Парадиз

Бергман Сара

Часть 3

 

 

50

Мужчина и женщина целовались за спиной таксиста.

Откинувшись на заднем сиденье, вжавшись в тесноту скупого пассажирского уюта. Взасос смыкая губы. Переплетаясь языками и смешиваясь дыханиями. Тяжело задыхаясь друг другом.

Его крупная фигура теснила хрупкую женскую, подминала под себя, втискивала в спинку сиденья, когда руки охватывали угловатое женское тело. Хрустко дрожала трепетно возбужденная юбка. И в салоне такси дрожал, маревно висел горький приторно-сладкий, неотрывно манящий аромат духов. Терпкий, как запах совокупления.

Мужские губы попеременно раскрывали ее влажный, истомно зовущий, нестерпимо манкий рот, осязая, облекая собой прелесть ее тонких губ, волнительно-сладкой патоки пади рта, и пальцы с двух сторон сминали узкоскладчатую юбку. Заставляя ее колени напрягаться, тянули в стороны. Разверзая томную, трепетно дрожную падь.

И юбка, сминаемая мужскими пальцами, сбилась складками, скрутилась и втиснулась между ее ног. Судорожный выдох женщины ушел в ловящие его жадные, алчные, ждущие губы. Распластывая под собой, впивая, впитывая. Упоением сладости, наслаждением эректильной мечты. Хмельным опоением несбыточного.

Чьи-то длинные пальцы увлеклись вниз: туда, внутрь, в раскрытую впадину между ее ног. Тронули, коснулись. Замяли белоснежную юбку непереносимо, нестерпимо белого платья. Тепло-холодного, блестко бархатистого, гладко жгучего, податливо недоступного.

С беззащитно зовущей, вызывающей мелкоскладчатой юбкой, тянущей вжать пальцы между ее ног. С тонкими бретельками с неотвратимостью новизны открывающими бледную откровенную кожу. Острые ломкие, надрывно-хрупкие, испуганные плечи. Нескончаемо дрожные, ознобные, холодеющие под горячими, алчно пьющими их губами.

С двух сторон орошающими, овлажняющими их мокрыми, горячими, жадными поцелуями. Распиная растягивающими ее бледные руки в стороны, беззащитностью раскрывая трепетную дрожь груди, дрожную напряженность чуть проступающих сосков. Выпивая ее, осязая. Поцелуями спускаясь по предплечьям, ломким запястьям, впитывая трепетные голубые венки, окуная в рот, сжимая зубами, лаская языком ледяные подушечки эфемерно тонких пальцев. Покрываясь жарким истомным потом страсти. Растянув, разметав ее по заднему сиденью машины, пальцы принялись ее тереть. Жадно, сильно, терзая жалобно стонущую юбку, разрывая слух, вдавливая ее в спинку сиденья. И мужчины с мучительной теснотой желания задыхались от ее удовольствия.

Причащаясь сладостью сбывшейся мечты, истой порочностью безгреховной страсти за спиной безглазого безгласого таксиста, целовали они ее в марном облаке золотых волос. Чередуясь в праве на ее манкий рот, трепетно тонкие, холодно бездвижные, безропотно отдающиеся губы. Сжимая невесомо несуществующее тонкое тело. Лаская несогреваемую жаром солнца холодную кожу.

Такси дернулось на рытвине, жалобно припало на одно колесо, тяжело тряхнуло боками. Разбив на мгновение переплетение горячих тел.

А она тут же вильнула из объятий. Будто и не заметив оставленной за собой холодной пустоты.

Перегнувшись через Пашкины колени, припала к раскрытому окну жадным, испытующим, нетерпеливо потерянным, просящим и зовущим взглядом — как криком изнеможения.

Палящее солнце Крыма раскаляло горизонт. И он уже казался не просто горячим — он расплывался, вставая мутной колышущейся дымкой жгучего воздуха. Выжженная, желтая дорога высветлела, белесой змейкой убегая за горизонт, ветвясь между чахлых кустов. Солнце взбелило, расплавило марево воздуха.

Старая белая «Лада», расхристанная раскрытыми окнами, тяжело подбирая бока, петляла по колдобистому проселку. Поднимала удушливую пыль, с трудом, накреняясь, выползала на асфальт. И снова спускалась на проселок. В душном чаде летнего зноя ползла по блеклой жаркой дороге.

А она все смотрела и смотрела в тщетном поиске сокровенного.

Пашка окинул взглядом расстилавшуюся пустошь, синь моря на горизонте за макушками деревьев, выжженную желтую траву.

— Лёль, да не найдем мы его. Хватит. И здесь хорошо, — окликнул он ее не в первый уже раз. И будто не в силах отпустить, будто пальцы не повиновались ему, держал узкую, натянуто-нетерпеливую талию. Ласкал пальцами нечувствительные ребра, статуйчатые плечи, замершие в неподалтивом безразличии лопатки. Опалял жаркими, не способными остановиться поцелуями шею.

А она все смотрела. В тщетной попытке, в паническом поиске бытия, в нетерпении на холодном ее лице лихорадочно горели щеки:

— Я найду, найду…

Бездумно-безумно вглядывалась она в летний жар дымностью глаз.

Она искала то — то самое…

Здесь, в пыльном жарком Крыму, в стрекоте цикад, в духоте и знойном палящем солнце. С отчаянием упрямства горели бледно-молочные скулы. И губы ее дрожали и смеялись, глаза цвета воды сверкали.

— Найду! Я его найду!

Требовала она, чтобы такси час за часом колесило по побережью. Из конца в конец, поднимая душную пыль. Не обращая внимания на уставших мужчин, забыв о недовольном, мокром шофере, чьи подмышки под рубашкой прорисовали темные желтоватые круги.

— Я найду, найду… — трепетали тонкие дрожащие губы.

Оставив свое тело в их руках, смотрела она в синь моря.

Вдруг вскрикнула, взметнулась. И зажила:

— Остановите! Здесь! — воскликнула она.

Заставив белое такси замереть посреди поля. В душной беловатой пыли. Где окрест не было ничего, кроме узкого ненаезженного проселка, испещренного тяжелыми рытвинами, вздыбленными холмами пыли.

Рывком распахнула дверцу. И почти на ходу, в белой пене легкой юбки вылетела из машины — выпорхнула, взвилась свежим ветром. И соленый бриз взметнул в воздух длинные белые волосы.

Прекрасная, как Афродита, блистательная Зарайская смотрела на гладь горизонта — туда, где расстилалось голубое первозданно-чистое море, и тонкие губы ее дрогнули и расцвели счастливой, живой, как сама любовь, улыбкой.

Скрипнули раскрытые двери такси, выпуская в жаркое лето мужчин. Спины их мокрых рубашек потемнели, повлажнели от пота. Но она не оборачивалась.

Таксист вытащил раскалившиеся в душном аду багажника сумки, отдал их в руки мужчин, не отводя взгляда от узкой прямой спины прекрасной женщины в белом платье. Напоследок бросил недоуменный взгляд на проселок, глянул вокруг — на пустоту, серую ленту дороги, выжженную солнцем пустыню, — и пожал плечами.

Но прежде, чем таксист вернулся на свое сиденье, взвизгнул старым больным движком, рванул с места, подняв тучу пыли, она уже побежала.

И тонкие ноги в легких, из одних шнурков и острых каблуков, босоножках перебирали по едва приметной пыльной тропинке. Которой не различить было в поросли кустарника и травы, и существовала она будто для одной нее.

Крутая, опасная, убегала она с пологого склона, по которому бежала грунтовка резко вниз — к морю, меж кустами и соснами. Покрываясь галькой, шаткими, неверными валунами, скользкой порослью зелени, сенью кустов. Но она легко ступала на неверных каблуках по неверным камням. Летя вниз — к соленому белопенному морю.

— Мо-ре-е! — вскричала она, и легкий ветер поднял и закружил ее полупрозрачный подол, белые волосы. — Смотрите, море!

И, счастливая, задохнувшаяся, замерла она на берегу.

— Море, — прошептала одними губами. — Море, море, море…

Море…

Море…

Ее рыбацкая хижина все еще стояла на берегу.

Забытая людьми, заброшенная, много лет не принимавшая под своей дырявой иссушенной крышей никого, кроме случайных рыбаков и ищущих сладкого уединения туристов.

Сколоченные из тонких досок стены давно посерели, расщепились и пошли волнами. Кое-где уже зияли проплешины, а стекол в окнах она никогда и не видала.

— Наша хижина, — взметнулась, влетела внутрь Лёля, светлая и сияющая. Не замечая, какой тяжелый, спертый дух стоит внутри.

Жужжали потревоженные мухи. Спрессованные пыль и ил так густо покрывали пол, что невозможно было достоверно сказать, был ли здесь пол или нет. Если только вспомнить — да, был, дощатый. Такой же, как стены. Скрипучий и проседающий.

В брошенной хижине стоял тяжелый запах. Взвесь из смрада тухлой рыбы, пыли и аммиака. Но Лёля, не замечая этого, бросила на пол свою белую с зазывно золотыми кольцами-цепочками сумку. И та подняла густой всполох пыли.

— Море шумит, слышите? — звонко воскликнула она и обернулась.

Взвилась на острых своих каблуках, и легкая юбка колоколом вздыбилась, окутала тонкие невесомые ноги. А она рассмеялась, и губы ее томно, жадно потянулись за поцелуем. Беззащитно-доверчивая, ломкая, задрожала она в руках.

И кто-то коснулся тонких губ, сжал ее, вдавил в жалко скрипнувшую стену. Глаза цвета воды широко раскрылись, плечи дрогнули и сжались.

Но тут же она зажмурилась, откинула назад голову. Подставляя ранимую, тонкую, хрупкую шею. На мгновение обхватила за плечи, сжала, стиснула худыми ломкими руками. А потом вскинула их над головой, раскрывая себя и свое тело. Распахнула тонкокостные ладони и закрыла глаза.

Просительно приоткрылась терпкая манка рта.

И ее обнаженное тело. Остро надрывное, с призывно горящими сосками и дрожащей венкой на шее, нервным вытянутым животом, мягким морочным запахом испарины, влагой подмышек, горячим острым истомным запахом между ног, пробуждало оно неутолимое нетерпение, пульсирующее в паху. Заставляющее опускать ее на колени, стискивать, вжимать, накручивать на кулак длинные белые волосы. И, распластывая под собой, охватывая губами соски, вытягивать из нее надрывные слезные стоны:

— А-ах…

Покрывая поцелуями тело: плечи, живот, колени, подмышки, щиколотки, теплый, покрытый потом, приманчиво пахнущий лобок.

Разводя, раздирая в стороны дрожащие острые колени.

Пересаживая с члена на член, упиваясь горячей, влажной податливой сладостью ее рта. Солью испарного тела, терпким вкусом вязкой влаги между дрожащих ног.

Раскрывая ее под собой. И глядя, как ее колени бьются об пол. И тонкие губы трепещут, смыкаются, будто шепчут. Кому-то что-то говорят. Дрожат истомные нетерпеливые ресницы. Рдеют под пальцами тысячи золотых веснушек…

Просыпался Дебольский медленно и мучительно: то пропаливался в сон, то выныривал из него и никак не мог проснуться окончательно. Ему все что-то снилось: то Москва и ночной клуб, то похороны жены Попова, то белесые, цвета воды глаза, потом что-то муторное, тревожное. А когда он размежил веки, то не сразу понял, где находится. Только через несколько секунд осмотрелся.

Напротив него, на длинном, постеленном прямо на грязный дощатый пол пледе лежала Лёля Зарайская. Лежала тихо, не шевелясь, и глаза были закрыты. Но чувства сна от нее не исходило, Дебольский сам не мог бы объяснить почему, но почему-то ему казалось: она не спит. Ноги ее были вытянуты. Рука, лежащая на матрасе, закрывала лицо, и хрупкая до болезненности, истончившаяся кисть была вывернута так сильно, что казалось, будто она сломана.

Прохладный, еще ночной ветер продувал хижину со всех сторон, и плечи Лёли были покрыты мурашками. Мучительно бледные, холодные — на них было как-то больно смотреть. И все ее тело, казалось, заиндевело. Но почему-то она не укрывалась, хотя рядом в пыли лежал теплый плед.

Пашка спал в углу, натянув джинсы на голое тело и повернувшись спиной — смуглая кожа его жарко горела. И, очевидно, кровь после вчерашнего так же горячо бежала по венам, как это было у Дебольского.

В деревянном продуваемом всеми ветрами сарае висел острый запах секса.

Дебольский пошарил в карманах, в сумке, с трудом нашел брошенную куда-то барсетку. А в ней сигареты и зажигалку. Вышел на улицу.

Солнце давно встало, и его окатило раннее крымское утро. Свежий ветерок, еще не раскалившаяся галька под ногами. Чистый ясный запах соли и сосен.

И тишина, упоительная дивная тишина, нарушаемая только плеском волн. Дебольский сложил ладони лодочкой, чиркнул раз, чиркнул два — прикурил и затянулся. Выпустил первую сизую струйку.

И выкурил почти полсигареты, прежде чем ухо различило какой-то еще, вклинившийся в шум волн, звук. Он почти слился с шелестом набегающей пены, и Дебольский не вычленил и не уловил его сразу. Не понял, в какой момент начал его слышать.

Только когда зашел, легко толкая галечный камушек за угол, увидел Зарайскую. Она уже не спала.

Лёля сидела на корточках за дощатой, плохо сколоченной и давно рассохшейся стеной хижины. Прижав к груди острые, обтянутые бледной кожей коленки.

И кричала, не производя ни звука.

Так кричала, что у него заложило уши.

Заламывая бледные с тонкими выступающими венками руки, хватая ртом воздух. Скривив раскрытый рот, ловя губами худые скрюченные пальцы. Глаза ее были зажмурены. Босые ноги — бледные до синевы, худые — колола острая галька, издали видно было, как плечи покрывают мурашки озноба. И падающие на лицо спутанные пряди волос уже слиплись от слез, сметавшись и прилипнув к вискам.

Дебольский почувствовал, как сухой сигаретный дым продрал его горло. Раскрыл рот и хотел было что-то сказать. Хотел.

Но не мог. Стоял и молчал. То ли потому, что не знал, что спросить. То ли потому, что не в силах, не в возможности его было ее отпустить. Разжать сжимающие ее руки.

Впав в какое-то оцепенение забытия, он стоял и смотрел. В пальцах его дотлевала сигарета. И Дебольский поднес ко рту ее остаток, затянулся, а выдохнул, уже отходя.

Долго, медленно курил следующую, стоя у моря. Подальше — чтобы ничего не слышать. Так далеко, чтобы ни звука не долетало до него от хлипкой деревянной перегородки.

И все же не ухом, но чувством, осязанием ловя постепенно затихающие рыдания. Перешедшие в хриплое дыхание, стон. Потом в тишину.

Он затянулся уже скуренной почти до фильтра сигаретой, посмотрел, как отвалился длинный белый столбик пепла. И прижал к подрагивающему рыжему концу новую. Прикуривая третью от второй. Выдохнул струйку дыма.

Наступила тишина, застрекотали насекомые. Постепенно распалялось солнце. Только бросив бычок в колкую, скрывающую щиколотки траву, Дебольский медленно потянулся к дощатому домику.

И там, в отсутствующую дверь, навстречу ему выбежала сияющая Зарайская. Чистое лицо ее улыбалось, и глаза цвета воды искрились весельем:

— Сашка! — воскликнула она. И легко, цепко схватила его за руку. Он почувствовал прохладу ее пальцев после жаркого утреннего солнца: — Идем купаться! — нетерпеливо зачастила, дернув его за собой в сторону моря и тут же о нем забыв: — Идем-идем-идем! — кричала и бежала вниз по гальке. А та брызгала из-под подошв ее сланцев. — Я хочу купаться!

Ее выступающие ребра были обтянуты тесемками ярко-красного купальника, подвязанного под блестящей пеной белых волос.

Надетого только для того, чтобы она тут же у воды скинула его, швырнув на гальку. И обнаженным телом упала в прохладные дыбящиеся волны.

— А-а-а! Холодная! — остро вскрикнула она, звонкий смех разлетелся над водной гладью. Зарайская слилась с волнами, распласталась по их поверхности.

 

51

К вечеру на море поднялись волны, они шумели скорым поездом, били гальку о берег. Дул теплый южный ветер, заставляя старую хижину скрипеть и трещать сгнившей крышей.

Внутри Пашка готовил еду на керосинке. Она чадила, но грела. По дощатому домику тепло и уютно расползался запах жареной рыбы и хлеба.

Лёля сидела у Дебольского на коленях.

Он опирался голой спиной о дощатую стену и нагретой за день кожей и руками ощущал ее теплое, ломкое тело. В руках он держал бумажный стаканчик с подогретым красным вином. И иногда пил сам. А иногда подносил к ее тонким подрагивающим в какой-то потерянной мечтательной поллулыбке губам. Они доверчиво размыкались, острый подбородок поднимался, и она глотала, позволяя теплому, маслянисто густому вину протекать в ее сладкий нагретый рот.

Закрывала глаза, смыкая светлые ресницы. И, испуская долгий, едва слышный вздох, который оседал на груди Дебольского, опускала голову ему на плечо. И длинные белые волосы мягким покрывалом ссыпались по его руке, щекотали губы, пахли…

— Как тепло… — шептала она одними губами, и приходилось прислушиваться, чтобы поймать, уловить ее слова. Дрожащая сень прикрытых ресниц мельтешила на молочно-белых щеках. Из туманной белизны которых едва уловимо проступали, просвечивались первые золотистые веснушки.

— …а мы в армейке чего только не жрали… — Пашка смеялся, колдовал у керосинки. Дразня теплым сытным запахом. Что-то рассказывал.

Но Лёля его не слушала. Дымными туманными глазами смотрела она в стену. И на теплых щеках ее просвечивал, тлел румянец. Тело окутывал легкий запах моря, солнца и ее самой. Губы улыбались и чуть подрагивали совсем близко от его. Подернутые дымкой глаза смотрели не наружу, а куда-то внутрь.

— …хорошо… — истомно прошептала она, опустив голову, осенив шею Дебольского прикосновением смыкаемых ресниц. Легким летним дыханием. — Тепло…

— Ну чего, готово! — радостно бросил вдруг Пашка. Громко хлопнул ладонями по ляжкам, разрывая тишину. — Давайте есть.

Но Лёлины губы дрогнули, волосы мазнули по плечу Дебольского:

— Не хочу есть! — И одним движением она обмякла, откинувшись на его руке: — Я хочу…

Взгляд дымных глаз ее, ожидая, потерялся, глядя в потолок. Тонкие губы призывно распахнулись. Вместе с укутывающим ее обнаженное тело пледом. Его края рассыпались, открывая остро-судорожное тело с заломанными, вскинутыми за голову руками.

И Дебольский прижался к ее губам, втягивая горько-сладкий, острый, горячий язык. Видя, как Пашка уже целует — целует — ее колени. Мягкую гладкость внутренней стороны бедер. И выше, прижимается лицом ей между ног.

Заставляя Лёлю остро-судорожно выдохнуть, откидываясь на руки Дебольскому. Позволяя развести свои руки в стороны, сжать пальцами маленькие шарики сосков. И поймать ее тихий стон:

— А-а-а-ах…

Мужчина из моря выходил медленно и красиво. Под ярким крымским солнцем, ко второй половине дня уже раскалившемся добела, его густо волосатое, подтянутое, покрытое загаром тело маслянисто блестело в свете волн.

Он медленно ступал по гальке, не замечая, как остро та режет босые ступни, — вот так же и Арес, наверное, получил первую любовь прекрасной Афродиты.

Лёля Зарайская, лежа и загорая на большом ядовито-желтом матрасе, приподняла голову, над поверхностью очков проследила, как мужчина медленно приблизился. И навис над ней тяжелой холодной тенью. На губах ее играла смешливая улыбка, и брови высоко поднялись к самой кромке волос. Она бархатисто рассмеялась.

И член мужчины тут же дернулся, застывая в полуэрегированном состоянии. Арес горделиво развел в стороны широкие плечи.

Зарайская звонко расхохоталась, легким движением сбрасывая очки обратно на глаза и откидываясь на матрасе. Густая сень белых волос рассыпалась по гальке:

— Не хочу. Езжайте лучше в город, — смеясь, бросила она, да так громко, что звук этот пролетел над пустынным пляжем, над морем.

И легким рывком перевернулась на живот, на мгновение охлаждая перегретое тело, подставляя солнцу острые лопатки, поджатые маленькие ягодицы и розовые, вытертые галькой пятки.

— Купите мне пирожное.

Повела ногами, закинув одну на другую, переплетя голени, давая загару мягким золотом окутывать ее тело.

Которое уже начали трогать солнечные лучи. Но лишь теплой сенью веснушек, рассыпающейся по ее шее, плечам, груди.

Лицо Свиристельского на мгновение подернулось, и стало заметно, что она его уязвила, — густые брови свелись к переносице, и плечи сами собой расслабились — Арес исчез.

— Зачем? — недовольно бросил не сложившийся Арес. — Все равно ничего не ешь.

Зарайская снова над мутью очков бросила на него взгляд. И рассмеялась:

— Хочу! — воскликнула она. — Вот теперь хочу, — и снова нетерпеливым рывком перевернулась. Подставляя жарким лучам солнца бледную трепетность груди.

Дебольский лениво потянулся. Он лежал рядом, на двух толстых полотенцах, постеленных друг на друга. И ему не хотелось вставать.

А тем более куда-то ехать.

Но Зарайская в неожиданном упорстве коротко повелела:

— Нам, — откинула она голову, задрала к морю подбородок, подставляя едва уловимому ветру тонкую шею, и пропела, — ну-ужна… еда…

И тут взмахнула рукой:

— Ну давайте уже. В чем дело? Вам нужно в город.

Свиристельский, казалось, смирился — не посмел спорить. Хотя голос его был недовольным:

— А ты?

На мгновение она замолчала, тонкие губы сложились в легкую, какую-то мечтательную улыбку:

— А я буду загорать… греться на солнце.

И осталась. Когда они уезжали, она все еще лежала на ярко-желтом матрасе, подставив солнцу колени. Густая сень волос рассыпалась по гальке, и фигура ее, по мере того, как они поднимались по круче, все уменьшалась и уменьшалась. Дебольский, поднимаясь по осыпающемуся песком и щебнем склону, то и дело спотыкался, чувствуя, как спина его уже начинает покрываться потом. Но когда до конца этого далекого и тяговитого, мучительного подъема осталось всего несколько метров, зачем-то обернулся, посмотрел назад.

И надолго прикипел взглядом, застыв в неловкой позе, держась за сухой, колкий кустарник. Глядя, как в дальнем-далеке растворяется в мареве белой пены золотистая марь ее тела.

Теплые белые волны целовали и ласкали кончики ее пальцев, тонкие игривые щиколотки, узкие голени, ломкие колени. Сладостную узость, негу и манкость ее бедер, нежную падь лобка, трепет солнечного живота, теплоту сосков. Соленая пена нежила золотую тенету веснушчатой груди, дрожную тонкую шею, трепетность игривых губ, сливаясь с золотом страстных, как сама любовь, волос… превращая ее в маленькую точку, горькую сладость морской соли. Сливаясь в свете бьющих в глаза солнечных лучей с белоснежной пеной.

— Ну, ты идешь? — задыхаясь от духоты, сварливо окликнул его Пашка, уже успевший одолеть тягун и подставивший едва приметному ветру взмыленную шею.

Дебольский сморгнул, тяжело выдохнул и отвел взгляд. Оставив там, на берегу, соленое пенное золото.

 

52

То, что блистательной Зарайской было угодно именовать городом, на самом деле оказалось простым поселком. Не нашлось окрест никакого города. А поселок этот Дебольский помнил еще с молодости, тогда они тоже ездили сюда за продуктами, иногда, как сейчас, ловя попутку, иногда прося подкинуть рыбаков — добродушные мужики всегда соглашались.

Селение было бедным, грязным и пыльным. Сколько ни старался, Дебольский даже не мог вспомнить его названия. Вот и сейчас проехали мимо шильды на дороге, он обратил внимание. Прочитал — а через минуту оно уже напрочь вылетело из его сознания.

Время тут будто застыло, и именно таким Дебольский и помнил этот поселок, словно за столько лет ничего не изменилось. Даже люди, казалось, были те же. Рознично-тетошная торговля, в томительном ожидании пролетающих мимо дальнобоев. Пыль, скука да редко забредшие туристы. Из тех, кто, как они в детстве, отдыхают дикарями и больше пары тысяч в кармане не держат.

Впрочем, они покупать что-то тоже не спешили. Бродили по единственной, но длинной, пустынной в знойный час улице. Присматривались к веренице столов, выставленных вдоль трассы, уставленных нехитрым крымским набором: огородными овощами, первыми ягодами, почему-то истошными надувными кругами и мячами. Круглыми прошлогодними тыквами.

Но ничего этого им было не нужно. Вряд ли, кстати, Зарайская смогла бы найти тут роскошный выбор пирожных, к которому привыкла в комфортабельном кафе «Лотоса».

Солнце медленно поднялось в зенит. Виски жарко ломило, рубашки промокли и тяжело удушливо запахли. Покупать тут особо было нечего. По правде говоря, Дебольский предпочел бы уже поехать назад. Окунуться в море. Поесть можно было и рыбы — купить у тех же рыбаков или обойтись захваченным с собой.

— Жарко, — подтвердил его мысли Свиристельский, запрокинул к небу голову, сощурил глаза, будто надеялся увидеть там ненаночную тучу. Кожа его уже подернулась ровным бронзовым загаром, как это бывает у природно смуглых людей. Но вместо того чтобы повернуть обратно, хмыкнул и неожиданно предложил: — Пошли-ка, выпьем.

Странное было предложение: пить, в такую жару? Намного лучше было бы поймать попутку и ехать обратно.

Впрочем, возражать Дебольский не стал. Поднимая подошвами белесую легко-вьющуюся пыль, они дошли до кафе. Благо его как раз искать было не надо. На крошечный поселок имелось три заведения — все в расчете на шоферню.

Им почему-то попалось самое убогое, хотя чуть дальше дыбился вполне современный комплекс, с гостиницей. Душевой, наверняка приличным кафе. Но это было ближе, а тащиться туда оказалось лень.

Старенькое здание с распахнутыми настежь окнами и свисающими с потолка плетенками липучек от мух, похоже, не менялось уже лет тридцать.

Столы приветом из какого-то махрового совка были застелены прорезанными клеенками. Правда, новыми и еще ядрено пахнущими резиной. Дебольский глянул на липкую поверхность плохо вытертого стола, на которой гостеприимно примостились пластиковые грибы солонки и перечницы, уже с вывороченными верхушками, и полупустая, зато густо заляпанная, почти непрозрачная бутылка вонючего уксуса.

— Да не ждет она нас. — Усмехнулся над ухом голос Свиристельского. — Не для того выпроваживала.

Дебольский обернулся, но тот уже отодвинул стул, вроде бы садясь. Впрочем, с полдороги передумал — поднялся, так и не коснувшись джинсовым задом дешевого пластика шаткого сиденья:

— Пойду сначала выпить возьму.

И в самом деле — Дебольский поначалу не был уверен, что тот всерьез, — пошел к прилавку. Купил там пива, почему-то сразу две бутылки дешевой водки. И никакой закуски. Обняв руками и прижав к животу, так и принес, защемив стаканы между пальцами, не взяв подноса. С надсадным звоном выпростал на стол. И, не поднимая головы, как-то нервно сказал:

— Выпить точно надо, — невнятный, сильно неестественный смех разбавил его и без того взвинченный голос. — Что-то я нервничаю, — подтвердил Пашка, поднял смеющиеся глаза и потер руки.

А говорил тем нервозным, делано тонковатым голосом, какой бывает иногда у людей, которым не вполне хватает самообладания. Дебольский это увидел, не понял только причины. А потому нахмурился, поднял голову и снова столкнулся со взглядом Свиристельского. Нервно взведенным, веселым и почему-то насмешливым. Он все еще стоял над уже сидящим Дебольским и будто свысока удивленно смеялся:

— Так ты что, Санек, ничего не понимаешь? — спросил он. И снисходительно-дружески добавил: — Ну ничего, я тебе сейчас объясню. Вот только, — крякнув, сел и пластиковый стул жалобно скрипнул под его сильным телом, — выпью сначала. — Он снова потер руки, и с излишней поспешностью потянулся к бутылке водки, бросил короткий смешок, уже булькая в стакан.

Сначала себе. Потом Дебольскому.

— Ну а мне-то что нервничать? — принялся он рассуждать сам с собой и поднял светло-серые, смеющиеся глаза. В которых стояло выражение какого-то заполошного веселья. — Мне, — и он, не чокаясь, не ожидая, не прося компании, опрокинул в горло сразу полстакана тепловатой дерьмовой, наверняка паленой водки. На мгновение поморщился, будто на глазах выступили слезы, но, кажется, даже не задумался о закуске. Тут же принялся наливать еще. И в тот же стакан добавлять пиво. Плохое пиво в плохую водку. — Мне нервничать — смысла нет. У меня, — и он со злой демонстративной уверенностью, сминающей катком сомнения, посмотрел Дебольскому в глаза, — все прекрасно. Мне в моей жизни хорошо, — и неожиданно выщерив отличные белые зубы, почти ненавидяще добавил: — Хо-ро-шо, слышишь? Мне в моей жизни уютно! А она…

Он посмотрел мутным густобровым взглядом на стакан. На мгновение задержал его в кулаке и махом осушил.

— Пусть делает что хочет, — сипло отрезал он. — Она же тебе не сказала? — спросил и налил еще.

Дебольский к своему стакану не притронулся.

— О чем? — он почувствовал какое-то тяжелое, повисшее над столом ожидание. Сам уже машинально придвинул к себе стакан. Будто тоже собирался пить.

— Квартиру эту, — Свиристельский опрокинул третий, только после этого, видимо, расслабился и, тяжело переведя густой алкогольный дух, потянулся прикуривать вонючую сигарету. Протянул пачку Дебольскому.

Тот принял — чиркнул зажигалкой.

— Ну ту, в Кирове, — брезгливо передернув плечами, пояснил он. — Она мне купила. Госпожа Зарайская.

В углу неожиданно включился надсадно жужжащий вентилятор, крутя стрекотливой говорливой головой, будто оглядывая зал и поднимая застывший от жары воздух. Дебольский на мгновение отвлекся, а потом снова посмотрел на Свиристельского.

И тот ответил ему прямым вопросительным взглядом:

— Не сказала, — протянул он, и губы его сложились в глумливую, насмешливую гримасу. — Унижать не хочет. Забо-отливая, — долго, с издевкой протянул он, — думает, все такие гордые, как она. — И резко отшвырнул от себя пепельницу, передвигая ее на середину стола, ближе к Дебольскому. — Только мне плевать. Купила и купила, — выплюнул Пашка. И с деланой бесшабашностью одним движением смахнул с кончика сигареты длинный столбик. — Захочу — сам заработаю, а не захочу — у нее возьму. Она же, — и он тяжело наклонился к столу, глядя Дебольскому в глаза, — всегда даст.

И тот явственно ощутил то, что чувствовал сейчас Свиристельский. Всю ту мучительную постыдную падь унижения, которое испытал и сам, когда Зарайская одним мановением руки перекроила под себя устоявшийся, закостеневший «Лотос». Когда, спрыгивая со стола, легко, незначительно, невесомо сказала: «Я создала ее, имя в учредителях не мое, но создала ее я». И ощутил общую сродственную боль унижения.

Шел третий час пополудни, зной стоял мучительный, тяжелый. И по спине под рубашкой тек пот, он смочил виски, каплями застыл над верхней губой.

Дебольский опрокинул в глотку треть стакана теплой и — да, он, конечно, был прав — паленой водки. Густо пахнущей грязным спиртом, вонючей и приторной.

— Ты знаешь, Сашка, — тепло, доверительно сказал вдруг Свиристельский, будто открывал какую-то душевную, важную, нутряную тайну. — Я ее ненавижу. — И, будто побоялся, что ему не поверят, повторил медленно и по слогам: — Не-на-ви-жу, — медленно под тяжелым взглядом Дебольского обнял ладонью стакан водки, погладил и поднял, — просто так. За то, что она есть.

И выпил. Оставив на губах белый налет остаточной пивной взвеси.

Дебольский посомневался, а потом за компанию тоже опрокинул свой стакан.

По телу тяжело, духовито прошел жар. Кровь побежала в висках горячо и предынфарктно.

А глаза Свиристельского были все еще трезвы. Будто его не брало. И сам он, весь напрягшись, говорить начал горячо и жарко. С тем глубоким затаенным, страстным желанием — сказать, — которое нестерпимо гнетет, не дает покоя, принижает, до тех пор, пока не выплюнешь, не выскажешь, не исторгнешь из себя.

— Ты что, думаешь, я просто так, что ли, в Москву приехал? — бросил он, не ожидая ответа. — Приехал, потому что позвонила. За двадцать лет ни разу — ни разу — ни о чем не попросила. А тут: Паша, пожалуйста, приедь. Пашенька-Пашенька, мне холодно, — и медленно, тяговито протянул, — хо-олодно.

Опустил голову, и на несколько долгих минут она оказалась ниже его широких мужественных плеч.

А потом резко вздыбился и снова принялся мешать в стакане водку с желтушной мочой дешевого пива.

— А я сразу понял, — непонятно о чем сказал он. — Сразу. Уж за двадцать-то лет я ее изучил. — Усмехнулся и добавил в стакан Дебольского той же дикой смеси, срывающей сознание. Глядя в глаза, наливая сразу из двух бутылок. Пенной чачей смешивая вонючую водку с кислым душным пивом. Грязная желтая пена поползла вверх, но быстро осела. — Она же пяти минут одна провести не может, — усмехнулся он чему-то своему. — Все к людям жмется. — И с безжалостной силой стиснул в кулаке стакан: — Повеситься боится.

Опрокинул, тяжело заходив кадыком. И с чрезмерной силой уже пьяного, хотя это еще не было заметно, человека ударил толстым стаканным стеклом по столу:

— Я ее знаю, — емко вывел он. — Знаю.

Лёля Зарайская никогда не исчезала с Пашкиного горизонта.

Тогда, после Крыма, когда одуревшие, ошалевшие, опьяненные, они вернулись с моря и Пашка получил свой проворный Сахалин, а Сашка — подарочную радость Питера, она пропала на пару месяцев, стерлась из бытия. Только никто не обратил внимания, лично Пашке было не до того: он все еще ругался с матерью, требовал, закатывал скандалы, нехотя собирая вещи. Очень не хотел уезжать.

Но пришлось. В Москве он был уже не нужен. А отец на Сахалине жил один, в собственной пустой двушке. Вот туда — к отцу на квартиру — Лёлька и позвонила. Сама нашлась, вспомнилась, сама объявилась. И с тех пор уже не терялась. По детской привязчивой привычке продолжала она звонить и писать из далекой своей Самары. Даже когда ему это было не нужно — когда он первое время жил у отца за пазухой, не работал и не учился. Полюбил омаров и любовался холодным черным морем.

Первое время на Сахалине ему жилось хорошо. Вольготно, весело, буйно.

А вот когда не стало отца — веселье как-то резко пропало.

Тот умер быстро, Пашка едва только успел освоиться, обрасти какими-то знакомствами, найти приятелей, запомнить улицы, заиметь любимые местечки. Семь месяцев всего прошло.

Правда, и их хватило, чтобы во всем разочароваться. С наступлением зимы на Сахалине стало холодно, скучно и бедно. То, что это не Москва, Пашка осознал очень быстро. Только обратно домой его мать никак не ждала: взрослый сын от первого неудачного брака очень мешал в новой семье.

Пашке почувствовал себя всеми заброшенным и несчастным. И единственным человеком, который слушал его и понимал, была Лёля — подруга со школы Лёлечка Зарайская, — которая жила теперь в Самаре.

Жила там уже с сентября, но как оказалась, с чего вдруг, у кого вообще — Пашка не знал, да и не спрашивал. Наверное, сама она рассказывала. Но он не запоминал — в тот момент это было не интересно. Точно усвоил только, что жила она там одна — без родителей.

Кажется, работала. Училась в институте — ну тут никто не сомневался, уж Зарайская-то поступила бы в любом случае.

А у Пашки своих проблем был вагон, ему не до ее трудностей. Отец разбился по дурости и пьяни. И что теперь было делать Пашке? Через полгода в армию: работы нет, денег нет, на отмазаться тем более. И вот тогда Лёлька первый раз сделала перевод.

Хотя он и не просил. Или, может, просил, но не всерьез. Или всерьез, но обещал отдать. Сейчас было уже не вспомнить. Главное, она тогда помогла. Неизвестно где взяла, но нашла — прислала. Ведь они же были друзьями.

А потом так и повелось. И совесть его не очень-то грызла. Легко успокаиваясь тем, что Лёльке было проще заработать — ведь там не Сахалин, там легче. И хотя первое время обещал отдать — потом перестал.

Жизнь его все никак не хотела налаживаться. Первая работа сменилась второй, вторая третьей. А через четыре месяца, только чтобы не жениться на той девке, родившей ему первую залетную дочь, Пашка пошел в армию.

— Она мне в армейку писала, — Свиристельский затянулся бычком, держа его двумя пальцами, чтобы скурить до самого фильтра. И тут же поджег от него новую сигарету.

Они еще раз разлили по стаканам, чокнулись, вместе опрокинули и равно потянулись за сигаретами. Пачка Свиристельского почти опустела, и нужно было купить новую.

Дебольский слушал и хорошо понимал эту скупую мутную злость Свиристельского. Почти разделял ее. А Пашка все говорил и говорил и не явно не мог остановиться:

— Бабки слала — в письма засовывала, — сбил длинный столбик. — Ну я когда отслужил — вернулся на Сахалин, деваться больно было некуда. В институт-то не пошел. Короче, болтался. Потом на Лерке женился, — долго белесо выдохнул и, спротивившись, хмыкнул, — дур-рак, — долго раскатив злую саркастическую «р-р».

С Зарайской продолжали созваниваться и тогда. Правда, на свадьбе она не была. Зато когда ему понадобилось купить машину — легко дала в долг. И возвращать не просила, даже не заикалась.

Впервые приехала в гости, когда у того родилась дочь. Прилетела в летний солнечный Сахалин. Благоухая горько-сладкими духами, сверкая искристыми глазами, беленя маревом мелькающей юбки.

Был июнь, и она купалась в море. Дома Лерка после родов, ребенок орет.

А в волнах резвится в брызгах сверкающая Зарайская. Где ее красный купальник мокро прилипает к такой приманчиво плоской груди, обрисовывает замерзшие на ветру остро-торчащие точки сосков. Живот подрагивает от холодных брызг.

И когда в звонком мареве смеха и солнечных брызг, в искристом сиянии света она выбегала из воды, ее ярко-красные трусики, прилипшие к лобку, спустившиеся на животе, мягко утопали в ложбинке между ягодицами — нечаянно втолкнутые бьющими волнами. Обнажали нетронутое загаром тело.

Она звенела смехом, вытирая длинные белоснежные волосы, подставляя ветру острый матовый подбородок, тонкие подрагивающие губы, чуть кривящиеся в разнеженной улыбке. И глаза ее цвета воды теплились искристым журчанием моря.

— При бабках явилась, — выдохнул Пашка длинную струйку дыма. И хмыкнул: — Телефон ей названивал без перерыва: то мужики, то по работе, то мужики по работе. Целый чемодан тряпок привезла — подарков.

И оставила денег — на крестины. Много. Обласкав, осенив жену и ребенка. Тепло, как родному, улыбаясь Пашке.

Куда тратил подачки — не спрашивала. Да он особо и не распинался. Главное, что дружба школьная сохранилась — это очень грело.

А потом в переменчивой Пашкиной жизни получился поворот. Заболела дочь — та, младшая, на рождение которой приезжала на Сахалин Зарайская. И началась мучительная канитель. А надо знать сахалинские больницы.

Месяца на три жизнь превратилась в мучительный водоворот приемов и кабинетов, назначений, анализов, неловких взяток, которые мало в чем помогали и что решали, громкого, надрывного детского крика. И сменяющих друг друга диагнозов, ни один из которых в конечном счете не был верен.

А тут как раз позвонила Зарайская — поздравляла с днем рождения. Слово за слово, она все выслушала. А потом коротко бросила:

— Я все сделаю.

И объявилась на следующий день. Прямо из аэропорта.

Приехала в больницу в дорогом млечно-серебристом плаще, в сапогах на шпильках, в легком платке, прикрывающем волосы в остром холоде зимнего Сахалина. Заламывая руки:

— Паша, ну что? Как?

И толком даже не дослушав, мазнув коротким успокоительным жестом по тревожной руке Пашкиной жены, отправилась к главврачу. До самой ночи, не шевельнувшись, просидела в коридоре, у дверей кабинета. И добилась-таки пяти минут внутри.

Чтобы уже на следующий день, щелкая пальцами, метаться по квартире. Она бегала из угла в угол, стуча босыми пятками. И подолгу разговаривала по телефону за закрытыми дверями. Запираясь, не давая слушать своих разговоров.

Только нервничая, дрожным перебором собирая и собирая волосы, попросила Пашку сбегать — купить торт. И ела его между звонками. Прямо на ходу, не в силах усидеть на месте, вышагивая по комнате и острым плечом прижимая к уху телефон.

Балансируя на пятках, удерживая в другой руке блюдце, она нетерпеливо, между словами собеседника брала в рот приторно-сладкие куски. Рассасывала их, сжимая между языком и небом, и когда говорила, слова ее были приторно-невнятны.

А что-то записывая, она поспешно склонялась к столу, облизывала липкие пальцы — по одному сжимая их губами.

— Ты бы слышал, как она со мной разговаривала, — губы Свиристельского сжались в кривую дугу, и густые черные брови его изогнулись — глумливо, насмешливо — издеваясь над ней, над собой. И столько было в его голосе, что Дебольский физически почувствовал то же нестерпимое, непереносимое унижение.

И его язык тоже удушливо обожгло вонью, горечью табака, пенящегося слюной на языке.

С каждым стаканом ему становилось жарче, и горячий пот уже обволакивал тело, приклеивая спину к кромке неудобного пластикового стула.

Свиристельский еще раз разлил, уже не наклоняясь к столу, а просто вытянув вперед руку. С интересом глядя, как водка булькает в стаканы.

«Паша, не лезь. У тебя знакомств нет, помолчи! Я все сделаю. Погоди, не мешай!» — взмахивала она тогда нервно ломкой, хрупко худощавой рукой. И металась по квартире.

И Дебольский думал о том, как легко понимал он Пашку. Как естественно, нутряно разделял с ним ту жгучую, мутную взвесь, поднимавшуюся тогда в душе. Не дающую спать, дышать. Терпеть.

Когда она упрямо, заполошно твердила: «Я сделаю, сделаю».

Его зло было нормально и естественно. Наверное, Дебольский на Пашкином месте тоже взвивался бы и орал: «Да что ты сделаешь?! Тут тебе не Самара твоя и не Москва!»

— А, Дебольский? — неожиданной колкой насмешкой бросил вдруг Пашка. — Хорошо быть москвичом? — И нетвердой уже рукой плеснул еще пива: — Всегда было интересно узнать, как живется вот таким, — лицо его скривилось, брови сошлись на переносице. — Как эта, — мотнул он головой, — госпожа Зарайская.

А блистательная Зарайская в ответ пугала стальной решимостью во взгляде и горячечным, неколебимым: «Сделаю! Паша, обещаю, я все сделаю!» — и белая юбка ее платья встревоженно билась о ноги.

Она в самом деле сделала.

Четверо суток Зарайская металась по дому. Свела какие-то знакомства через какие-то другие знакомства в Москве. Кому-то что-то обещала по телефону, с кем-то договаривалась, кому-то платила, беспокойно хмурясь, отчего на лбу ее пролегала складка. И через трое суток появилась квота, палата и хирург.

Тогда кинулась в банк. Переводила откуда-то деньги, нервничала и металась по холлу так, что острые каблуки ее звоном били в висящей под потолком люстре. Пашку отправила в магазин — бегом купить конфеты (это девочкам-операционисткам), потом дорогой коньяк (это администратору зала), потом просто бумажные конверты (уже в больницу).

И Свиристельского задушила тяжелая, опустошающая тягота, повисшая в душе.

— Она ко мне днем пришла, — лицо его окрасилось каким-то смутным тяжелым оцепенением. Когда он посмотрел Дебольскому в глаза: знакомо, понимающе, совпадающе.

И глаза его были трезвы. Свиристельский медленно наклонился к столу, опершись на сомкнутую сцепку рук, не мигая глядя навстречу. С тем глубоким, неудержимым, пригнетенным желанием: рассказать, — рассказать тому, кто поймет.

— Жена на работе была. На улице метель. А эта в белом платье и чуть не в пиджаке. А у нас, знаешь ли, сугробы по шею — снега много. Холод.

И Дебольскому очень ясно, осязательно, обонятельно представилось. Ее белое платье. И дрожащие, красные от озноба пальцы. Бледные губы, смыкающиеся над горячей падью рта.

Зарайская: ломкая, замерзшая, дующая на костяшки, выпуская горячий воздух. Ощутилась настойчивая трепетность ее колен, трущихся друг о друга, смыкающихся от холода щиколоток. Соблазн выступающих под тонким платьем лопаток.

И так легко, естественно, понятно привиделись мужские руки. Задирающие юбку, сжимая ледяные бедра, ягодицы, проталкивая пальцы через белье туда, где внутри она горячая… и как мужчина наваливается сверху, подминая под собой, опрокидывая на кровать.

— Как она орала, — протянул Пашка и неторопливым перестуком, не глядя, сбил длинный пепельный столбик о край переполненной пепельницы. — Так орала — стены дрожали.

Дикий визг разрезал жужжащую вентилятором тишину дешевого крымского кафе.

— Ну, я по мордам-то разок дал…

роковая девочка, плясунья

— Она и притихла, — подался он ближе, все понимая, глядя Дебольскому в глаза.

белый призрак в сумраке аллей

— В матрас ее немного прижал, чтоб задохнулась.

лучшая из всех камей

И ужас, наконец, хлынул в кровь Дебольского.

— А мне знаешь, как хорошо было?

мучительная сладость ее губ хлынула в кровь Дебольского, сминая и комкая, он целовал ее, проталкивая язык в рот, и возбуждение бешеной пеленой застило глаза.

— Никогда больше такого не было, ей-богу.

он сжимал, подминая под себя острое, угольчатое тело, худые заломленные руки, ребра… Каким-то остаточным разумом, не умом, а бездумным телесным рефлексом потянулся он к ручке сиденья. Опрокидывая спинку назад. Распластывая под собой ломко тонкое, томно, терпко пахнущее тело. Ощущая под собой ее плечи, живот, ноги, лобок.

Лед разлился в крови, диким сковывающим, убивающим ужасом самоубийства души входя через рот, с тошнотворным вкусом водки стекая по пищеводу, в горло, и оттуда по телу — по всему онемевшему телу насилия.

Пашка с тихим горячим шепотом наклонился над столом:

— Так хорошо, даже рассказать не могу.

Смотрел он глазами узнавания.

И испытал такое острое, нестерпимое, ослепляющее наслаждение, какого не испытывал никогда в жизни. Которое не мог себе даже представить, о существовании которого не догадывался.

И жаркая похоть, терзавшая Дебольского три месяца, отступила. Отступила и освободила место тяжелому тошнотному холоду. Рвота подкатила к горлу.

Она кричала. Кричала, билась и вырывалась из рук. Задыхалась. В маленькой спальне, окнами выходившей на заснеженный пустырь. Где стены были оклеены белыми обоями в голубой цветочек, и на постели лежало блеклое покрывало — сбоку залитое, да так и не отстиравшееся.

Ломкая Зарайская в дорогом своем платье, задранном на спину. Пробуждающая лютую животную похоть. Орала и рвалась она из рук, зажимающих рот.

А потом беззвучно и тяжело обвисла на краю кровати. Длинные белые волосы осели на дешевый, продавленный ножкой кровати линолеум. И лежали так несколько часов.

Только когда подошло время, и Пашка заметался при мысли, что скоро придет жена, она собрала с кровати тело. Оперлась о дрожащие локти, осыпавшись сенью спутанных волос, дрожа коленями, трепеща плечами, встала.

Ушла, чтобы сохранить его удобный брак. Чтобы ему помочь. Пожалеть и спасти.

А через два дня Пашка помог собраться, подвез до аэропорта. Поднес ей вещи и долго махал рукой, пока она проходила паспортный контроль.

— Она мне тогда сама позвонила. Веришь, нет? — странно живой, несоответственно естественный голос надорвал сознание Дебольского. Он поднял было, но отвел взгляд, когда уже почувствовал непереносимость, неспособность его держать. — Ага, сама набрала. Спросить: «Как там Даша?» А я чувствую, что боится, слышать меня боится — а все равно звонит. Как там Даша, — скривился он. — И денег перевела.

Свиристельский медленно, глядя на пепельницу, сбил длинный, тлеющий столбик пепла. И медленно, зная, понимая, сказал:

— Она же блаженная, ни на кого не обижается. Ты знаешь, она же нас всех насквозь видит. Насквозь, понимаешь? — и стылая жуть исказила маскулинные черты его лица. Хмарным страхом пробежала в глубине пустых глаз. — Она ото всех знает, чего ждать. От меня, от тебя. От всех вокруг. Потому и не обижается. И всех жалеет.

Тяжело, натужно оперся он о стол, сжимая в пальцах дрожащую, трусливую сигарету:

— А знаешь, зачем ей все это? — повел он подбородком, опуская взгляд на пустую бутылку у ножки стола. Над горлышком ее вились, алчно жужжа, мухи, — собачья свадьба, — брезгливо скомкал он. — В детство захотела. — И неожиданно засмеялся: — На солнышке погреться. Напоследок. Замерзла, девочка, холодно ей, — протянул с каким-то диким, емким безумием в глазах. — Она сюда приехала. Все забыть хотела. Всем все простить и забыть. В детство окунуться. Напоследок.

И вдруг лицо его озарилось мутным, хмарным бешенством радости:

— А вот только мне — мне все равно! — хотел он еще что-то сказать. Но поднял взгляд.

И Дебольский посмотрел в свои собственные глаза.

— А ты чего как смотришь? Что, ты-то не такой? Не такой?

Ты не такой? Не такой? Не такой?

Дебольский вышел, выпал, вывалился, вышатнулся из душного смрада крымского кафе. На негнущихся ногах сделал первые шаги, не ощущая под собой тверди земли.

Она смотрела на него — смотрела дымными глазами цвета воды:

— Зачем, Саша? Саш-ша…

Саш-ша… Саш-ша…Зачем?

И ядом текла у него в крови сперма удовлетворенного желания.

А он шел, спотыкаясь и теряя землю.

Она пришла к нему сама — беззащитная. Податливая, надломленная, доступная. Как мог удержаться он со своим лютым неутоленным желанием? Когда ни у кого больше не было таких острых влажных, истомных колен. Раздвигающихся медленно, изнехотя приглашающе.

Как мог стерпеть? Когда так соблазняли ее ломкие руки, хрупкие щиколотки, тонкие губы. И горький, горько-сладкий запах, мучительной сексуальностью вливающийся под кожу.

Он алкал ее, хотел, желал. Зло, яростно, нестерпимо.

Так желал!

Он мог бы — мог! — удержать свою безудержную похоть. Но не захотел. Потому что она вызывала лютую ярость. Своей чистой жертвенностью, понимающей жалостью не давала ему дышать, отнимала право самолюбования.

Право любить того единственного человека, которого всеобъемлюще, широко, всеохватно любил он всю свою жизнь, — себя.

Себя и больше никого. Даже не зная самого звучания этого чувства по отношению к другому.

Хотя у него была жена. Дебольский с холодной стытью удивления вспомнил, что все еще женат. Что где-то там есть еще Наташка, Славка. Есть его семья. Которую он так легко, так сиюминутно забыл. Когда адовой бездной насилия мелькнула перед ним неизбывная сладостная мечта.

— У тебя очень милая жена, Саша.

А ведь у него, в самом деле, была очень хорошая, очень милая жена.

Девушка Наташа, в которую он был влюблен. Был — целых два месяца в своей жизни. А потом она стала привычной, уютной — такой же подходяще-удобной, каким был он для нее.

Они поженились. И он начал изменять, легко, без угрызений совести забывая о ее существовании.

А спроси его сейчас: какой была его Наталья — Наташка? Что бы он вспомнил? Тело с парой лишних раздражающих килограммов, большую грудь, мягкую теплоту, уютный дом. Беременную истеричку. Шутку про Варвару. И больше ничего.

Но он был готов жить с Наташкой и называть это любовью. Потому что так было удобно, так было прилично. Потому что на ее фоне он чувствовал свою значимость. В глазах жены хотел любить себя, а Наташка была готова это сделать.

Жена, которая умнее его, желаннее его, красивее его, готова была сделать вид, пойти на компромисс ради стабильного брака, ребенка, ради взаимного равнодушного сосуществования, где каждый живет своей жизнью.

И развалилась эта семья не сейчас, развалила ее не бездумная похоть, не усталость, не рутина, не измены. Нельзя разрушить то, чего никогда не было.

Потому что у них было удобство, было лицемерие, была привычка. Но не семья.

Зато был сын. И он его любил. Очень любил Славку.

Вот только очки… Если бы только мальчик не носил очки. Если бы не было этого позорного, такого неприятного пятна. Если бы Славка получился чуть бойчее, чуть говорливее, смешливее, чуть больше похож на него — Александра Дебольского.

Потому что в Славке он любил не Славку. А тоже себя — продолжение своего «я» и порождение своего члена.

Но ведь он о них заботился. Содержал, купил квартиру. И каждый день ходил ради них на работу. Все ради них.

А еще больше ради эгоизма и лени. Ради комфорта и скуки. Нежелания что-то менять. Потому что даже в эгоизме своем он оставался ленив и пассивен и не желал сделать что-то даже для себя самого.

И предпочитал терпеть эту скучную, пресную, унизительную, никогда не нравящуюся работу. И называл друзьями своих коллег. О которых ничего не знал и не хотел знать.

А ведь она же пыталась ему объяснить. Рассказать.

Но ему было неинтересно. Неинтересно, что приятель — Антон — не чудаковатый придурок из конторы. А сложный человек, со своей непростой, нелегкой жизнью. Что есть Жанночка — несчастная, блекло-незаметная, потерянная. Что Сигизмундыч не смешной манекен — там, под костюмом со значком «ЛотосКосметикс», он такой же, как и все, — несчастный человек. Что все они, каждый, лучше него самого.

Она пыталась — он не понял.

Не понимал всю жизнь.

Легко дружить, когда дружба твоя ничего не значит. Когда она только компания, веселое ничегонеделанье, первые инстинкты.

Такую дружбу легко предавать. Как предали они оба ту семнадцатилетнюю Лёльку Зарайскую. Когда не задумываясь потащили ее с собой в Крым. А ведь кто не знал, что отец бьет ее смертным боем, что ее запирают, что не пускают в школу? Все знали. Просто молчали, так было проще, так было удобнее. Так, она готова была в последнем крике, в неутоленном желании жить, ехать с ними, чтобы надышаться перед смертью.

Но никто из них не задумался, в каком исступлении, в каком звенящем отчаянии бежала тогда с ними Лёля по мостовым Москвы. Чем случился для нее этот Крым.

Просто она была с ними — их радостью, острым наслаждением, первыми удовлетворенными инстинктами. И ведь сейчас даже не вспомнить, почему был тогда весь этот секс. Кто это придумал. Эгоистичные, одуревшие от вседозволенности мальчишки? Потерянная ищущая привязанности маленькая Лёля?

Ей — звенящей, блестящей, яркой Лёлечке Зарайской — так хотелось любить и чтобы ее любили. Хотя бы немного. Хотя бы два месяца в жизни! Она была готова за это умереть.

И никто из них не подумал ее защитить. Они вернулись и даже не стали поддерживать ту светлую дружбу или и дальше называть ее любовью. Оставили ее отцу.

Только сейчас Александр Дебольский вдруг выпростал из памяти маленькую незначительную деталь читанного его безлюбопытными, безразличными глазами резюме: коренная москвичка Лёля Зарайская почему-то окончила самарский институт.

И очень ясно представилась ему, как семнадцатилетняя Лёля на дрожащих ногах с разбитым отекшим лицом вылезает из окна. Где никто не ловит ее внизу. Как воровски бежит она из дома, автостопом добираясь до далекой Самары. К кому-то, кого она смутно знает. К какой-то подружке, не виденной с первого класса. Которая неизвестно примет ли, неизвестно узнает ли. Единственной, кто, может быть, поможет.

Потому что все остальные удобно, комфортно забыли.

Как делал Дебольский со всем неприятным в своей жизни.

Как выбросил из памяти и Пашку, с которым дружил с самого детства, сколько себя помнил. Ведь где Питер и где Сахалин. Ему уже было все равно.

На всех, кто появлялся и уходил из его жизни.

Холод тошноты поднимался изнутри. Дебольский шел неверными ногами навстречу опускающемуся закату.

И ему было холодно.

Нестерпимо, непереносимо, нежизненно холодно. Тем холодом, который терзал ее. И крикный крик ужаса и безнадежности рвался изнутри: мне холодно, холодно! Мне так холодно, помогите мне.

Но от этого было уже не избавиться.

Он стыл в жарком Крыму, в который примчался, спасаясь от своей серой безынтересной жизни.

Примчался, потому что хотел секса от блистательной Лёли Зарайской — экзотической птичкой влетевшей в их скучный офис. Сладкого, мучительного, опьяняющего секса, который разнообразил бы его сумеречное, лицемерное существование.

Хотел его от Лёли, которая хотела любви.

Хотела и искала. То, чего никогда не смогла бы найти.

Потому что всякая любовь в конце концов неизбежно упирается в человеческую природу: привычку, усталость, скуку, зависть, боль раненого самолюбия.

И лучшее, что могла предложить ей жизнь человеков — такой брак, как у него. Где жена жила, потому что привыкла. Где он легко изменял, даже не считая изменой. Где все устали, замирились, отекли в серой отрешенности, самострашном отчуждении. И безразличии.

А Лёле Зарайской — блистательной Лёле Зарайской — этого было мало.

Она хотела настоящего. И была готова взамен дать такую любовь, какой никто в этом мире не встречал — не мечтал, не грезил, не представлял. Какой еще не бывало.

Какую страшно было принять.

И она понимала все. Нестерпимо несчастливая, со своими приторными десертами, сладостью которых будто добирала сил мириться с жизнью, разрывающим уши, непереносимо громким криком кричала она о помощи. А никто не обращал внимания, не видел, не слышал, не понимал. Только Жанночка, беспомощно смотревшая на свою хрупкую шефиню глазами полными страдания и ничем не могущая помочь.

Может, и не понимая, но осязая, как последним разрывом блистательная Лёля Зарайская раздаривала себя. Жалея, пытаясь хоть на мгновение осчастливить всех нас — живущих и существующих — всех нас — несчастных.

Уже больше не ища любовь, о которой поют поэты.

Такую, ради которой она готова была создать и отдать все. Такую, которая не кончается. Не высыхает, не предает, не растворяется меж пальцев.

Огромную, светлую, бездумную, беззаветную, безусловную. Любовь ко всему миру. Парадиз.

Когда Дебольский приблизился к пляжу, в обувь его набилась горькая ломкая галька. И ноги его завязали в ее горячих обжигающих россыпях. Солнце село, оставив на берегу весь свой жар. И душный воздух спирал легкие, не давал дышать. Шум волн мешал слушать, и последние шаги уже давались с трудом. Муть стояла перед глазами, свистела в висках кровь, и тяжелое надрывное дыхание хрипом отдавалось в ушах.

У старой рыбацкой хижины не было двери — нечего было открывать. Деревянные стены ее высушились солнцем. Дебольский переступил через порог.

Босые ступни с трепетно-беззащитными пальцами замерли над полом, не доставая до него, и длинная юбка складками ласкала узкие икры ее ног. Нервные пальцы расслабились, успокоилось вечное неспокойное движение, перебор. Остановилось раскачивание колена, играющего туфлей.

Руки обвисли, скрытые сенью волос, рассыпавшихся по спине, спутавшейся со шнуром, привязанным к дощатому потолку

Крепости которого как раз хватило, чтобы выдержать легкое ломкое, одинокое тело Лёлечки Зарайской.

Дебольский шагнул назад. В жар сумеречного крымского заката, оступаясь на разогретой гальке. Лицо его окатил сухой горячий ветер.

И по щекам потекли соленые, как море, с нестерпимой горечью за прожитую жизнь похмельные слезы.

— Люби меня, ветер, — несся звонкий девичий голос. Люби меня, море, люби меня, солнце. Я люблю-ю-ю-ю… — раскинула она руки, юбку подхватило порывом ветра, дернуло в сторону. Будто и сама ее тонкая худенькая фигурка готова была оторваться от скалы — улететь в колкие перистые облака. — Ве-те-ер! — звенело в скалах, и тревожный шепот сосен вторил ей, шепча: ветер-ветер… я тебя люблю…

— Ве-те-ер, люби меня-я! — раскинула она ладони. Тонкие, девичьи, почти прозрачные. И солнце веснушками вызолотило трепетную кожу цвета разбавленного водой молока, светлого, легкого, пахнущего солнцем, морем, хвоей… и любовью.

— Прощай, ве-те-ер… — кричала Лёля. — Пока-а…

— По… а-а-а… — разносилось над морем. — Прощай!

И короткое белесое платье билось о колени, трепетало, рвалось за ними: пока, пока!

— Про-о…щай…