам. От невольного удара она едва качнулась, но на мгновение потеряла равновесие. Пришлось ухватиться за косяк. Это отняло пару секунд, но когда она подняла глаза, пациентки уже с воем и криком вцепились друг в другу в волосы:

— Тварь! Ебнутая сука! — трепала Аллилуева цветастый, истошно яркий халат Львовой.

— Не смей… не смей, сука! Ольгу Артуровну!.. — плевалась та слюной в ответ.

— Идиотка! Чокнутая дура!

— Прекратите! — вскрикнула завотделением, и звук ее голоса пронесся над дравшимися.

Такого в остром женском психиатрическом отделении еще не бывало. Сзади от поста уже бежала одна сестра, с дальнего коридора другая.

Поднялась суматоха.

— Ольга Артуровна…

— Ольга Артуровна, сейчас…

— Сука!

— Гнида!

— Идиотка!

— Тварь!

Поднялся чудовищный гвалт, сутолока, крик. И все это в психиатрическом отделении, где лечатся нервные возбудимые люди. Из соседней палаты уже выскочил Юрьев, не разобравшись сразу, в чем дело, заметался возле дерущихся. Ольга Артуровна, схватив за плечи, принялась оттаскивать Аллилуеву. В чьем маленьком худеньком теле неожиданно оказалось столько сил, что завотделением и подоспевшая на подмогу плечистая сильная сестра вдвоем не могли оттянуть ее от визжащей Львовой.

А та орала, сыпала проклятиями, лицо ее исказилось. Она, очевидно, даже получала удовольствие от драки. Она рвалась, кусалась, царапалась и вопила:

— Не дам обижать Олечку Артуровну!

Эту пытались оттащить двое ординаторов. Полный одышливый Юрьев в сползших на кончик потного носа очках тянул пациентку на себя. Второй врач хватал ее за руки.

Как на грех, в коридоре были и другие пациенты. Одна из которых, приведенная происходящим в экзальтированное состояние, уже принялась возбужденно бегать по коридору, размахивать руками. Что она там кричала — в общей сваре понятно не было.

Но ситуация уже потихоньку начала выходить из-под контроля.

— Елена, — крикнула завотделением бестолково мечущейся рядом сестре, — Мартова!

Ах, как некстати все случилось! Эта Мартова — и без того сложная пациентка. Только поступила, еще находилась в острой фазе, была нервна и возбудима. И вот только этого всего ей и недоставало.

Мартова Елена Александровна

Пол — женский

Возраст — 29 лет

место жительства — г. Москва

безработная

Диагноз: параноидная шизофрения, обострение.

Anamnesis morbi: родилась от первой, нормально протекавшей беременности. В детстве была активным ребенком, часто вступала в конфликты со сверстниками, была заводилой в компании. В девятом классе перенесла первую смешанную аффективную фазу длительностью три месяца, купировалась самостоятельно. После этого начала развиваться по психопатоподобному типу с обострениями маниакального типа и нарастанием негативной симптоматики. В двадцать семь лет перенесла первый параноидный приступ с галлюцинаторно-бредовой симптоматикой, была пролечена в психиатрическом стационаре, вышла в дефицитарную ремиссию. Второй приступ.

Психический статус: возбуждена, неусидчива. Охвачена бредовыми идеями персекуторного содержания с нестойкой фабулой. Речь сбивчива, доходит до скачки идей. Обнаруживает высокую галлюцинаторную готовность.

Мартова со все увеличивающейся скоростью бегала по коридору: взад-вперед, взад-вперед. Полы халата развевались и хлестали ее по ногам. Лицо гримасничало, так что видно было выступающие, как у зайца, зубы[2].

А с другой стороны стояла и наблюдала еще и Непейвода.

Эта, в отличие от Мартовой, была спокойна и безучастна. Даже на драку смотрела до того равнодушно, что не очень-то было понятно, заинтересована она зрелищем или вышла в коридор случайно. В одной руке она держала чашку. В другой — надкусанный, густо смазанный маслом бутерброд. Наверняка пряча в кармане халата контрабандную конфету[3].

— Дура!

— Сволочь!

— Кретинка!

На этом победоносном рыке голос Аллилуевой наконец смолк! Совместными усилиями ее, не без труда, затолкали в палату. И пока Юрьев остался внутри — успокаивать пациентку — захлопнули дверь.

Львову с большим трудом, пыхтя и отдуваясь, скрутили двое ординаторов. И, насилу успокоив, под руки уводили в палату.

Сестры метались по коридору, пытаясь кое-как навести порядок. Мартова продолжала голосить и биться о запертую входную дверь.

И только Кольцеворотов никуда не спешил. А любовался, стоя у ординаторской и равнодушно опираясь о косяк.

* * *

Элька хохотала, хохотала и не могла остановиться. Пьяный Ромка, который никак не мог попасть ключами в замочную скважину, вызывал у нее приступ буйного, граничащего с истерикой веселья. Она бы уже давно забрала у него ключи и открыла сама. Но никак не могла разогнуться и продолжала, скрючившись и облокотившись на холодную подъездную стену, смеяться. Делала она это истово, икая и повизгивая, и пьяный смех разносился по лестничному пролету, эхом отдаваясь где-то наверху и внизу, у подъездной двери.

— Д-дай… я сама… — наконец справилась с языком она и даже удивилась, насколько гладко и ясно прозвучало. — Я са-ама-а… — еще раз протянула она, заслушалась, залюбовалась собственным голосом и повторила медленно, с оттяжкой: — Дава-ай ключи…

У нее, хоть Элька и не знала очередности скважин и возможных скрытых препонов, дверь открылась легко и быстро. Ключи только щелкнули по очереди где-то в железных недрах. Мягким, цельно обволакивающим звуком. Прося ее: «Элечка, зайди, зайди-и в дверь…» — и створка распахнулась. Плавно и беззвучно.

Из квартиры окатило прохладой и тонким, едва ощутимым ароматом. Дорогим ароматом квартиры, в которой живет богатая, ухоженная, интеллигентная, умная…

Ольга Артуровна Кенинг…

Эльвира перешагнула порог. Подошвы ее запыленных кед оставили два четких абриса на паркете и еще один смазанный. Квартира встретила их кондиционированным холодом, полумраком, в котором матово поблескивали начищенные стеклянные и полированные поверхности. Тем же запахом — смесью ароматов духов, аэрозолей и чужого жилья. И тишиной. Квартира будто удивленно насторожилась — кого-кого, а Эльвиру тут ждали в последнюю очередь.

Ромка за ее спиной тоже попытался войти. И неудивительно, что он не смог открыть самостоятельно дверь — минут пятнадцать не попадая ключом в скважину. Он и в дверной проем не попал. Въехал в косяк лбом, оступился, зацепился за порог и с грохотом ввалился в квартиру:

— А… бл… — нелепым кулем распластавшись прямо у Эльвириных ног.

Та в ответ пьяно рассмеялась, и заторможенная тишина безхозяйного жилья была нарушена.

Эльвира принялась любопытно оглядываться. А эта Кенинг жила богато. Примерно так же, как они с отцом. Только в отцовской квартире было больше жизни. Тут все казалось как-то уж очень вышколенным, как замороженным.

— Йох-ху! — крикнула Элька громко под самый потолок, и эхо пробежало по комнатам: — Ху… ху…

Потолки, в отличие от нового дома, где Эльвира жила с отцом, у врачихи были высоченные. И потому полутемные комнаты производили впечатление. Как в церкви. Хоть молись этой отсутствующей тетке.

Эльвира не удержалась и с оттяжкой сплюнула на пол.

— Т-тьфу-у… старая зажравшаяся сучка, — зло и весело вскрикнула она, оставив на паркете белый пузырящийся плевок.

В квартире все прямо-таки дышало уверенным самодовольством. Чванливым высокомерием правильной приличной тетки. Посмотрите, я врач! Я супер-пупер врач. Я вся такая умная и добившаяся, ни минуты своей жизни я не потратила напрасно. Я училась и работала, и с мальчиками не пила. Смотрите на меня все и берите с меня пример!

Эльвира размахнулась и в сердцах пнула обувную тумбочку. На пол с грохотом посыпались колбы с кремом, щетки, пакеты со стельками. Весь длинный закрытый шкаф по левую руку занимали одни только туфли — Элька распахнула дверцы и расхохоталась: старая корова носила на своих коровьих ногах исключительно каблуки. Туфли, сапоги, ботильоны — все на шпильках. Не понимая, что такое ископаемое не спасут никакие каблуки!

Она бегом, громко топая, кинулась осматривать квартиру. Тут все было такое. Дорогое, начищенное до блеска, ухоженное. И все пахло духами. Старой молодящейся бабой.

Мимо кабинета она пробежала не оглянувшись — это было не интересно. Двери в гостиную ее тоже не привлекли — удивительно было только, что у Кнениг не оказалось телевизора. Где-то за спиной медведем-шатуном мотался из стороны в сторону Ромка. Сделал шаг — снес что-то громыхающее и бьющееся. На следующем запутался в висящих на вешалке плащах.

А Элька уже влетела в спальню. Святая святых! Она жадно втянула носом воздух. Тут еще сильнее пахло терпкими сладкими духами. Все старые бабы почему-то любили такие душные вонючие запахи.

А Эльвира была молода! И не любила. Ей нравились острые, горькие, кислые, мальчишечьи.

Она, пораженная внезапной мыслью, проступившей откуда-то изнутри опьянения, как озарение познания, принюхалась к себе. Подняв локоть и сунув нос под мышку.

И выругалась:

— Фу, бля, еб… й… я, блядь, воняю… как…

Она в последний раз мылась еще дома. До того, как пришла Медуза, до ссоры с отцом, до клуба. До Ромкиной квартиры и…

— М-мне, бля, переодеться надо! — поставила она Ромку в известность. И тот откуда-то сзади согласно промычал. Он был в этой квартире как свой, бродил сам по комнате, что-то трогал, ставил на место. Только глаза у него при этом были пьянющие, и связно говорить он уже не мог.

А Эльвира в яростном запале принялась распахивать шкафы:

— С-сей-ч-час… бля… от нее н-не убудет, — запиналась она посреди фразы, но все же справилась.

От Кенинг бы, в самом деле, не убыло. Шкафы ее были наполнены одеждой. Элитным бутиковым барахлом — уж Элька-то в этом разбиралась. И оно было не свалено кучей, не смешивалось грязное с чистым. Казалось, в этом доме в принципе не может быть ничего грязного. Как в операционной. В пахнущей духами, блестящей, покрытой лаком и стеклом операционной.

Ровные ряды вешалок, на каждой из которых — только один рабочий костюм или одно платье. Или один жакет. Тщательно выглаженные блузы. Скучные. Прикрывающие колени юбки. Горы новых, еще не распакованных капроновых чулок. Размера М.

Эльвира беспардонно выволокла первый попавшийся сверток, вслед за которым с полки посыпались тщательно уложенные домашние вещи. Это оказалось бытовое платье, простое — то, которое Кенинг носила здесь, в этой квартире. Трикотажный мешок цвета хаки с шильдиком «Calvin Klein» на спине.

Тут все кричало: смотрите, у меня есть все, я все могу себе позволить. Потому что я Ольга Артуровна Кенинг. Потому что меня все вокруг уважают, и я зарабатываю большие бабки. Я могу купить себе дорогие тряпки, дорогие духи, дорогие побрякушки. И даже молодых мальчиков я себе тоже куплю!

— Бля-я… — громким воем возвестила о своем отвращении Элька, растягивая у своих плеч и комкая платье. — Жирная корова! — оно было раза в полтора шире тоненькой Эльки, доставало ей почти до щиколоток. — Громадная жирная корова, — брезгливо скривилась она. — Ты, бля, че, это трахал? Как эт-то можно трахать?

— Д… д… бл… — Ромка, заикаясь, шатался у дверей шкафа, цепляясь за ручку, глаза его налились кровью. Грязные волосы свисали на лоб.

Он злился и мычал, отрицательно качая головой.

А Эльвира куражилась:

— Жирных любишь? Старых и жирных?!

— Н… — замычал Ромка, ринувшись на шкаф. И принялся вдруг в бешенстве выдирать вещи. — А-а-а…бля… бля… — затрещали ткань и вешалки.

Плохо поддаваясь пьяным рукам, они выскальзывали из пальцев, сыпались на пол. Свисали набок, не сдираясь с высокой перекладины, то и дело закрывая Ромке голову. Отчего тот принимался дико мотать плечами и мычать, не соображая, как вырваться. А подлая ткань под его ослабевшими пальцами никак не желала рваться, и тогда он принимался топтать вещи ногами.

Элька же, охваченная новой идеей, бежала дальше:

— Б-белье. Хочу смотреть ее белье!

Она, споткнувшись о дорожку на полу, кинулась к комоду. Это была часть старомодного, громоздкого гарнитура. С толстыми ножками, шкафом под потолок, похожим на саркофаг, с треллажем. И этим тяжелым, массивным, монументальным комодом. Элька принялась яростно выдирать тяжелые ящики. Раньше она бы и один не подняла, а тут вдруг откуда-то взялись силы. И по всей комнате полетели трусики, лифчики, комбинации… до того бережно и стыдливо свернутые в ровные стопки.

— Ха-ха-ха… бля, она че, это носит? — Элька подняла за бретельку старомодную, средневековую шелковую комбинацию и принялась хохотать. — Старая корова! — и тут она вдруг посмотрела на кровать.

Такая широченная, правильная чистая кровать. На такой кровати люди не трахаются, на такой чинно спят. Натянув повязку на глаза.

— Че, бля, тут? — обернулась Элька к Ромке, и губы ее глумливо изогнулись. В грязных кедах она запрыгнула на девственно-ровно расправленное покрывало.

Какая дичь — неслось у нее в голове. Старая корова трахается на этой кровати! Эльвиру выворачивало от этой мысли. Старая толстая морщинистая корова. Которая вообще непонятно зачем живет. Мерзкая молодящаяся старая дура.

Эльвира прыгала, вопила и расшвыривала ногами подушки. Кучу расправленных одинаковых подушек. Они летели из-под ее кед — в шкаф, в трюмо, в тумбочку — раздался грохот, и лампа с прикроватной тумбочки упала, огласив комнату звоном разбитого стекла.

Который наложился на злобный рык, и Ромка, раздобыв где-то стул, принялся крушить зеркала. Его красивое лицо из одного ровного отражения рассыпалось на десяток искаженных. Осколки посыпались на пол. Эльвира прыгала и хохотала, лупила подушкой по качающейся люстре. Визжала и размахивала руками. Ромка со всей силы бил стулом. Стулом уже без ножки, с отбитой спинкой. Он бил по стенам, по полу — Бам! Бам! Бам! Вторая ножка с треском надломилась и отлетела — бам! В стену. Бам! В зеркало! Бам!

Бам!

Элька в изнеможении, на пике хохота и крика, упала на кровать, под ней на мгновение прогнулся мягкий пружинистый матрас, легко выбросил ее из своих недр, тепло принял обратно. Вязко закружилась голова, изнутри потянулось знакомое чувство, и Эльвира медленно простонала:

— Ой, че-то меня тошнит…

[1] Белая пешка.

[2] Белая пешка.

[3] Черная пешка.

16

* * *

Ольга Артуровна ехала домой, и внутри у нее разливалось какое-то непривычное, неприятно сосущее чувство. Последние дни, а может, даже недели все складывалось не так. Не так, как привычно, не так, как должно. Казалось бы, несущественный эпизод, произошедший сегодня, вдруг странным образом вывел ее из себя. Весь оставшийся день, до самого вечера — даже когда она уже сидела на совещании или читала лекции — Ольга Артуровна Кенинг была нервна, взвинчена и не уверена в себе. А главное — непонятно почему, ведь инцидент этот был настолько мелким, что по меркам больницы считался незначительным. Бытовым.

Да и повлиять на произошедшее она никак не могла. Тут не было вины завотделением. Но почему-то ей казалось, что раньше такого никак не могло бы случиться. Что она предусмотрела бы, проконтролировала и развела пациенток, не дав им возможности пересечься.

Может быть, она теряла концентрацию, гибкость ума? Становилась рассеянной?

А еще Ольгу Артуровну мучила мысль: насколько убого это все выглядело со стороны? Ведь присутствовали и наблюдали произошедшее все ее подчиненные — ее коллектив.

И даже в тот момент, когда завотделением оступилась, схватилась за косяк — едва не упала. От мысли, что она могла позорно растянуться на полу на глазах у врачей, сестер и пациентов, Ольгу Артуровну окатил неприятный холод. Начальник может себе позволить быть каким угодно. Может быть глуп, несправедлив или груб. Но только не смешон. А в этой сцене она была нелепа. И, возможно, даже…

Ольга Артуровна свернула с эстакады, выруливая к своей улице. Хотя мысленно была не в дороге.

Смеялись ли над ней подчиненные? Что говорилось там, за ее спиной? В ординаторской, в сестринской.

Еще никогда в жизни у Кенинг не было ощущения, что она теряет уважение собственного коллектива. А может быть, это как раз и было то, что называют старением? И она теряла хватку?

А на ее место уже готовы прийти молодые, как Кольцеворотов — нахрапистый, самоуверенный, хладнокровно-решительный? Возможно, правда была в этом. И в самом деле, пора было уступить дорогу молодым.

Ольга съехала в узкую темную арку своего дома, когда уже начинало темнеть. И поймала себя на том, что спешит. Впервые в жизни она спешила не на работу, а с работы. Из больницы, подальше от коллектива, от своей должности и ответственности. И это новое чувство было ей болезненно неприятно. Будто она лишалась чего-то очень важного, что не оценить в полной мере, пока обладала этим.

Вся в своих мрачных мыслях, она оставила машину, поднялась на этаж.

И только на лестничной площадке мучительные размышления вдруг отошли на задний план.

Нет, она не увидела, а скорее почувствовала нечто непривычное, тревожное. Какое-то изменение.

И не сразу поняла, что ее взволновало. Это был тонкий — едва уловимый — аромат духов. Ее духов. Который почему-то отчетливо висел в коридоре.

Недоброе предчувствие тяжестью осело на плечах. Ольга Артуровна поспешно сунула в замочную скважину ключ. Попыталась провернуть, но не смогла. Предчувствия подтвердились — в самом деле, нечто было не так, как обычно: замок оказался не заперт.

Тут еще оставалась небольшая вероятность, что она сама просто забыла запереть с утра. Чего не случалось с ней ни разу за тридцать лет самостоятельной жизни. Ольга Артуровна поспешно нажала на ручку и распахнула дверь.

И ее задавил, смял, мчащимся навстречу поездом ударил по лицу до непереносимости резкий запах. Удушливо сладкий, терпкий. До боли разъедающий ноздри. И это, в самом деле, были ее духи — флакон валялся прямо у порога, сумеречно поблескивая в полумраке осколками.

Толстое стекло нельзя было разбить, просто уронив. Для этого нужно было с силой, с желанием ударить чем-то тяжелым. Например, днищем металлической вазы, стоявшей на полу у обувницы. В которую Ольга ставила зонты.

К горлу мгновенно подкатила тошнота. И, наверное, сейчас никак не стоило закрывать дверь, чтобы этот мучительный, проникающий во все поры запах хотя бы немного выходил наружу. Но Ольга первым делом захлопнула створку. Во что бы то ни стало избежать любопытных глаз.

Она даже удивилась собственному хладнокровию, проходя по комнатам и глядя на царящий там разгром. Ей не было больно, страшно или обидно. Она пока не чувствовала ничего вообще, и в этом, пожалуй, была польза. Хотя как врач она и сама понимала, что это только пока — это шок.

Все ее вещи были разбросаны. Тюбики, бутыли и крема в ванной расколоты или растоптаны, содержимое выдавлено. Два зеркала — в прихожей и то, что над раковиной, — разбиты, под ногами хрустели осколки стекла. В спальне вся одежда вытащена, выворочена, смята и испачкана.

У кровати, на полу, пятно рвоты — надо полагать, в комнате разливался едкий густой запах, но обонятельные рецепторы Ольги Артуровны, обожженные запахом духов, уже не способны были что-то различать. Хотя, возможно, это тоже были последствия шока.

А в кабинете…

Все ее книги, вся литература: монографии, журналы, переводы статей. Все, что собиралось вокруг нее тридцать лет, было на полу. Выдранные листы, переплеты с торчащими клоками страничного мяса. Наброски ее статей и работ.

«…в настоящий момент, когда сам термин «психопатия» отходит в прошлое…»

«…при всей явности клинической картины…»

«…тенденции в современной психиатрии ведут…»

По каждой странице, по каждому слову Ольга могла определить, когда она это писала, когда переводила, чья монография, кем издана статья…

Дрожащими руками она вынула из сумки телефон:

— Леш… Леша, приедь ко мне сейчас, — на мгновение у нее спазмом свело горло, но только на мгновение. Дав вполне внятно и даже, казалось, спокойно, договорить, — домой. Ко мне домой.

Хотя и не своим голосом.

Пол в кабинете был залит едкой, янтарно-древесной жидкостью. Которая уже впитывалась в листы, и те размягчались, расплывались, превращались в жеваное прозрачное месиво, сквозь которое проглядывало:

«…клинические исследования, проводимые на протяжении пятнадцати лет в условиях… показали… наличие…»

Системный блок компьютера был залит марочным коньяком. Из той бутылки, которую преподнесли ей на пятидесятилетие. Под ногами хрустели осколки бутылок. Пустых бутылок без записок о помощи.

Ирония была в том, что ее бар — благодарности пациентов — уничтожал сейчас их истории, анамнезы, наработки. Все ее многолетние наблюдения и выводы…

Алиса оглянулась вокруг и вдруг поняла, что этого самого «вокруг» не существует. То есть она — Алиса — существует. А больше ничего нет. Ни стеклянного столика, ни моря слез, ни крохотной дверцы, ни самого зала.

Да и сама Алиса будто бы что-то потеряла.

— Где я их потеряла? — подумала она. — Совсем голову потеряла.

А может, и не голову и не она потеряла?

Или, может, она — Алиса — совсем все потеряла?

На этой мысли Алиса вконец запуталась. Или, может, это она сама себя потеряла?

Алексей приехал буквально через полчаса, хотя, казалось, по вечерним пробкам это невозможно. Принялся отчаянно звонить в дверь, будто спешил на пожар.

— Да тут открыто, — распахнула створку Ольга.

— Ты в… полицию звонила? — с порога начал он. На лбу его градинами блестел пот. И появилась тяжелая одышка. Все-таки в его возрасте и при таком телосложении подъем бегом на четвертый этаж сразу сказывался.

— Проходи, — вместо ответа подалась назад Ольга, открывая вход в квартиру.

Под ногами ее хрустнул осколок стекла.

Алексей сделал шаг в квартиру, которая приветливо окутала его сшибающей с ног вонью, и на лице его забавно отобразился весь ужас человека, впервые попавшего на руины, оставленные ордой варваров.

Вряд ли раньше ему приходилось видеть, чтобы квартиру — уютную, ухоженную квартиру, в которую вложено столько труда, сил и души — не ограбили даже, не сожгли, а целенаправленно разнесли в пух и прах, не оставив живого места. Будто осквернили и изгадили саму человеческую жизнь.

— Чаю хочешь? — спросила Ольга, поворачивая на кухню.

— О господи… — только и выдохнул Алексей за ее спиной. Видимо, осмотрелся.

А Ольга, спокойная и деловитая, каким-то будто замороженным, гостеприимно-сосредоточенным голосом спросила:

— Тебе лучше чая, да? Ты и так задыхаешься, кофе сейчас лучше не пить. Правда, я не уверена, что чай… — она хотела сказать, что не уверена, есть ли здесь еще заварка. Что хранящиеся в верхнем левом шкафу три упаковки с черным, зеленым и цветочным чаем не раскиданы по полу и не рассыпаны. Потому что в мешанине на полу уже невозможно было что-то разобрать.

Но вдруг судорожно всхлипнула. И градом покатились слезы. Ольга попыталась было поднять руки, прижать их к щекам, чтобы не дать этим слабым стыдным слезать пролиться. Но неожиданно для самой себя разрыдалась в голос.

И очки, сквозь которые она видела мир, заволокло мутью. Так, что она не увидела, а почувствовала, как Алексей сделал шаг навстречу. И теплые полные руки обняли ее за плечи.

Было отчаянно стыдно вот так реветь, как маленькой девочке. Да еще чувствовать, как с нее снимают очки и неловко гладят по спине. Но и остановиться Ольга не могла, рыдала и рыдала, уткнувшись в обтянутое курткой плечо, бормоча:

— Извини-извини… я сейчас…

Нельзя сказать, что слезы ей не помогли. Выплакавшись, высморкавшись, по-девчачьи посетовав на расплывшуюся тушь, Ольга несколько успокоилась. Взяла себя в руки. Что случилось, то случилось — ничего уже не изменить. А квартира все-таки не такая большая ценность, чтобы из-за нее сокрушаться и лить слезы. В конце концов, никто не умер, не заболел. А небольшой косметический ремонт ее не разорит.

— Ты в полицию-то звонила? — спросил рассудительный Алексей, когда они в самом деле сели пить чай.

Пир во время чумы. Было в этой картине что-то сюрреалистическое. Или смешное — как посмотреть.

Чай на расстеленной салфетке, посреди разгромленной квартиры. Из двух уцелевших чашек.

— Нет, — спокойно покачала головой Ольга, делая обжигающий глоток и чувствуя, как по телу пробегает тепло. На нее медленно сходило осознание, принятие. А вместе с этим — уже и усталое успокоение.

На секунду она замолчала, а потом коротко добавила:

— Я знаю, кто это сделал.

И Алексей — мудрый, добрый Алексей — промолчал, ничего не сказал. В этот момент Ольга испытала острое, почти физически болезненное чувство благодарности. И стыда.

— Давай приберемся, что ли… — пробормотал он. И, явно сглаживая неловкость, уходя раз и навсегда от этого разговора, принялся суетливо разгребать мусор, который покрывал стол.

Ольга тяжело вздохнула, оперев голову на руку и глядя на мужчину. Чашка с его чаем так и осталась на столе недопитой.

Конечно, они почти ничего не сделали. Что могли тут поделать два человека? Ольга, с трясущимися руками. Не сжимающимися пальцами.

Но это было сейчас не важно. Главное в эти первые, сокрушительные часы, когда нужно проглотить унижение, собраться и перетерпеть, — она была не одна.

А потому, когда пробило одиннадцать, была уже в силах первой напомнить:

— Леш, тебе домой пора.

Алексей, в ботинках, но без куртки, со взмокшим лбом и выпростанной из-под затянутого брючного ремня рубашкой, кряхтя, собирал с пола осколки.

— Да ничего, — махнул он рукой.

— Поздно. Тебе еще с Дыней гулять, — она понимала и ценила его помощь. То, что отняла время. — Она там, наверное, уже всех соседей на уши подняла.

Стоило хозяину чуть задержаться — Дыня принималась жалостливо, вынимая душу выть.

На лице мужчины показалось сомнение. Он замялся, почесывая лысину:

— Знаешь что, — начал неловко, сконфуженно, — давай-ка ты возьми. Ну, — смущался, будто Ольге не приходилось раньше ночевать в его доме, — что тебе там надо, — невольно оглянулся на комнату. Брать там было нечего, — и давай ко мне.

Но Ольга, несмотря на щемящую сердце благодарность, отрицательно покачала головой:

— Нет, — это было правильно — единственно возможно, — я останусь дома.

— Оль, — вежливому и тактичному Алексею с очевидным трудом давался подбор слов, — а ты… — он снова замялся, хотя Ольга уже знала, о чем речь. — Ну, уверена, что все будет…

И она сама избавила его от необходимости заканчивать:

— Не смеши, ничего он мне не сделает, — сразу поняла она, о чем речь. — И никто сюда больше не придет. Я же взрослый человек, — она горько усмехнулась, — справлюсь.

Но, только выпроводив Алексея, она вдруг ощутила всю навалившуюся тяжесть. Опустилась в ближайшее кресло, обхватив руками плечи, и поняла, что спать сегодня не сможет.

* * *

— Марина, — позвала Ольга Артуровна, садясь на жесткий стул возле койки. Конечно, ночь она не спала. Так и просидела до утра в кресле, оперев тяжелую голову на руку и забывшись в какой-то вязкой дреме-не дреме, похожей на оцепенение. Вся одежда ее густо пропахла пролитыми духами и бог знает чем еще. И до сих пор подташнивало, когда Ольга Артуровна чувствовала исходящий от костюма душок.

Но в больнице никого не волнует, как чувствуешь себя ты сама, рада ли прийти на работу, можешь ли вообще сосредоточиться. Тут тебя ждут больные люди.

— Марина, — снова позвала завотделением, — как вы себя чувствуете?

Только сейчас девушка, лежавшая на кровати лицом к стене, медленно повернула голову. Просить ее выйти в коридор было бессмысленно. Вряд ли стоило ожидать, что та поднимется.

Лицо ее было бледно, бескровно. И, что Ольга Артуровна видела впервые, чисто умыто.

Чернову перевели к ним вчера из хирургии. Куда та попала после неудачной попытки суицида.

Хотела она на самом деле умереть или сидела на мосту, чтобы попугать прохожих, — никто не понял. Да теперь и не дознаешься. Но в какой-то момент девушка соскользнула с обрешетки — пролетела без малого десять метров и упала на шоссе. По счастью, аварии не случилось — дело было рано утром. Сердобольные водители сразу вызвали «скорую». Но падение стоило Черновой селезенки, трех передних зубов и двух переломов — левой руки и запястья.

На что бы она там ни рассчитывала, но явно не на это.

Девушка несколько секунд смотрела на завотделением, не раскрывая рта, а потом отвернулась, издав короткое:

— М-м-м… — означавшее то ли «нормально», то ли «оставьте меня в покое». Кажется, она стеснялась выбитых зубов. Что, по мнению Ольги Артуровны, как раз было неплохо — кто по-настоящему вознамерился умереть, на такие мелочи внимания не обращает.

— Ну, хорошо, — мягко проговорила Ольга Артуровна, — тогда поговорим завтра.

А не завтра, так послезавтра — Чернова поступила надолго.

Завотделением как раз собиралась подняться и выйти, когда в дверном проеме вдруг показалась сестра:

— Ольга Артуровна, там с охраны звонят.

В любой другой день завотделением не придала бы этой фразе никакого значения — мало ли почему могут звонить. Нет причин для волнения.

Но не сегодня. При этих словах у Ольги Артуровны желудок потянуло куда-то вниз, и разом шумливо и бестолково заколотилось сердце — будто в предчувствии чего-то недоброго.

Она даже не нашла в себе сил открыть рот и переспросить, и сестра сама в ответ на ее немой вопрос принялась объяснять.

Торопливым, недоуменным голосом:

— Говорят, там родственник пришел к этой — к Родзиевской, — мотнула она головой в сторону шестой палаты, — но охранники говорят, поддатый, он вас просит. Они его не пускают, — тут ее голос приобрел извиняющиеся интонации, — но предупредить-то надо.

Руки Ольги Артуровны покрылись холодным потом, по спине потекла ледяная капля. Ей вдруг стало мучительно, бездумно страшно. И первое, что возникло перед глазами — смеющееся лицо Кольцеворотова. Молодое, наглое, умное лицо. К горлу подкатила тошнота.

— Я спущусь, — едва заставив себя шевелить губами, произнесла она и поднялась. Ноги вдруг оказались ватными, едва способными держать тело.

На лице сестры отразилось недоумение:

— Как скажете.

На то, чтобы выйти спокойным, размеренным шагом, не сморгнув и не потеряв вида, завотделением пришлось потратить все оставшиеся силы. Пот градом тек по ее спине.

Вышла из здания она даже не переодев туфель, не набросив плаща. В колком октябрьском воздухе стояла осенняя сырость. Но Ольга Артуровна не замечала холода. Кряжистые дубы, уже наполовину голые, мрачно шумели над головой, содрогаясь оставшейся листвой.

Ольга Артуровна поспешно шла по аллее, и полы белого халата, скособоченные от глубоко засунутых в карманы кулаков, хлестали по ногам. Острые носки туфель зарывались в прелую траву. Ту никак не успевали убирать — слишком много деревьев вокруг.

Завотделением чуть задыхалась от быстрого шага, по спине ее ползли мурашки.

Сама она редко пользовалась центральной проходной — проезжая через задние ворота — и почти никогда не бывала в парке. А вот посетителей пропускали только через проходную, и эту маленькую тропинку они знали лучше, чем сама Ольга Артуровна.

Завотделением взбежала по двум облупившимся неказистым ступенькам и распахнула дверь небольшого строения — даже скорее будки, пристроенной к корпусу сердечно-сосудистых, — ее окатило теплом.

Охранник сидел в своем крошечном закутке, с чересчур мощным для такого маленького помещения обогревателем. В воздухе угадывался терпкий запах пота, исходящий от форменного бушлата.

Проходную ровно напополам делили два турникета. Дверь за ними вела на улицу — туда, на свободу, за больничную границу. Три двери по эту сторону, внутрь: в корпус, в подземный переход. И в парк.

Охранник, бдевший в огороженной стеклянной будке, проверял пропуска и ведал святая святых: для кого зажечь заветную зеленую лампочку. А кому сказать «не положено».

— Вы в хирургию звонили? — привычно властным тоном спросила завотделением психиатрии, переступая порог.

За стеклом сидел новый охранник — они часто тут менялись, всех не упомнишь. Теперь вот охранял дедушка в форменной куртке. Седой, маленький, сгорбленный, с суровым взглядом на добродушном лице. Охранник.

— Да вон, — сварливо буркнул старичок скрипучим голосом и махнул рукой на ту сторону турникетов.

Слова застыли у завотделением в глотке.

Ромка стоял у стены, опираясь на нее плечом. И даже это давалось ему с видимым трудом.

— Ты что тут делаешь? — охнула Ольга Артуровна. — Почему в таком виде?

И сделала поспешный шаг вперед, но натолкнулась на застопоренную перекладину турникета. Старичок охранник всполошился:

— Ой, да сейчас-сейчас, проходите, — властный голос и белый халат внушали ему подобострастное уважение. Загорелась зеленая стрелка, перекладина поддалась, и Ольга Артуровна вышла в предбанник.

Ромка был чудовищно, немыслимо пьян. Это было сразу видно по пустым, будто покрытым слюдяной пленкой глазам. Совершенно больным, красным. Лицо его было небрито и синюшно, с набрякшими отяжелевшими мешками и обвисшими брыльями.

Из одежды, кроме грязных джинсов и кед, на нем была только кожаная осенняя куртка. Прямо на голое тело. Нездоровая бледность которого виднелась в расстегнутом вырезе.

Слова с видимым трудом вырывались из его рта — вязко и нечленораздельно. Видимо, развезло в густо натопленном помещении. Поэтому первая фраза, произнесенная им, была отрывиста и невнятна:

— Да… бл… отъеб… твое д…ло…

Что позволило Ольге Артуровне за секунду — долю секунды взять себя в руки:

— Роман Аркадьевич, давайте-ка поговорим на воздухе, — собрав по возможности себя в кулак, проговорила она. Холодно, спокойно, как говорила бы с пациентом.

И жестко взяв его за плечо, повернула к двери.

Ромка пошатнулся. Но спорить не стал. Спотыкаясь, путаясь в ногах, он сделал шаг, другой и вывалился в предупредительно раскрытую завотделением дверь. Старичок понимающе посмотрел в спину — ему, надо полагать, тоже не доставляло удовольствия амбре, которое разносилось от Родзиевского по крошечному предбаннику и проникало за стекло будки. От того несло застарелым перегаром, потом, водкой и мочой.

— Рома, что с тобой? Который день ты пьешь? — спросила Ольга, едва за спиной захлопнулась дверь. На тротуаре у проезжей части сновали толпы народу, узкая дорога, проходящая прямо у дверей больницы, гудела клаксонами, шумела, кипела. Никто не обращал внимания на женщину в белом халате. Людские массы спешили, обтекая их стороной.

Она попыталась заглянуть Ромке в глаза, но поймала только пустой, прошедший вскользь взгляд. Безнадежно, бездумно мутный и злой.

— Д…денег надо, — холодный воздух улицы подействовал на Ромку освежающе, слова начали легче вырываться у него из горла.

От такого заявления, в общем-то, предсказуемого, у Ольги Артуровны сперло дыхание. Денег он просить пришел. Значит, ходил по всем — по соседям, знакомым, малознакомым и незнакомым. И под конец заявился сюда. Можно было ужаснуться такой наглости и глупости. А можно было и не ужасаться.

— Н… нам с А-алиской жрать нечего, — поднял он на завотделением мутный и злобный взгляд. — Денег дай.

Ольга Артуровна стиснула зубы:

— Алиса, — холодно напомнила она, — в отделении лежит.

— Д…денег дай! — с неожиданным напором взвился он. И из глаз его потекли крокодильи слезы. Ему то ли было холодно, то ли он уже вовсе не контролировал жизнедеятельности собственного организма.

— Пошел вон, — судорога прошла по ее скулам и горлу, — просто убирайся. Я заявление не написала — и хватит с тебя. Теперь пошел вон. Никаких денег, никаких подачек. Замки я поменяла. Все.

Он хотел было что-то вякнуть. Но не успел.

Ольга развернулась на каблуках и резко, рывком дернула на себя входную дверь. Ромка потянулся было за ней. Но пьяного — его не держали ноги. Она так резко дернула за собой створку, что парень ударился о нее лбом. Послышался сдавленный, невнятный мат и стук падающего, упирающегося тела.

А еще мат и звук удаляющихся шагов.

Ольга Артуровна тряслась от злости. Это был уже край.

На этот раз все! Она прощала, когда Ромка приходил пьяный. Помогала деньгами, давала способы заработать, даже украсть. Она простила цепочку, простила квартиру — ведь простила же. Но сейчас — все, хватит. Любое терпение имеет свои пределы.

— Да откройте же! — в сердцах рявкнула она, уткнувшись в турникет. Старичок за стеклом сидел, углубившись в чтение — низко наклонившись к разложенной на столе газете. Завотделением в раздражении стукнула по турникету раз, другой, но охранник, видимо, был глуховат или рассеян: в тихий час посетители в проходной не толпились, он даже не смотрел в окошко.

А когда, наконец, поднял глаза, засуетился, заметался:

— Ой, да-да, простите… простите, я сейчас…

Раздался легкий писк, и стрелка с красного сменила цвет на зеленый.

Куда он пойдет в таком виде? До куда он такой вообще дойдет? Машина собьет. Сам упадет, оступится, разобьется. Тут под кустом упадет — увезут в обезьянник, изобьют…

Ольга Артуровна на мгновение замерла у турникета и, судорожно втянув в себя воздух, развернулась и бегом выбежала в двери.

На тротуаре было шумно, многолюдно. Толпа запрудила улицу, было не протолкнуться. Ольга Артуровна с трудом разглядела Ромку.

Ушел он недалеко, ноги несли его по кривой — от больничной стены к краю проезжей части и обратно. Женщина кинулась следом, не чувствуя биения собственного сердца. Ее неверные тонкие каблуки скользили по неровному покрытию тротуара с впаянной в асфальт галькой.

— Рома… Рома, погоди! — вскрикнула она, вскинув руку.

Задохнулась на бегу, полы халата забили по ногам:

— Рома! — потянулась она и схватила его за рукав.

И тут же получила ослепительный, резкий, острый, нестерпимо-неожиданный удар в лицо. Такой мгновенно-болезненный, что не удержалась на ногах. Шатнулась назад и, не успев даже оступиться на своих тонких каблуках, упала на спину.

Голову резко тряхнуло, бедро и лопатки обожгло болью. В густой людской толпе на грязном тротуаре распластался белый халат.

Перед глазами у Ольги Артуровны вспыхнуло белым — на секунду, а может, на две, на три… на полминуты ее сознание спуталось. А потом в ушах раздался громкий крик надтреснутым скрипучим голосом:

— Ах ты, говнюк! Да я тебя сейчас! Я сейчас милицию вызову!

И еще чей-то полнозвучный, мужской бас:

— Стой! Стой, урод!

В полусознании машинально Ольга схватилась за рукав форменной куртки:

— Не надо… — дыхание перехватило: видимо, она ударилась при падении — вышибло воздух из легких. — Не надо, он же пьяный.

С двух сторон ее подхватили под руки какие-то люди. Мелькнули сочувственные женские глаза — молоденькой, совсем юной девушки. Чье-то незнакомое бородатое лицо. Кто-то поддерживал ее под локоть.

И ближе всех, у уха, знакомый по-стариковски скрипучий говор:

— Пьяный-пьяный… — сварливо брюзжал охранник. Забыв, что она — заведующая отделением, двумя руками, бесцеремонно подхватил под локти: — А ну-ка, давайте-ка — давайте-ка я вам помогу…

С другой стороны ее поддерживал кто-то из прохожих. А охранник уже сильно и неуклюже сбивал с ее халата пыль. В чем не было ровно никакого смысла — на ткани так и осталось большое грязное пятно. От падения на асфальт.

— Пьяный… жалко… Ох и сердобольные вы, бабы, — сварливо бурчал под нос старик.

Девушка с большой ученической сумкой протянула Ольге Артуровне слетевшие при падении очки.

Завотделением с машинальным облегчением заметила, что они не разбились. И тут весь ужас произошедшего тяжелым грузом упал на ее плечи. Не помня себя, едва переступая нетвердыми ногами и придерживаясь за стену, поплелась она к проходной. В грязном халате и горящей гематомой на скуле.

17

* * *

Петр Иннокентьевич колесил по городу третий день. И третий день был сам не свой.

Поначалу он негодовал, ярился, проклинал. Чувствовал себя униженным, оплеванным и разочарованным. Но это все ушло без следа. А тревога осталась. Мучительная, нарастающая с каждым днем тревога, которая мешала есть, спать, работать.

Эльвира не впервые уходила из дома — строго говоря, она начала это делать в пятнадцать лет. И не впервые отец ее выгонял. Но каждый такой случай оборачивался адской мукой прежде всего для него — несчастного отца. Он очень быстро остывал, забывал. Потом винил себя, раскаивался.

И все думал…

Что там с Эльвирой? Как? Где она может быть? С кем? В каком состоянии? И чем старше она становилась, тем сильнее, мучительнее разрасталось его беспокойство. Маленькие детки — маленькие бедки, а большие…

Сейчас ему уже казалось, что Эльвира способна на все. Но случись с ней это «все», он — Свирдлов — такого бы не пережил. Он знал это твердо. Отцовская душа не вмещала даже мысли о том, что будет какая-то жизнь там — за гранью бытия — без Эли.

По характеру Свирдлов не был мягким человеком. В институте его боялись — пикнуть не смели. Всюду Петра Иннокентьевича считали солидным, уважаемым, даже грозным. И, в случае чего, он мог бросить, забыть, вычеркнуть из жизни кого угодно. Женщину, сестру, жену — да по сути так он и сделал, — но не дочь. Вот за нее болело сердце.

И приходилось наступить на горло гордыне:

— Здравствуйте, это Свирдлов…

— Это Петр Иннокентьевич…

— Свирдлов Петр Иннокентьевич…

— Петр Иннокентьевич Свирдлов…

— Я звоню спросить, нет ли у вас Эльвиры… моей дочери.

Набирал и набирал он номера. Знакомые, полузнакомые, вовсе незнакомые — те, что выпрашивал у приятелей Эльвиры. И звонил, звонил, звонил — днем и ночью.

Оказалось, Мария Прокофьева лежала в больнице с отравлением. У Свирдлова в первое мгновение упало сердце. Девицы пили вместе — он сам выкидывал эти проклятые бутылки. И даже не потрудился посмотреть, что там было — побрезговал. Идиот, чистоплюй — вскипело внутри.

Но пронесло. Маша отравилась не три дня назад, а вчера. Дома, со всей семьей. Теперь вот лежала в больнице, а потом мать намеревалась отправить ее в Эмираты — подлечиться.

Свирдлов поблагодарил и повесил трубку.

И это был уже сотый подобный звонок. Он набирал всех подряд — даже тех, с чьими детьми встречал Эльвиру мельком или несколько лет назад.

Свирдлов ненавидел всю эту мерзкую, никчемную, беспутную молодежь, с которой она водилась. Пустые лица, бездумные глаза. А ведь они тоже были чьими-то детьми, и родители наверняка оказались не в лучшем положении, чем он.

Хотя сейчас вряд ли кто-то мог чувствовать себя хуже, чем Свирдлов. Который колесил по городу в поисках своей будто сгинувшей дочери.

А вот такие ее друзья-приятели, вроде Паши Захарова — мелкого вертлявого неприятного подонка двадцати двух лет — смотрели на проректора с поразительной смесью наглости и мелочного страха.

А ведь отец Захарова был серьезным, способным человеком. Состоятельным. Владел молокозаводом, вроде бы даже аграрным хозяйством, да и черт знает чем еще.

Купил сыну «Рендж Ровер». И пристроил на факультет международных отношений.

И все только для того, чтобы сыночек в кроссовках «Гант» и куртке «Оль энд Шарк» борзел перед всеми, кого мог купить за отцовские деньги, и боялся проректора, который мог лишить его бабок.

— Не-ет, — вилял парень, и глаза его бегали, мечась по лицу Свирдлова, — да я ее вообще давно не видел. Недели две уже. Даже три… — и замялся. — Наверное.

Врал — врал и не краснел.

— Я вообще с отцом уезжал, — в голосе его сочетались заносчивость и заискивание. — Меня и в городе-то не было.

Больше всего ему сейчас хотелось убраться отсюда — подальше от Свирдлова и его неудобной дочери.

— Я у тебя спрашиваю, — менторски холодно спросил Свирдлов, не в силах справиться с собой, скрыть из глаз презрение, — потому что ты ее друг. — И сам почувствовал, как лицо его передернулось, исказилось в легкой, поверхностной, едва уловимой гримасе отвращения.

По извечной привычке большого учителя он смотрел свысока, и голос Петра Иннокентьевича звенел металлической властностью.

Парень заюлил, на губах заиграла кривая, скользкая ухмылка:

— Ну, не то чтобы друг… — протянул он, и уголок рта невольно предательски задергался. — Приятель скорее.

— Не важно, — сухо отрезал Петр Иннокентьевич. — Так ты ее точно не видел? Может, Эля тебе звонила?

— Да говорю же, — парень так и кружил, старался побыстрее увильнуть, — пару недель не видел. Не помню. Хотя, нет, помню — в последний раз на истории, на семинаре. — И делано завспоминал, поднял указательный палец. Глупо, фальшиво. Свирдлов не поверил — никто из них не ходил на семинары. — А потом ни разу. И вы знаете, — вдруг оживился он, — съездите-ка лучше к Машке-Медузе, — на щеках загорелся яркий румянец вруна, — в смысле, к Прокофьевой. Вот с ней они дружат — точно. Она из нашей группы, — неуверенно предположил он, — вроде… вы, — и уже — была не была — решительно «заторопился», — вы извините, мне в институт пора… а то ведь занятия, сами понимаете…

И с суетливой поспешностью влез в свой «Ровер», дернул рычаг. Двигатель мерно зарокотал.

И тут Свирдлов не выдержал. Сам от себя не ожидая, он схватился за дверцу. Не давая ее закрыть.

Ни для кого бы он этого не сделал. Не стал бы унижаться. Ни ради работы, ни ради денег, ни ради благосостояния. Даже ради родных и друзей не стал бы.

— Погоди! — и услышал, как в тоне его прорвалось та самая — умоляющая, униженная интонация. — Ну, у кого еще она может быть? Подумай! У кого?!

* * *

Ольга Артуровна шла на работу с тяжелым сердцем. Ноги не несли. Она с трудом, через силу заставляла себя подниматься по осыпавшимся, древним ступеням их старого корпуса. И ловила себя на мысли, что не хочет этого. Работа — любимая работа, которая по сути была всей ее жизнью: началом, серединой и концом, — вдруг начала пугать. И мучительное, сосущее чувство неуверенности в себе сковывало ноги свинцом и наливало тяжестью.

Она впервые в жизни боялась увидеть собственных коллег. Их взглядов, перешептываний. Всегда уверенная, бесстрашная Ольга Кенинг стыдилась себя. Не хотела больше понимать, помогать. Хотела уйти домой… а, впрочем, был ли у нее еще этот дом? Значит, спрятаться в темном углу и никого не видеть.

Она с трудом преодолела последнюю ступень, открыла дверь психиатрического корпуса и окунулась в прохладный полумрак приемного.

Ольга Артуровна специально приехала рано, чтобы тут было еще пусто. Не толпились пациенты, не мельтешили сестры. И никто не встретился бы, пока она поднимется в кабинет. Это было глупо и трусливо, она презирала себя за это, но все равно так сделала.

— О, здравствуй, Ольга Артуровна — птичка ранняя! — раздалось у плеча в тот самый миг, когда захлопнулась за спиной входная дверь. И подслеповатый полный коротышка — зав мужского острого — добродушно подался к ней.

Сердце замерло и похолодело. Пальцы покрылись липким потом.

— Доброе утро, — через силу заставила себя выговорить Ольга Артуровна. И сама расслышала, как последние слоги получились скомканными и невнятными.

Хотя речь ее была чиста и правильна, боль ее не затрудняла. Только густой красный отек разлился по скуле, охватив слева нижнюю челюсть. И обличающе унизительно алел сквозь тонкий слой мягкого тонального крема.

Но Олег Олегович легко подхватил ее под правую руку и зачастил весело, почти игриво:

— А я сегодня тоже, как видишь, с ранья. С дачи еду. Думал, встану на Каширке, ан нет. Доказательство бытия Господня. Ты, Ольга Артуровна, видишь в этом доказательство бытия Господня? За полтора часа от самой дачи до порога, — разливался он, — видать, любит он, — пухлый палец указал на беленый потолок, светлеющий в полумраке, — нас, психиатров.

Ольга Артуровна молчала. Медленно шла по коридору под руку с балагуром-коллегой и молчала.

— Кстати, о психиатрах, — вдруг будто что-то припомнил он, — Кольцеворотов же твой?

Зав острым женским неопределенно повела плечами. И прислушалась:

— Так вот, я тут статью его просматривал, — задумчиво начал Олег Олегович, а потом с удивлением причмокнул языком, — хорошая статья, я тебе скажу. Талантливый парень! Это ж надо, — милый полный завотделением покачал головой, — вроде и молодой совсем, — и вдруг перхающе рассмеялся: — Ты знаешь, Ольга Артуровна, я ж поначалу даже думал, ты писала. Похоже! Очень похоже! Хорошую смену растишь. У тебя, знаешь, — он неопределенно помахал в воздухе растопыренной пятерней, — стиль такой, особый. Ну, ты понимаешь.

— Извините, — резко оборвала его на полуслове зав женским отделением. — Я тороплюсь, — и поспешно, чтобы смягчить бестактность, забормотала что-то скомканное и неискреннее: — Там пациентка трудная… надо взглянуть, как ночь прошла…

Поспешно распахнула внутреннюю дверь и, не оборачиваясь, зачастила вверх по лестнице. Спиной чувствуя недоуменный растерянный взгляд зава мужского острого. Она была уверена, что именно так он смотрит ей вслед.

Вчера сестра суетилась вокруг, и Кенинг, ошеломленная, смятенная, не могла даже приказать той выйти вон:

— Ольга Артуровна, Ольга Артуровна… — это была самая старшая их сестра. Уже слишком возрастная для такой работы. Впрочем, раньше завотделением считала, что возраст — это опыт. Что лучше возрастная, но знающая, чем молодая, но бестолковая. — Как же вы так? — Но те, которые долго работают, много себе позволяют. — Давайте… — перед глазами мелькала бледно-зеленая сестринская пижама, — надо холодное приложить. Холодное. Я сейчас…

Ольга Артуровна сидела в своем кресле в грязном, испачканном в дорожной пыли халате, прижимая ко лбу скрещенные пальцы, а сестра прикладывала к ее скуле что-то блестящее и твердое.

— Зачем уж сами пошли? — причитала и причитала сестра. — Сразу охрану для таких надо звать… или санитаров. Ну, есть же санитары! Зачем сами-то пошли…

Но Ольга Артуровна ее не слушала. Слова в мозгу отпечатывались, а что сестра говорила — до сознания не доходило.

Она не могла поверить, что такое случилось с ней — Ольгой Кенинг. Что она забылась настолько, что бегала за мальчишкой, за пьяным подонком. Который ударил ее по лицу, толкнул на землю. Здесь, в больнице — где видят коллеги, где все всё знают. Ведь знают теперь все вокруг. И презирают ее.

Каких только сил стоило ей собраться с духом. Поменять халат, высоко поднять голову и выйти из кабинета. Каждая минута давалась неимоверным усилием воли. И казалось, смотрят на нее не только врачи, сестры, санитарки. А все. Пациенты, персонал, родственники. И всё-всё понимают.

Когда перед уходом завотделением заглянула в ординаторскую, там сидели почти все доктора и вели какой-то веселый, радующий их разговор. Слышался смех, резкие реплики. Интонацию которых Ольга Артуровна ощутила, но смысл не успела понять. Потому что, стоило в дверях появиться завотделением, и разговор смолк.

Не из уважения, не с вежливым вниманием или страхом. А резко, на полуслове.

И повисла звенящая, гнетущая тишина. Кольцеворотов даже не успел стереть ухмылку с лица. А может, и не собирался этого делать. А остальные, как показалось Ольге Артуровне, смущенно отвели глаза.

Кольцеворотов Константин Сергеевич. Только когда Ольга Артуровна уже поднималась к себе на третий этаж, до нее запоздало дошел смысл болтовни зава мужским отделением. Дошел так резко, что она даже не сразу поверила своему озарению.

Это что за статья такая у него вышла самостоятельно? Ольга Артуровна остановилась посреди лестницы, не занеся ноги на очередную ступеньку, и судорожно сжала перила. Не было такой статьи. Совместные были — это да. Даже три.

Но их на восемьдесят процентов делала она — Кенинг. Неужели — такого просто не могло быть, не укладывалось в голове — неужели он набрался смелости или, вернее сказать, наглости опубликовать их сам, даже не упомянув ее в соавторстве?!

Лестница качнулась под ногами. Ольга Артуровна заранее знала, что права. Права — иначе и быть не могло.

Но хуже всего было то, что — и это она тоже знала заранее — она промолчит. Проверит, прочитает статьи. И промолчит.

Ольга Артуровна сидела у себя в кабинете, заперев дверь. Чего не делала никогда за тридцать лет практики и семь лет заведования отделением. Ее дверь всегда — всегда была открыта. Запираться — прятаться от пациентов — она считала неправильным. Если ты боишься тех, кого лечишь, — нечего тебе тут делать.

Но сейчас она сидела в своем кресле, с багровеющей на скуле гематомой. Опирала голову на скрещенные пальцы и не могла — физически не могла заставить себя выйти.

И с ужасом понимала, что боится. Ей стыдно показаться перед коллегами. И сейчас — вот в этой ситуации — устраивать скандал. Изобличать, обвинять. Потому что это будет выглядеть глупо, убого.

Унизительно.

И наглому карьеристу Кольцеворотову сойдет с рук такое, что не спустилось бы нигде — ни в одном другом отделении, ни в одной больнице.

Потому что она слаба и уязвима. Стареющая женщина со следом мужского кулака на лице просто не может противостоять нахрапистому, беспринципному, сильному… Молодому.

Если уж вчера она трусливо «сбежала» из ординаторской. Ушла, не сказав ни слова. Появилась в дверях и тут же, запаниковав, отступила. Потому что в горле встал ком, запершило наждачкой. И она не смогла себя заставить раскрыть рот.

То теперь…

Она не могла показаться на глаза пациентам; отменила лекции; убрала из графика совещание. На мгновение Ольга Артуровна почувствовала, как паника подкатывает тяжелой удушливой волной. И схватила телефонную трубку:

— Леш, — и голос ее вышел нервным. Заполошным. — Леш, я передумала, можно мне сегодня у тебя… — запнулась она, — переночевать?

Ее жизнь уходила у нее из-под ног.

Вокруг Алисы были сплошные двери!

Целые стены из дверей. Большие, маленькие, толстые, тонкие. И Алиса отчего-то точно знала, что все они ведут в Прекрасный Сад.

А ведь больше всего-всего на свете, даже больше мороженого, Алисе хотелось попасть именно туда!

Вот только беда-беда: ни одна из дверей ей не подходила. Стоило только Алисе подойти к одной из них, как дверь становилась то слишком большой, то очень маленькой.

В одну не пролезала даже ножка. До другой было никак не дотянуться.

А когда Алиса принялась дергать ручки — оказалось, что все они заперты. И первая, и вторая, и даже третья.

— Какая, какая же дверь ведет в Сад? — растерянно подумала Алиса.

И тут — ах, растяпа! — вспомнила, что забыла на столе ключик. Вон он — поблескивает сквозь матовое стекло. Ах, досада!

Ведь Алисе так хотелось попасть в Прекрасный Сад!

18

* * *

Это был уже последний жест отчаяния.

Какой-то автомеханик, из какой-то там шарашки на Каширке. Найденный по случайному упоминанию одного из Элькиных «приятелей». Свирдлов объехал все автомастерские в районе, прежде чем нашел-таки «смазливого чернявого придурка — Рому», про которого других характеристик, кроме «приебнутый», у Петра Иннокентьевича не было.

Но, по словам сотрудников, на работе этот механик не появлялся пятый день. Только за три тысячи, быстро сунутые под папку, бухгалтерша выдала Свирдлову адрес Романа Аркадьевича Родзиевского.

Правда, ехал он туда без особой надежды. Просто потому, что не мог сидеть и ждать в бездействии. Тогда начинали одолевать мысли о том, что могло приключиться с Эльвирой, а это было невыносимо.

И в подъезд нужной ему «сталинки» Свирдлов тоже вошел спокойно, без нервов, ничего не ожидая. Но почему-то едва ступил на лестницу, как сразу ощутил некое предчувствие. И не то чтобы догадался, а скорее почувствовал — здесь. После чего ноги сами понесли его на пятый этаж. Где даже не пришлось смотреть на номера квартир — звонить, невнятно и униженно объяснять незнакомому человеку, зачем пришел.

Дверь уже была приоткрыта. Будто его ждали.

Свирдлов прислушался, интуитивно задержав дыхание.

В подъезде стояла звенящая тишина рабочего дня. Жильцы не стучали дверьми, не хлопали металлические решетки. И из квартиры тоже не раздавалось ни звука. В этот момент Петра Иннокентьевича посетило краткое сомнение, заставив на долю секунды замереть, сжимая дверную ручку.

Но тут откуда-то из недр квартиры ему послышался едва уловимый смех. Женский. А следом за ним донесся легкий запах гари, и Свирдлов решительно потянул створку на себя.

Внутри квартира представляла собой странное зрелище. Первым, что увидел Петр Иннокентьевич, едва войдя, были фотографии. Всю стену коридора занимали пыльные рамки с пожелтевшими черно-белыми снимками. Как в мавзолее. И почему-то даже серые от времени обои, застарелые потеки на них и грязный пол не наводили на мысли о склепе так, как эти старые фотографии, справа от которых топорщились кишки проводов неподключенного домофона. Свирдлову стало не по себе. Полумрак и запустелость надавили на плечи.

Он тяжело, судорожно втянул воздух. И только с этим вдохом осознал, что в квартире остро, надсадно пахнет гарью. При этом свет не горел, никто не вышел посмотреть на незваного гостя, толстые кирпичные стены гасили все звуки…

Из глубин комнат снова раздался приглушенный смех. Сквозь гулкий шум крови в висках Свирдлов заставил себя прислушаться. И совершенно ясно различил: смеялась девушка. И это, к счастью или несчастью, была Эльвира.

Почти все молодые девушки смеются одинаково. Их невозможно различить по голосам. Но Свирдлов не ухом, а чутьем ощутил голос дочери. О которой ничего не знал уже почти целую неделю.

Не тревожась больше из-за хозяев квартиры, отбросив деликатность, Петр Иннокентьевич распахнул створку, отделявшую квартиру от прихожей. Там, в коридоре — в тесноте непроветриваемого посещения стоял густой, приторно-тошнотворный, разъедающий слизистую смешанный запах перегара, пота и дыма. Петр Иннокентьевич — не малый ребенок, много повидавший в жизни человек — прекрасно знал: так пахнет квартира, в которой беспробудно пьют несколько дней подряд. Это кислый смрад морального разложения быстро утверждается в квартире человека, вся суть существования которого сводится к одному слову — запой.

Каждый шаг в густом воздухе коридора давался через силу. Свирдлову даже показалось, что шел он неимоверно долго, хотя преодолел всего пару метров. Прежде чем смех неожиданно сказался совсем близко. За распахнутой дверью в спальню.

— А мне тепло-о… — услышал он хихикающий голос Эли. Пьяной, еле ворочавшей языком.

Тут же раздался и мужской. Рассыпающийся рваным икающим смехом, срывающимся в фальцет:

— Так тебе, бля… ебаная дура… — снова послышался хихикающий смех. — Бля, кролик, падла, издох… а мы б щ-щ-щас… кролика ис…

Только сейчас Свирдлов почувствовал, что в квартире зябко.

По ногам ощутимо тянуло холодом. Как бывает при раскрытом окне в ветреную погоду. За последние два дня резко упала температура, вдруг наступила настоящая слякотная осень.

Свирдлов сделал шаг вперед, туда, где на истертом, покрытом истоптанной пылью паркете прорисовывался квадрат света из открытой двери. И заглянул в спальню.

Они сидели прямо на полу — в одних жеваных майках. На Эле была та же самая футболка, в которой она выбежала из дома после скандала, и голые ноги ее прижимались к ледяному полу.

Они мерзли. И жгли на жестяном блюде какую-то бумагу. Вонь и хлопья гари разлетались по комнате. Перед глазами Петра Иннокентьевича начинала заволакиваться дымной мутью противоположная стена.

— А дав-вай еще… — парень, заикаясь, попытался подняться. Оперся на руку, но не удержался, упал. Чуть не опалил локоть. Его босые ступни заскользили по грязному полу.

Парень был настолько пьян, что не мог сидеть прямо — тело его заваливалось, как неплотно набитый мешок, руки-ноги не слушались. И только язык продолжал, запинаясь:

— Еб…ый кр…ро-оли… Ик!

Эльвира зашлась хохотом и опасно наклонилась, потянувшись куда-то за спину. Вытащила целый ворох цветных рисунков. Их было так много, что те едва умещались в неловких руках. Стена за спиной Эли сиротливо щетинилась обрывками бумажного мяса.

Огонь алчно пыхнул, сухая бумага в худых Элькиных пальцах затрепетала от жара.

— Идиоты! Что вы делаете?! — вскрикнул Свирдлов и бросился в комнату.

Занавески за спиной Эльвиры трепетно ждали теплых языков пламени. Рассохшийся табурет в углу, сизо-желтые ломкие растения, лысыми палками торчащие из горшков на подоконнике. Слежавшийся до хлопкового пороха жмых на дне клетки.

— Что вы творите?! — кричал Свирдлов вне себя, ногами гася костер. Не чувствуя, как огонь жжет сквозь подошвы тонких летних туфель. — Сгореть хотите? Сгореть?! — жестяной поднос смертно бился о пол под его ступнями. Черные хлопья гари кружили в воздухе.

— Т-ты… че…бля, чув-вак… — парень, до которого не сразу дошел сам факт появления в квартире постороннего, вяло запротестовал. Выпростав вперед худые синюшные руки. Но глаза его остались такими же красными и пустыми. Пока нечленораздельное мычание затрудненно вырывалось из его рта, парень попытался встать, но тело его качнулось в одну сторону, а с бессмысленной тупостью опущенная в пол голова в другую. Свирдлов почувствовал исходящий от него непереносимо кислый запах алкаша.

— Па-а-а! — завопила пьяная Эльвира. И забыла «товарища», на короткое время снова окрестив Свирдлова «папой».

Пламя неохотно разбивалось о подошвы туфель, то тут, то там упрямо вспыхивая вновь. Но Свирдлов безжалостно забивал красные искры, не давая им разрастись и вспыхнуть.

Парень еще тщетно пытался подняться, и матерный трам-парарам лился несвязной рекой из его раскрытого мокрого рта. Он набросился бы на Свирдлова, если бы только толком встал. Голые руки и щека вымазались гарью, расцветив синюшную кожу.

Свирдлов легко, одним тычком оттолкнул его от себя.

— Не см-ме-ей! — не своим голосом взвыла Эльвира и кинулась на отца.

Ее растопыренные пальцы будто в самом деле целились выдавить ему глаза. Лицо исказилось, стало кривым, некрасивым. Спутанные грязно-розовые, уже отросшие у корней лохмы торчали сбитыми колтунами.

— Не-енавэ-жу тебя, не-енавэ-эжу! У-уха-ди-э! — со всей дурью пьяного человека неловко и нелепо осыпая Свирдлова ударами по лицу, груди, плечам. Бесновалась и вопила, зажмурив глаза и брызгая слюной.

От ее крика уши у Свирдлова заложило, перед глазами замельтешило; нос, гортань, легкие разъедало от дыма, и так слезились глаза, что он с трудом уже различал, что здесь творилось. Потерялся в пространстве. А вокруг мелькали Элькины руки, и парень в который уже раз принимался вставать. И отбиваться от обоих уже стало непереносимо, а…

— Да б-л-ля-я… еба… ты…ху… — поднялся, наконец, «чернявый придурок Рома». И угрожающе повалился вперед — на Свирдлова. Вместе со слюной и вонью извергая изо рта мат.

А Свирдлов знал этот тип алкашей, которые впадают в буйство.

И начал отступать к двери, таща за собой дочь.

— В-вали отс-сюда! Отъеб-бись! — вопила Эльвира.

Под ногами громыхнул и перевернулся поднос. Раздался громкий, душераздирающий грохот.

— Эльвира! Эльвира, идем! — но вертлявое, будто мокрое тело выскальзывало из рук, и никак не удавалось уцепить ее за руки.

Парень схватил с пола бутылку, грохнул ей о стену, послышался звук разбивающегося стекла. Свирдлов скорее понял, чем увидел, что в руках у него теперь розочка.

И бог знает, чем бы это кончилось, если бы Эльвирин кулак вдруг непостижимым образом — скорее всего, случайно — не попал ему в глаз. Свирдлов на мгновение ослеп, голову пронзила нестерпимая боль, потекли слезы.

Но одновременно ему удалось схватить ее запястье, и Петр Иннокентьевич где-то на границе сознания даже успел поразиться, какие тонкие и слабые руки у Эли.

Задыхаясь и кашляя, со слезящимися, ничего не видящими глазами, Свирдлов внутренним интуитивным чутьем опознал, где именно за его спиной находится дверь. И, подхлестнутый болью, шагнул в проем, волоча вопящую Эльвиру.

В последний момент откуда-то сбоку на него с утробным ревом навалился-таки парень. Но Свирдлов, сам от себя не ожидая, со всей силой и бешенством, которые так долго копились у него внутри, ударил того в грудь.

Пьяный не удержался на ногах, кулем повалившись на старый кривобокий стул. Воздух огласил громоподобный треск ломающейся древесины. И короткий, хлесткий, злобный звук крошащегося стекла.

А следом — вой человека, глубоко раскроившего себе руку.

Но Свирдлов, уже ни на что не обращая внимания, вытолкнул дочь в коридор. И со всей силы захлопнул за собой дверь.

— Не-э тронь! Не-э сме-е-ей! — взвыла Эльвира тонким, надрывным голосом, но Петр Иннокентьевич уже проворачивал в замке ключ.

И даже подумал: что же это за квартира, что за люди — которые запирают в своем доме комнаты? И будто в ответ на его мысли створка дрогнула и затряслась под ударами изнутри.

— Бл-л… уб..! — несся оттуда заполошный, нечленораздельный вой. — Мать… х… бл… бл-я-а-а! — наконец удалось выговорить ему, и дверь заходила ходуном под ударом плеча. Потом еще раз и еще — затрещала в косяке.

— Открой! — вопила Эльвира за спиной. И хотя глаза Свирдлова все еще слезились от боли, он уже волок дочь по длинному пустому, затхлому коридору. Безжалостно таща ее за плечи, несмотря на то, как она брыкалась, кусалась, как острые колени ударялись о стены, метались руки, и уши разрывало от нестерпимого воя: — Пу-у-усти-и… пуст-ти-пу-усти-пу-усти…

За спиной его звенел какофонией воздух. Пьяный парень метался за дверью. Бросался на косяк грудью и бил стекло. Квартира гудела от звона, дрязга и мата.

Что он — Свирдлов — здесь делал?! Что делала здесь его дочь?!

— Друз-зей моих не тро-огай! Не-э сме-э-эй! — визжала и брызгала слюной Эльвира. И из глаз ее градом лились крокодильи слезы.

А за спиной уже остался длинный затхлый, заплесневелый коридор.

— Не сме-ей! — высоко, на одной ноте выла она.

Хлопнула входная дверь.

Сердечная боль разливалась у Свирдлова за грудиной.

— Я хочу ту-ут! Хо-чу остаться тут! — кричала она. Будто ей пять лет, и она хотела остаться играть у подружки. — М-меня-а тут лю-убя-ат! — и пьяные слезы текли по щекам.

Свирдлов с такой силой схватил ее за предплечье, что почувствовал, как под пальцами сминается плоть. Эльвира завизжала, но он ее не слышал. И все тащил — тащил вниз по лестнице.

Не замечая, как та оступается, ударяется лодыжками, припадает на стену. Как загибаются и подворачиваются ее ноги.

— Домой, — бормотал Свирдлов, выволакивая ее из двери подъезда, — домой, — вталкивая на заднее сиденье машины. С такой силой, что та ударилась головой об упругое кожаное сиденье.

— Домой, — Свирдлов сел на водительское место, запер двери и дрожащими, трясущимися руками завел двигатель.

— Не хо-ачу… я не хо-ачу… не хочу, — тихо, невнятно канючила с заднего сиденья Эльвира.

19

* * *

В этот день зав женским острым отделением ушла с работы раньше, чем обычно. Даже не ушла — сбежала. И не чуть раньше — как случалось нередко, а практически с самого утра. Всего два часа выдержав пытку сидением в запертом кабинете.

Не попрощавшись и никому ничего не объясняя.

Поехала не домой: не нашла в себе сил снова увидеть разоренную квартиру. Прошедшую ночь она тоже малодушно провела в гостинице. Без сна. Не расправляя кровати.

И вот теперь снова не могла справиться с собой.

Алексей — лучший друг из всех возможных — встретил ее в дверях коттеджа. У ног его вилась удивленная Дыня, которая решила, что ее повели на неурочную прогулку и не понимала, почему хозяин все еще мнется в дверях. Тот впервые в будний день был дома, и собака не могла поверить своему счастью.

Ольга Артуровна, сделав над собой усилие, поднялась на крыльцо. Подбирая слова, чтобы что-то объяснить, как-то оправдаться. Но переступила последнюю ступень и неожиданно для себя оказалась в молчаливых, не требующих объяснений объятиях.

— Ну ты чего, ты чего… — сочувственно бормотал Алексей, не требуя ответа, неловко, по-мужски нелепо похлопывая ее по спине. А она даже не смогла заставить себя что-то сказать. В горле встал ком. И подкатила усталая истерика. Которая и должна была рано или поздно с ней случиться.

Должна была, но не случилась. Ольга судорожно выдохнула, отстранилась и, перешагнув порог, очутилась в прихожей. Любвеобильная Дыня счастливо крутила пухлым задом, норовя встать на задние лапы и припасть к гостье в приступе щенячьего обожания.

Она так и не научилась нормально приносить тапочки. Металась по прихожей, бросая под ноги то правый хозяйский, то левый гостевой.

— Вор залезет, она и вору тапки принесет, — с конфузливой неловкостью пошутил Алексей.

Ольга никак не отреагировала — не нашла в себе сил. И мужчина надолго прикипел к ней взглядом, внимательно и сочувственно разглядывая белевшее в полумраке лицо. Ольга прикрыла глаза, но прятаться не стала.

И Алексей ничего не спросил.

— Молодец что приехала, — она снова почувствовала на своем плече теплую тяжелую руку, — пошли на кухню.

— Гав-гав-гав, — радостно носилась и била хвостом Дыня, мечась между гостьей и хозяином.

У нее сегодня выдался хороший день.

— Идем, — согласилась женщина.

Она приехала как была. В костюме. Не взяла ни домашней одежды, ни даже зубной щетки.

— А ты чего так рано с работы? — засуетился Алексей в кухне, убирая со стульев газеты, — надо полагать, положенные из-за неугомонной Дыни.

— Я ушла. — Ольга тяжело, будто подкосились ноги, опустилась на стул.

— В смысле? — не понял он.

— Просто уехала. Никому ничего не сказав. Я… не знаю, — сняла, отложила в сторону очки и хотела потереть ноющую, натертую упорами переносицу. Но из глаз вдруг потекли слезы. Она вскинула было руку — поспешно утереть. Но неожиданно для себя, не желая того, стыдясь, Ольга Артуровна Кенинг разрыдалась. Тяжело втянув воздух, закрыла лицо руками в последней попытке спрятаться и громко, горько заплакала.

Над ухом надсадно залаяла растревоженная суетой Дыня, Алексей сконфуженно и обеспокоенно гладил женщину по плечу, а слова вырывались бесконечным потоком сами собой. Даже то, чего она в принципе не собиралась говорить. И то, чего не сознавала сама. Мысли, скованные в подсознании, которые она не формулировала и еще не произносила самой себе:

— Господи, Алексей, я не знаю, что там делаю. Зачем вообще хожу на работу? Зачем это все? Будто я всю жизнь прожила зря, все напрасно, впустую. Все сделала неправильно. Годы и годы… — всхлипывала и запиналась она. — Я только… работа и работа. А теперь все не так, и будто у меня ничего нет. Вся жизнь к черту, понимаешь? Все — все просто развалилось. Я к пациентам зайти не могу — боюсь. В ординаторскую зайти не могу — боюсь. Я… вообще не хочу туда возвращаться. А ничего — ничего другого у меня нет. И…

Она рыдала и выговаривалась, а Алексей молча и понимающе сидел рядом. Не утешал. Не спрашивал. Просто не отходил.

— Все из рук валится, — глухо говорила Ольга Артуровна спустя полчаса. Когда прошла истерика, она выплакалась, почти успокоилась. И внутри разлилась какая-то вязкая апатия. Опустошение. — Такое ощущение, что все надо мной смеются. Меня уже никто не слушает. Я потратила на эту работу всю свою жизнь. И теперь не знаю, к чему пришла. Я там будто… — и так тяжело при этих словах сдавило горло, что даже не сразу удалось продолжить. Ведь всю жизнь, все то время, что Ольга Артуровна Кенинг работала в отделении, в ней присутствовала эта подсознательная уверенность — она нужна, без нее не обойдутся. — Никому не нужна.

Дыня, бесстыдно выпятив круглое пузо, спала в углу, подмяв под себя ворох газет, и сладко причмокивала во сне, время от времени высовывая кончик здорового розового языка.

— Ну… — протянул Алексей, — это ты загибаешь. — Деловито поднялся. — Давай-ка чайку попьем. Ты говори-говори, не останавливайся.

Ольга Артуровна не возразила.

Хотя на самом деле она не хотела чая. Не хотела пить, есть, спать. Не хотела вообще ничего. Ее сковала усталость, и она сидела на стуле, глухо глядя в стену, почти и не шевелясь.

— Да и говорить-то больше нечего… в этом и проблема.

— А я знаю, о чем думаешь, — неожиданно перебил ее Алексей и рассмеялся. Ольга Артуровна вздрогнула: странным было, что кто-то еще может в этой жизни смеяться. — Думаешь, что чаю не хочешь.

Оказывается, он уже поставил на стол две чашки. И Ольга действительно к своей не притронулась. Зато Алексей взялся за дело с явным удовольствием, притянул к себе картонную коробку с конфетами:

— У моих родителей, — сочно начал он, — у обоих диабет был, — и с видимым удовольствием взял толстыми губами матово-блестящий шоколадный брусок.

Дыня при виде шоколада навострила уши — прислушалась. Оценивая свои шансы и размышляя, стоит ли подниматься ради такой призрачной надежды. Причмокнула языком и снова лениво прикрыла глаза.

— Тогда зачем шоколад ешь? — вяло, сквозь серую, заволакивающую сознание муть проговорила Ольга Артуровна.

— А потому что хочу, — рассмеялся Алексей. Под очками блеснули голубые глаза. — Так почему ты, — так же неожиданно, как и ушел, вернулся он к теме разговора, — почему тебе кажется, что теряешь… — он замялся. — Ну, не знаю. Хватку, что ли? Что ты там теряешь?

И говорил он весело, почти насмешливо. А у Ольги не было сил ни оскорбиться, ни улыбнуться.

— Все теряю, — медленно процедила она. И повторила уже по слогам, раздумчиво: — Я все те-ря-ю. — Задумалась. — Ты понимаешь, я перестала контролировать, что творится в отделении. Кто-то над кем-то смеется, подсиживает, кляузничает. Сплетни ходят, слухи. А я ни о чем не знаю. И не могу это пресечь.

Алексей глянул на нее и хмыкнул:

— Так это везде так, нашла чем удивить. — И смотрел так, будто и жалел, и подсмеивался.

— Понимаешь, есть у меня один врач. Молодой мужик. Вообще умный, талантливый. Он мне даже нравится. Может стать большим специалистом, но… — Ольга Артуровна нервным движением убрала волосы, упавшие на глаза, — мелькнула мысль, что никто не будет уважать вот такую заведующую: покрасневшую, отекшую, растрепанную. С размазанной косметикой и синяком на лице. Совсем не властную. — Мне кажется, я уже не контролирую все, что творится в отделении. Он мне в лицо смеется, ничего не стесняется. Сплетни за спиной распускает, кляузничает. Случается какое-то ЧП, а об этом все узнают через пятнадцать минут. Я моргнуть не успеваю. Ты знаешь, — она почувствовала, что начинает горячиться и говорить быстрее и нескладнее, — он весной с пациенткой крупно напортачил. Так я его прикрыла — всю вину на себя взяла. Хотя я предупреждала. За два дня всего предупреждала! Нет, говорил, все хорошо, — она так частила, что слова уже путались, сбивались в кучу, как крупинки в кипящей воде, — я его в соавторство взяла. Давала с моими статьями работать. А теперь представляешь, он их напечатал. И даже мою фамилию не указал, — она тяжело, яростно выдохнула, — а я промолчала. — Ей вдруг стало нестерпимо, остро стыдно. — Струсила. Побоялась поднимать шум. Сор выносить. Год-два назад я бы его выкинула с треском, — она сгоряча ударила ладонью о стол, но тут же сникла, — а сегодня промолчала. Не смогла себя заставить.

Она выдохлась, замолчала. И, опершись лбом на руки, опустила лицо в стол.

Алексей надолго задумался.

— Вот что я тебе скажу, Оль, — наконец пожевал губами он, рассасывая во рту плавящийся от горячего чая шоколад, — ты просто боишься стареть.

Женщина горько рассмеялась, чувствуя, какой хрипотцой отдался ее голос:

— А кто этого не боится? — спросила она, не ожидая ответа.

Но Алексей ответил неожиданно легко и весело:

— Я не боюсь, — и рассмеялся, — я уже постарел. Только знаешь, Оль, — он продолжал улыбаться, но глаза под стеклами очков смотрели серьезно, задумчиво, — и в старости люди живут. И так же работают. Старость, — он задумчиво сощурил подслеповатые глаза, — плоха болезнями. Когда желание еще есть, да сил нету. Но ты-то здоровая. На тебе, — хмыкнул, — пахать можно. Еще мужиков, вон, молодых заводишь…

Он, конечно, не хотел, но невольно наступил на такую больную мозоль, что веселье разом пропало. Ольга тяжело оперла голову на руку:

— Ой, Ле-еш… — простонала она, перебив его на полуслове.

Тот недоуменно замолк. Потом посомневался и решительно вздохнул:

— Давай-ка рассказывай, — безапелляционно приказал он. — Рассказывай все. Ты же меня знаешь, из кухни этой не выйдет.

В самом деле, знала. Лешка не стал бы осуждать, насмехаться — даже в мыслях. И он — тот человек, который никогда никому не скажет.

— Ле-ша, — медленно протянула она, откинувшись на спинку стула. И хотела бы посмотреть в глаза, но не могла. — Моя квартира, — на мгновение перемкнуло горло, — это он. И… — она тяжело, долго собиралась с мыслями, — лицо тоже.

— Да понял уж, — вздохнул Алексей. — И зачем ты терпишь? Вот не понимаю я вас, баб. Что тебе, мужиков мало? Зачем терпеть? — в нем в какой-то момент проскользнуло личностное негодование. Хотя и видно было, как он старается сгладить.

Ольга не обижалась. На правду, как говорится…

— Дура потому что! — в сердцах воскликнула она. Но тут же нервно всплеснула рукой: — Ой, ну Ромка… какой смысл на него сердиться? Он же нелепый, никчемный! Не знаю, неприспособленный какой-то. Ну что он может? — спросила так, будто в самом деле ждала ответа от Алексея. — Он же без меня вообще пропадет. Ни на одной работе не держится, денег вечно нет, он же сопьется. Потеряется!

Алексей посмотрел на нее задумчиво и как-то удивленно.

— А тебе-то он зачем?

— А зачем старухе молодой мальчик?! — резко воскликнула она. И, не в силах усидеть, вскочила на ноги. Заметалась по кухне. Встала у окна, не устояла и снова принялась кружить. Задремавшая было Дыня удивленно подняла голову, заинтересованно посмотрела на женщину. Но та ничего не ела, и собака, не найдя ничего интересного, снова легла, прикрыв медовые глаза.

— Ну… понятно, — чуть смутился Алексей. А, впрочем, смущаться в их возрасте было уже как-то глупо. Это понимали оба.

— Понятно, — зло, мстительно подтвердила Ольга. Будто наказывая саму себя, унижая, втаптывая в грязь. Села обратно на стул и горько рассмеялась. — Господи, как глупо, — желчно, зло процедила, — смешно. Старуха в мальчика влюбилась. — Раздраженным движением сбросила с лица очки, уткнулась в руки, прижав пальцы к глазам так, что перед зрачками замелькали белые пятна. — Это все се-екс, — протянула она с отвращением к самой себе.

Алексей все это время смущенно молчал. Смотрел то на нее, то в стол и задумчиво жевал губами. А тут вдруг будто ненароком спросил:

— И часто вы… ну, — деликатный Алексей замялся. — Спите?

Странный это был вопрос. Неловкий и неуместный. Бестактный. Не свойственный Алексею.

Ольга задумалась. Порылась в памяти, посчитала. И удивленно пожала плечами. Мысль была до того странная, что она недоуменно выпрямилась, откинулась на спинку стула:

— Не помню, — и нервно засмеялась. — Слушай. А я не помню. Давно уже, в начале лета, кажется, — но прикинула и поправилась: — Да нет, даже весной.

— А что вы делаете? Ну, когда встречаетесь, — в глазах его появился интерес. И какое-то необъяснимое понимание.

— Мы? — Ольга будто еще больше удивились, замерла, глядя в стену, потом медленно, раздумчиво проговорила: — Да ничего. Разговариваем. О работе спрашиваю, о девушке. Денег даю. У него с деньгами очень плохо — проматывает, прогуливает все. Вроде бы и надо рассердиться, а не получается. Ты понимаешь, он же правда неустроенный. Вся семья с психическими отклонениями. Вот и Ромка такой же. Нелепый. Агрессивный, но глупый. Думает, что очень хитрый, а по нему все видно. И ничего у него не складывается. Вроде и умненький мальчик. Но никак не может… — она сбилась, перескочила на другое: — Ты понимаешь, он пьет. Действительно сильно пьет. Ему сейчас двадцать семь. И уже вторая стадия. То есть лет через пять он уже совсем сопьется, человеческий облик потеряет. И надо что-то делать сейчас. А что я могу сделать? Не могу же насильно кодировать, за руку на работу водить.

— Оля, — вдруг резко перебил ее Алексей, заставив растерянно сбиться на полуслове. — А почему ты его на себе не женишь?

— В смысле? — она сморгнула и надела очки — лицо Алексея, до того расплывчатое, прояснилось перед глазами. И Ольга даже рассмеялась при виде его сосредоточенно-серьезного выражения. — Ромку? — это нелепое предложение ее развеселило. — Да зачем? Ты что? — и снова рассмеялась.

— Не хочешь? — спросил Алексей, будто для проформы, заранее зная ответ. — А чего хочешь? На самом деле.

Ольга задумалась:

— Хочу… — нервно повела плечами. — Не знаю. Чтобы работу нормальную нашел, чтобы пить бросил. Впрочем, это, наверное, не реально. Чтобы, — хотела еще добавить, что хотелось бы, чтобы нашел нормальную девочку — приличную, характерную, но это, пожалуй, прозвучало бы как-то странно.

— Ты говоришь как мать, — неожиданно сказал Алексей.

И она порадовалась, что не успела добавить эту глупость про девочку. Рассмеялась, махнув рукой.

— У меня нет материнского инстинкта.

— Есть, — уверенно перебил мужчина, — он у всех есть. — И медленно, не спуская глаз с ее лица, проговорил: — Ты знаешь, Женька… — как всегда при упоминании умершей жены, он стал серьезен, и глаза его подернулись хмарью. — Она Антошку очень любила — старшего моего. Вот Дашку — ее не так. А в Антоне прямо души не чаяла. Его мать даже ревновала слегка, все насмехалась. А Женька, — он грустно улыбнулся, — не замечала. Вот умная же была женщина, кандидат наук. А тут, — и пожал плечами, — мозги не работают уже. Обо всем забывала. Он у нас на каникулах жил, ну недолго, недели по две. Так она весь год к его приезду подарки собирала — готовилась. Столько одежды ему покупала — на роту, — рассмеялся он очень хриплым надтреснутым смехом. — Очень расстраивалась, когда с размером не угадывала. Мальчишки, они, знаешь, растут быстро. — Посмотрел на Ольгу и, наверное, сам испугался ее странного затвердевшего лица, потому что вдруг сконфузился, принялся извиняться: — Прости, я, наверное, не в свое дело лезу. Это вообще меня не…

А та вдруг посмотрела куда-то на стену за его плечом, опустила голову на руки и принялась судорожно, истерически смеяться. По пальцам потекли слезы.

В углу, не отрывая от пола пухлого зада, сочувственно завыла Дыня.

— А ну-ка немедленно перестань плакать, — сказала Алиса.

Себе Алиса давала иногда неплохие советы. Жаль, что не всегда к ним прислушивалась. И то слушалась себя, то нет. А бывало, и спорила сама с собой, а то и драла себя за уши. Она просто обожала сама себя раздваивать.

— Но только не сейчас. Мне непременно, во что бы то ни стало надо понять, что я такое! — воскликнула Алиса и снова заплакала.

И так она плакала и плакала, пока вокруг ее ножек не образовалась целая лужа, а башмачки ее не скрылись в волнах.

Но вот странно! Чем больше слез она проливала, тем светлее становилось вокруг!

Тогда Алиса поплакала еще немножко. А потом еще немножко. И тут, неожиданно для себя самой, снова увидела Прекрасный Сад!

И как она раньше-то не заметила? Ведь дверца-то прямо перед ней — только руку протяни!

20

* * *

Москва большой, длинный, мучительный город. В Москве, на счастье, многокилометровые пробки. Свирдлов смотрел в окно тяжелым, каким-то отекшим взглядом. На родные улицы, на толпы людей, спешащих по делам, толкотливые неуклюжие скопления машин. Город жил своей привычной размеренной жизнью.

А привычной жизнью Свирдлова была пьяная дочь на заднем сиденье машины.

Сердце отпустило, тяжелая боль за грудиной утихла — будто поняла, что сейчас не время. Хотя Эльвире-то, наверное, все равно, есть отец или нет, здоров или болен. Не все равно только ему. Потому что однажды, когда стискивающая боль обернется еще одним инфарктом и Свирдлова не станет — не станет и Эльвиры.

— Ты хоть понимаешь, — говорил он глухим, каким-то пустым голосом, — чего мне стоило тебя найти? Что я неделю бегаю по твоим поганым приятелям, — буднично, будто только для того, чтобы разбавить тишину. — Самая последняя шобла, мерзота — все эти твои друзья. Ты всю гниль собираешь вокруг себя. — Эльвира не слушала — поначалу она скулила, ныла, ругалась и проливала слезы. Теперь спала. И машину заполнял тяжелый смрад ее дыхания. — Ты хоть понимаешь, — а у Свирдлова тяжело тряслись руки, — что сдохнешь без меня?

Эльвира спала непробудным сном. Петр Иннокентьевич слышал ее хрипящее дыхание, ощущал, как острый запах перегара смешивается с амбре кислого, старушечьего пота. Будто тяжело предсмертно больна была дочь, а не он.

И со всей очевидностью понимал, что уже поздно. Поздно искать в ней ту маленькую девочку. Прелестной Элечки с косичками давно уже нет и больше никогда не будет. Она взрослая. Вот такая, какая есть.

И, как ни тяжело, нужно себе в этом признаться. Чья тут вина и почему так получилось — вряд ли кто способен теперь разобрать. Может, закралось что-то такое, бракованное в гены. Какая-то маленькая ошибка природы, сбой. Выпитая во время беременности чашка кофе, перебежавшая дорогу черная кошка, мимолетный, едва уловимый испуг… Или ошибся где-то в воспитании он сам. Не понял, не осознал. И остались детские, полузабытые обиды, отразилась неуместная, временами проявляемая строгость. А может, всему виной та самая бесконечная безоглядная любовь отца, баловство.

Но его Эльвира теперь — вот это. Пьяная хабалка без стыда и совести. Поверхностная, никчемная, беспутная дрянь. Для которой бесполезно и не нужно искать какие-то оправдания. Но которую уже никогда нельзя будет бросить, от которой не отмежеваться. Она крест Свирдлова на всю жизнь.

Ведь он заботился об Эле с того дня, когда она появилась на свет. Маленький красный орущий комочек. И будет заботиться, пока не умрет.

Свирдлов остановил машину у дома, заставил себя заглушить двигатель, ступил на тротуар. Снова, на этот раз едва уловимо, дало о себе знать больное сердце.

Он открыл заднюю дверь и принялся вытаскивать тяжелое в забытьи, вязко-отекающее в руках тело дочери. Ее бледная кожа на свету казалась тусклой, как у трупа. Петр Иннокентьевич, сделав над собой усилие, поднял девушку на руки и распрямился.

Снова глухо, судорожно кольнуло за грудиной, заполошно забилось в виске.

Ему давно перевалило за пятьдесят, и Свирдлов не был самым здоровым человеком. Но пока еще он мог поднять ее на руки, донести до дома. С одышкой и натугой.

Солидный, седой уже человек, приближающийся к возрастному рубежу, отсекающему старость, — он пересек дворовую дорогу, нащупал ногой единственную ступень на крыльцо. Подъездная дверь, по счастью, открылась сама, вышла соседка, живущая этажом ниже. Пожилая, деликатная женщина — врач — со щемящей мудростью в глазах.

Вышла и замерла на крыльце.

Долю секунды она внимательно смотрела на Свирдлова, а потом, подавшись вбок на плохо гнущихся старческих ногах, придержала открытую створку.

— Добрый вечер, Петр Иннокентьевич.

В глазах ее было понимание. И жалость. Потому что все в этом доме знали — и давно привыкли видеть, как немолодой вузовский проректор — Петр Иннокентьевич Свирдлов — тащит домой свою пьяную дочь.

И смотрели с сочувствием и затаенным страхом. Потому что каждый боялся представить на его месте себя.

Не повезло, что уж тут говорить. Видимо, родительской любви тоже бывает слишком много.

* * *

А Ольга Артуровна все плакала. Впервые уже не упомнить за сколько лет. Плакать она совсем отвыкла. Но почему-то стыдно не было. Было грустно, смешно. Но пролив годами скопившиеся слезы, Ольга Артуровна вдруг ощутила неимоверную, забытую уже легкость — в теле. И в мыслях. На душе.

И только тогда уснула.

На диване у Алексея, где тот заботливо постелил простынь и дал теплое одеяло. Под раздававшийся из-за двери счастливый лай Дыни и ответную приглушенную ругань Алексея.

Ольга спала светлым, ничем не омраченным сном…

* * *

Оставшись один, Роман Аркадьевич Родзиевский даже не сразу понял, что закрытая дверь отрезает ему выход наружу. Он еще бесновался, кидался на нее, бил кулаками и ногами. Из разрезанной ладони капало. Оставляя на затоптанном в грязное месиво полу звездчатые темные круги. Но боли он не чувствовал, и на расплывающиеся, темнеющие, потом чернеющие, перекрывающие друг друга пятна смотрел удивленно. Смаргивая длинными слипшимися ресницами. Размазывал потеки и оставляя следы босых ног.

А дверь так и не открывалась.

Роман подумал и все же решил на нее обидеться. Смачно сплюнул, заплетающимся языком невнятно чертыхнулся — так, что и сам не мог сказать, какое ругательство использовал. Все слова в мозгу перемешались. Слиплись в единую массу. Вязкий недооформившийся комок.

И поплелся к «столу». Шатаясь на нетвердых ногах, спотыкаясь о разбросанные по полу бутылки. Повалился, как ему казалось, на свое место, а на самом деле на пустующее место Эльвиры.

И запил обиду на несговорчивую дверь.

Сначала то, что по недогляду осталось в стаканах. Осушил свой. Трясущимися руками дотянулся до Эльвириного. Глотки шли в горло легко, как вода. Без вкуса, без действия. И не хорошо, и не плохо. И не рвало, и не веселило.

Потом пошла водка из горла — треть бутылки. Обычная, самая дешевая водка, купленная в магазине за углом. Коньяк — тоже дешевый, в невнятной бутылке невнятного розлива — но там тоже оставалось немного.

Но была еще полная бутылка водки. Не открытая. Та, которую он спрятал от Эльвиры под рыхлым разъезжающимся матрасом.

И Роман Родзиевский принялся сбивать крышку об пол, а та все не сбивалась. Он ругался, выжевывал мат, выплевывая его из непослушного рта непослушными губами. Вязкий толстый неповоротливый язык с трудом помещался за зубами, разливался там слизью, и Роман Родзиевский все пытался его собрать. А иногда вытаскивал, чтобы скошенными глазами посмотреть на его красный кончик и убедиться, что язык на месте. Тот оставался, где ему и положено. Но говорить связней от этого все равно почему-то не получалось. И Роман злился еще сильнее и ругал кого-то, кто был тут, но почему-то ушел. А ему — Роману — было одиноко. И никто не мог понять и разделить его одиночества.

Он снова принимался сбивать горлышко с бутылки, и снова это ему не удавалось. А с недожженных картинок на полу над ним вдруг принялся смеяться кролик. Обычный блядский белый кролик. Который смотрел и уже не просто смеялся, а громко хохотал. Красными, налитыми кровью глазами нарисованный кролик впился прямо в глаза Родзиевскому. И вдруг оскалил тонкие острые зубы. Роман испугался. И зачем-то принялся их считать. На двухстах восьмидесяти пяти сбился…

И закричал. Смертный ужас охватил его.

Кролик! На него смотрел нарисованный кролик. И, не опуская глаз, начал медленно вытекать из бумаги. Красные глаза его выпучились и поплыли к Роману, хихикая и скаля зубы.

Зубы-зубы, бесконечные зубы с широких скалящихся фиолетовых ртов хохотали и чиркали по воздуху.

Красные мясистые, похожие на рваные куски кровоточащего мяса розы пухли на глазах, пульсировали и наливались, чтобы вспениться над рваным куском бумаги. Вот они уже тянулись к ногам, готовые прижаться булькающими головками к босым пальцам и всосаться.

Толстые шары — обнимающиеся грязные извращенцы с круглыми пустоглазыми кругами голов — вылезали со своего листа. Но лица! лица их были порваны пополам. Порваны Романом, который неловкими пальцами сдирал рисунок со стены. И теперь эти двое злились и скалили крупные квадратные зубы. Они точно знали, кто порвал их лица…

— А-а-а! — Роман Родзиевский вскочил на кровать, днище прогнулось под его весом. Он качнулся и зашатался. — А-а-а-а! Уха-ади-и!

Вязкость рук и ног и ясность мышления чередовались у него с аморфностью мыслей и чистотой движений.

Шахматная королева — гнетущая, сгустившаяся масса в сумрачном углу комнаты — вдавливала пол своей единственной чугунной, бесконечно тяжелой ногой, и волны паркета шли на Романа Родзиевского, готовые смыть его с кровати. Туда, где с пола на него смотрели кролики. Сотни. Тысячи белых кроликов. С красными вздутыми глазами, сочащимися сукровицей, которая стекала и обволакивала, впитывалась в тонкие — тонкие-тонкие, как иголки, бесконечно длинные зубы.

Они хотели, чтобы Роман с ними поиграл. Но не в салки или догонялки, а почему-то в шахматы. У них ведь не хватает Белого Рыцаря!

— А-а-а… Во…! Бля! Е… па… ма… Бля… — кричал Роман Родзиевский невнятно, и его собственные губы вдруг стали тонкими, подвижными, и язык уменьшался во рту.

В руке по случайности все еще оставалась не откупоренная бутылка, и он принялся яростно отбиваться:

— Пош-шли! Б…ля… Кро…лик! — в ярости бил и бил он по смеющимся зубам, отмахиваясь от глаз. Бутылка в его руках разбилась о пышущий мясом алый цветок, и водка с кровью окатила комнату волной брызг:

— А-а-а… А… суки! Ебаные твари! Пошли вон! Твари! Гребаные уроды! А-а-а! — орал Рома с кровати, слюна и пена брызгали с его рта, попадая на отчаянно размахивающие руки, в которых он сжимал рваные бутылочные осколки… Истерические слезы ужаса текли по лицу.

21

Ольга Артуровна и Алексей сидели на кухне уже пару часов. Ольга в углу, на мягком, обитом плюшем диване, Алексей — крупный и тяжелый — на стуле. За окном давно стемнело.

Говорили.

Алексей рассказывал про работу — все же они были почти коллеги и с почти одинаковым стажем. А ситуация была, в общем, не нова.

Не она первая — не она последняя.

В какой-то момент — Алексей наблюдал это много раз — все проходят через подобные кризисы. Человеку свойственно ошибаться. И меняться. А принять себя изменившегося трудно. Тяжело смириться с чем-то, чего уже не можешь — или кажется, что не можешь. Принять в себе какие-то вещи, к которым еще не готов. И труднее это на тех работах, которые требуют специфического склада мышления. Так это было у него, так проходит и у Ольги. Но кризисы преодолеваются, а жизнь остается.

— А что касается, — неторопливо рассасывал конфету Алексей — перед ним уже лежала наполовину пустая коробка, Дыня обижалась во сне, что ей не дали сладенького, — этого твоего…

— Кольцеворотова, — машинально подсказала Ольга Артуровна.

— Ой, и где ты их берешь, с такими фамилиями, — досадливо отмахнулся Алексей. — Так вот, насчет Кольцеворотова…

Ольга Артуровна пила чай. После сна она вдруг почувствовала, что голодна. Попыталась вспомнить, когда ела в последний раз — и не смогла. Наверное, больше суток назад. А может, и двух.

Алексей прекрасно готовил, даже лучше, чем она сама. И чай у него был горячий, ароматный, пряно пахнущий чабрецом. Который Ольга всегда называла тимьяном и ассоциировала с приготовлением рыбы. Но оказалось, чай с ним отзывался приятным покалыванием в кончике языка, деликатно возбуждая вкусовые рецепторы. Пробуждая аппетит и успокаивая нервы.

Ольга тоже потянулась за конфетой.

— Так вот, насчет Кольцеворотова, — продолжал Алексей раздумчиво, — гони ты его в шею.

Ольга Артуровна невольно рассмеялась:

— Так уж и в шею?

— Ну а чего тебе бояться? — справедливо пожал плечами мужчина. — Если нервирует — убери. Это же все от тебя идет, а не от него. Не в нем проблема-то. — Алексей облокотился о стол и тяжело навалился на руки. — Ну что он делает: статьи спер да сплетни распускает? Это, извини меня… — неопределенно дернул он подбородком.

Ольга Артуровна, просто чтобы что-то сказать, скорее иронично, нежели действительно споря, добавила:

— Он с завом пьет. Мужская, — усмехнулась она, — компания.

— И что, — внимательно посмотрев, спросил Алексей, — зав этот тебе большой начальник?

Она только засмеялась отмахнувшись:

— Ой, да какой он начальник? Посадили первого попавшегося. Я с ним еще раньше работала, пустозвон — попка. Да и должность-то… — пренебрежительно махнула она рукой, — бумажная. Козел отпущения.

В душе сознавая: Алексей был прав. Она проходила через такое десятки раз. Всегда найдутся коллеги, которые хотят подсидеть или накляузничать. Всегда ходят слухи, сплетни. В интернете о врачах пишут такие отзывы, что страшно читать. Люди вообще несправедливы. И по большей части некомпетентны. Но никогда это не вызывало у нее такой реакции. Все она преодолевала легко, почти не замечая. С высоко поднятой головой.

— Оль, от возраста не зависит, какой ты специалист. Можно и в семьдесят работать, и в восемьдесят пять. И не говори, что ты таких не знаешь.

Когда она начинала девочкой на «запиши-перепиши», работала и ничего не боялась. Не боялась брать первого пациента, читать лекции, идти завом. И в самом деле, с чего она взяла, что скоро будет никому не нужна? Были бы силы и здоровье. Здоровье было. А силы? Ольга придирчиво заглянула в себя. И решительно отметила: и силы тоже.

— А Кольцеворотова своего не хочешь увольнять — задави. Вчера промолчала? А сегодня скажи. Твое слово против его. Ну не смеши, бога ради…

А Рома?

Да, было. Был какой-то момент, мгновение, когда она готова была почти влюбиться. В красивые глаза, нахальную веселую улыбку. Но все это прошло. Прошло так же быстро, как и появилось. Почти в один и тот же момент.

Пока она не воспринимала Ромку как личность. Легко и просто платила ему деньги. Наблюдала. С отстраненным любопытством экспериментатора. Все было просто. И ей было все равно.

Но потом…

Как только Ольге показалось, что ее потянуло, как только она в первый раз присмотрелась и увидела в нем человека — настоящего, живого человека — Ромка перестал быть для нее мужчиной. Взыграл какой-то доисторический, идущий из глубины веков инстинкт.

Защищать слабое и беспомощное. И Ромка стал для нее тем, кем и являлся — вечным инфантильным, потерянным подростком. Нелепым, неустроенным. Неприспособленным к жизни.

Материнский инстинкт. Как глупо и смешно все получилось. И как очевидно стало теперь, когда можно спокойно оглянуться назад.

Своих детей нет, и это ее выбор, выбор осознанный. И сейчас, положа руку на сердце, Ольга Артуровна могла сказать, что правильный.

Но ничто не дается в этой жизни просто так, за все надо платить. И одиночество — монета о двух сторонах. Ведь она все время одна. Ни с кем не деля, встречает удачи и неудачи. Одна живет, ест, спит, ездит в командировки. И никто не ждет ее в аэропорту по возвращении. Ей даже ужином некого накормить.

И тут Ромка.

Немудрено перепутать. Тем более что она никогда и не понимала самого значения материнства, глубины этого инстинкта. А Рома такой смешной, неловкий. Нуждающийся в опеке. Иногда ей подумать становилось страшно, как он живет один. И на нем Алиса. А он не тот человек, который может нести ответственность за других. Ромка о себе-то не в состоянии позаботиться. Не может себя сдержать, рассудить и поступить здраво. Он один не может.

Ольга вдруг почувствовала смутный тревожный укол в сердце.

— Леш, — перебила она на полуслове, давно потеряв нить рассуждений. Алексей удивленно замолчал с раскрытым ртом. А Ольга Артуровна, сама не понимая почему, но чувствуя, что поступает верно, попросила: — Слушай, давай съездим в одно место. На сердце что-то неспокойно.

* * *

Машина Алексея ехала по ночным московским улицам быстро. Даже на удивление. Но по мере того как текло время, Ольга Артуровна почему-то чувствовала в себе возрастающее беспокойство. Вроде и несильное, будто дело ее напрямую не касалось, но неотступное. Словно ее тревожила совесть.

Оставшийся верным себе Алексей ничего комментировать не стал — постеснялся. Только спросил адрес.

И Ольга сразу вспомнила, тот сам собой выскользнул из памяти…

— Я там не была, — пояснила она, сумрачно вглядываясь в бесноватые огни реклам за окном. Даже во время существования той связи сложно было представить, что могла бы делать Ольга в квартире своего полунищего визави, — это из карты. Его сестра лежит у меня в отделении.

И как раз это признание стало самым важным.

Самым неприятным. Тем, что она скрывала больше всего. Больше постыдного страха, больше самого факта связи с парнем, годящимся в сыновья, больше своей иллюзорной влюбленности.

Алексей, выворачивая с эстакады на тихую прилегающую улочку, хмыкнул:

— А с чем лежит-то? Ты что, все адреса так помнишь?

— Нет, не все, — признала Ольга. Но проигнорировала первый вопрос. Задумалась, глядя в окно. Стояла глухая ночь, город потихоньку засыпал. Потом тяжело, устало вздохнула: — Его тоже надо лечить, Леш.

Она не говорила этого раньше. А кому было говорить? Самому Ромке? Смешно. Алисе Родзиевской? Еще смешнее. А других родственников там, кажется, не было. Во всяком случае, за те полтора года, что Ольга вела эту пациентку, о той ни разу никто не справился. И ничье имя не звучало в разговорах.

Казалось, что вся их семья — это бабушка. Та самая — оставившая в наследство внукам предрасположенность к тяжелым психическим заболеваниям.

— От чего? — не понял Алексей, бросив на нее короткий взгляд.

Ольга привычным — больничным — жестом сняла очки, потерла переносицу.

И заговорила медленно, рассуждая сама с собой.

— У Алисы в истории больная бабка. По материнской линии. Какой конкретно был диагноз, я не знаю, но, кажется, она даже лечилась, возможно, не один раз. У самой Алисы заболевание явно наследственное. Леш, — неожиданно горячно бросила она, — это же все передается. Если в семье есть шизофреник, там уже никого здорового не будет. А у Алисы все очень тяжело. — Она побарабанила пальцами по подлокотнику. — Рома ее родной брат. И наследственность получил ту же самую. Так что… — она несколько секунд сомневалась, глядя в окно. Потом предположила: — Я заочно диагнозов не ставлю, я же его не лечила. Специально не опрашивала. Но тут и специалистом особым быть не надо. По нему все сразу видно. Там, конечно, не все так плохо, — и горько усмехнулась: — Если с ним не жить. Помнишь, что такое психопатия? — спросила она риторически. И уже для себя медленно, почти раздельно повторила: — Пси-хо-па-ти-я, — привычно ставя ударение на предпоследний слог, но пробуя термин на вкус так, будто слышала его впервые. — И он пьет, Леш. Очень сильно. Это следствие, он не может остановиться. Даже лечить почти бесполезно. Я все хотела, чтобы нашлась девушка характерная, чтобы держала его в руках. А сейчас думаю: только хуже будет — он ее жизнь, как свою, изуродует. С ним же жить невозможно.

— Тогда зачем ты… с таким человеком? — Алексей на мгновение оторвался от дороги, посмотрел ей в лицо — в глазах его мелькнула тревога.

И непонимание.

Ольги Артуровна вздохнула. Если бы она знала…

— Зачем? — протянула она и задумалась. — Ты понимаешь, Леш, — медленно начала она. — Не знаю. Из любопытства, — предположила и пожала плечами. — Никто из наших, — и поспешно пояснила, — из психиатров, я имею в виду, не стал бы. Я о том, что… мы ведь к таким людям не подходим. Это как клеймо на лбу. В голове сразу щелкает: «наследственность». Общего стараемся ничего не иметь, на самих этих родственников смотрим как на пациентов. По принципу «не есть — так будет». Знаешь, как девочки-ординаторы про их матерей говорят? «Приходила там мамаша, такая вся аффективно-шизоидная». В общем, — хмыкнула она со злой иронией, — брезгуем.

И надолго замолчала. Алексей тоже молчал.

— А я не знаю. Посмотреть хотела. Вблизи. — Она вдруг резко сняла очки, снова нервно потерла нос. — Не знаю почему. Из любопытства, из интереса. Мне нечего бояться, Леш, я проработала тридцать лет. Я все знаю вдоль и поперек. И… хотела почувствовать, каково это. Когда ты не врач, а просто человек. Не знаю: друг, мать, любовница.

Алексей искоса глянул и чуть насмешливо пробасил:

— Посмотрела?

Ольга Артуровна тяжело вздохнула:

— Посмотрела. — И показала рукой на узкий переулок: — Сворачивай, кажется, здесь.

Лампочки в подъезде почему-то не горели, пришлось подниматься, спотыкаясь впотьмах. Зато дверь в квартиру оказалась приоткрыта. Ольга Артуровна решительно толкнула створку.

В лицо ударил смрад, скопившийся в квартире за несколько дней. Запах алкоголя, дыма и рвоты.

— Ох, еп-пона мать, — чертыхнулся за спиной Алексей, споткнувшись о порог.

Ольга Артуровна, не слушая, почти бегом принялась осматривать комнаты. Беспокойство поднялось, окатило тревожной волной.

— Рома! — вскрикнула она и прислушалась. По комнатам прокатилось вялое эхо:

— Ома-а-а… о…ма…

Тишина, исходящая из темных комнат, давила на уши. Ольга Артуровна задержала дыхание. И тут услышала слабое не то постанывание, не то поскуливание. Откуда-то из глубины коридора.

С трудом ей удалось нащупать выключатель. Мутный свет, осветивший коридор, на мгновение ударил по глазам. Но почти сразу же она услышала повторившееся поскуливание и поняла, откуда то исходит. Из дальней комнаты за толстой дубовой дверью.

— Рома, — снова позвала Ольга Артуровна, поспешно пересекая коридор. Схватилась за ручку, но дверь оказалась заперта.

Ужас на мгновение сковал пальцы холодом. Он был заперт снаружи — ключ торчал в двери. Почти машинально Ольга Атуровна провернула его в пазу два раза и распахнула створку. Инстинктивно нашарила выключатель именно там, где он и должен был быть в такой старой, никогда не видевшей ремонта квартире: справа, на уровне плеч.

Вспыхнул слабый неровный свет.

И в ответ на него раздался вой.

Острый животный вой, от которого заложило уши.

И почти сразу же беспокойный вскрик Алексея:

— Что-что тут? — он грузно ввалился в дверь, тяжело стуча по полу ботинками и слегка задыхаясь.

— Рома! — не своим голосом воскликнула Ольга и бросилась было вперед, но почти сразу остановилась.

Вонь висела в мутном грязном воздухе: спирт, перегар, моча, рвота, гарь. Тошнота мгновенной мутью начала подниматься из желудка. В душном смрадном воздухе стоял туман испарений. Под ногами туфель Ольги Артуровны страшно, угрожающе захрустели осколки стекла. Едва сделав несколько шагов, она успела споткнуться, поскользнуться. И удержалась только благодаря вовремя схватившему ее под локоть Алексею.

Комната была наполнена дымом, гарью, грязью.

И кровью. Пол был густо забрызган чернеющими потеками. В воздухе ощущался металлический привкус.

— А-а-а! Б…бля-я… уйди! — вопили из дальнего мутно-сумрачного угла.

Ромка сидел там полуголый, сжавшийся в комок. Он судорожно прижимал к себе сжатые колени, стискивал их синюшными пальцами с выступающими венами. Глаза его дико блуждали.

— Рома… — Ольга Артуровна резко сменила тон. Быстро выдохнула, собираясь. И мягко, едва слышно протянула: — Ромочка… — выставила вперед руки одновременно в успокаивающем и оборонительном жесте. Очень медленно оторвала от пола ногу, сделала шаг вперед. На цыпочках, почти бесшумно. — Ромочка, это я… — повторила она и сделала еще один осторожный шаг навстречу.

Под подошвой надсадно хрустнул осколок стекла.

И тут же из угла раздался надсадный вопль:

А-а! — Ромка вскинул голову. Дикие безумные глаза его уставились на вошедших. — Бля! Пош…ли! А-а-а! — заорал он снова. То ли сфокусировав взгляд на Ольге, то ли вообще ничего вокруг себя не видя.

— Рома… — позвала она громче, пытаясь перекрыть его крик, — я тебе помогу! Ты меня слышишь? Ты меня узнаешь?

— А-а-а! — орал он в ответ.

Глаза его вываливались из орбит. Кривое белое лицо исказилось, зубы выщерились. На щеке багровел порез. И на руках, ногах. Где-то корка спеклась. Где-то кровоточила. А он все орал, и чем ближе подходила Ольга, тем сильнее.

— А-а-а! Уйди! — принялся он размахивать руками. Хотя сжавшейся позы не сменил. Он сидел в самом углу комнаты. Упираясь босыми пятками в паркет — будто прятался от кого-то, кто преследовал его снаружи. И выл: — А-а-а, а-а-а, а-а-а… — опустив голову на колени и судорожно возя раскрытыми ладонями по полу.

За его пальцами тянулся красный след. Он тер голыми руками по осколкам стекла и этого не замечал!

— Ох, епт, — охнул за спиной Алексей. — Я сейчас!

Но тут Ольга резко выпростала руку вперед, останавливая его на ходу.

— Не надо, не подходи!

— А-а-а! — в руках Ромки мелькнуло что-то блестящее и острое. Он выбросил вперед кулак, сжимающий длинный неровный осколок. — Н…не… троа-а-а…

По пальцам густо потянулась кровь.

— Не лезь! — резко остановила Алексея Ольга. — Там полно стекла, порежешься! Не подходи к нему! — крикнула она уже на бегу.

Бежала назад, в коридор. Туда, где войдя, машинально оставила сумку.

Чтобы поспешно вытащить телефон и вызвать психбригаду.

Рома был тяжело, запойно пьян. Ольга Артуровна такую картину видела не раз и потом с уверенностью могла сказать, что сейчас он их не станет слушать.

Скорее всего, за последние несколько часов Роме много чего пришлось пережить: делирий, психоз, психомоторное возбуждение. Страшные видения, угрожающие образы, искажение реальности. Весь многообразный комплекс явлений, о которых психиатры пишут толстые монографии, а народ просто и коротко обрисовывает словом «белочка».

Рома сейчас, скорее всего, испытывает острую враждебность, направленную на весь окружающий мир. Слушать их он не станет, к себе не подпустит.

Не скручивать же его самим, без помощи психбригады, в комнате, усыпанной битым стеклом.

Дежурная смена оказалась на месте — завотделением вздохнула с облегчением: сейчас, максимум двадцать минут — и ребята приедут. Всегда спокойнее, когда имеешь дело со своим коллективом. А ребята там привычные ко всему. Рослые, плечистые. С реланиумом…

— Ольга! — от неожиданности этого вскрика, от гулкого панического эха, пробежавшего по коридору, у Ольги Артуровны перехватило дыхание.

Сердце удушливо, взволнованно забилось. Она развернулась, бросилась назад:

— Что такое?! — воскликнула в дверях. И тут же сама поняла что.

Алексей стоял на коленях, в новых брюках на грязном заплеванном полу и с натугой поворачивал Ромку на бок.

— Тут нашатырь есть?

Родзиевский тяжелым трупозным кулем лежал на полу. Лицо его приобрело синюшный оттенок. И все темнело и темнело, наливаясь цветом буквально на глазах.

— Да какой нашатырь, ты что?! — Ольга Артуровна, оскальзываясь на грязном полу, кроша стекло, бросилась вперед. Не глядя куда, упала на колени, принялась щупать пульс. Кожа Ромки была липкая и холодная. Под ее чуткими пальцами прошел плохо ощущаемый удар… еще один слабый, тоже слабый, еще. Ольга наклонилась, вскользь поймала вдох. И дыхание прекратилось.

— Ах ты ж, твою мать, — выругался Алексей, рывком переворачивая тело на спину.

— Жми, — бросил он Ольге и сам, чертыхаясь и матерясь, принялся делать искусственное дыхание. Прикасаться не то что ртом — руками — было противно. Да и небезопасно. Но когда перед тобой почти труп, такие вещи отступают.

Ольга Артуровна, тяжело, натужно дыша, отчего на висках выступили капельки пота, а на лбу пролегла глубокая складка, делала непрямой массаж:

— Раз, два, три…

Вдох.

— Раз, два, три…

К приезду «Газели» психбригады Романа Родзиевского уже худо-бедно стабилизировали. Дышал он сам.

Зато у Ольги Артуровна от усталости и нервного напряжения дрожали и не сжимались бледные пальцы.

Ребятки-Муромцы из бригады легко и весело вкатили препараты. Приволокли каталку. «Этот товарищ», как шутливо звали они пациентов, своими ногами бы сейчас не дошел. Поставь — упадет. Поставь — упадет.

В четыре руки, без особых церемоний, как вонючий мешок, тело забросили на каталку. Неаккуратно накинули сверху первый попавшийся плед.

Тело в ответ шевельнуло рукой, вонюче выдавив:

— А-а-а…б… всх…

И ребята отбыли.

22

Ольга Артуровна с Алексеем добрались до скоропомощной больницы своим ходом. Въехали через задние ворота по Ольгиному пропуску. Остановились на темной, почти пустой парковке в дубовом парке. За углом, у центрального входа уже горели красные задние фары «Газели».

Ребята-Муромцы по щербатым ступеням втаскивали в двери переноску. Рука пациента вялым сгустком болталась, свесившись с носилок.

Рони Кондратьевич — добрый обязательный Рони Кондратьевич с лицом маньяка и большим сердцем — приехал из дома, несмотря на давно кончившуюся смену. Его машина уже стояла рядом на парковке.

Нового пациента он принял с веселой улыбкой на лице, тихо напевая в усы:

— Галубой ва-агон бежит, ка-ача-ается… Ну что, Ольга Артуровна, привезла мне головную боль? — посмеялся он, приветливо поздоровавшись с зав женским острым отделением.

Та кивнула, не подходя близко к столу:

— Привезла. — И дежурно спросила: — Помощь-то не нужна?

— Да побойся бога, — пробасил он себе в усы, — галубой ва-агон… Плоховато выглядишь. Шла б ты домой. Тут сейчас ничего особо приятного не будет. — И повернулся к пациенту: — Ну-с, что тут у нас…[1]

Роман Аркадьевич Родзиевский

Пол — мужской

Возраст — 27 лет

Место жительства — г. Москва

Диагноз: Алкогольный делирий у личности асоциального круга

Anamnesis morbi: родился от второй, нормально протекавшей беременности и родов в срок. Физически развивался соответственно возрасту. С раннего детства отличался большой подвижностью, неусидчивостью, гиперактивностью. В четыре года пошел в ДДУ, адаптировался плохо, имел конфликты с воспитателями и одногруппниками, часто дрался, не выполнял дисциплинарных требований. Часто получал замечания от старших, на критику не реагировал. В школу пошел с семи лет, адаптировался так же, учился неудовлетворительно. В восемь лет потерял мать, потерю воспринял на холоду. После проживал с сестрой, отношения с ней имел теплые, однако и ее требований не выполнял. С началом пубертатного периода (двенадцать лет) стал более расторможенным, связывался с асоциальными компаниями, участвовал по их инициативе в противоправных действиях. С четырнадцати лет участились алкогольные эксцессы, имел место эпизод попытки домогательств, после чего был переведен. Поведения не изменил. После школы образование не продолжил, работал на низкоквалифицированных должностях, часто терял работу (увольняли). Пьет запоями раз в один-два месяца. В запое агрессивен, социальные связи потеряны.

Ольга Артуровна тихо вышла, прикрыв за собой белую дверь отделения.

Алексей ждал ее, сидя на коридорном диване — тут иногда скапливались пациенты в ожидании ЭСТ. Лицо его тоже выглядело усталым и сероватым. Ольга Артуровна глянула на часы — уже перевалило за два ночи. Нужно было ехать домой.

— Леш, я… — позвала она, но на мгновение замялась. Не замечая, что уже сжимает ручку двери, ведущей на лестницу.

А он заметил. Понял — улыбнулся:

— Иди-иди, — и расслабленно вытянул ноги. Джинсы Алексея густо выпачкались в крови, моче и рвоте.

— Я на минуту, — оправдываясь, пробормотала Ольга Артуровна. И уже хотела выйти, но передумала и улыбнулась: — Лешка, как я без тебя раньше жила?

— А так же и жила, — беспечно посмеялся он. — Таким, как ты, — голубые глаза под стеклами очков подернулись задумчивостью, — вот это нужнее, чем люди.

— Что «это»? — переспросила завотделением.

Полные плечи передернулись:

— А вот это, — жестом обвел Алексей коридор, двери в палаты. — Чтобы тебя уважали. — И тут же поторопил: — Ну, беги-беги, мне тоже на работу с утра. Я там, конечно, не так, как ты, нужен. Но тоже ведь, — засмеялся, — социальная значимость.

Ольга Артуровна улыбнулась:

— Я на пять минут только, проверю, все ли в порядке.

— А что будет, — окликнул он ее у двери и мотнул головой в сторону реанимации, — с этим рыцарем?

Завотделением замерла, задумалась, с сомнением потерла переносицу:

— Ничего хорошего не будет. Попробуем лечить. Я постараюсь помочь, во всяком случае, — кивнула она сама себе, — сделаю что смогу, — и, наконец, вышла на лестницу.

Ольга Артуровна Кенинг не могла не подняться в свое отделение.

Она делала так всегда. Забыв зонт и вернувшись — поднималась. Приехав на юбилей главврача — заходила в свое здание. Просто проезжая мимо, в праздники, в выходные, в отпуска, в которые почти никогда не ходила, — она ездила сюда почти каждый день. Подняться — проверить.

И сейчас не могла уйти просто так. Ведь она пропустила рабочий день. И не могла уйти, не удостоверившись…

Ольга Артуровна поспешно, почти бегом поднялась по лестнице.

Она любила бывать ночью в своем отделении. Когда там тихо.

Свет в коридоре горел слабый, мутный. Полное освещение включали только в случае ЧП. Или когда кому-то из пациенток нужна была помощь. Но обычно здесь уже после пяти повисала дремотная тишина. Сестры на постах лениво листали журналы.

— Добрый вечер, — тихо, инстинктивно понизив голос, сказала завотделением.

— Здравствуйте, Ольга Артуровна, — подскочила молоденькая сестричка, — у нас все тихо. — Впрочем, встретила заведующую без удивления.

— Хорошо, я только взглянуть.

Все было в порядке. Открытые двери, длинный желтоватый в неясном свете коридор, картинки на стенах, потертые квадраты древнего шахматного паркета. И палаты, палаты… ровные, чередующиеся клетки.

В ночной тишине раздавались едва уловимые шорохи, скрипы. Едва слышный храп — это из седьмой палаты, там старушка эта, Тонкорунная. Завтра опять вязать будет целый день.

Подумалось, что надо проследить, что там у Аллилуевой — помогает ли ЭСТ. Нужно было что-то с ней решать. Наркоманку Клюеву надо устраивать в интернат — ясно уже, что никто ее забирать не будет. И с Черновой нужно что-то делать… Ольга Артуровна на этот раз решила вести эту девочку сама. Завтра мать придет, нужно будет поговорить.

Подумалось, что это интересный случай. Можно было бы ее поглубже понаблюдать. Уж слишком много таких девочек. И слишком малым врачи могут им помочь.

И Ольга Артуровна вдруг остро ощутила, что без всего в жизни она по сути может обойтись. Без квартиры, о которой уже и думать забыла, без друзей, которые, конечно, нужны, но смысла жизни не составляют, без мужчины, необходимость в котором и так сама собой отпадет через несколько лет. Не может обойтись только без этого желтоватого сумрачного коридора, где ждут ее помощи. Она не обойдется без него, а он без нее.

— Ну, я пойду, — вполголоса сказала она сестре, — дежурьте, — и тихо, чтобы никого не будить, вышла из отделения.

Оставив его до утра.

[1] Белый рыцарь

23

* * *

А утро выдалось на редкость холодным, даже морозным. Вдруг неожиданно почувствовалось приближение зимы. Ольга Артуровна впервые за сезон надела сапоги и пальто.

У дверей корпуса напоследок жадно втянула холодный, колющий гортань воздух и окунулась в больничное тепло.

В такую рань еще стояла тишина, приемное было пусто, санитарки намывали полы, сестры суетливо заканчивали дела перед сдачей смены.

Ольга Артуровна быстренько забежала в реанимацию — Рони Кондратьевича уже не было, но ночь прошла спокойно. Она с легким сердцем вышла на лестницу. И уже собиралась подниматься на свой этаж, когда сверху услышала голоса.

И слезливый речитатив:

— Я не могу, я так больше не могу! Это же не-воз-мож-но, — надрывался женский голос.

Мать Черновой — сразу узнала Ольга Артуровна. «Истеричка», — мелькнуло в голове. И как только она умудрилась прорваться в отделение, да еще на этаж в такую рань? Впрочем, такая куда угодно пролезет. Завотделением сделала глубокий вдох, готовясь к встрече, и тут услышала еще один голос:

— Ой, ну что вы, — суетливо бубнил бабский — иначе и не сказать — говор. — Да что вы так убиваетесь… — как-то очень по-домашнему, как бабка на лавочке, утешала посетительницу сестра, — ее же Ольга Артуровна взяла. — Дальше понеслось что-то шепотом, совсем неразборчивое. Перемежающееся только всхлипами Черновой-старшей.

Ольга Артуровна пришла в ярость. Ведь она категорически сказала: никогда, ни под каким видом, ни о чем! Сестры с родственниками не разговаривают! «Здравствуйте», «до свидания», «подождите доктора» — все!

Да, бывали исключения. У них уже много лет наблюдалась одна больная — тяжелейшая — Ольга Артуровна сама ее вела. И у той оказался очень заботливый муж. Каждое утро, уже несколько лет, он приезжал проведать жену. То один, то со взрослым сыном. Даже удивительно — такая была хорошая семья, сын красивый, здоровый. И такое тяжелое заболевание у матери, в уже сильно зрелом возрасте.

Но эта семья тут была уже практически своей. Ольга Артуровна закрывала глаза, позволяя сестрами самим рассказывать о самочувствии пациентки и о том, как прошла ночь.

Но с родственниками новых пациентов запрет был категорический — никогда, ни слова!

К тому же эту сестру — глуповатую, бестолковую женщину — Ольга Артуровна недолюбливала. Слишком много от нее шло сплетен и праздных разговоров.

— Ольга Артуровна у нас…

Завотделением помрачнела: сейчас она наболтает! И уже подняла ногу, чтобы ступить на лестницу — подняться и пресечь.

Но так и замерла.

— Вот знаете, — горячим свистящим шепотом говорила сестра, всхлипы на заднем плане почти смолкли. Слышно было хорошо — голос сестры долетал до самых нижних пролетов, — вот как говорят: врач от бога. Это у нас заведующая такая! Вы других таких не найдете! Она знаете как за свое отделение, за пациентов-то! Это вы свечку поставить должны, что Ольга Артуровна вашу девочку взяла. Она ведь такая — ей все в рот смотрят. Она подлечит.

— Подлечит, — тонкий истеричный голос запнулся на полуслове, — уже подлечили раз. Выпихнули! Три месяца ведь только прошло. Три месяца. Им лишь бы избавиться, — Чернова старшая снова рыдала.

— Да вы что?! — искренне возмутилась сестра. Так искренне негодовать могли, пожалуй, только очень недалекие люди. Глуповатые. Которых и слушать не стоило. И в любое другое время у Ольги Артуровны вся эта чушь не вызвала бы ничего, кроме раздражения.

А сейчас вдруг сперло дыхание. Ноги налились свинцом.

— Она разве выкинет?! Ольга Артуровна никогда своих пациентов не бросает, — голос снова зазвучал на тон ниже, перешел в неразборчивый шепот. — А этого парня-то такого тяжелого привезли… никто из мужиков бы… да все бы плюнули, — в мыслях Ольги Артуровны промелькнуло: «уволю». — А Ольга Артуровна-то одна не побоялась. Она и за своих, и не за своих. Она никогда никого не бросит. Вы не плачьте! Вы лучше-то доктора и не найдете. У нас уж точно лучше нет.

Ноги у завотделением подкосились, и она медленно опустилась на чисто вымытые ступени лестницы.

— Так что вы не плачьте, не плачьте. Только Ольгу Артуровну слушайте. Ее все слушают… даже в Министерстве! — для недалекой медсестры в слове «Министерство» выражалась конечная власть над миром.

Нужно было встать — подняться и устроить разнос. Лишить премии. А может, и уволить к чертям. А ей хотелось заплакать от благодарности.

— Ольга Артуровна, вам что, плохо? — резко привел ее в чувство громкий голос. Снизу поднимался Кольцеворотов, при виде нее ускорился до бега. На молодом нахальном лице его проявилось участие.

Ольга Артуровна глянула. И удивилась.

Что в нем было такого, что ее пугало? Обычный петушистый мальчишка — сопляк. Странно, еще утром Ольга Артуровна твердо решила, что заставит его написать заявление по собственному желанию — выжмет из отделения. А сейчас смотрела и не понимала зачем.

Молодой талантливый доктор. Ну, амбициозный чересчур, ну, хамоватый. Ну так это пройдет — переломается. От этого тоже лечат.

А все нужное — оно с возрастом придет. В нем — в возрасте, — что ни говори, есть своя прелесть.

Ольга Артуровна легко поднялась на ноги:

— Да нет, не так уж я стара, чтобы на лестницах падать, — насмешливо улыбнулась она. И сейчас, стоя на несколько ступеней выше, смотрела на него спокойно, изучающе. Можно было вырастить из него хорошего врача. Только жесткая рука нужна. Главное поблажек не давать.

— Вы знаете, Константин Сергеевич, — мягко, даже доброжелательно сказала она и, потянувшись вниз, сама взяла молодого человека под руку. Заставляя подняться на несколько ступеней и подстроиться под ее шаг. И с сочувственной улыбкой проговорила: — А ведь я про вашу нечистоплотность объявлю, — лицо Кольцеворотова приняло настороженное злое выражение. Но теперь это казалось скорее забавным, — ну а вы как думали? — негромко укорила она. — Вам, Константин Сергеевич, взрослеть надо. И оценивать заранее свои поступки. Я против вас ничего не имею, — он послушно ступал ровно в такт ее шагам. Каблук заведующий — шаг подчиненного, — но сделать это надо. В воспитательных целях.

Они уже поднялись на этаж, столкнулись лицом к лицу с забуревшей, засуетившейся сестрой и матерью Черновой.

— Доброе утро, — бросила ей завотделением. — Вы ко мне? — и, не глядя выпустив руку Кольцеворотова, открыла двери отделения. Пропустила мать пациентки. Зашла сама.

Разговор предстоял долгий.

— Али-иса, — щебетали птицы в зеленых ветвях.

— Али-иса, — тихо переливчато журчал ласковый ручей.

— Али-иса, — кивали сизыми головками колокольчики.

Теплый ветер перебирал листья в кронах деревьев, в то время как раскидистые дубы осеняли прохладой и тенью кусты роз. Желтое солнце приветливо улыбалось, грея всех своими лучами, а лилии, маргаритки и львиный зев, охваченные негой и томлением, тянулись к его лучам.

Мир и гармония царили в прекрасном саду Алисы, пока по чудесному саду шла Белая Королева.

Маргаритки обнимали ее ноги, зеленые ветви ласкали ее руки.

— Как вы поживаете, Маргаритки? — спрашивала Белая Королева.

И маленькие цветы млели от удовольствия:

— Поживаем-поживаем, — отвечали они.

— Как ты себя чувствуешь, Львиный Зев?

Львиный Зев багровел от удовольствия.

Травы оживали и поднимались там, где она ступала. Ручей радостней журчал при ее приближении.

— Ну же, ручей, больше не плачь, — улыбалась Королева, — все будет хорошо.

И птицы согласно подпевали:

— Хорошо-хорошо…

Так дивно, хорошо было в прекрасном саду.

* * *

— Ольга Артуровна, раздался в трубке веселый голос главврача, — тут, говорят, на юбилей зовут. Ты идешь?

— Иду, — потерла зав женским острым отделением переносицу, — куда ж я денусь, — хотя идти совсем не хотелось. Нудный, скучный юбилей с нудными, скучными людьми. А у нее столько работы. Да и лекции скоро нужно ехать читать. Опять перелет, чемоданы, гостиницы. Да и отделение не хочется оставлять.

— Так и я иду, — посмеялся главврач. — Слушай, Ольга Артуровна, есть у меня такая мысль. Не нравится мне Скоморохов наш. Что-то в последнее время начал он зарываться, — и беспечно бросил: — Да ты и сама знаешь. И вот я думаю место ему в Министерстве пробить. С глаз, так сказать, долой. Как считаешь?

Мысль была хорошая. Пусть с ним в Министерстве мучаются — бестолковый человек. Но Ольга Артуровна дипломатично от ответа уклонилась:

— А на его место кого? — хмуро спросила она, хотя и так знала ответ.

— Ну вот тебя и думаю. Что скажешь, Ольга Артуровна?

Ольга Артуровна Кенинг ничего не сказала, попросила время подумать. Хотя почти наверняка знала, что опять откажется. В третий, кажется, раз. А может, в четвертый.

Но с бумажками Скоморохову было сидеть хорошо. А ей как уйти из отделения?

Они еще поговорили пару минут ни о чем, распрощались. Но стоило ей положить трубку, раздался новый звонок.

— Ольга Артуровна, вы давно не появлялись. Наши беспокоятся. У вас все в порядке, может, помощь какая-то нужна?

Завотделением улыбнулась.

И искренне ответила:

— У меня все прекрасно, Арина. А ты, — добавила она, — я смотрю, не уехала на Камчатку?

Голос в трубке смешался:

— Нет. Я подумала… вы плохого не посоветуете, — но тут же снова повеселел. — А вы приходите, мы вас каждый раз ждем! О вас тут Марат спрашивал. Ну, тот, помните, который спортсмен. И вообще, без вас не то. Так вы придете?

— Приду, Арина, обязательно приду, — улыбнулась Ольга Артуровна Кенинг — заведующая острым женским психиатрическим отделением.

Положила трубку и снова углубилась в историю болезни. Делая пометки, хмурясь. И задумчиво потирая переносицу.