1
Однажды Каменский Ребе увидел, что дела у хасидов нашего города плохи, и решил отправить к ним надежного посланца. Ребе выбрал одного из своих учеников, родом йеменца, человека молодого годами, но далеко ушедшего в изучении явного и тайного, и сообщил ему о своем решении. Ученику — его звали Ехиэль — было жаль расставаться с семьей и прерывать занятия в ешиве, но он, как все каменские хасиды, знал, что Ребе не принимает решения произвольно, а читает их в Высших Мирах, как в открытой книге, что его воля — проявление Высшей воли, и ее нужно исполнять быстро, не жалея сил и не оглядываясь на свой ецер, потому что недаром сказано, что с ецером нужно не вступать в борьбу, а просто не обращать на него внимания.
Ехиэль собрал все необходимое в дорогу, попрощался с семьей и вышел на улицу, где его уже ждала телега. Далека дорога от города Камня Могилевской области до нашего городка, сидящего, как воробей, на холке Иудейских гор. Кони поводили головами. На облучке дремал Никита, верный возница Ребе. Ехиэль взобрался на телегу, кони тронули и пронесли их по главной улице Камня мимо горисполкома, мимо шашлычной «Нармыз», мимо ПТУ механизаторов, а как выехали из города — бросил Никита поводья, и полетели кони сами. Скачут по горам, перемахивают через долины, правда, сначала не было ни гор, ни долин, а только лес, лес, лес и лес без края в топком тумане, но скоро небо очистилось, земля изгорбатилась, как еврейский нос, пошли повороты, развилки, развязки — а кони сами знают, куда повернуть, — тут возьмут налево, там повернут направо, взлетают на мосты, проскальзывают сквозь туннели, а Никита дремлет на облучке и качается как пьяный.
Три коня у Ребе, но иногда кажется что их десять, иногда два, а как добежали до Черного моря — рванулись с берега и слились в одного коня над зонтами пляжа, над глинистым дном, поплавками и развалисто пашущим уже синюю, серьезную воду катером, а Никита так и не проснулся, только кепка слетела у него с головы и упала в воду, но не сразу утонула, а причалила к бакену, налилась водой и только потом исчезла.
Ветер, ветер над морем. Много его, много этой синей сутолоки внизу — столько, сколько человеку не нужно, сколько человеку не вынести — но Ехиэль не смотрел вниз, не смотрел вперед, не смотрел назад, как не смотрел он на дома и бензоколонки, сосны и склоны гор, а держал в голове одну точку уверенности, которую если выпустишь — упадешь, и придет тебе страшный конец.
Конь в воздухе перед ним поджал ноги и отдыхал, как известный золотой конь из скифского кургана. Хороший конь тем и отличается, что умеет отдыхать. Мы слишком привыкли к лекарственной медицине. Если бы пятая часть средств, идущих на разработку и изготовление лекарств, использовалась для профилактики болезней и, в первую очередь, для того, чтобы научить людей отдыхать, — не только громадные средства высвободились бы, но и все общество стало бы гораздо более здоровым, спокойным и счастливым, — говорит доктор Рональд Маффин из Мичиганского университета. Всего-то нужно двадцать минут утром, двадцать минут вечером. Можно мысленно произносить мантру, можно сосредоточиться на дыхании. Обстановка годится почти любая — важно, чтобы тебя не трогали, — вернее, важно знать, что тебя не тронут: отключить мобильный телефон, закрыть дверь на крючок — пусть, пусть думают, что ты протираешь носовым платком вынутые из-под плитки заплесневевшие доллары или рассматриваешь глянцевые органы порнозвезд, пусть стучат, пусть со скрежетом ковыряют в воздухе дверной ручкой — главное, чтобы ты знал: они не войдут, не похлопают тебя по плечу и не скажут: «Ой, извини, я не знал, что ты спишь».
Конь Ребе не имел такого удовольствия никогда. В конюшне он стоял не один, соседское копыто, как известно, всегда наготове, но главное — в любой, самый темный час ночи мог раздаться скрип дверей и на фоне дрожащего, дышащего ветром проема мог возникнуть Никита с керосиновой лампой в одной руке и тяжелым комком сбруи в другой.
Только в полете, над морем, где никто не мог тронуть его ни вожжами, ни пяткой, ни копытом, — до Босфора оставалось минут двадцать, и потом еще минут сорок, — конь использовал их вовсю — он отбросил даже цвет, стал опаловым, как нижний слой горных облаков, кончики гривы и хвоста чуть шевелились от ветра. Он видел Босфор, Дарданеллы и Кипр, желтый пустырь с протоптанными тропинками и отмечал без раздражения: Босфор — через три стадии придется выйти из покоя, Дарданеллы — через две выход из покоя, после Кипра стал выходить, чтобы, когда придется ударить о землю копытами и побежать, не было шока. Он был хороший конь и любил бежать так же, как любил покой, но когда сквозь полуприкрытые глаза начала увеличиваться земля, он вместе с обрывками ее дыхания бесстрастно почувствовал, как тяжело будет по этой земле бежать.
Ехиэль сразу, как только темное длинное облако вдалеке сгустилось и отвердело, когда уже не могло быть ошибки, вытянул из точки уверенности канат и бросил конец земле, так что земля, схватившись за этот конец, тянула к себе телегу, как ребенок в сумерках тянет вниз воздушный змей: и жалко — хорошо летит, и домой зовут.
Ехиэль смотрел, смотрел, смотрел, впервые с начала путешествия смотрел, смотрел, смотрел на линию воды, на зубочистки мачт яхтклуба, на башни гостиниц, чувствуя за ними толщу города. Еще не купались, в воде не видно было ни одной головы, только шел по качнувшемуся и разбухшему вдруг пляжу, толкая свою тень, полуголый человечек, а навстречу ему трусила вдоль края воды телесного цвета с двумя красными поперечными полосками фигурка женщины, и вровень с ней темный корешок собаки.
Телегу опять дернуло, она пролетела над крышами стоявших у светофора машин (первым, наехав капотом на зебру пешего перехода, торчал полицейский джип с черным номером 262 на белой крыше), над первой линией домов, на секунду застряла возле балкона маленькой гостиницы. Ехиэль увидел распахнутую балконную дверь и черное окно давно пустующей комнаты, белый пластиковый стул с забытым и перезимовавшим на его спинке полотенцем, а на стене — зеленую рекламу пива «Heineken». Телегу приподняло над неряшливо нарезанным полем черных крыш и медленно опустило в проем между ними, ниже, ниже, до самой — все-таки без удара не получилось — земли.
Никита спал. Когда колеса ударились об асфальт, он проснулся и схватился за голову. Кепки не было. Впрочем, ему тут же стало не до кепки: лошади рванули вбок — прямо перед ними, присев на проезжей части, справляла нужду тяжелая, брылястая, мышиного цвета собака, которую держал на поводке тяжелый, брылястый, бритоголовый мужчина. Едва успев обогнуть эту пару, телега была остановлена двумя парнями, которые молча положили на нее обитый желтой, местами облупившейся формайкой шкафчик и отошли, отряхивая руки. С другой стороны улицы женщина пронзительно закричала Ехиэлю: «Громкоговоритель, громкоговоритель, где громкоговоритель?» Она приложила сжатый кулак к губам, показывая, что имеет в виду. «Откуда мы должны знать, что ты приехал?» Жители, очевидно, приняли их за старьевщиков, каждый день от десяти до часу объезжающих на телеге северный Тель-Авив. Их с трудом различимый из-за арабского произношения, искаженный громкоговорителем вопль «Альте захен! Альте захен!» напоминает бывшим ленинградцам полуденный выстрел петропавловской пушки, а американские туристы, не без оснований принимая его за крик муэдзина, вздрагивают и думают: «Мом просила меня не ехать. Я герой. Исламский фундаментализм. Они уже в центре Тель-Авива. Нет плохих религий — есть плохие люди. Любой фанатизм плох. Мы — избранный народ, sure, но все люди равны и одинаковы. Sure».
Никита быстро понял, что тихая, сытая улица Шолом-Алейхем, на которую они приземлились, куда более труднопроходима, чем карпатские горы. На узенькую, между двух рядов припаркованных машин проезжую часть выходили вместе с хозяевами обвисшие от жары, похожие на белые грузди собаки; водители то и дело останавливали машины и начинали, высунувшись из окна, считать на ладони мелочь, жать на гудки и смотреть на окна домов, откуда, видимо, должна была выйти любимая; рабочие-китайцы разворачивали, чтобы лучше припарковать свои перепачканные известкой тендеры «мицубиши», или, как говорят у нас, «мицибуши»; в телегу чуть не врезался тендер, сквозь заднюю дверь виднелась перевернутая тачка для раствора. Над тачкой, прямо под крышей, была наклейка с надписью: «Всевышний! Только ты наш царь!». Давно не бывавший в Израиле Ехиэль подумал, что если штукатуры-китайцы на иврите славят Всевышнего, значит, избавление уже близко.
Кто-то поставил на телегу прямо за спиной Никиты стопку кастрюль, и она противно дребезжала, несмотря на гладкость дороги, и главное — прямо по ходу с перекрестка светил кирпич. Никита от греха подальше тронул коней, они перемахнули город, очутились на трехполосном междугороднем шоссе и по обочине потрюхали на юг. Скоро на горизонте показались горы. То справа, то слева вырастали огромные, неуклюжие здания, заплатанные разноцветными вывесками. «Карасик и сыновья. Строительные материалы», «Ресторан Толедано и Марциано», — шевеля губами, читал Ехиэль, — «Бестбай». «Офис-Депо». Казалось, что эти гигантские собачьи будки с вывесками не построены, а случайно упали с самолета посреди полей, и в них обосновались те торговцы и ремесленники, что не смогли купить или снять магазины в городе. А может, их выгнали из города за злодейство, они сговорились брать за работу малые деньги, и люди приезжали к ним тайком — соседи-то не видят. Глядя на уродливые, такие неродные зеленым зимним полям дома, Ехиэль вспомнил, что всегда говорил Каменский Ребе про плохо сделанные, некрасивые вещи: «Хорошо то, что не заслоняет».
После одного из торговых центров кони свернули направо, к горам. Машин стало меньше, дорога сузилась и пошла проваливаться в гору. Плотное присутствие, сгущение жизни чувствовалось впереди, — но не деревня, не дома. Было непонятно: почему стоят на обочине, слегка накренившись в сторону канавы, два совершенно исправных грузовика? С другой стороны шоссе, на краю поля лежали в позе сфинксов дикие собаки — пять желтых и черно-белая. Ага, вот и плакат: «Сбавь скорость. Впереди пропускной пункт».
Дальше шоссе делилось стенами из стоячих бетонных плит на четыре полосы. Некоторые плиты были просто серыми, некоторые грубо раскрашены треугольниками и кругами цвета салата и томатной пасты. На одной плите было написано черным «Средняя школа Оранит». Очевидное до сих пор направление общего движения стало вдруг неясным: навстречу им по самой правой полосе выехал фургон. Никита пристроился за платформой с бревнами, ждущей очереди на проверку.
Слева серела защищавшая пропускной пункт крепость. Медленно загружается она на экран моего мозгового компьютера: две похожие на вертолеты сторожевые вышки… черные крыши казармы и склада… ржавые ушки над краем бетонной стены… синие сварные ворота… часовой с бородой по грудь, с черной винтовкой, в тапочках на босу ногу. Ни трехметровые бетонные стены, ни вышки не казались грозными из-за очевидной временности постройки. Стена была кое-как составлена из плит с ушками.
Крепость походила на кукольную квартиру из условно размеченных кубиками комнат — нехозяину, ребенку всегда удобнее разгораживать, чем строить: можно все легко перепланировать, а когда мама крикнет — просто собрать кубики и уйти в свою комнату. Подъемный кран подцепит кубик за стальные ушки и поставит на платформу, потом еще один и еще один, медведеобразный водитель в армейских штанах (почему шоферы грузовиков всегда такие верзилы, как будто не грузовики, а они сами таскают грузы на спине?) тронет тягач, платформа уедет, останутся собаки, помойка и прямоугольник вытоптанной травы. Прямоугольник через год зарастет, пять желтых и черно-белая собаки доедят крепостную помойку и, сообразив, что грузовики здесь больше не останавливаются и шоферы не кидают объедки лепешек, откочуют на запад. Останутся зеленые зимой и серо-бурые летом холмы, и на одном из них — белый плоскокрыший дом, который арабы без всяких разгораживаний, тихонько и навеки достроили в прошлом году.
Солдат у будки сделал было Никите знак остановиться, но вгляделся в Ехиэля и махнул рукой: проезжай. Ехиэль не сразу понял, почему сразу за пропускным пунктом местность так резко изменилась, — а это кончился густой сосновый лес на холмах вдоль резко пошедшей в гору дороги.
Телега въехала на широкий мост через ущелье. Поверху, на впадении в небо, ущелье было полно облаков и мелких птиц, в середине толкались пологие горы, а по днищу, блестя щитами, шли к Иерусалиму филистимляне. Видимо, они заблудились.
За мостом, за поворотом, начиналась горная весна. Истерически, как сквозь слезы, цвел миндаль. Цветущее дерево открывало долину и несколько раз вразброс повторялось, не всходя на террасы. На бархатных террасах под осязаемым светом были шахматно расставлены черные виноградные кусты. Сквозь этот свет с холма медленно спускался человек на осле. Мерные движения животного и деревянная поза всадника, который при каждом шаге осла качался назад, делали долину еще ярче и неподвижнее. Услышав цоканье, Ехиэль повернул голову и увидел, что навстречу им по шоссе, тряся левым ухом, бежит еще один осел, запряженный в тележку, в которой сидят двое арабов в пиджаках, с хитрыми крестьянскими лицами. Один из них что-то крикнул Никите, но Никита не ответил. На растопыренном фиговом дереве у дороги висело несколько черных прошлогодних листьев. Почему, подумал Ехиэль, Адам и Ева сплели набедренные повязки из этой вырезной субстанции, в которой воздуха больше, чем листа? Это все равно, что делать салат из огуречных очисток или шить брюки из носовых платков. Просто тогда начиналась зима, взгляд Адама был придавлен стыдом к земле, а что найдешь у нас в начале зимы на земле, кроме желтых фиговых листьев с длинными черенками?
Это был длинный, прямой участок шоссе, зоркий Никита, наверное, давно уже видел то, что Ехиэль понял только сейчас: метрах в трехстах впереди дорога была перекрыта темной толпой. Слева от толпы, на холме торчал минарет, справа, в зеленых садах — серые кубы домов. Толпа двигалась на месте. Ехиэль был безоружен и паспорта — белого листа, при взгляде на который враги расступаются, а их солдаты берут под козырек, — он у Ребе не попросил. Такой паспорт дается только раз в жизни, и жалко потерять этот единственный в жизни раз: всегда кажется, что будет в твоей жизни еще более важный и опасный раз. Ехиэль только подумал — кони сразу моргнули пространством, а вместе с пространством передвинулось время, настала ночь. На обочине, в черном ящике от гранат, алым горела солярка, и две осветительные ракеты, две немигающие уродливые звезды повисли впереди над дорогой на коротких дымовых хвостах, освещая линию гор, купы виноградных кустов и указатель с названием нашего города.
2
Говорят, что две вещи есть везде: пепси-кола и Хабад, но я думаю, что Хабад есть даже там, где нет пепси-колы. Солдаты Ребе устраивают пасхальный седер в Верхнесахалинске и раздают еврейским детям молитвенники в долине Амлах, на границе между Йеменом и Саудовской Аравией. Какой-нибудь хриплоголосый, мужественный рав Цвика, поставив сукку на центральной улице Бангкока и вложив в руку полицейскому обязательные десять долларов, идет в местную тюрьму, где сидят трое израильтян: один за наркоту и двое за убийство товарища. После обыска Цвика поднимается на железный, разгороженный двумя рядами решеток мост и, прижав лицо к решетке, слушает, как лысый, с багровым лицом человек кричит, пытаясь перекричать стоящих рядом косоглазых заключенных, их родственников, грохот молотков, треск сварочного аппарата и оглушительную вонь текущей под мостом канализации, кричит: «Рав! Я не убивал его, рав! Это не я, это Дрор!», а его подельник просунул пальцы сквозь решетку и просто смотрит. Третий израильтянин раньше тоже приходил, а последнее время перестал выходить из камеры. — «С праздником вас! — кричит в ответ Цвика. — Веселого вам праздника!».
Каменский хасидизм придерживается похожей тактики, но он гораздо малочисленнее и скромнее великого и блистательного Хабада. О каменских хасидах мне известно следующее… Впрочем, пусть о движении расскажет его основатель, Рабби Яков Каменер, а я прокомментирую то, что может показаться читателю непонятным.
3
«Расскажу братьям моим о путях Всевышнего: кто я, что я и зачем я спустился в наш низкий мир. Родился я в год 1754, под знаком Близнецов, а сейчас 1794 год, и было дней моих в этом мире 11758 и 2742 Субботы, а 23-го Швата этого года достигну я возраста мудрости, и будет тогда дней моих 11846 и 2754 Субботы.
Расскажу вам о величии моей души, а где она была до моего рождения, еще не пришло время рассказывать. Я был у моих родителей первенцем, и если бы не древнее злодейство Еровама — песьей морды, от которого происходит злая часть моей души, не пришлось бы моей душе снова спускаться в мир. Велика ненависть моя к песьей морде. Из-за него все не кончаются мои перерождения. Из-за него пострадал мой отец, и когда я родился в первый раз, то прожил меньше года. Потом родились мои сестры-праведницы, а сына все не было. Отец поехал просить помощи в Ропшу, к Великому Провидцу.
Великий Провидец сказал: я могу сделать так, что у тебя родится сын, но тогда ты проживешь недолго. Отец согласился. Через две недели после моего рождения в Камень приехал рав из Дольного, и собралось много народа: мужчин, женщин и детей, чтобы праведник благословил их, как принято в народе Израиля. Пришла и моя мать со мной. Как только рав возложил руку мне на голову, он сразу закричал громким голосом: „Ой! Ой! В этом младенце огромный ум и великая душа“. Мать испугалась крика, но он успокоил ее и сказал: „Не бойся. Этот ребенок принесет в мир великий свет“.
В два года меня объял Святой Дух, я видел весь мир от края до края и мог каждому человеку сказать, что с ним будет. И когда люди спрашивали, чья в них душа, я и это видел, и люди начали приходить и приезжать в наш дом не только из ближних и дальних городков и местечек, но даже из Могилева и Витебска. Все хотели узнать будущее и попросить у Святого Духа совета, и ко мне приходило больше людей, чем приходит к старцам, потому что некоторые маловерные думают, что устами старца говорят его мудрость и опыт, а не Святой Дух, ответы же трехлетнего ребенка могут быть продиктованы только Всевышним.
Мать радовалась моей славе, но отец и дядя, который всегда был со мной и учил меня, стали бояться, что я вырасту и возгоржусь, и что Имя Всевышнего осквернится, потому что сказано: „Прекратилось пророчество в Израиле“.
Дядя повез меня к Провидцу в Ропшу и все ему рассказал, а когда Провидец поговорил со мной и убедился, что я и вправду вижу скрытое, сказал мне: „Помолись, и прекратится твое пророчество, но знай: в двадцать лет оно вернется“. Так и случилось.
А когда исполнилось мне семь лет, отец собрался ехать в Валахию, и я целую неделю плакал и просил его не ехать, так как знал, что он умрет там, но отец отвечал, что это воля Всевышнего. И уехал, и умер в Валахии.
С семи до семнадцати лет я жил у дяди в великой бедности и изучал Священные Книги. Мой дядя, Мордехай-Бер из Камня, был великий праведник и мудрец. Душа его, как и моя, происходит от рава Зуши, поэтому мы всегда были дружны и близки.
В двенадцать лет чуть не унес мою душу Ангел Смерти, потому что я увидел то, что не положено видеть чистому юноше, и открылась передо мною дорога в ад. Один раз я пошел в синагогу и плакал, пока не потерял сознание. Надо мной читали псалмы и молились, чтобы душа моя вернулась в тело. И с тех пор я не видел ничего запретного даже в мыслях.
В шестнадцать лет я женился и вскоре почувствовал, как далек я от Всевышнего. Тогда начал я удаляться от всего мирского. Днем и ночью я сидел в комнате на чердаке и изучал священные книги. Спал я не более двух часов в сутки и не ел ничего, кроме хлеба с водой. Пришла зима. Я страдал от голода и еще больше — от холода, ослабел и не мог учиться, как раньше. Один раз я целый день горевал от мысли, что я люблю Всевышнего всем сердцем и жертвую для Него всем, а Он не хочет даже послать мне хотя бы вязанку дров. Незаметно я заснул и увидел огромное дерево, стоявшее в глубоком снегу. Нижние ветки его были черными и сухими. Я начал ломать сухие ветки на дрова, но они падали и тонули в снегу. Я поднял голову и увидел, что верхние ветви дерева покрыты листьями и цветами, и что от них исходит тепло. Я полез на дерево, и чем выше я лез, тем теплее мне становилось. Я услышал треск, проснулся и увидел, что в печке горит огонь, у печки сидит мужик и ломает ветки. Я хотел и не мог спросить, кто он, но чей-то голос ответил мне „Ты что, не узнал Илью-пророка?“.
С тех пор ни голод, ни холод не мешали мне, целыми днями я читал священные книги и чувствовал великую силу и сладость учения, а на Пурим дядя сказал мне: „Ты готов. Теперь ты должен найти себе Учителя, который укажет тебе твой путь“.
Два года ездил я по городам и местечкам, был у шестнадцати праведников и служил им. Все они были великие мудрецы, но не смог я прилепиться ни к одному из них. Так я ездил, пока не попал в Ружин, к Святому Дедушке. Я посмотрел на него и сразу понял, что это мой Учитель. Это случилось в новомесячье Адара. На Пурим Дедушка заставил всех своих учеников выпить по три стакана жженого вина, а когда увидел, что я один не опьянел, указал на меня и объявил: „Ты мой наследник! Ты победишь ангела Эсава! Завтра же поезжай домой, смотри по сторонам и слушай. Это твоя учеба!“.
Два долгих года искал я наставника, а когда, к великой своей радости, нашел, то не успел и двух недель пробыть с ним, как он уже отсылает меня домой! Я поехал домой, горюя, что не смогу на Пейсах быть с Учителем и перенимать его святые обычаи. Всю дорогу я старался смотреть вокруг, но не увидел ничего необычного, ничего, кроме лесов, деревень, трактиров, мужиков и евреев. И сколько я ни слушал разговоры в трактирах, где ночевал, и у колодцев, когда поил лошадей, а я знал с детства все языки — и еврейский, и польский, и белорусский, — но не услышал ничего особенного, и подумал, что сокровенное таится в языке зверей и птиц, который мне пока неведом.
На Шавуот Дедушка снова послал меня домой и сказал: „В дороге смотри и слушай. Это твоя учеба!“. А я ответил, что слово Учителя для меня — закон, но глаза мои зашорены и уши закрыты для сокровенного. Пусть Учитель научит меня языку зверей и птиц. Дедушка засмеялся и сказал: „Я научу тебя, чтобы ты понял, что тебе это не нужно“.
Он научил меня, я ехал из Ружина в Камень и всю дорогу слушал, о чем шумят деревья, щебечут птицы, мычат коровы и перелаиваются собаки. А речи их еще проще и глупее, чем речи мужиков в харчевне или женщин на базаре. Я слушал и горевал, но не оттого горевал, что вместо изучения Торы должен я две недели трястись в телеге и слушать, как галка кричит галке: „Там! Там! Там! Шишка! Шишка! Шишка!“, а оттого, что не могу я понять замыслов моего Учителя и не в силах исполнить его волю.
Когда я вернулся, Дедушка спросил меня: „Ну что, нужен тебе язык деревьев и птиц? Если не нужен, помолись, и забудешь его“. Я помолился и забыл. Год я учился, а через год, за две недели до Шавуот, Дедушка сказал: „Поезжай домой, смотри и слушай. На этот раз поймешь“.
По дороге я остановился переночевать в одной корчме и хотел завести во двор телегу и лошадей, но во дворе не оказалось места, и хозяин отвел меня на другой двор, где было пусто, и сказал: „Теперь у тебя будет собственный двор! Видишь, какой тебе почет?“. Вечером приехали другие евреи, оказывали мне почтение и угощали меня, и я понял, что слова хозяина не случайны, что скоро я сам стану Учителем, будет у меня свой двор и свои хасиды. И так вышло.
Через два дня, на исходе Субботы, встретился мне один еврей и спросил, отпустить ему сына в Вильну на заработки или нет. Я не знал, что ответить, и перед сном попросил Всевышнего послать мне ответ, а во сне услышал строчку из Притч Соломоновых: „У муравья учись скромности“. Утром я пошел в лес, стал смотреть на муравьев, как идут они один за другим, и понял, что еврей должен идти только туда, куда идет его народ, — и так я потом учил своих хасидов.
В месяце Адаре я опять поехал домой, и в ночь на Пурим услышал голос Дедушки: „В этот день ты одолеешь ангела Эсава“. Тогда я понимал уже тайный смысл всего, что видел и слышал, а когда приехал в Камень, узнал, что родился мой первенец,но великая радость эта была омрачена, потому что знал я, что Учитель скоро покинет нас, и поспешил я вернуться, чтобы застать его, и когда, наконец, увидел его, он приподнялся на кровати, благословил меня и так сказал:
„Сын мой и наследник! Многих я учил, но только ты смог меня понять, и ты передашь дальше мою весть: чтобы узнать Волю Божью, незачем видеть Ангелов, знать перерождения душ и понимать язык зверей и птиц. Весь этот низкий мир с мужиками, лесами, харчевнями и евреями, все окружающее и происходящее и есть великое, бесконечное, явленное человеку пророчество; мозг и душа — ключ к нему, а священные книги явного и тайного учения — лупа и подзорная труба. Возвращайся в Камень, открой мое учение людям и проверяй каждого, кто захочет у тебя учиться. Проверяй каждого и принимай всех — недостойные сами не придут к тебе. Поезжай домой, смотри, слушай и обдумывай! Да будет с тобой Всевышний!“
И умер мой великий и святой Учитель 10-го Нисана 1774 года и приобщился к отцам своим».
4
После захода солнца наш город похож на ресторан, в котором погасили почти все люстры, но двери еще не заперты, за стойкой сидит бармен, из кухни слышно мирное звяканье и голос радиоприемника.
Город полутемен. Почему фонари освещают только противоположную сторону улицы? Вдруг и над нами разом зажглись все фонари — и снова погасли.
По кольцевой улице, подпрыгивая от напряжения, идут две женщины в брючных костюмах. Одна из них говорит по-русски и бурно жестикулирует.
За спиной как будто выдохнула огромная собака: это остановился и открывает пневматическую дверь автобус. Пограничники выволакивают из багажника сумки и громко клацают затворами автоматов.
На заборе, на спирали Бруно, сидит седая в свете прожектора сова и быстро и беспокойно вертит массивной головой с маленькими ушками и черными кратерами глаз.
А за забором, над забором рассекают черную безвидность и под страшным углом лезут вверх светящиеся линии дорог. Вдруг из самой правой части темноты, что над верхней дорогой, грохает лай. Слева отвечают. В центре подхватывают, — и еще долго собаки на невидимых холмах перестреливаются гулким, хриплым лаем. Если долго смотреть туда, проявятся неподвижные, длинные, как личинки, мертвенно-голубые свечения.
А нам еще казалось, что в городе темно. Хорошо в городе, светло.
На площади у банка пахнет жареным луком. Между колоннами сидят растрепанные подростки с бутылками пива в руках.
Мерцает, говорит и сам себе поет большой телевизор.
Ни солдат, ни шашлычника, ни подростков не хочется спрашивать, где здесь Каменская синагога, да и незачем. Никита, как только въехали в город, отпустил поводья, и кони процокали по кольцевой улице, у банка дружно свернули налево, на стоянку, со стоянки — во двор, и встали под эвкалиптом, у входа в бомбоубежище.
5
Наша синагога расположена в бомбоубежище. На табличке слева от двери написано: «Убежище № 13. Для открытия в экстренных случаях звонить в центр по экстремальным ситуациям». Но, слава Богу, таких экстремальных ситуаций, чтобы надо было открывать бомбоубежища, в городе пока не происходило, поэтому по будням наша синагога, как правило, закрыта, и прихожане молятся кто где. Только за час, за полчаса, а иногда за пятнадцать минут до наступления Субботы раввин Миша с приглушенным лязгом отодвигает задвижку, открывает железную дверь и гулко идет по длинному подземному коридору. Миша поворачивает круглый черный выключатель, и еще до того, как, отдрожав и отморгавшись спросонья, зажгутся на потолке длинные лампы дневного света, хватает висящее на спинке скамейки полотенце и вытирает с доски. Несколько лет назад соседняя школа иногда проводила в убежище уроки, после уроков на доске оставались всякие слова. Уроки давно прекратились, а вытереть школьную доску начисто, как вам, должно быть, известно, невозможно, можно только размазать мел, но Миша каждый раз, зайдя в синагогу, зачем-то вытирает с доски. Потом он вынимает из шкафчика под бимой скользкие белые скатерти и бросает их на столы. И тут появляются люди. Кто-то передвигает скамейки, кто-то подметает. Звенят, падая в копилку, предсубботние медяки. Синагога начинает жить. У нас не так, как в приличных синагогах, где отец семейства перед Рош а-Шана покупает для себя и для сыновей места по тысяче долларов штука, к столешнице привинчивают медные таблички с гравировкой: Шлоссберг, Шлоссберг, Шлоссберг, Шлоссберг, и часто пустуют места под табличками, потому что один Шлоссберг женился и уехал в Америку, другой перестал ходить в синагогу, а третьего убили по дороге из Беэр-Шевы. Я часто проезжаю там, мимо пирамидки с флагом. Один раз остановил машину, подошел и прочел: «Здесь 15.03.96 были убиты арабами Иосиф Шлоссберг, Нати Тамир, Далит Тамир и Мошеле Тамир». Вокруг серые, выветренные скалы в анемонах и мелких желтых цветочках, пахнет заатаром, дальше — холмы, пологие воровские горы. Где-то здесь скрывался царь Давид. Самсон разорвал здесь льва. О чем это я? А, да. Шлоссберг купил места, а они пустуют. Бывает наоборот: стремительно выросли двое сыновей, третий вернулся из Америки, и не хватает купленных мест.
У нас все не так — приходит кто хочет, когда хочет и садится куда хочет. Синагога наша считается Каменской, но постоянно приходящих каменских хасидов всего четверо: раввин Миша, Шлойме, который все время молится, Француз и Коган из Сормова.
Остальные — представители, как говорят в Израиле, слабых слоев населения и гости.
Кто только к нам не приходит. Сапожник из Житомира, не бывавший в синагоге тридцать лет, приходит прочесть заупокойную молитву по убитому позавчера сыну и заодно благословляет молящихся, потому что он — потомок храмовых священников. Вместе с ним благословляют нас Коган из Сормова и стотрехлетний Коэн, — его приводит седой внук, пятидесятиметровый путь от парадной до синагоги занимает у них минут десять. Я долго не мог понять, зачем таскать в синагогу, зачем мучить старика, у которого глаза уже никуда не смотрят, а мозг и подавно высох, — пока во время урока Талмуда раввин Миша не застрял на непонятном месте, не замычал, не замолчал, и вдруг из угла, где с видом спящей птицы покоился старый Коэн, послышались громкие звуки: старик повернулся к нам, обращался к нам и даже пытался жестикулировать. Коэновский внук, понимавший клекотание деда — искаженную окаменевшими голосовыми связками смесь арабского и иврита, на которой говорили жители острова Джерба, перевел нам точнейшее объяснение непонятного места.
Приходят всякие. Неместный человек в коротких брюках кричит «Амен» таким страшным голосом, что черная шляпа падает на пол с гвоздя, и так восемь раз. Шляпу каждый раз поднимают, вытирают рукавом и снова вешают на гвоздь, но при следующем «амен!» она снова падает.
«Амен» значит верую, никто не говорит, что это нужно шептать, но вопить так, чтобы шляпы падали с гвоздей, тоже не принято, хотя, естественно, «не ори» никто не скажет, каждый верует, как может, однако интересно, кто же этот так оглушительно верующий. После молитвы к незнакомцу подходит Француз, жмет ему ручку и с вежливой французской улыбкой спрашивает, откуда он к нам приехал. Мы, конечно, прислушиваемся. Однако человек на невинный вопрос Француза не отвечает, странно жмется, и, когда Француз уже отходит от него, шляпа опять летит на пол от страшного крика «Амен!». Тут все понимают, что это единственное слово, которое гость умеет произносить, и в это слово, в этот вопль он вкладывает все, что хотел и не смог сказать за свою несчастную жизнь.
Приходят, распространяя запах копченых кур, Бней-Менаше, полуиндусы-полукитайцы из североиндийского штата Мизорам. Я переплетал им молитвенники и Библии, набранные в горах английским шрифтом на языке кхе, молитвенники приносили мне по дороге в магазин их жены, прямые, с неподвижными лицами, которые были еще темнее от тени широкополых соломенных шляп. Привязанные за спиной младенцы молчали.
Иудейское благословение на омовение рук звучит на языке кхе так… Господи, где же это было записано?.. Вот: «Пакай ка Пазиену, ван ле лей ленгпа, азупиех ха-а ей сузейнг ува ле кхут тени сил динга зу ей пеува, кангнма вахехой уйн умтан».
Глядя на этих людей, я всегда думаю, что еврей — это не национальность, не вероисповедание, а орган человечества, неизбывная мировая должность, и если всех нас, нынешних евреев, перебьют (во что я не верю), на нашу опустевшую должность сразу найдутся новые кандидаты, и скоро в бесчисленных газетах и журналах появятся карикатуры, изображающие типичного еврея с плоским лицом, раскосыми глазами и черными конскими волосами.
Приходят гости из Бруклина и их потрясающе румяные дети.
Приходит Меир, еврейский Иванушка-дурачок, точнее — Абрамушка-дурачок, маленький жилистый мужичок с огромным носом, в цветной тюбетейке, с тяжелыми золотыми перстнями на пальцах разнорабочего. Меир не понимает ни молитв, ни того, что говорит раввин, но улыбается от удовольствия и иногда задает какой-нибудь вопрос типа: «А правда Тора запрещает бросать мусор на землю?».
Вечер Субботы. Миша проводит урок. Он сидит во главе длинного стола, читает отрывок — и переводит на полузабытый русский. Перед каждой русской фразой Миша испускает короткое мычание, а выдавив ее, как гребец, кивает массивной головой в черной ермолке (шляпу он повесил на гвоздь). Слушатели, убаюканные ритмичной и невнятной речью, тоже начинают кивать седыми и лысыми головами. Дремота склеивает очи. Заснул Француз. За ним — Шлойме. Не дотянув одной фразы до конца отрывка, задремал и Миша. Дремлет и слышит, как ему кажется, звуковой сон:
«…И скажу я вам таковы слова. Был купец Алексеев. Он потом прорезался в театральном мире как Станиславский. Он держал канительную фабрику. Канитель — это золотая и серебряная нить, которой украшались мундиры царских чиновников. Нить эта протаскивается через фильеры. Так вот, этот Алексеев поставил фильеры алмазные. Хватило кругозора. Так что проволока выходила тоньше, сырья шло меньше, и богатство этого Алексеева росло. А потом этот Алексеев, то бишь Станиславский, когда своих актеров дрессировал, говорил им: „Лягте и на пятнадцать минут расслабьтесь, как бедуины ложатся на песок, на пятнадцать минут впадают в расслабуху и полностью восстанавливаются. Так человек берет из смежных областей“».
Это Коган из Сормова объясняет спящим товарищам недочитанный Мишей отрывок.
В последнюю Субботу месяца в синагоге устраиваются общие трапезы, а по хасидским праздникам — вечера рассказов. На такой вечер и попал посланец Ребе, Ехиэль.
6
Во дворе было светлее, чем на улице. Кони остановились под голостволым эвкалиптом, у открытой двери в глухой серой стене. Ехиэль спрыгнул с телеги и вошел.
Никита остался снаружи. Из открытой двери пахло вечеринкой. Никита чувствовал, что вряд ли ему здесь поднесут. А с конями просто: скажут ждать — найдем постоялый двор, распряжем, напоим и покормим. Велит Ребе возвращаться сразу — на этих верблюдах можно и так долететь. Дома попьют.
Камешек ударил коню в ляжку. Конь дрогнул и переступил ногами. Несколько мальчишеских голов с радостным «А!» спряталось в коридоре. Ну! Никита сразу их заметил: цыганята, но не видел, кто именно кинул. И здесь цыгане есть.
Камешек отскочил от конской скулы. Теперь Никита ясно видел, кто кинул: длинный цыганенок с мордой, как прохудившийся сапог.
Никита поднял кнут, стал разматывать. Ручка кнута была наборная, из слоистой цветной пластмассы, с прозрачной шишечкой на конце. Такие ручки делают в лагерях общего режима.
Цыганенок кинул третий камень. Одновременно с ним Никита щелкнул кнутом. Конь заржал и дернул телегу. Кнут свистнул в воздухе, цыганенок рванулся внутрь, налетев спиной на других.
Никита посмотрел на ручку: шишечка на ее конце светилась красным. Это Ребе передавал, сигналил ему не ждать, возвращаться сразу.
Никита, вращая кнут над головой, смотал его, бросил в телегу и, не глядя на мальчишек, тронул коней.
7
Наша синагога находится в бомбоубежище. На крашенной белой масляной краской двери — расписание молитв и портрет Каменского Ребе — пожилого бородатого человека в меховой шапке.
Лицо на портрете говорит:
— У тебя есть отец. Твой отец…
Завершить эту фразу ты должен сам. Есть только две возможности, и каждый входящий в синагогу выбирает одну из них. Если у тебя есть отец, лицо говорит тебе: «Твой отец — Бог».
И не важно, жив ли твой отец. Отец не умирает. Договариваясь о покупке земли для его могилы, высыпая на его завернутое в саван тело красноватую землю из мешочка, землю, собранную возле КПП на шоссе Модиин — Иерусалим, глядя на демобилизованных в пятнистой форме, швыряющих лопатами на гроб комья земли и выкуривая сигарету, от которой выступают, наконец, слезы, ты не остаешься без отца, — ты просто репетируешь свою смерть. Человек перед тобой прыгнул. Теперь ты — первый к люку, и инструктор-кукушка уже начал свой мерный счет.
Но если ты безотцовщина, лицо на портрете, лицо Ребе говорит: «Твой отец — я».
Портреты Каменского Ребе можно видеть на тысячах входных дверей, на обложках книг, на календарях и лобовых стеклах машин, на фасадах небоскребов, мусорных баках и спичечных коробках, но хасиды до сих пор спорят: вешать портрет Ребе в синагоге или нет.
Ехиэль не просто придерживался первого мнения. Он был весь первое мнение.
Мать Ехиэля, йеменская еврейка, девчонкой попала в Нью-Йорк, вышла замуж за торговца гашишем, родила Ехиэля и двух его сестер и погибла бы, как погиб ее муж, не пойди она работать на кухню в Каменскую ешиву, вместе с которой она переехала в Белоруссию. Ехиэль вырос при дворе Ребе, в Камне. Ребе освещал его жизнь с пяти лет. Ехиэль считал, что его портреты нужно вешать везде. Но было еще одно соображение. Подсознательно или надсознательно, Ехиэль мечтал, что через сорок-пятьдесят лет на дверях синагог, копилках, лобовых стеклах машин, на фасадах небоскребов и спичечных коробках будет его собственное лицо.
8
Ехиэль через коридор прошел на мужскую половину синагоги и присел за стол, покрытый белой скатертью. Рассказывал огромный, заросший русыми с проседью волосами, хасид:
— В 73-м мы сидели в одном из фортов под обстрелом и бомбежкой неделю, снабжения не было, мы держались на запасе и почти не выходили наружу, только иногда на огневые позиции. Когда неделю сидишь в бетонированной комнате без окон, неделю не видишь неба и давно уже не знаешь, день или ночь, потому что даже радио слушать не можешь, — я был ответственным за связь и круглые сутки слушал только рацию и глухие разрывы, от которых сначала кажется, что все разлетится, а потом привыкаешь, — ощущения меняются. Выходить мне было незачем: даже туалет был в помещении. И вдруг я встал и вышел в коридор. Не знаю, зачем. В тот же момент как будто ударили кувалдой, и комната, из которой я только что вышел, от прямого попадания сирийской бомбы превратилась в пыль. Лехаим!
Ехиэль оглядел стол, в торце которого сидел. На краю скользкой полиэтиленовой скатерти блестела рассыпчатая световая дорожка. Между одноразовыми тарелочками с картошкой, крашенной под семгу селедкой и солеными огурцами лежало много рук и одна лысая, болезненно красная голова. Толстые полуразжавшиеся пальцы этих рабочих рук походили на грузчиков, которым дали, наконец, двадцать минут на перекур. Красная лысина выражала покой, близкий к вечному. Две или три руки сжимали пластиковые стопки с водкой. Ехиэль придвинул к себе похожее на пепельницу тяжелое стеклянное блюдце с маслинами. Сроду не видел он таких неказистых маслин. В Белоруссии маслины, как все колониальные плоды, были впечатляюще крупными, с масляными бликами на круглых боках. Плодами масличного дерева благословляется Земля Израиля. Маслины в Израиле должны быть размером со стоваттную электрическую лампочку и так же светить. А это что?! Мелкие, костлявые, защитно-бурого цвета ягоды на блюдце были как будто не собраны человеком, а сбиты бурей вместе с черенками и листиками. Ехиэль нерешительно положил маслину в рот.
Да-а-а. У колониальных маслин был только один приглушенный уксусом вкус. Местная маслина отдавала зимним воздухом, маслом, лимоном, своей ушедшей горечью. Она была насыщающей, настоящей. О, если бы экспортеры израильских маслин прочли эти строки, зачли мне их за рекламу и… Мечта, мечта роскошная, как масличная крона и бесплодная, как облако над ней…
— Еще одна история, — продолжал рассказчик. — Я мог бы рассказать их много, но время не позволяет… Я учился на курсах офицеров десантной разведки. Обязательная часть курса — ночное ориентирование. Ты должен пройти по указанному маршруту ночью, в полной темноте. Как это делали: перед выброской измеряешь по карте расстояния между ключевыми объектами и переводишь их в количество шагов. Понятно, что погрешность неизбежна. Я должен был пройти маршрут в районе Бейт-Джубрин. Первый объект — ворота кибуца, второй — римский театр, весь маршрут — двенадцать км со многими поворотами. Иду. Считаю шаги. Темнота полная. До третьего объекта (на карте он был обозначен как огромный, заштрихованный круг) — 1600 шагов. Что это за круг — нам не объяснили. Досчитываю ровно до 1600, то есть 800 метров, и останавливаюсь. Не вижу ничего. От первого объекта до второго и от второго до третьего я, конечно, мог просчитаться или немного уклониться в сторону, но третий объект должен был быть где-то здесь. И тут вместо того, чтобы искать третий объект, я остановился и стою. Постоял минут десять и пошел искать четвертый объект. На рассвете, по дороге на базу, я увидел этот третий объект — котлован примерно 200 метров в диаметре и, говорят, 400 метров глубина. Никто не знает, как он образовался. Если бы я сделал еще один шаг, я бы не рассказывал вам эту историю. Вы спросите, почему эта яма не огорожена и как можно подвергать такой опасности солдат, — я тоже хотел бы об этом спросить. Лехаим, лехаим!
Ехиэль пригубил и, избегая пока лиц, оглядел подвал, до пояса обшитый лакированной вагонкой, а выше — беленый, в черных дырах непонятного, может быть, вентиляционного назначения, например, огромная круглая дыра надголовой рассказчика — зачем она? Это не дыра, тютя, это черную шляпу повесили на гвоздь. Желтая аварийная дверь была задраена на железную щеколду. Вспоминалась строчка Псалма: «Из глубин взываю к тебе, Господи». Красящий слой в углу оторвался от акустического потолка и висел, как грязная тряпка, блестя кусками прозрачной изоленты, которыми его пытались приклеить на место. Ничего страшного. Хасиды молились и в худших условиях. Странным был, пожалуй, только сильный, непонятно откуда идущий запах лежалых овощей.
— Перед ливанской войной я был командиром отряда разведки на Голанских высотах. В случае если бы они перешли через линию нефтепровода, мы должны были перевести войска на их территорию. Для этого я должен был досконально изучить все дороги. А на Голанах много минных полей, и все они отмечены на картах и огорожены колючей проволокой. Я это знал и вообще не думал о минной опасности, меня интересовали совершенно другие вещи — в основном, какой дорогой легче провезти технику. Я все время ездил и смотрел дороги, и старые, полузаросшие тоже. А десантный джип очень открытый. В нем нет ничего лишнего, в том числе стекол. И вот, как-то раз мы едем, и почему-то я вдруг, — не знаю, что меня дернуло, — высунулся, почти вывесился из окна и заметил впереди, в двух метрах от переднего колеса, кружок величиной с монету. Я успел крикнуть шоферу: Стой! И он успел остановиться — левое колесо в метре от кружка, правое — в сантиметре от другого кружка, мы не наехали на него только из-за камня, камень помешал. Это были противопехотные мины. Восемь килограммов взрывчатки в каждой. Я вышел из машины и увидел, что мы заехали на минное поле. Колючая проволока, огораживавшая его, была аккуратно перерезана с двух сторон. Не представляю, кто мог это сделать. Конечно, голанские друзы всегда были настроены просирийски, но по этим местам бродят их собственные коровы, друзы не стали бы этого делать. Мы с шофером вернулись на базу, а у меня был ответственный за вооружение религиозный капитан, я его спросил, что надо читать в этом случае — он открыл молитвенник, показал мне текст и сказал: «Это нужно читать в синагоге, в присутствии десяти мужчин». Синагога, десять мужчин — это уж слишком, я отошел за джип и прочел, что мне капитан показал. А Нати, был у нас такой парень, санитар, он все уходил в поля и занимался там трансцендентальной медитацией (видите, я даже могу это выговорить), Нати сказал, что это поле его медитации нас спасло, если мы к нему присоединимся, поле станет еще сильнее и спасет и других солдат. Лехаим, лехаим!
«Может быть, местные братья переругались, и я послан их мирить?» — подумал Ехиэль. Явных, форменных хасидов в синагоге было немного: миловидный брюнет занимался микрофоном и динамиками, коэн, безработный храмовый священник, следил за тем, чтобы не кончались на столах водка и маслины, парень с книжечкой Псалмов в руке мгновенно находил свободное место и усаживал входивших.
В работе этих трех чувствовались согласие, свобода. Да и не послал бы Ребе юного Ехиэля за две тысячи километров мирить разругавшуюся общину. Ребе, личные секретари которого, рав Мушнис и рав Пфеферкорн восемнадцать лет не разговаривали друг с другом, знал, что мирить — дело безнадежное.
Еще несколько хасидов сидели за столами, готовые вскочить, помочь. Одного из них, похожего на мужика с обложки сельскохозяйственного справочника издания Сойкина — массивный нос, высокий лысый лоб, выпуклые голубые глаза и рыжая борода — Ехиэль определил как раввина. Вряд ли этот застенчивый добряк был причиной его, Ехиэля, командировки.
— Через год, уже как резервист, я командовал ротой в Иорданской долине. Принимаю роту и вижу, что у нас нет санитара. Я запросил полк, и кого бы, вы думали, мне прислали? Того самого Нати, который был с нами на Голанах. Только одет он был по-хасидски. Я его спросил: Нати, а как же медитация? Он говорит: оставь. Ну, что вы скажете? Надо было, чтобы его призвали тогда же, когда и меня, чтобы наш санитар не прибыл по болезни и чтобы на базе оказался один невостребованный санитар — именно Нати. А потом был 83-й год, Ливан. Мы ловили террористов. Мы поймали того, кто организовал убийство школьников в Маалот. Теперь он на свободе, один из лидеров убийц в Газе. В тот месяц, в Ливане, мы спали в лучшем случае по три часа и не раздевались уже две недели. Постоянная повышенная готовность. Здесь едят, поэтому я не буду вам рассказывать, до чего мы дошли и как себя чувствовали. В тот вечер я получил сообщение, что в нашем районе террористов нет, и можно снизить уровень готовности. Это была первая ночь, когда я разрешил солдатам разуться. В таком состоянии заснуть сначала трудно, а потом проваливаешься. И вдруг меня как будто ударили, я вскакиваю, и только потом слышу крик часового: «Командир! Террористы!» Полог шатра был распахнут, вокруг черно, но я почувствовал, что они в 20–30 метрах, и я, босой, кричу: «Огонь!».
Мы и террористы открыли огонь одновременно, пули летали вокруг, как стаи ос. И никого из наших даже не ранило. Но когда рассвело, а рассвело скоро, мы вернулись, окончив преследование, и увидели, что произошло еще большее чудо: оказалось, что прямо напротив нашего шатра, метрах в ста, стояли наши танки. Знаете, как танкисты спят? Танкисты спят на решетках. Так вот, все над решетками было побито нашими пулями, — и ни один танкист не пострадал. А их командир, когда я ему все рассказал, ответил: «Это еще не чудо. Вот что я не положил на вас снаряд, это чудо. Пушки были заряжены, когда я услышал с вашей стороны выстрелы, знаешь, почему я не дал огневой приказ? Потому что в последний момент я увидел маленький красный огонек. Наш офицер связи с двумя солдатами совершал пеший патруль, он был метрах в пятидесяти за вашей палаткой, по прямой линии. Я послал их не туда, но они сбились. А огонек, это маленькая красная лампочка на рации, она зажигается в начале связи, буквально на полминуты. И я подумал: а вдруг там наш патруль?» Но я вам скажу, что и это, видимо, не главное чудо. Главное чудо было то, что офицер, на чьей рации зажглась красная лампочка, был когда-то на Голанах начальником по вооружению в моем отряде, помните: религиозный капитан дал мне молитвенник, когда я чуть не подорвался на противопехотных минах. Лехаим, лехаим!
Ехиэль оглядел публику. Из русского угла донеслось: «Теплую водку? С утра? Стаканами? Да с удовольствием!».
Индокитайцы сидели неподвижно, блестя черными глазами.
— Когда такое случается на войне, в армии, это кажется нормальным, если не задумываться. Через год — я тогда учился в Хайфском университете (не про нас будь сказано) — товарищ пригласил меня на Пурим в Технион. Пуримский вечер… Спаси и помилуй, что там творилось на обратном пути — я жил у родителей, в Акко, и почему-то поехал вниз, не через Немецкую Колонию, а через Адар. На Пурим всегда бывает ветрено и дождливо, но этот вечер даже для Пурима был слишком бурным. Потоки текли по черным пустым улицам, на вечеринке я выпил несколько коктейлей и, как говорится, отпустил поводья. А машина, — я ехал на машине моего отца, а он, как израильский патриот, мог ездить только на машине израильского производства, «сусите», — лучшая машина на свете. Я понесся по пустому черному переулку и, увидев внизу, вдалеке, столб — там был тупик, — одновременно понял, что тормоз не действует. Можно, как вы знаете, тормозить двигателем. Переключаю на вторую скорость — мотор глохнет. На войне я, бывало, видел пули, летевшие мимо, но никогда не видел пулю или осколок, летевший в меня. А тут я лечу вниз и вижу свою смерть.
Я сделал единственное, что можно было сделать, — резко повернул руль влево — я знал, что машина перевернется, но просто не хотел смотреть на этот смертный столб. Машина не перевернулась. И не врезалась в столб. Она съехала задом и остановилась в метре от него. И как только она остановилась, какой-то старик в шляпе (не знаю, откуда он взялся в такой страшный дождь) стучит мне в стекло и спрашивает: «Все в порядке?» А я в то время перед сном начал читать что-то вроде короткой молитвы, и вот я, сидя в машине под дождем, подумал — все, хватит, и тут вдруг внутренний голос мне говорит: тогда это случится еще раз. Ну, внутренние голоса — это не мое.
Я перестал читать молитву, и через пару недель — мы с приятелем ехали к нему в кибуц на мотоцикле, он вел, я сидел сзади — и не вписались в поворот. Все тут видели мультфильм про Винни-Пуха? Помните, как Винни собрал всю морковку с поля ногами? Так вот я сделал тоже самое, только головой, и тут я понял…
— Миша, — прервал рассказчика густой женский баритон, — открывай!
Голос принадлежал толстой старухе, одетой в лазурное платье с золотыми огурцами, — «открывай, девять часов!» — для наглядности старуха постукивала пальцем по часикам, поднимая при этом и левую руку, и правую, в которой она держала белую пустую тряпичную сумку.
Рыжебородый хасид, которого Ехиэль определил как раввина, а теперь знал и его имя, — Миша, — начал с извиняющейся улыбкой жестикулировать, показывая на рассказчика, и прося, призывая старуху и тех, кто стоял за ней, подождать минутку, минуточку, дать человеку договорить.
— Открывай, Миша, открывай, — трубила старуха, — пенсионеры ждут, ветераны.
В подтверждение этих слов из-за ее спины выдвинулся круглолицый паренек. Его голова, подбородок и щеки заросли светлой щетиной. Паренек вкатил большой чемодан на колесиках и, опершись на его ручку, смотрел на слушателей, как смотрят на закат. За пареньком стоял, возвышаясь над ним, высокий семит с блестящим черепом, муравьиными глазами и большими сивыми усами.
Слушатели меж тем, пробормотав молитву, покорно вставали, собирали в стопки одноразовые тарелки и стаканчики с недопитой водкой и заворачивали все это в полиэтиленовые скатерти. Рассказчик, тоже, видимо, признававший преимущественное право людей с сумками, склонив кудлатую голову, складывал в портфель листы.
Миша поднялся, застегнул верхнюю пуговицу полукафтанья и с выражением лица офицера, которого с дружеской вечеринки срочно вызвали на боевое дежурство, двинул в коридор. Послышался скрежет отодвигаемой задвижки. Запах лежалых овощей окреп. Ехиэль заглянул на женскую половину. Люди с сумками столпились в конце коридора в непроходимую пробку.
— Ну, Лиза, ты всегда первая! Не пихайтесь, всем хватит! Дайте же выйти, ну дайте же выйти! — Старуха в лазурном платье получила первая, за ней, держа над головой авоську с апельсинами и картошкой, выбрался сивоусый. Слушатели стояли и ждали. Было ясно, что пока люди с сумками не получат того, зачем пришли, никто отсюда не выйдет.
Две эти группы отличались друг от друга не одеждой, не этнически — и тут и там были семитские, славянские и азиатские физиономии. Разница была в выражении лиц.
Ехиэль дождался, пока вытекут все. Дверь в коридоре, железная дверь в кладовку была распахнута. Раввин Миша, стоя на четвереньках, что-то собирал с пола. Почувствовав присутствие за спиной, он обернулся и встал, отряхивая колени. Перед Мишей стоял молодой хасид в меховой шапке, с лицом горного козла. В руке у хасида было маленькое блестящее зеркало.
Миша покраснел.
9
Прибыв по месту назначения, посланцы Каменского Ребе в качестве верительных грамот предъявляют руководителям общин или белый лист — паспорт Ребе — или карманное зеркало.
— Почему вы храните в синагоге картошку? — спросил посланец. — У вас что, голод?
— Нам просто приходится бороться с ними, — выпалил Миша на своем невнятном русском языке, полез в карман и снова пятнами покраснел.
— С кем это с ними? — строго спросил Ехиэль.
А Миша уже судорожными движениями человека, который часто теряет нужное, искал в кармане, вытаскивал, разворачивал и перекладывал в другой карман бумажки. Наконец, прочтя одну довольно крупную бумагу, он, просветлев лицом, протянул ее Ехиэлю.
Ехиэль взял листок в руки. Это было объявление, накатанное как будто на гектографе:
«Раздача диетических яиц. Только для мужчин. Раздача кошерных кур. В пятницу с 12-ти до 15-ти. Новая Каменская синагога. Дом № 128. Добро пожаловать».
— Это вы раздаете? — спросил Ехиэль.
— Нет, это не мы, это секта раздает, а мы, чтобы люди к ним не ходили, тоже раздаем…
Ехиэль положил листовку напечатанной стороной на зеркальце и накрыл ее рукой, как будто собрался снимать ксерокс. Потом, когда зеркальце стало расти, расширяться, на нем уже умещался весь лист, и по краям вокруг листовки пошло движение, Ехиэль снял лист с образовавшегося экрана и отвел экран на расстояние вытянутых рук (одной рукой его было уже не удержать). Одновременно с изображением появился звук. Экран загудел. Так гудят моторы старых, плохо закрывающихся холодильников, которые устали охлаждать исцарапанные, грязные, в потеках и окаменевших козявках, с рваными прокладками камеры. Действительно, это гудел на экране, в который превратилось зеркало, старый холодильник с обмотанной изолентой ручкой.
Слева от холодильника громоздились серые картонки с яйцами. Справа стоял высокий бледный хасид с каким-то необычным, отсутствующим выражением лица. Очень похожий на него, сидя на подоконнике, тихо и невнятно говорил по мобильнику. Еще один хасид, огромный, медведеобразный, рылся в картонке с книгами. Посреди комнаты сидел в кресле-качалке человек с отекшим обветренным лицом. Почему-то сразу было ясно, что это инвалид. Наверное, потому, что даже сидя в кресле, он не выпускал из руки палки. Комната на экране выглядела нежилой, может быть из-за открытой входной двери, сквозь которую видна была лестница и слышен особый, лестничный, как будто возле микрофона шум, и почти сразу в двери появилась старуха в лазурном платье, с белой тряпичной сумкой, которую она непонятно когда успела опорожнить. Высокий бледный хасид открыл дверь холодильника и опустил в старухину сумку слежавшуюся мороженую курицу, упаковку яиц и твердую бумажку. Старуха ушла из кадра. Ее место занял паренек со щетиной. Ему быстро и механически выдали то же самое. За ним появился сивоусый семит, — словом, все те, кто только что получили в нашей синагоге овощи. Ехиэль провел пальцем по фигурам хасидов на экране. Ни один из них не был зарегистрирован. Все были фальшивыми.
— Это секта, — не поднимая глаз, сказал Миша. Их главный — вон тот, у холодильника. Он всего год у нас, приехал из Америки.
10
Двадцать пять лет назад из Техаса в нашу страну, в наш город приехали жить два брата: Стэнли и Йоси Кац. На родине Стэнли, кроме прочего, разводил лошадей. В гостиничном номере он первым делом открыл чемодан, достал оттуда сомбреро, широкий кожаный ремень и наплечную кобуру, надел все это и ходит так до сих пор. В кобурах висят два пистолета. На поясе — нож, телефон и кнут. Все эти принадлежности — не маскарад. Первыми, еще до службы безопасности, это поняли первобытно-чуткие арабы. Когда Стэнли поднимался по крутой асфальтовой улице — крупная мишень с выпяченной грудью, на которую шляпа отбрасывала густую тень, торчавшие на порогах кофеен отходили в тенистую глубину, шпана скрывалась в переулках и даже выставленная в окне мясной лавки верблюжья голова на длинной шее закрывала глаза: по улице шел шериф.
Стэнли купил за городской чертой огромное промышленное здание с куском земли и попытался воссоздать на нем отцовскую ферму.
Братья встречались нечасто, и странно было видеть вместе похожего на старый маузер с исцарапанной деревянной ручкой Стэнли и овального, мягкого, несмотря на хромоту, Йоси.
На работе у Йоси, на почте, висел на стене под стеклом документ, напечатанный мелкими буквами, так что разобрать можно было только «диплом», но и не читая диплома было ясно, что Йоси почтовик природный, принадлежащий почтовому ведомству, как сургуч, зубчик марки или колесный пароход.
Оба брата обладали способностью создавать вокруг себя миры. Стэнли сделал свою ферму островком кинематографического Техаса.
Йоси превратил единственное в городе почтовое отделение в нечто очень чистое, пристойное и точное, впрочем, почтовое ведомство почему-то вообще приличней остальных — но на нашей почте так солидно, приятно и семейно, что все время удивляешься, почему здесь не подают чай с яблочным пирогом. Действительно, на почте работала почти вся Йосина семья — жена, пока не заболела, часто подменяла мужа, дочка Идит уже лет в четырнадцать взвешивала и выдавала посылки. Почти каждая подходящая к окошечку женщина спрашивала ее про мать. «Слава Богу», — повторяла за отцом Идит. Она не знала, что значит отцовское «Слава Богу», — то ли что Бога нужно благодарить и за несчастье, то ли за современный уровень медицины, позволяющей выпотрошенной, как рыба, женщине жить.
После предпоследней операции мать настояла на том, что Идит поедет заканчивать школу к тете в Бруклин. Идит уехала, через год приехала на похороны, уехала опять, раз в год-два приезжала на побывку и через много лет, после многих побывок вернулась, как она надеялась, насовсем. Она была дипломированной медсестрой — прекрасная специальность, оторвут с руками. Ей исполнилось двадцать четыре. Может быть, она вернулась потому, что младший брат как раз поехал учиться в Америку и отец остался один? Подруги, с которыми она ходила в 10-й класс (если можно назвать подругами женщин, узнававших ее на улице) почти все гуляли с колясками, многие уже ходили по улице в домашних туфлях, из под юбок у них виднелись тренировочные штаны со штрипками и толстые носки, и они уже начинали оплывать, как подарочные свечи.
— Идит, это ты? Ты выглядишь потрясающе! А это Моше. Нет, старшая — Теила. Правда, он прелесть? Моше, скажи тете здрасте. Стесняется.
Сильнее всего возвращение Идит взволновало англоязычных членов «Клуба золотого возраста». В ближайшее же заседание члены клуба, скомкав и выбросив записанные в повестке дня вопросы, немедленно и с таким аппетитом, будто это был смертельно-калорийный торт со сливками и орехами, приступили к обсуждению основного вопроса, а именно — у кого есть знакомый религиозный выпускник университета из хорошей американской семьи. Звонки начались очень быстро, звонили после вечерней программы новостей. К телефону звали отца, он слушал и, глядя в пол и смутно улыбаясь, передавал: «Рут Зельдин хочет познакомить тебя с кем-то. Позвони ей, пожалуйста».
Идит звонила и в обшитых светлым деревом иерусалимских кафе и в бархатных лобби дорогих гостиниц пила апельсиновый сок с Джерри, Бобом и Бени.
Над слоноподобным старшим программистом Джерри всегда, как кондор или беспилотный самолет, витала тень его мамы. Один раз мама его уже женила, и когда он развелся, с восторгом кричала по телефону подругам: «Джерри вернулся домой!»
Боб во время второй встречи сказал Идит: ему не нравится, что она носит блузки с короткими рукавами.
Рыжеватого Бени Идит даже пригласила домой. Бени терпеливо перелистывал альбом с марками и рассказывал отцу о кенийской деревне, где он два года после университета работал сельхозинструктором. Некоторые жители ходили полуголые, некоторые — в одежде. Сама мысль о том, что люди определенной расы чем-то хуже, чем люди другой расы, ему чужда.
Живал он и в Индии, скитался по Тибету, четыре года назад открыл для себя образ жизни и религию предков и переехал на их землю. У Бени, кроме богатой специальности, был твердый подбородок, широкий лоб с горизонтальной морщиной, голубые глаза и маленькие аккуратные уши, но, как все американцы, он костями верил в то, что истину и счастье можно найти, только внимательно следуя правильной инструкции, и все повороты в его жизни были просто сменами инструкций. Законы предков он исполнял точно и внимательно, но было видно, что и эта инструкция не вполне оправдала его надежды, и он продолжает следовать ей только потому, что устал искать новые. Идит выросла среди людей, живших по инструкции, которая должна была, по их мнению, привести Машиаха, который не приходил, в будущий мир, который не наступал. Но это в каком-нибудь другом месте, в какой-нибудь Америке можно прожить с религией вроде мечты в рамочке, от которой и не ждешь всерьез, что исполнится. У нас это не канает. Это чушь, говорят, подрастая, многие дети из религиозных семей. Пейте ваш виноградный сок, ешьте вашу курицу. Мы пошли на пляж. Может, в раскопках и нашли цветок Давида. В пустыне, на нашей базе, есть только кактусы, пекло и холод. Танки пока без кондиционеров. Днем горишь, ночью ходишь в меховом комбинезоне. Вы говорите, что на Новый Год нельзя есть орехи, потому что числовое значение слова «орехи» равно числовому значению слова «грех»? Нам надоела ваша чепуха, говорят веснушчатые, темно-русые дети из религиозных семей. Семьдесят лет назад мы приплыли сюда из Москвы, Кишинева и Лодзи. Мы жили в сараях. Мы кувалдами дробили песчаник в щебенку и мостили этой щебенкой дороги через осушенные нами же болота. Мы ездили по этим дорогам колоннами и по совету Вингейта привязывали к сиденьям первых тракторов шейхов из тех деревень, жители которых клали на наши дороги мины. Мы за какие-то тридцать лет сколотили такую крепкую страну, что, когда она нам надоела и мы, снова взявшись за кувалды, начали вместе с шейхами нашу страну крушить, это оказалось непросто. Мы — веснушчатые, темно-русые дети. Мы похожи на англичан. Мы похожи на поляков. С нас нельзя рисовать картины на библейские сюжеты, но все, что вы видите, сделал не ваш Бог, а мы, мы, мы, и пошли бы вы с вашими грехами и орехами.
А другие дети, такие, как Идит, говорят: для того, чтобы Бог послал Машиаха, нужен адрес. Машиах не придет к пустому месту. Этот адрес, этот дом, построенный из нашей любви к Богу и его любви к нам, не может быть построен людьми, читающими Библию как брошюру-инструкцию по сборке и эксплуатации газонокосилки. Чтобы снова расцвел бешеный цветок Давида, чтобы заплясали и расплавились преграждающие путь горы, чтобы зазвенели от радости деревья, мы сами должны стать как звенящие деревья, как Рашби, взглядом сжигавший птиц. Мы должны измениться на такую глубину, которой не достигают не только слова инструкций, но даже слова пророка. Только тон пророка доходит туда, только тон пророка.
Веснушчатые, темно-русые дети.
Как-то раз Идит шла по улице, а впереди — две старушки. Идит услышала, что они говорят: «Бени просто убит. Ты знаешь, что она ему сказала? Что он очень хороший человек, но с ним она не может быть самой собой».
— Позвони Марте, пусть она как мать с ним поговорит.
— Что толку с ним говорить? Что парень может тут сделать?
— Да не с Бени, с Йоси. Йоси — отец, он должен ей внушить, что это просто неумно.
Тут старухи одновременно обернулись и с улыбкой поздоровались с Идит. Они как-то не сообразили, что говорили о ней.
Почему Идит вернулась в Нью-Йорк? Может быть, потому, что уверения, будто в Израиле ее, медсестру, тут же оторвут с руками, оказались пшиком, — чтобы тебя на новом месте оторвали с руками, нужно энергично действовать и терпеливо ждать. А может быть, из-за письма. Брат писал:
«В клинике все нормально, смены — как армейские дежурства, слава Богу, мне дали переносной микрокомпьютер, размером с мобильный телефон, так что я не должен держать в голове историю болезни каждого больного, а могу набрать имя и прочесть все на экране. Я обломался жить у тети Энн и снял квартиру в десяти минутах ходьбы от клиники, в районе каменских хасидов. В ресторане тут то, что едят русские: щи, каша. Никто меня не замечает. Соседи со мной не разговаривают. Был случай, когда мое дежурство кончилось за пять минут до шабата. Я не успел ни зажечь свет, ни включить субботнее реле. Была уже полная темнота, и я решил хотя бы придвинуть стол к окну, чтобы хоть уличный фонарь мне светил. Только я его перетащил — стук в дверь. Не веря своим ушам, открываю — и вижу хасида — снизу, как он мне объяснил. Оказывается, передвигая стол, я произвел ужасный скрежет. Они к этому не привыкли. Хасид поднялся посмотреть, что происходит, увидел меня — и неожиданно пригласил меня на вечернюю трапезу. Но это был единственный раз. Правда, недавно я познакомился с одним кибуцником. Он два года назад демобилизовался и приехал сюда подзаработать. Поскольку мы оба религиозные, а знакомых ни у него, ни у меня нет, мы уже пару раз проводили шабат вместе. Я ему рассказывал про свою семью. Не хочу быть таким, как наши бабки, но он очень тобой заинтересовался. Так что будешь в Нью-Йорке — я вас познакомлю.
И познакомил. Свадьбу сыграли в Бруклине. Из Израиля был только отец. Дядя Стэнли не приехал — за полгода до того убили его сына. Молодые вернулись через семь месяцев. Весь клуб золотого возраста много раз прошел мимо дома, где Йоси снял для молодых квартиру. Мирьям сказала Бетти, что видела в магазине Идит, беременную и в каштановом парике! По утрам из парадной выходил в синагогу высокий, очень смуглый хасид. Йоси не затруднял себя и зятя вопросами о том, чем молодой человек собирается кормить семью. Он радовался, что дочка живет в соседнем квартале, и первого числа каждого месяца, с часу до двух, когда зятя не бывало дома, заносил ей чек. Зять был вежлив, неулыбчив и отстранен. Его никогда не видели рядом с женой. По улице, в те редкие разы, когда они шли куда-то вместе, он двигался на пять шагов впереди нее. На завтраке в честь обрезания первенца он торчал, торжественный, неподвижный, без улыбки, из динамичной кучки хасидов, а Идит сидела на передней скамейке, окруженная старухами, которые жадно рассматривали ее, делая вид, что рассматривают красную, с каштановыми волосиками головку внутри белого хотдога у нее на руках.
Каменские хасиды нашего города приняли Ави, как принимали всех новых братьев. Для него нашлось место за столом и место в машине, в Пурим развозившей солдатам вино, а на Хануку — пончики. Круглый пирог хасидского времени, разрезанный весенними, осенними, зимними праздниками, днями рождения и смерти отцов хасидизма и их жен, быстро исчезал перед ним со стола, на котором стояли водка, кугель, маслины, соленое печенье и много одноразовых тарелок и стаканчиков, а рассказчик подробно вспоминал то про Учителя, которого в первую лунную ночь месяца везли на лодке из Петропавловской крепости на допрос, и он силой воли остановил лодку посредине Невы, то про Учителя, после допроса в ГПУ пошедшего направо, а не налево. Ави поручили разносить по синагогам хасидскую газету, разговаривали с ним свои тихие, мало понятные непосвященным разговоры, но не прошло и года, как Шлойме сказал Мише: „Ави ослабел. Надо поддержать“.
Так на хасидском языке говорят о человеке, который начал вести себя дико.
11
В высказывании „нравится то, что получается“ есть несомненная правда. Но ведь, другими словами, это значит, что людям нравится заниматься своим делом. Между тем, большинство людей занято чужим делом — и ничего, многим нравится.
А что нравится тому, у кого получается ВСЕ?
Муж Идит, Ави Фиамента, быстрее всех в кибуце добегал от ворот до старых курятников. Ему единственному Колтан, учитель математики с такими страшными бровями, что некоторые их волоски лезли ему в рот, всегда ставил высшую оценку 100, а один раз поставил 105. В то утро Колтан задал классу письменную задачу про учеников, опоздавших в школу, и, проверяя ответы, все злее кусал брови и скреб лысину, пока не прочел Авин листок. Прочтя его, Колтан выплюнул левую бровь и закричал, указуя на Ави: „Один! Один из всего класса с головой! Единственный написал, что если три и четыре десятых ученика опоздали в школу, значит задача сформулирована неправильно! Понимаете, идиоты?! Сфор-му-ли-ро-ва-на не-вер-но!“
В пятнадцать лет Ави на спор задним ходом спустился на тракторе по двухкилометровому горному серпантину. В семнадцать его пригласили в юношескую сборную страны по баскетболу.
Перед демобилизацией сам генерал долго и безуспешно пытался уговорить Ави, лучшего в полку командира танка, подписать контракт и остаться хотя бы еще на два года.
Танки влекли Ави так же мало, как трактора, спортивные залы и университетские аудитории. Ави хотел взлететь, а не ползти вверх, как ртутный столбик под мышкой слабо простуженного школьника.
В Нью-Йорке Ави работал в фотомагазине Абермайера у входа в Северный Парк. В обеденный перерыв он покупал большой гамбургер, пепси и шел загорать. Белую рубашку вешал на куст. Один раз ее подхватило ветром, которому было где разогнаться, и долго тащило по газонам. Ави поймал рубашку на холме, над самым прудом. Поймал и остановился.
У воды широким неплотным кругом стояли афроамериканцы. В центре круга на зеленой траве лежала большая, продернутая красным, бежевая циновка. На циновке помещалось светлого дерева кресло с высокой прямой спинкой. Это кресло больше всего поразило Ави, — кто-то же тащил его на себе от самого входа в парк, куда доступ машинам был закрыт. В кресле сидел небольшой темный человек, одетый в просторное и белое, в белой шапочке.
Ави видел эту компанию в первый раз. Он знал парковых фриков. В отличие от порядочных людей, фрики приходили сюда регулярно. С двумя Ави даже познакомился, вернее, они познакомились с ним.
Худой ирландец, закутанный в свитера и тряпки, со значком больного спидом на груди и парой мохнатых терьеров, причем кобеля звали Леди Бобо, а суку — Элвис, показал Ави вытатуированный на запястье маген-давид.
— У меня был друг еврей, — сказал он. — В 82-м году он поехал защищать свою страну и не вернулся. В память о нем я вытатуировал знак вашей веры. Наша вера истинна. Ваша вера истинна. Ислам придумали люди.
Сборщик бутылок, вечно пьяный индонезиец в черно-розовой куфие, тоже почувствовал Авину национальность, предложил ему виски и через десять фраз сбился на Сабру и Шатилу.
Но то иностранцы. Местные аутсайдеры были неконтактны. Каждый из них нес свою аккуратно упакованную, социально признанную и оплачиваемую наркоманию, алкоголизм или шизофрению.
У пруда стояли местные. Ави не знал, не отличал никого из них, нет, пожалуй, одна из повернутых к нему спин в синей, с красными манжетами и поясом ливрее, показалась ему знакомой. Да, этот парень часами учился у входа в парк играть на саксофоне. Судя по стоявшей на асфальте перед ним жестянке, прохожие должны были платить ему стипендию.
Темный человек в центре круга дважды двинул в воздухе деревянным жезлом. От круга отделились двое. Ави наконец вдел руки в рукава пойманной рубашки. Двое отделились от круга, приблизились к сидящему в кресле и, потрясая руками, заговорили одновременно, из-за чего Ави не мог понять даже того немногого, что до него долетало. Человек в кресле несколько минут, не прерывая, слушал тяжущихся, а потом движением жезла вернул одного из них в круг. Другой медленно снял рубашку и лег на траву лицом вниз. Стоявшие сомкнулись. Подавляя неамериканское желание вмешаться, Ави слушал удары по телу и голос, гнусаво считавший: 12, 13, 14… 37, 38, 39. Счет кончился на сорока.
Назавтра Ави подошел к саксофонисту в ливрее и спросил:
— За что били этого парня вчера, в парке?
— Он согрешил. Первосвященник велел дать ему сорок палок, — неожиданно спокойно ответил саксофонист.
— Почему сорок?
— Так написано в святой Библии.
— Он что, и повесить может?
— Не может. Может сжечь расплавленным оловом, а повесить не может. В святой Библии нет такого наказания.
В тот же день Ави попросил у Абермайера почитать что-нибудь об иудаизме. Абермайер принес „Хасидские рассказы“ Бубера. Рассказы о хасидских Ребе очень понравились Ави. Вот где, оказывается, власть и сила. Хасидские Ребе являлись царями, пророками и первосвященниками одновременно. У них были слуги, придворные музыканты и шуты. Все граждане их царств, от водовозов до богатых купцов, считали за честь платить им дань. Правда, эти Ребе умели читать мысли, предсказывать будущее, мгновенно покрывать огромные расстояния, они владели языком растений, зверей и птиц, но для способного человека все это сегодня не составляет большого труда.
Понравилось Ави и то, что Ребе было много (и, судя по рассказам Абермайера, не стало меньше.) Умный человек открывает обувной магазин только на той улице, где уже есть не меньше пяти обувных магазинов.
Подготовка, конечно, требовалась. Хасидские раввины, кроме всего прочего, славились как великие знатоки Торы. Ави знал, что Тору учат в ешиве. Дядя Абермайера был каменским хасидом. Их ешива с большим портретом Ребе над входом располагалась недалеко от магазина, на углу 23-й и 135-й улиц.
Ави вошел в комнату с нарочито голыми стенами и почему-то зарешеченными окнами не без робости. Религиозными его пугали в детстве, когда он не хотел есть овсянку. Комната гудела и раскачивалась. Сидевшие парами за столами были погружены в свое гудение и раскачивание над большими книгами. Только один, немолодой, — стул рядом с ним был пуст, а на столе лежала перевернутая черная шляпа с золотым львом на подкладке, — поднял глаза на Ави, жестом указал ему на место рядом с собой и надел шляпу на голову. И тут произошло вот что: взглянув на лист открытой книги и прочтя первые слова „Нанявший работников и не договорившийся с ними, что они будут начинать работу до рассвета или кончать ее после заката, не может их заставить…“, Ави понял, что слова эти знакомы ему, что когда-то, до рождения, он уже видел лист Талмуда, что он много раз пересекал эту равнину с прямоугольным средником крупного черного текста, окруженного ярко-белой межой, за которой полями росли мелкие, округлые, вьющиеся знаки.
Да он ведь единственный в этой комнате знал, что такое начинать работу до рассвета. Сети на рыбных прудах заводили до рассвета. Талмуд оказался достойной вещью. Приходилось включать мозг на полную мощность. Мозг благодарно вибрировал и раскрывался.
Через десять листов Талмуда Ави начал ждать часа, когда он придет сюда. Через пятьдесят листов он познакомился с братом Идит. Через сто выученных на булавку листов женился. Через сто двадцать засобирался в Израиль. На свадьбе раввин из ешивы сказал, что пятьдесят лет не встречал такого таланта, как Ави. Осталось съездить в Камень к Ребе, получить благословение, — и ты станешь настоящим каменским хасидом.
…И здесь Ави оказался самым лучшим. От сознания своего могущества он помрачнел. Никакой Ребе не был ему нужен. Он сам скоро станет Ребе. У него будут свои секретари, музыканты, шуты и слуги. Сенаторы и банкиры, подходя под благословение, будут целовать ему руку. Повредился ли Ави в уме? Трудно сказать. Внезапно хлынувшие в голову религиозные идеи в сочетании с очень низкой гуманитарной культурой и очень высоким самомнением иногда дают картину, похожую на сумасшествие.
Ави с женой приехал в наш город, был принят хасидами, пожил с ними полгода и начал высматривать людей, из которых можно будет начинать набирать свою команду.
12
Дани полулежал на широком бетонном крыльце, на которое выходят железные ворота мастерских, и смотрел на закрытые воротанапротив, у которых стояла, махая хвостом, большая рыжая собака. Собака и Дани были очень похожи.
У обоих были тонкогубые, длинные лица с покатыми лбами и развитыми мышцами челюстей. Оба были худы, жилисты и сильны. Разнило их больше всего выражение лиц и глаз. Несмотря на то, что собака была привязана к ручке двери за короткий ремень, а Дани физически свободен, несмотря на то, что солнце слепило собаке глаза и уже начинало давить, а Данина сторона еще оставалась в тени, несмотря на то, что собака, видимо, была гораздо голоднее Дани и по обязанности оглушительно лаяла, несмотря на высунутый язык и поредевшую от зноя двух летних месяцев, местами торчавшую сосульками колтунов шерсть, собака производила впечатление жизнерадостного существа. Ее умные зеленовато-коричневые глаза улыбались, а глаза Дани были мрачны, как ноябрьский вечер в Ленинграде. Иногда по ним пробегали, осветляя их, облачка мыслей, но фон, тон оставался угольно-черным, беспросветным.
И Дани, и собака ждали. Собака ждала, что ее, наконец, отвяжут и уведут в темный, тенистый склад с ведром воды в углу, ждала, что кто-нибудь из рабочих промышленной зоны — обычно это была толстая белокурая женщина или худой, взъерошенный человек из угловой мастерской — бросит ей кусок хлеба с маслом.
Дани ждал водопроводчика. Водопроводчик позвонил ему вчера вечером и сказал: „Есть работа. Приходи завтра в восемь“. Дани пришел в восемь. Сейчас двадцать пять минут девятого. Маленький водопроводчик с большими бурыми усами не любит лишних разговоров. „Возьми десять пятидюймовых труб, нарежь на них резьбу и положи в машину. Что? Конечно машиной! Кто же нарезает вручную резьбу на пять дюймов?!“
Собака дождалась. Белобрысая тетка отломила половину лепешки и не бросила, а положила на асфальт. В лепешке виднелось что-то розовое. Собака попыталась разрезать лепешку ударом верхних передних зубов, но холодная и твердая лепешка не поддалась. Собака раззявила пасть. На лепешку медленно упала длинная, прозрачная слюна. Собака опустила голову, как экскаватор ковшом поддела лепешку нижними зубами, захватила ее обеими челюстями и, подбросив, начала механическую обработку.
Восемь тридцать. По левую руку от Дани стояло рыжее ведро. В ведре лежали плитки. По правую покоился ящик с пустыми бутылками. От бутылок пахло кислым вином. Почти у Даниных ног непонятным образом рос из щели в бетоне короткий, пышный куст каперса. Это был куст укора всем нам, страдающим от жары. По его сочным фиолетовым веткам и зеленым, свежим листьям в форме сечения луковиц можно было подумать, что растет он на черноземе, у источника, или щелевые гномы поливают и кормят его.
Но Дани не видел ни пушистых цветов каперса, ни облизывавшейся собаки, ни пары воробьев, радостно, крыло в крыло летевших клевать собачье дерьмо. Перед ним, как и учили, был коридор. Мир — это узкий коридор, ведущий в сияющий замок. Коридор, в котором постоянно кричат, дерутся и путаются под ногами дети. Дети не давали покоя даже в синагоге. Маленькая девочка с блестящей мазью на лбу вбегала в синагогу с криком „Мама! Я потеряла маму!“, девочка затихала, прижавшись к отцовскому колену, но тут влетали двое мальчиков, один пинал другого, валил на пол и с криком „Смотрите, какая тряпка!“ начинал таскать по полу за ногу. Этих приходилось, бросив молитву, выгонять. Двоих же старших, которым уже полагалось молиться, а они вместо этого играли в футбол и гоняли кошек, надо было ловить и учить. Самый старший, по еврейским понятиям, уже взрослый сын, со смеющимися глазами и торчащими вперед, отчего его рот напоминал рваный ботинок, зубами, охотно помогал ловить и учить младших братьев, но сам больше гонял кошек или орал соседу, всегда сидевшему на балконе третьего этажа в длинных черных трусах: „Владимир! Что такое х…?“, всегда получая один и тот же скучнейший ответ: „То, что у тебя между ногами“. Приходилось, бросая молитву, ловить и, помня о вреде гнева, учить его самого. Попав под отцовскую длань, старший, как многие неунывающие люди, вопил на весь город.
Еще их надо было кормить. Говорят „кормить семью“, как будто не надо кормить самого себя. Когда — то Дани помогал брату, державшему ресторан. Двенадцать лет назад брат вместе с рестораном переехал в Лос-Анжелес. Иногда по почте в длинном узком конверте приходит чек. Когда Мазаль, Данина жена, хочет поговорить с мужем о деньгах, она произносит всего одно слово: „чек“. Произнесенное хриплым, ликующим голосом, слово это означает: „Деньги от брата пришли! Живем!“ Если дети просят Мазаль купить мороженое, кроссовки или мяч, а из Америки уже месяц как ничего нет, она говорит только: „Чек!“ и разводит руками. Когда же это состояние продолжается до 10–15 числа, жена садится за стол напротив Дани, читающего книгу. Это бывает часов в десять утра, когда детей уже нет дома. Дани хорошо знает, что сейчас жена страшно ударит ладонью по столу и прорычит: „Чек!“, а он будет еще цепляться за книгу, косясь на жену исподлобья, водить пальцем по строчкам, но скоро встанет, пойдет на кухню, положит в полиэтиленовый пакет два куска хлеба и отправится в промзону.
Вот он тащится по главной улице промзоны — высокий, сутуловатый мужчина лет тридцати пяти, в очках, с длинной черной бородой. На него бешено лает привязанная к мусорному бачку собака. Мимо него проезжает электрокар с огромным ящиком, наполненным опилками. Парами пролетают над ним воробьи. Слева орут: это китайцы смеха ради украли у коротконогого столяра пустую коробку, столяр кричит и замахивается на них, а китайцы смеются тихим китайским смехом. Дани не замечает ничего. Он идет мимо открытых ворот мастерских, и с каждым разом меньше ворот, в которые он может зайти.
Что же, нет у нас работы?
Почему нету? Вот коротконогому столяру, например, нужны подручные. В слесарку срочно требуется сварщик. На винном заводе уже месяц некому водить грузовик, а подрядчик Витя с опухшей рожей бегает вокруг своего мицубиши и говорит, говорит, говорит, — ищет штукатуров.
Дани же не умел ни сваривать железные полосы, ни водить грузовик, ни подгонять дверцы кухонных шкафов.
Так научился бы!
Ха-ха-ха! Ремесло — это когда видишь руками: вот тройка, вот двойка, вот полтора миллиметра; это когда, лежа в подсобке, по стуку из цеха знаешь: рабочий прислонил к папширу поддон. Нож свистит — надо смазать. Стучит — слишком сильно давит. Два удара — перерыв. Правильно: экономит остаток на большие размеры.
Учиться ремеслу и в двадцать пять лет поздно, в тридцать пять — совсем безнадежное дело. Тем более, чек вчера пришел. А зачем брат присылает тебе чеки? Чтобы ты таскал ржавые трубы? Он шлет тебе чеки, чтобы ты постигал различия между мнениями Рабби Егуды, Рабби Шимона и других мудрецов.
Иди в гудящий зал, сними с полки большую плоскую книгу, садись за стол и делай то, за что тебе присылают чеки. Делай то, во что ты веришь.
Дани бросал ржавую трубу на землю, шел в гудящий зал и брал с полки большую плоскую книгу. Но сколько он ни раскачивался над ней, разница мнений Рабби Шимона и Рабби Егуды не проступала. Оба, Рабби Шимон и Рабби Егуда, считали, что принесший пасхальную жертву, не очистив свой дом от квасного, должен получить 39 ударов ремнем. В чем же разница их мнений и почему другие мудрецы с ними не согласны?
Для того, чтобы это понять, нужно прочесть и понять коллективное мнение мудрецов.
Мнение других мудрецов оказывалось четким, ясным и логически обоснованным, но, постигнув его, Дани начисто забывал, что же сказали Рабби Егуда и Рабби Шимон.
То есть он в общем помнил их мнение, но не мог вспомнить, кто именно что именно сказал, а без этого качание над большой плоской книгой становилось мучительным. Тем более что последний чек пришел полтора месяца назад, и надо платить в магазине. Дани тащился к полке, ставил на место большую плоскую книгу, открывал маленькую толстую книгу и читал, пил крик о неправде тех, кому он завтра будет кланяться, чтобы взяли резать бумажные пачки или таскать ржавые трубы: „Угнетают они вдову и сироту, грабят бедняка и унижают слабого“.
Он брел домой.
— Чек! — кричала Мазаль, разводя руками и наступая на мужа, — чек!
Дани шел в промзону, но большинство хозяев уже пробовали и больше не хотели брать в разнорабочие этого средних лет пророка в тяжелых очках, с лысинкой и длинной черной бородой.
— Хозяин, — говорил, бывало, пророк, внезапно распахивая дверь конторки, — поставь в цеху батареи, у монтажниц же руки синие от холода!
— Ты уволен! — с неожиданным для себя бешенством отвечал хозяин, — иди домой!
— Угнетают они вдову и сироту, грабят бедного и унижают слабого, — скандировал Дани, — жертв их не принимаю я, и для молитвы их закрыто ухо мое!
— Абед, Халиль! — разносился по цеху микрофонный крик хозяина.
Братья Абед и Халиль, крупные мужчины, вставали между хозяином и пророком.
— Приезжал точильщик? — спрашивал их хозяин и смотрел в окно на Дани, который брел домой, мотая пакетом с двумя несъеденными кусками хлеба. Вечером хозяин записывал в блокноте на кремовой бумаге верже:
„Духи хороши только на чистое тело, а религия — на здоровую голову“.
Теперь только маленький водопроводчик с большими усами берет Дани на работу. Водопроводчик не обращает на Данины речи никакого внимания. Это и спасительно, и страшно обидно.
Девять двадцать. Водопроводчика нет. Мудрецы запретили нам красть у ближнего минуту времени, а он уже украл у меня 80 минут! Мы все платим за их неправду. Я поденный рабочий, значит меня можно месяц не вызывать к Торе?!
С воем подъезжает фургон, но это не водопроводчик, это алюминщик. Собака радостно прыгает на него. Алюминщик открывает дверь склада, отвязывает собаку от ручки и ведет ее, вернее, она тащит его в темную прохладу.
Дани уже не ждет ни водопроводчика, ни чека. Он ждет Учителя Справедливости. Он ждет пророка, вождя в борьбе за правду. Сам он не вождь. Он пойдет за любым, кто позовет. Учитель Справедливости придет из пустыни, пройдет через пустыню от желтых утесов над Содомскими гостиницами. Он придет из тех мест, где две тысячи лет назад написали: „Учение истинно, пока не пришел Учитель Справедливости“.
А может быть, он уже здесь?
Он уже здесь.
13
— Зельда, дочь Беллы; Эфраим, сын Гиты; Рита, дочь Розы, — голос Миши, отрывисто читавший по длинной записке имена, вытолкнул Ави из состояния, в которое впадают евреи в Субботу, после первой половины долгой утренней молитвы, когда кантор начинает читать записки с именами больных и просьбами об их исцелении.
Ави сидел в углу синагоги, у книжного шкафа, там, где из коридора вытекал свет. Поэтому он сразу увидел нить. Мимо него, плавно кружась, спланировала окутанная белым талитом фигура Француза, качнулась к шкафу, отпрянула, — и тонкая малиновая нить, мелькнув в луче, потянулась за ней.
Француз не заметил нити. Он продолжал плавно, медленно поворачиваться и встряхивать концами талита.
— Нехама, дочь Брахи, Владимир, сын Авраама, Хая, дочь Ривки…
Пришло время вернуться в себя, встать, подойти к биме и назвать имена своих больных: Масуда дочь Фархи, Маклуф сын Моше, Дора дочь Ольги, — но молящиеся продолжали раскачиваться, глядя в книжки, кто-то опустил голову на руку, кто-то беспорядочно двигался по свободному от стульев пространству в центре синагоги. Двое ребят рядом с Ави тихо разговаривали, но их сонная, монотонная речь не мешала Мише читать имена, многие из которых звучали уже привычно, потому что их читали из Субботы в Субботу, имена хронически больных матерей и отцов.
— Людмила, дочь Ольги, Виктор, сын Моше, Исраэль, сын Доры…
Француз встрепенулся, прошептал Мише на ухо, тот громко повторил: Колет дочь Фортуны. Малиновая нитка как будто исчезла, но тут же Ави увидел, как на нее налетел подошедший к Мише Борис.
Борис невольно дрыгнул ногой, нитка натянулась, попала в луч.
— Роза дочь Черны, Лариса дочь Розы.
За Борисом на нитку налетел Коган, за ним другие. Миша повторял:
— Дорит дочь Гиты, Хава дочь Шалвы, Ханан сын Эльзы.
Назвавшие имена отходили от бимы, но не садились. Они делали слабые, странные движения, как будто поправляя новые брюки и пиджаки.
— Шимон сын Рафаэля, Виктор сын Сасона, Рухама дочь Шиндл, — и все, иссякли на сегодня имена. Стукнула, открываясь, тяжелая Книга Пророков, встал со своего места франт Мошковский, наш лучший чтец, а Ави все сидел, завороженный, в своем углу, не в силах встать и не зная, как дать знать молящимся, что все они запутались в малиновой нитке, которую видит только он один.
— Если Мошковский тоже запутается, — решил он, — встану и скажу.
Но как только Мошковский налетел на нитку, с другого конца синагоги раздался протяжный крик:
— Бог не с вами! Бог сказал: „Молитвы вашей не принимаю я! Жертвы ваши противны мне! Благовония ваши — смрадный чад!“
Ави привстал и увидел, что кричит незнакомый ему (у Ави не было памяти на лица) чернобородый мужчина в непрозрачных очках, с разгневанной, довольно интеллигентной физиономией:
— Сироту и бедняка обижаете вы! Долю священника съедаете!
— Ну! — густо рыкнул Машковский, налетев на нить, и не глядя разорвал ее и отбросил в воздух. Нить упала на пол, и сразу стало видно, откуда она: из закладки, из малиновой закладки массивной Гемары.
И все запутавшиеся, заметив нить, стали рвать ее, стряхивать с пиджаков, стаптывать с ботинок, при этом наседая и крича на чернобородого, который скоро оказался около бимы, и вытесняя его из синагоги.
— Идиот! — кричал своим богатым баритоном Мошковский уже из коридора. — Мы не виноваты, что тебе нечего есть! Мы не виноваты, что ты не работаешь! Вон отсюда!
— Кто это? — спросил Ави у застенчиво улыбавшегося Миши, — что ему надо?
— Это Дани, — ответил раввин. — Ему кажется, что его не вызывают читать Пророков. Его вызывали две недели назад, но он, видимо, забыл.
Публика вернулась, освеженная. Мошковский открыл книгу и начал читать, подчеркивая айн и хет:
— Слушаете вы и не слышите, смотрите и не видите! Отмойтесь, очиститесь, удалите зло поступков ваших от очей моих, перестаньте творить зло. Учитесь творить добро, требуйте справедливого суда…
Ави вышел на улицу и сразу заметил чернобородого. Тот стоял у особенно синего, как всегда при потеплении, куста розмарина и спокойно, как будто не его только что выгнали вон, рассматривал пчел с мохнатыми спинками, кратко и крепко обнимавших синие цветы. Ави подошел к чернобородому. Они быстро сговорились.
14
Их было двое. Двое — это так, пара. Вождь и его последователь? Хорош вождь, у которого один последователь. Вот вождь и его последователи — уже другое дело. Даже если последователей всего двое. Пока двое. Скачок от группы из трех до группы из четырех — количественный скачок. От двух до трех — качественный. Третьим в компании Ави стал, как это ни странно, солидный, серьезный Француз. Он упал в руки сектантов, как немного перезрелый, но еще вполне съедобный плод.
В нашем городе десять досок объявлений, и, когда умирает человек, на всех десяти досках приклеивают большой стандартный линованный черным лист бумаги с черной каймой — бланк, в котором от руки написаны имя, отчество и фамилия покойного, время и место похорон и адрес дома, где будут в дни траура сидеть на полу и низких скамеечках родные. Через семь дней на досках появляется сообщение о том, что исполнилось семь дней со дня смерти такого-то. Траурный бланк появляется и на тридцатый день, и часто в годовщину смерти. Таким образом, о смерти каждого жителя сообщается как минимум тридцать раз. Часто траурные плакаты сообщают о смерти иногородних родственников наших соседей, так что свежему человеку начинает казаться, что люди вокруг умирают целыми улицами. Раза два-три в год окрестные арабы убивают сторожей, ночных шоферов, подрядчиков или солдат. У дома покойного, на страшной жаре, вокруг белой машины с телом собирается огромная толпа. Хромой парень в большой белой кипе раздает книжечки псалмов, брат или дядя от лица семьи просит публику вести себя сдержано, старший сын, плача в микрофон, просит у убитого отца прощения. И все в городе, даже уроженка пивного ларька Валентина, даже дебильный мальчик в тюбетейке, даже опухшая Браха, которая ходит открывать консервы на улицу и, возвращаясь, заливает маслом ступени, даже они знают, что произошло.
Француз родился и вырос в Париже, потом жил в Нью-Йорке. В Париже о смерти соседа можно узнать, только если он был министром, в Нью-Йорке о ней не узнаешь никогда. Смерть на Западе дело сугубо частное, молодому человеку, если он не врач, смерть чужих людей не видна. Интенсивность наших черно-белых смертей поразила Француза. К тому же в тот год, когда он приехал, арабы устроили у восточных ворот засаду, и погибло сразу пять человек; двое мужчин — известный всему городу историк и мастер по ремонту холодильников, оба нестарые, — умерли от инфаркта; семитрейлер расплющил машину, в которой ехал местный солдат с невестой, а через месяц двое восемнадцатилетних пацанов, возвращаясь из Эйлата, не вписались в поворот и упали в двухсотметровый кратер.
Все это, по глубокому убеждению Француза, значило только одно: Всевышний на понятном нам языке требует от горожан изменить их преступное поведение, но горожане не слышат. А хасиды, ухо общины, сердце общины, вместо того, чтобы указать глухим на гремящий громкоговоритель, продолжают как ни в чем ни бывало читать за рюмкой водки послания рава из Камня, скандировать с пятилетними детьми псалмы и раздавать им конфеты. Долго крепился Француз, долго молчал и дулся, уверенный, как многие интровертные люди, что окружающие знают и понимают, о чем он думает, потому что мысли такой интенсивности, мысли, которые гораздо реальнее этой вшивой реальности, выше домов, толще древних оливковых стволов и величественнее закатных облаков, не могут быть не видны окружающим. А смерти все множились. А хасиды все не менялись. Француз несколько раз тихим голосом, как бы подталкивая, заговаривал с Мишей, запиравшим синагогу, но Миша отвечал механически-недоуменно: мы делаем то, что велит рав, а раву наше положение хорошо известно, что если бы не псалмы, которые читают дети, нас бы давно всех вообще убили.
— Но Рамбам, Рамбам черным по белому пишет, — кричал Француз уже при всех, на исходе Субботы, — что если на общину обрушивается несчастье за несчастьем, раввин должен вынести на улицу свиток Торы и объявить общественный пост, а люди должны надеть на себя мешки, раскаяться и возопить к Господу! — на что все смущенно опускали глаза. Кто-то с кривой улыбочкой посоветовал Французу обратиться непосредственно к главному городскому раввину. Хорош бы он был!
Только Ави, редко теперь бывавший в синагоге и оказавшийся там на исходе Субботы, тронул Француза за плечо и тихо сказал:
— Приходи завтра в девять к банку. Поговорим.
Француз не понял и не спросил, зачем ему приходить к банку, но почему-то сразу успокоился и замолчал. На следующий вечер в девять он стоял спиной к банку, возле доски объявлений с огромным полуоторванным сообщением о начале записи детей в детские сады, удивленно глядя на переходивших дорогу Дани и Ави. Это была неожиданная пара. Еще больше он удивился, когда пара, сделав ему знак, повернулась и пошла, а он — за ними, в сторону незаселенных домов. Они зашли в темное парадное, поднялись по нежилой, с остывшим запахом краски лестнице. Ави толкнул дверь квартиры. Внутри было пусто, светло и гулко.
— Здесь, у окна, — сказал ему Ави, — мы поставим шкаф для свитков. А тут будет бима.
— Люстру, — Дани указал пальцем на голую лампочку, — надо купить большую лампочку и люстру. Я вешал люстры.
— Купим другую лампочку, а ты повесишь люстру.
— Что вы собираетесь здесь делать? — спросил Француз.
— Мы будем здесь молиться. Там больше нельзя молиться. Та синагога полна мертвых молитв. Незачем называться хасидом, если ты молишься в той синагоге. Вчера ты говорил правду. И что, хоть один был готов тебя выслушать? Настоящие хасиды должны начать на чистом месте.
Француз не нашел слов. Он просто протянул правую руку Дани, а левую — Ави. Этому жесту его научили в Нью-Йорке. Ави и Дани, не отпуская рук Француза, переглянулись и тоже взялись за руки. Так они стояли под лампочкой, улыбаясь и держась за руки. Дани чуть слышно загудел, потом громче, обозначились слова, и трое запели, качаясь в такт, двинулись, медленно, а потом быстрее и быстрее, закружились, гулко застучали ногами. Через минуту из единственного в черном доме желтого окна неслись топот и крики:
— Не тужите, хлопцы, что же с нами будет. Мы поедем на Камчатку — там и водка будет. Не тужите, хлопцы. Что же с нами будет. Мы поедем на Камчатку — там и водка будет. Не тужите, хлопцы. Что же с нами будет. Мы поедем на Камчатку — там и водка будет!
15
Участок подержанных и разбитых машин возле Нес-Ционы похож на гигантскую застывшую автокатастрофу, в которой сотни машин не только врезались друг в друга, но, взлетев, попадали друг на друга с неба.
Ворота участка широко распахнуты: заходи, смотри. В глубине, под навесом, откинувшись на спинки белых пластиковых стульев и заложив руки за головы, сидят двое мужчин. В воздухе между ними, как огромный математический знак бесконечности, парит двойной зевок.
— Заходи.
Под ногой хрустят пересыпанные землей и битым стеклом автомобильные кишки.
Бетономешалка острым, как у тираннозавра, хвостом проткнула капот фургона. На платформе от грузовика, на подушке из циклопических шин, лежит перевернутый микроавтобус. На нем, свесив наружу обрывок разбитого в белую крошку лобового стекла, криво сидит фольксваген. Он упал бы, не оплети его дерево. Таких бутербродов — сотни. Мотороллеры белогрудой стайкой. На груди переднего черным мелом написано: „Без ключей“. Из слепых бронированных камер построены башни.
На верхнем этаже ближайшего к забору бутерброда, в кабине бесколесного лендровера лежал в один июльский полдень Саша Боцина и смотрел в субтропические заросли за забором. Саша воображал себя (то есть был) одновременно пилотом, штурманом и пулеметчиком американского боевого вертолета. Об этом свидетельствовали штаны, майка и кепка в маскировочных разводах, а также татуировка U.S.ARMY на левом плече.
Жара давила, но был какой-то неощутимый ветер, иначе что двигало по поляне полиэтиленовый пакет?
Слева шумело междугородное шоссе. Шоссе не шумит? Хорошо, машины, проезжая по шоссе, шумели.
Время от времени, чтобы не заснуть, Саша выпускал одиночный выстрел по рекламному телещиту над перекрестком. Близились выборы, и вместо смело задуманных йогуртов, кадров из будущих сериалов и рекламы банковских ссуд на экране быстро сменялись кандидаты. Одному Саша попал в галстук. По другому промазал: низко взял.
Кусты зашуршали и качнулись. Саша взял край полянки на прицел и приготовился размозжить любого, кто выйдет из зарослей, будь то тигр, вьетнамец или собака, но на полянку выехал некто настолько неожиданный, что Сашин лежавший на гашетке палец разогнулся, а сознание полезло в память за подходящим словом.
— Робот, — прошептал Саша, глядя на одетого в коленчатое железо всадника на сером осле. — Робот, — повторил он уже неуверенно, потому что роботы вроде не носят на поясе длинных мечей, а головы их не украшают павлиньи перья. Нет, это не робот. Это… ну?! — Рыцарь, — выдохнула память. — Рыцарь!
Рыцарь тяжело спешился, привязал осла к облезлому стволу эвкалипта и поднял правую руку, как будто хотел посмотреть на часы. Он явно кого-то ждал. Потом вытянул из ножен меч, сделал несколько выпадов, пару раз рубанул по верхушкам кустов, сипло, как простуженный петух, потрубил в рог, — и кусты на другой стороне поляны раздвинулись, пропустив другого рыцаря. Его решетчатый шлем напоминал микрофон начала шестидесятых годов.
Рыцари сошлись в центре поляны, прикоснулись к нагрудникам, подняли забрала и заговорили по-русски. Появление русскоязычных рыцарей в джунглях Южного Вьетнама, между Реховотом и Нес-Ционой не удивило Сашу. Удивили, то есть потрясли его латы. И, вполуха слушая беседу, Саша все решал для себя и не мог решить: у кого из двоих форма круче?
— Я бы считал вас бесчестнейшим из рыцарей…
— Прошу отложить сражение. Трое лучших лучников ушли в армию…
У правого потрясающая нагрудная пластина в форме витой раковины. Но шлем, шлем у левого интереснее.
— Бюджет срезан наполовину. Нет денег даже на шлемы.
— Лившиц кует в долг.
— Рыцарь будет одолжаться у еврея?
— Ну, это не ново.
У правого наплечники с гравировкой, а у левого — так, гладкие.
Зато какие у левого стальные туфли! У правого — проще. Но шпоры!
Шпоры правого рыцаря, черные, с золотистым зубом колесики решили дело. Разглядев их, Саша прямо из кабины вертолета сиганул вниз. От удара он упал перед правым рыцарем, Костей Ланкастером на колени и, не вставая, простер к нему руки и тонким голосом попросил: „Примите меня! Я тоже хочу“.
— Рыцарь ли вы? — машинально спросил отпрянувший Ланкастер.
— Да! — ответил Саша, хотя был рыцарем только по отцу.
Через два дня, на той же поляне, стоя теперь уже на одном колене, Саша повторял за Ланкастером слова присяги: „Рыцарь клянется бороться со злом. Рыцарь клянется защищать бедных, вдов и сирот. Рыцарь клянется по первому требованию сеньора являться с оружием и не щадя жизни, до последней капли крови защищать великое дело Ланкастеров. При этом рыцарь клянется постоянно помнить, что он находится в игре и причинение вреда другим участникам игры недопустимо. Рыцарь клянется избрать себе недоступную Прекрасную Даму. Рыцарь клянется мечтать о том, как после смерти он попадет в замок Короля Артура и будет восседать вместе с ним за круглым столом“.
Лившиц согласился-таки отковать для Саши доспехи в долг. В гараже, где состоялась примерка, не было зеркала. Саша залез на горку шин и смотрелся в заднее стекло микроавтобуса. Искаженное выпуклостью стекла, огромное стальное чудовище впечатляло.
И действительно, когда той весной Саша в новых доспехах, на белом осле проезжал по улицам Ашкелона, Ашдода и Ришона, десятки юношей подходили к нему и записывались в войско Ланкастеров.
От Гедеры до Хедеры не было рыцаря сильнее и краше Саши Боцины.
Он быстро научился владеть мечом, стал непобедим на турнирах, достреливал из лука от забора участка разбитых машин до самого шоссе, и настал день, когда он, именно он, а не Костя, по песчаным холмам повел войско на ненавистных Йорков. Белели вдали башни Ришон ле-Циона, сжимались предвечерние облака, чернели кусты. Прекрасная дама с рекламного щита протягивала к Саше руки. В правой у нее была одноразовая ложечка, в левой — стаканчик томатного мороженого. На гребне холма Саша столкнулся с рыцарем в решетчатом шлеме. Под Сашиным мечом шлем смялся, как проволочная корзинка.
Потом — тишина. Потом крик: „К дороге тащите, быстро! Скорую! Чтобы все на месяц умерли!“. Потом — хруст кустов, топот разбегавшихся, нарастающий вой сирены и во внезапно наступившей темноте длинные световые лопасти мигалки.
16
Глава Йорков отделался сотрясением мозга. Израильская полиция не вмешивается в разборки маргинальных групп. Сашу не искали. Он зарыл доспехи в песок, перестал показываться в Нес-Ционе и записался на курсы компьютерного черчения.
Вместо занятий Саша шлялся по приморским улицам Тель-Авива, скоро познакомился с крашеными неграми (группой подростков, изображавших современных рэп-негров, в частности, красивших лицо и тело в черный цвет) и, чтобы стать одним из них, должен был совершить банапуту, обряд посвящения.
— Когда ты первый раз намажешь рожу ваксой и разопрешь ноздри ватными тампонами, ты не станешь негром, ты не встанешь негром. Ты в лучшем случае станешь просто зеброй.
— Сначала ты должен сделать банапуту, да-да. Ты теперь должен сделать банапуту. Как это круто, да-да. Это круто. Только ты, только ты и банапута.
Тель-авивское утро, в витринах блестят золотые жилки. Наркоманка моет голову из пластиковой бутылки. Уже стучат вилки. Воют газонокосилки. Кто-то откинулся. Его кладут на носилки.
— А ты с утра должен сделать банапуту. Ты с утра будешь делать банапуту. Как это круто, да-да. Это круто. Только ты, только ты и банапута.
— Пи-Пи-Три залез на дерево и цеплял проходящих баб за прически голландскими граблями. Акуна и Снуп сперли бочку мороженого и ели его саблями. Бурак размотал по улице барабан кабеля. Вапук и Джоп двух таиландцев ограбили.
— А ты какую будешь делать банапуту? Ты какую придумал банапуту? Чтоб было круто, да-да. Было круто. Только ты, только ты и банапута.
— Хочешь покрасить ваксой легавого? Хочешь сделать нашим легавого? Вот этого, марокканца корявого. Заманим во двор, — и на ура его.
17
Сашин папа, Альберт Маркович Боцина, не любил знать лишнее. Увидев, что Саша сильно испуган и почти не выходит из дому, Альберт Маркович не стал дознаваться, что именно натворил или, не дай Бог, совершил на этот раз его сынуля. Он только спросил:
— Сашулька, тебе надо в Украину уехать или к тете хватит?
— К тете, — тихо ответил Саша, и вскоре уже сидел на скамейке перед банком, в самом центре нашего городка.
В смысле костюмов городок был бедненький. Саша решительно не знал, что выбрать.
Выделялись поселенки с красивыми разноцветными обручами поверх косынок. Глядя на них, Саша еще раз пожалел, что при его телосложении в женское платье не переоденешься.
Пожалуй, хороши были подбитые пробкой шлемы и толстые защитные жилеты солдат, но пойти в армию — значило бы под страхом тюрьмы ТРИ ГОДА носить один и тот же костюм.
Решение пришло на третий день и, как всегда, само. Из тендера мицубиши вылез и подошел к банкомату человек в черном блестящем шелковом халате, белых чулках и толстых башмаках с пряжками. Первенствовала в его одежде шапка: меховой бочонок, похожий на откормленного свернувшегося черного кота. Две черных пружины выбивались из-под шапки и упруго качались у плеч. Лицо было гордое, серьезное и спокойное. Пересчитав купюры и сунув их во внутренний карман халата, человек прозондировал взглядом стоявшего перед ним восхищенного Сашу и сделал вот что: снял свою роскошную шапку и, поднявшись на цыпочки, крепко нахлобучил ее на Сашину голову.
18
Вооружившись Сашей, Ави решил, что можно начинать войну с бывшими товарищами: двум каменским хасидизмам, по его мнению, в нашем городке не было места. Минуточку, дорогой автор. Объясните, пожалуйста, почему Ави не назвал основанный им религиозный толк своим именем, а всячески пытался выдать его за каменский хасидизм?
А почему мастера с Малой Арнаутской улицы всегда выдавали сшитые ими джинсы за „Вранглер“? Потому что спрос на джинсы „Вранглер“ больше, чем на „Малоарнаутские“. Раскрученный брэнд, как говорят в России. Но ведь даже портной с Малой Арнаутской постыдится (испугается) продавать свой товар рядом с фирменным магазином „Вранглер“! Портной, может, и постыдится. А торговец поставит лоток с поддельными джинсами прямо напротив фирменного магазина, ночью попытается фирменный магазин сжечь, а если магазин не сгорит, подаст на его хозяев в суд за торговлю поддельным товаром и докажет, что только его арнаутские штаны и есть настоящий „Вранглер“.
Так поступил и Учитель Справедливости Ави. Первый бой с конкурентами из нашей синагоги он назначил на первый вечер Хануки, когда евреи в память о победе над греками и чудесном негасимом масле зажигают масляные светильники.
Каменская община делает это с особой торжественностью. Справа от входа в банк устанавливают девятисвечник такой высоты, что зажигать приходится с крыши. У подножия девятисвечника ставят стол с волчками и пончиками, магнитофон и динамики. Кто-нибудь остается при пончиках, а Миша с канистрой масла, фитилями и коробком особых спичек, каждая длиной и толщиной чуть не в палец, по приставной лестнице лезет на крышу. Запалив светильник, Миша всегда оглядывается.
Банк стоит на холме. Вечера в январе черны, Миша близорук. Он видит только огни. Огни расширяются, дрожат и сливаются во влажном воздухе, и все их источники — фонари вдоль шоссе, витрины, освещенные окна домов — кажутся рядами горящих масляных светильников.
Вот Миша открыл и встряхнул канистру с оливковым маслом, купленным у араба-садовника. Масло, как всегда зимой, загустело, кусочки маслин и обломки косточек казались льдинками. Миша медленно, стараясь удержать их в канистре, наполнил крайнюю левую и среднюю чашки светильника, полез в нагрудный карман за фитилями — и вздрогнул весь, всем телом и всеми нервами, как может вздрогнуть только человек, которого в совершенно пустынном месте внезапно хватают за руку.
— Отойди отсюда! — тонким голосом, с русским акцентом сказал державший его за запястье незнакомый дюжий хасид — Отойди, я сказал, — повторил хасид, — ты не будешь зажигать. Учитель Справедливости будет зажигать!
Миша опять содрогнулся: лицом к лицу с ним на краю крыши стоял сумасшедший.
Боковым зрением Миша увидел голову, грудь — и еще один черный человек перекинул ногу и оказался на крыше.
— Ави, — рванулся к нему Миша, пытаясь вырвать руку из тисков сумасшедшего.
Солдаты и дети у стола с пончиками гыкали и показывали пальцами на прыгавшие по крыше черные фигуры. Они были уверены, что хасиды изображают бой маккавеев с греками. Когда огромный хасид схватил Мишу сначала за руку, потом за бороду, и, сделав обманный финт левой, прямым в подбородок послал Мишу в темноту, снизу раздались аплодисменты.
Наши победили. Ави наклонился над светильником. Стекло помутнело и осветилось. Ударила музыка. Началась раздача пончиков.
19
Новая игра нравилась Саше. Ему нравилось окунаться по утрам в квадратный белокафельный бассейн, нравилось привязывать ремешком к руке и надевать на лоб черные ступенчатые коробочки. Потом Саша закутывался в белое шерстяное пончо с кисточками на углах и раскачиваясь повторял за Ави похожие друг на друга фразы. Это успокаивало. Днем он в своем роскошном костюме и, главное, в шапке гулял по улицам, смотрел, сидя в тетином кресле, русские телепрограммы, а когда уставал от бесконечной тетиной еды, шел в пустую квартиру и отдыхал на коврике, глядя в белый потолок.
Тетя, впервые увидев Сашу в черном шелковом халате и меховой шапке, смертельно испугалась и позвонила брату. Альберт Маркович ее успокоил:
— Ты что, Сашульки не знаешь? Сашулька везде грязи найдет. Они оружие носят? Не носят. Ну и слава Богу. Ты лучше скажи, как твой сахар.
Иногда, поздно вечером, Саша звонил домой. Попадая на маму, он вешал трубку, с папой же разговаривал всегда одинаково.
— Это ты, сынок? — спрашивал папа.
— Да, — признавался Саша.
— Как твое ничего? Нормально? — скорее констатировал папа.
— Да, — не спорил Саша.
— Ну, иди отдыхай, сынуля. Час поздний.
Что же касается необходимого в любой игре действия, Саша чувствовал, что будет, будет действие. Бой на крыше освежил его, как катание на горных лыжах. Только Ави все приставал с разговорами про русских — чего они хотят, да чем бы их привлечь.
На все расспросы Саша отвечал, что русские до сих пор носят синие джинсы, кроссовки и замшевые куртки, а молодежь — тренировочные костюмы „Адидас“, хуже арсов.
Ничего не добившись от Саши, Ави начал потихоньку высматривать кого-нибудь, понимающего глубины русской жизни, и остановился на буролицем инвалиде с шахматной доской, всегда сидевшем на скамейке у входа в городской сад.
20
Многие бомжи, приехавшие в начале 90-х годов в Израиль из России, почему-то называли себя афганцами. Старший лейтенант Горчаков, голубоглазый человек с набрякшим лицом, на протезах, действительно отбыл в Афганистане девятнадцать боевых дежурств. Запомнилось мало. Ярких воспоминаний вообще было немного.
Вспоминалось, как дедушка Сей Саич (Евсей Исаевич), качая Горчакова на колене, приговаривал: „Мы из тебя, Ромка, настоящего мужика сделаем“.
И сделал: по тринадцатому году Горчаков был отдан в Суворовское.
Тренер секции бокса сказал: „Ты, рыжий, мне здесь всех воспитанников поубиваешь. Мне психов не надо. Иди шахматами занимайся“.
Шахматы так шахматы.
Гарнизон, куда Горчакова распределили, описывался одним словом: пыль. Антенны были мохнатыми от пыли. В степи, за проволокой, пыльные ветры съедали горизонт. Масло хрустело на зубах. Пыльными были простыни и овцы на бескрайнем гарнизонном плацу. Начальник гарнизона злился: вместо специалиста по системам связи ему прислали Горчакова из общевойскового. Горчакову поручили овец и бурых свиней. Замначальника, майор Нефедов, мягко шутил: „Я иду на тот конец — Горчаков е…т овец. Я иду с того конца — Горчака е…т овца“.
Когда же долгожданный специалист был прислан, Горчакова с шофером послали встречать его на аэродром. Они приехали в райцентр за полтора часа до самолета. Двигаясь четким строевым шагом, Горчаков ревизовал все четыре городских магазина. Шел 89-й год. Михаил Сергеич Горбачев побывал здесь до него. На вопрос о водке продавщицы даже не качали головами. Но Горчаков уже не мог остановиться. Бешенство гнало его сквозь редкий строй серых трехэтажек. На окраине, где кончались дома и начинались юрты и домсараи, Горчаков налетел на заведение Казарман, большую юрту с широко открытой белой деревянной двустворчатой дверью. На левой створке черными славянскими буквами, в столбик, было написано: „Меню: шорпо, лагман, пельмени, аш-лян, манты, дымдян, жареный курдюк“. На правой створке под заголовком „напитки“ значились чай, кофе, кымыз, айран, максым, лимонад и ак-суу.
У входа на винтовом табурете сидела каракалпачка и вязала красный носок. Выслушав Горчакова, она взяла у него портфель, ушла в темноту юрты, и Горчаков сначала услышал и только потом унюхал, как из канистры в бутылки льется самогон. Горчаков заплатил за две и получил на закуску длинный ломоть дыни. Он сделал долгий глоток и зажевал. Даже сквозь самогонный смрад дыня пахла рыбой. Горчаков встал и, периодически прикладываясь к бутылке, полетел. Мимо него в жарком, пыльном мареве влеклись каракалпаки. Их плоские лица с водянистыми прорезями глаз цветом и выражением походили на глухие глинобитные стены.
Самогон был стратегический, с маковыми головками. Первый приступ асфальтовой болезни свалил Горчакова на пустыре. Он встал, отряхнул ладони и колени, отфутболил конченую бутылку, глотнул из новой и огляделся. Плац. Овцы. А где свиньи? Слева — столовая, справа — антенны. Нет, это не база. Надо на аэродром. Идти направо, через город. Горчаков пошел. Это было как африканский ковер: черные полукружья юрт, серые квадраты домсараев, облачка овец на светло-желтой пыли пустырей. Там, где Горчаков падал, на ковре оставались темные пятна от его коленей и четкие, похожие на птичьи, следы растопыренных пальцев. Он шел и вроде шел куда надо, но трехэтажки все не начинались. Каждый раз, отмечая это, он пытался повернуть направо еще резче — и каждый раз натыкался на глухую глинобитную стену.
Потом на краю сознания появилось новое, страшное: стая подростков, штук восемь. Они тянулись за Горчаковым, не нападая и не стараясь окружить, видимо ждали, что он окончательно отрубится или зайдет в тупик. Помочь мог только патруль. Патруля не было. Справа в глинобитной стене мелькнул проход. Горчаков кинулся туда. Шайка метнулась за ним, разорвавшись надвое. Горчаков прижался к стене спиной и вырвал из кобуры табельный пистолет. От выстрела в голове его сверкнула молния, при свете которой он заметил, что даже теперь скуластые лица нападавших не выражают ничего.
На гауптвахте Горчакова навестил майор Нефедов.
— Погулял? — весело спросил майор, — овцы осиротели без тебя. Чихают, плачут. Свободу выбора знаешь? Трибунал или интернациональный долг — вот твоя свобода выбора.
„Ну, прямо, — подумал опытный Горчаков, — протокола-то не было“.
Нефедов брал на пушку: выбирать приходилось не между Афганистаном и трибуналом, а между Афганистаном и пыльными овцами. Овец Горчаков не хотел сильнее. Через месяц он уже полз на бронетранспортере по Салангскому ущелью, где Александр Македонский потерял треть войска, и это при том, что стингеров у местных тогда еще не было. Английский журналист Майкл Вуд, путешествуя по следам Македонского, видел на обочине дороги, что идет по днищу Салангского ущелья, обгоревшие остатки горчаковского бронетранспортера.
Койка Горчакова в Саратовском госпитале была у самого окна, под окном. Горчаков видел только небо и водосточную трубу, сначала блестящую от дождя, потом мохнатую от снега. После укола трубу хотелось обнять. Потом хотелось выть в эту трубу. Потом — сорвать ее и разбить ею мир. Горчаков не просил морфия, не просил омнапона, не просил промедола. Он просил водки. „Выпишешься — выпьешь“, — отвечала на бегу сестра».
Он вернулся в Ленинград в мае 90-го. Через неделю сводный брат выставил его рюкзак на лестницу. Горчаков переехал в Катькин сад. Он очень хорошо играл в шахматы на деньги. Половину выигрыша отнимали двуногие в тренировочных штанах с широкими лампасами. Все, что он не успевал пропить, отбирали двуногие в серых штанах с узкими красными лампасами. Плюс холод по ночам. Плюс дождь.
Как-то в сентябре, глядя, с каким мучительным трудом встает солнце, трясущийся Горчаков подумал, что в Израиле, должно быть, теплее.
Так оно и оказалось. А еще оказалось, что безногому в Израиле полагается больше, чем двуногому. Выяснилось, что местные много чего должны ему, Горчакову, и не подлизываться надо, а брать за горло твердой рукой.
Горчаков получил пенсию и бесплатную комнату в нашей так называемой гостинице. В комнате можно было, ударяясь локтями о стены, выстирать в раковине трусы и майку, повесить их на веревку, натянутую для увеличения длины из угла в угол и лежать под ними. С трусов и майки капало. Уворачиваясь от капель, Горчаков опять ударялся о стены. Пришлось, как в Питере, переехать в городской сад. Для жизни Горчаков выбрал ближайшую к входу скамейку, с одной стороны уместил мешок с бутылками, с другой — шахматную доску. Желающие с ним играть быстро перевелись. По вечерам Горчаков часто вместе с мешком падал со скамейки. Бутылки почему-то не бились. Как-то мы с соседом поднимали Горчакова, чтобы не простудился, лежа на асфальте. Он был очень тяжелый.
Вдруг Горчаков исчез. Прохожие заметили это, решили, что он умер, и ошиблись, — Горчакова подобрала Людмила. У Людмилы рос Вовка. Горчаков сходил с Вовкой в тир и показал ему ходы шахматных фигур. В Людмилиной квартире, в чистоте, было неплохо: салатик, закусочка. Но водка, если в ней жить, размывает скалы и покрепче Горчакова. Сидит, спит у телевизора, вдруг опс — обоссался. А еще несчастные любят вымещать свое несчастье на тех, кто их жалеет. Оно и безопаснее. Широкое Людмилино лицо было хорошей мишенью для кулака, и, хотя Людмила быстро научилась увертываться, иногда Горчаков попадал. Русская женщина безропотно вытрет обоссаное кресло, со словами «на, трясогуб, опохмелись» отдаст тебе последние пять шекелей на пиво, примет как деталь пейзажа своей судьбы твою набрякшую харю, — но это когда она смотрит на твое безобразие собственными глазами, а не глазами своего гораздо более любимого и единственного, чем ты, сына.
Горчакова вернули на скамейку. Прохожие решили, что началось воскрешение мертвых, и начали готовиться к жизни будущего века, но она не наступила.
Соцработник Гольдберг, жалевший Горчакова, как танкист танкиста, выдавал ему пенсию мелкими частями, так что умереть от водки и голода не удавалось.
Общения, милого сердцу скандала тоже не выходило: Гольдберг не понимал мата, соседи по столу в бесплатной столовой только скорбно сопели, глядя, как Горчаков поедает их сосиски, полицейская машина аккуратно объезжала его, лежащего на проезжей части. Глинобитная каракалпакская стена сомкнулась вокруг старшего лейтенанта.
Горчаков впервые ослаб духом. Когда на его скамейку присели двое молодых, один из них русскоязычный, и стали расспрашивать о житье, Горчаков против обыкновения не покрыл их матом, а стал жаловаться на Израиль, на Гольдберга, вытер кулаком слезы, сел с ребятами в машину, поехал с ними в их пустую квартиру — да там и остался.
21
— Переводи как следует! Точно переводи! Скажи ему: если он будет бесплатно наливать хотя бы раз в неделю или раздавать водку, самую дешевую, «Балалайку» по бутылке на брата, все русские к нему прибегут. Все приползут. Скажи ему, переведи.
Саша покорно перевел.
— А женщины, — спросил, подумав, Ави, — они тоже пьют?
— А женщины? — перевел Горчакову Саша.
— Ну, женщины. Бабы будут ненавидеть. Могут заяву написать. А на что ему женщины? Он что, всем нравиться хочет? Так не бывает. Мужчины любят — бабы ненавидят. Евреи любят — русские ненавидят. Нет, слушай, скажи ему, бабам пусть жратву выдает — сахар, кур. Только в другой день. А мужики чтобы молчали, кто их поит. Пусть им в другой день и в другом месте наливают. Тогда и те, и те за него проголосуют. Давай лист бумаги, пока я добрый! — Горчаков был уже хорош. — Я ему обращение напишу, письмо в поддержку! Все за него проголосуют!
Ручка и лист были выданы Горчакову немедленно. Он написал:
«Сограждане! К вам обращается капитан Горчаков, боевой офицер, потерявший ноги в Афганистане. Израиль заманил меня лживыми обещаниями и обманул, как всех нас. Многие притворялись друзьями. Они ждали только первого предлога, чтобы выставить на улицу. Все отвернулись от меня. Я, боевой офицер, ночевал на скамейках. Только Ави, — как его фамилия? — только Ави Фиамента протянул мне руку. Только благодаря ему я получил кров и новую надежду. Ави Фиамента — настоящий человек. Я призываю всех вас голосовать за него!»
22
Записывая Горчаковское письмо, я чувствовал неудобство, вроде выступа в сандалии, который сначала машинально, а потом все более сознательно ощупываешь пальцами ноги, и приходится-таки нагибаться и выкидывать остроребристый камешек. Я нащупал в памяти здоровенный булдыган. Вот он:
Инфернальная шайка опутывает уездный город. В шайке, кроме прочих, пьяненький штабс-капитан, графоман-шут. Уж Достоевскому-то можно было бы не подражать.
Но я помню, помню капитана Горчакова, я переделал его в старшие лейтенанты, а в жизни он был капитаном, то есть еще ближе к Лебядкину. Сто раз я видел его на скамейке в садике, я сидел за ним в очереди в жилотделе, помню его глаза, налитые влагой заподлицо с набрякшими скулами, помню, как он глухо лаял на чиновницу, предлагавшую ему курсы профпереквалификации. И листок с призывом голосовать за Ави стоит у меня перед глазами — крупный, неровный, слегка расплывшийся шрифт. Не я повторяю Достоевского, а жизнь повторяется, и как выкинуть из сандалии этот камень?
Прослушав перевод горчаковского воззвания, Ави задумался. Рекомендации кэптена (Ави даже мысленно не мог выговорить его фамилию) по привлечению русских были ценными, хотя можно было бы додуматься и самому. А вот тема выборов не приходила и вряд ли пришла бы ему в голову. С этого холма открывались принципиально новые виды. Да, серьезного эксперта можно подобрать на скамейке.
В мозговую записную книжку рядом с «Узнать оптовые цены на кур» Ави записал: «Выяснить, когда будут муниципальные выборы».
Помолчав, он спросил Сашу, кивнув на Горчакова:
— Какие еще продукты он советует раздавать?
— Картошку, — отрезал Горчаков, — тушенку, сигареты и лук.
23
Вожди иногда выслушивают экспертов, но почти никогда не слушаются их.
Ави послушался Горчакова. Белый фургон, такой же, как у настоящих каменских хасидов, с портретом Ребе на боковой двери, но без громкоговорителя, привез с оптового рынка много ящиков с большими заиндевелыми камнями (это были мороженые куры), слои ячеистого папье-маше с яйцами и мешки — сахар и рис. За рулем сидел сам Ави, продукты в штаб-квартиру на третьем этаже незаселенного дома таскали Дани, Саша и Француз. Туда же затащили старый холодильник. Заказали портреты-наклейки: большой — Каменского Ребе и маленький — Ави. Купили несколько ящиков штампованных подсвечников и водки — всего ящик — для Горчакова.
На досках объявлений появились сообщения о раздаче в новой синагоге каменских хасидов органических кур и яиц — только для мужчин.
Главную же горчаковскую идею Ави зарядил, поставил на предохранитель и спрятал пока в карман: до выборов мэра оставалось полтора месяца.
Откуда, спросите вы, у молодого человека, живущего на дотации тестя, нашлись деньги на белый фургон, холодильник, заиндевелых кур и их органические яйца? Об этом мы еще поговорим.
Начались раздачи. Миша, узнав о них, запустил контрраздачи. Кроме кур, он раздавал огурцы и апельсины. Именно тогда Каменский Ребе понял, насколько нехороши дела у его хасидов, и послал к нам в город своего человека.
24
— Рома, б…, подогрей мне сигарету! — крикнул скрытый маскировочной сеткой солдат.
— Где я тебе в праздник возьму сигарету? — ответили из сторожевой будки с другой стороны каменной арабской улицы.
— Я тебе сказал, е…. в р… подогрей мне сигарету! — разнеслось над перекрывавшей улицу бетонадой.
— Какую тебе, сука, сигарету?
— Да какую хочешь!
Улица вела к могиле Праведника. В бетонаде был узкий проход. Проход сторожил толстый румяный солдат с маленькими глазами в густых черных ресницах. Миша остановил минибус у самого прохода и спрыгнул на землю. От резкого движения заныл разбитый позавчера подбородок. Миша вынул из кабины и поставил на бетонный куб корзину с пончиками, ханукальный подсвечник и маленький черный чемодан. Миша приехал поздравить с праздником солдат, охранявших могилу, и показать им фокусы. Он вынул из чемодана стальную чайную ложку, засучил рукав, положил ложку на запястье левой руки и начал поглаживать ее указательным пальцем правой. Румяный солдат смотрел на это пристально и недоброжелательно, как орел. Погладив ложку, Миша зажал ее в кулаке и щелкнул по ее чашечке. От легкого щелчка стальная ложка сломалась. Чашечка упала, звякнув о бетон. Миша протянул солдату черенок.
— Ну, — нехотя сказал солдат, — это твоя ложка. Ты ее подпилил.
— Да?! Принеси свою.
— Роман! — крикнул румяный, — иди сюда и принеси железную ложку!
Из будки вылез Рома с ложкой. К тому времени, как Миша щелчком сломал ее, подошел Охана из будки напротив. Миша попросил у Оханы двадцатишекелевую купюру, проткнул ее карандашом и сложил в двадцать раз, а когда развернул, дыры как небывало.
Три года назад, когда Миша сдал экзамен на раввина, Ребе послал его на курсы фокусников. Это был специальный трехдневный курс для каменских хасидов. Серьезным бородатым людям в шляпах, собравшимся на первую лекцию в биллиардной пустого по случаю конца сезона приморского пансиона, было неловко смотреть друг другу в глаза, но после первой же фразы коренастого фокусника с эспаньолкой неловкость прошла.
— Фокусник, — сказал фокусник, — это человек, умеющий незаметно для зрителя следовать ходу вещей. Если фокус удался, он волшебник. Если фокус не удался, он клоун, и публика должна верить, что так было задумано. Как только вы перестанете бояться хода вещей, они станут послушными.
Три дня фокусник учил их отвлекать внимание и незаметно вынимать предметы из рукава, учил, как правильно смазывать палец маслом, чтобы его не обожгло кислотой, а на четвертый день, когда курс был окончен и участники сдавали ключи от комнат, портье сказал Мише, что его просят задержаться и пройти в биллиардную. В биллиардной Миша обнаружил еще шестерых студентов. И их-то, этих избранных семерых, фокусник обучил тому, что Миша сейчас покажет солдатам.
Миша снимает пиджак и занавешивает им ноги так, что видны только ботинки, и не просит, а приказывает: Смотрите! Смотрите на ботинки.
Охана, Рома и румяный смотрят, как ботинки взлетают и исчезают под пиджаком. Охана, Рома и румяный смотрят на пустую щель между асфальтом и пиджаком и не видят Мишиного лица, искаженного не потому, что в воздухе висеть трудно, а потому, что за спиной солдат стоит тот самый огромный хасид, который позавчера на крыше сбил Мишу с ног и сейчас ждет, что Миша грохнется, но Миша продолжает со страшным лицом висеть над землей.
— Хватит, — говорит Рома, взглянув на его лицо, — хорош, верим!
— Халас! — глухо вторит Охана, но Миша висит, висит, висит, пока огромный хасид не скрывается за поворотом арабской улицы.
Миша на земле. Он не может попасть рукой в рукав.
— Благослови меня, — просит Охана.
— И меня! — просит Румяный.
— И меня!
25
Село солнце, кончился день, и Миша должен его обдумать. Скамейка стоит в глубокой нише, образованной соснами и кустами. Вчера был дождь, швы между плитами мостовой желто-зеленые от сосновой пыльцы. Мише виден сегмент улицы. Прохожие, не замечая его, с одинокими лицами возникают из-за левого куста и исчезают за правым, совсем как Мишины мысли. Миша не пытается задержать, вернуть уходящие мысли и не окликает знакомых прохожих.
Вот, громко шаркая толстыми подошвами, все разом говоря и треща пузырьками жевательной резинки, прошла группа девочек-подростков. Почему молчит посланец Ребе, чего ждет? А вот и он сам, так часто бывает: вспомнишь о ком-нибудь и тут же его встретишь. Идет, склонив голову, будто прислушивается к голосу из левого плеча и крутит тугой пейс, как ручку настройки.
Стучат, шуршат, приближаясь, колеса — это Соломон, седой красавец-дворник катит свой бачок. Остановился, щипцами на ручке поднял с асфальта газету, бросил в бак, расправил грудь и исчез за кустом. Только бы не встретить бандита. Сегодня уже встречались. Хватит. Говоря о врагах, мы всегда имеем в виду чужих: арабов, высшую власть. Но между арабами и нами стоят солдаты; занятым миллиардными гешефтами властям, слава Богу, не до нас. И вдруг оказывается, что твой самый неумолимый враг — сосед. От него не спрячешься, и когда он начнет тебя душить, никто тебя не защитит, потому что вы не просто похожи, вы неотличимы; закричи ты караул — и он тут же заорет караул, и полицейскому при виде обнявшихся и кричащих караул мужчин в одинаковых костюмах только и останется спросить: вы чего, ребята?
Вот почтмейстер Йоси Бергер прохромал: интересно, куда это. Он ведь почти не ходит пешком.
26
Йоси Бергер хромал домой от своей дочки Идит. Было первое число, день чека.
Обычно Йоси заносил чек в обеденный перерыв, когда зятя не было дома. Они не ссорились. Просто за год знакомства Ави ни разу не обратился к тестю, не посмотрел ему в глаза. При этом Йоси знал, что зять далеко не всегда и не со всеми такой крокодил холодного копчения. Встречаясь с нужным человеком, Ави превращался в милого, теплокровного, необыкновенно внимательного к вам (нужному человеку) жирафа. Жираф говорил только с вами, больше ни на кого в мире не обращая внимания, и оказывалось, что вы любите одного и того же певца, что месяц назад ему, как и вам, неудачно поставили зубную коронку, что его мать, как и ваша, страдает тяжелым диабетом. Он понимал вас абсолютно во всем и не ввинчивал вам в голову истины, а просто по-дружески ими делился. Ави никуда не торопился, и ваша с ним сладостная беседа могла бы длиться вечно, если бы не кончился ваш обеденный перерыв. При первой встрече Ави в знак особой приязни касался вашего плеча длинными, умными пальцами, и если при второй встрече он этого не делал, вам начинало казаться, что вы чем-то его расстроили, он уже не так, как прежде, к вам расположен. И чтобы вернуть его расположение, вы не только охотно соглашались исполнить как бы невзначай высказанную им просьбу, но и сами пытались нащупать, чем бы еще ему угодить. Но как только полезный человек сворачивал за угол, Ави выключал обаяние. На тестя он его никогда не тратил.
Но не в зяте дело, черт с ним, с зятем. Главное — при нем прозрачная для отца часть дочкиной души непроницаемо мутнела, как арак, в который налили воды.
Сегодня в обед на почте была ревизия. Можно было бы занести чек завтра, но Йоси был из породы людей, которые дважды сделав что-то первого числа, уже не могут сделать это второго.
После работы позвонила из Америки сестра Бонни. Полгода назад она овдовела. Бонни говорила час, в основном о душевном состоянии своей собаки. Йоси поужинал, дохромал до синагоги. В нагрудном кармане его рубашки лежал чек для Идит и новый блок марок, полученный сегодня по почте. Он даже не переложил марки в альбом.
После молитвы Йоси вышел последним, задержался у подоконника, погладил бархатистый, с необычно глубоким тиснением переплет молитвенника. Габай уже держал дверь открытой и звенел ключами.
Йоси преодолел широкую стоянку, посреди которой под прямым углом друг к другу, напружившись, почти соприкасаясь головами, вывернув в стороны морды, стояли и тонко выли два враждующих кота. Немного походило на настройку двух гитар. Осталось перебраться через холм — и он у дочкиного подъезда.
У дочкиного подъезда Йоси столкнулся с двумя в черном, которые выносили кресло в вязаной клетчатой обивке. Йоси помнил, как Бонни и его жена делали эту обивку. Бонни вязала квадратики, а жена сшивала их. Идит было лет пять. Йоси посмотрел, как кресло ставят в открытые задние двери белого фургона.
— Эй! — на него, играя в воздухе, плыла спинка дивана. Йоси отпрянул. Диван, как дирижабль, на спине вдвое согнутого грузчика выплыл из подъезда.
Идит не сказала отцу ничего. Йоси поднялся на второй этаж и вошел прямо в безобразие переезда. По полу мягко двигался клок пыли. На обеденном столе стояли набитые чем попало, незакрытые картонные коробки. Их клапаны торчали вверх, на одном висела половая тряпка. Кто-то (видна была только спина в черном), стоя в шкафу, изнутри гулко стучал по стенке. Дверцы были прислонены к стене рядом. У окна Йоси увидел зятя. Зять так сосредоточенно, склонив голову и глядя в одну точку, говорил по телефону, что не у кого было спросить, где Идит. Она сама метнулась из коридора — не к нему, а к коробкам на столе. Идит держала ладонями мягкую, светлую стопку белья. Из комнаты ей вслед пробовал голос ребенок. Йоси вынул из кармана сложенный пополам чек. Откровенность всегда была нужна ему с сыном. С дочкой они и так знали друг о друге все, что надо было знать. Йоси увидел, что Идит не стыдится.
— Далеко едете? — спросил он, протягивая чек.
— Нет, здесь, в городе, — спокойно ответила она, запихнула в картонку костюмчики, приняла от отца плотную бумажку и, подойдя к мужу, отдала ее ему. Тот, не переставая говорить, зажал телефон между плечом и ухом, бегло взглянул радужными очками на Йоси, достал из нагрудного кармана бумажник, распялил нужное отделение и аккуратно вложил туда чек.
27
Много сказано о связи бесплатного сыра с мышеловкой. Раньше в капкан всегда попадал берущий бесплатное. Сегодня попадается дающий. Слышите, как хрипит Запад, взятый за горло миллионами оливковолицых прихлебателей?
В нагрузку к курам, яйцам и сахарному песку Ави выдавал штампованные субботние подсвечники и самоклеющиеся портреты — свой и Ребе. Получателям куриц пришлось оставить в тетрадке на столе свои адреса.
Ави велел Саше пройти по квартирам, напомнить, что портрет Ребе надо лепить на входную дверь снаружи, а Авин — там, где будет стоять подсвечник, потому что принято, зажигая субботние свечи, смотреть на портрет Учителя, а если не смотришь, лучше вообще не зажигать и раздать подсвечники тем, кто уже выкинул. Саша взвалил на плечо мешок с подсвечниками и, как песенный коробейник, пошел по этажам. Хрипло рычали и, склонив головы, тянулись к его брюкам широкоспинные шавки, похожие на меховые скамеечки. Пахло сигаретами «Ноблес», которые выдают в тюрьме, и настоявшимся в колбасе чесноком.
Пухлые женщины в тренировочных костюмах, хмурые усатые мужчины в тренировочных костюмах и бабки у рокочущих телевизоров не понимали, чего этот хочет. За телевизор мы заплатили. Чего он лезет на кухню? Он что, из газа? Какой подсвечник? А тот, что в нагрузку к курам дали, — вон, под раковиной.
Получатели кур узнавали Сашу и разрешали ему вынимать из-под раковины или из-за стекла, из серванта, подсвечники, вставлять в них свечи и даже лепить на кафель Авин портрет. Однако клеить на входную дверь, да еще снаружи портрет деда в меховой шапке никто не соглашался. Приходилось клеить изнутри.
Саша был у нас в городе новеньким, его еще не знали в лицо и принимали за сборщика пожертвований, пока вдовый пенсионер Хальфон, гений общения, не обиделся, что хасид к нему не зашел. Поговорили бы. Хальфон толкнулся к соседям и спросил, что это за верзила и зачем ходит. Хозяин похвастался новыми подсвечниками и показал Авин портрет. Хальфон взвился и побежал к главному раввину, но была пятница, раввин не принимал. В субботу Хальфон выступил перед прихожанами своей синагоги с рассказом о злодействах сектантов, призвал их пройти по квартирам русских и открыть им глаза, а сам на исходе субботы взял скребок и позвонил в дверь квартиры на первом этаже, где, на его беду, жила Белла, лучшая подруга Сашиной тети. Хальфон успел соскрести с кафеля пол Авиного портрета. Тут Белла, высоко подняв брови, с тонким криком выдавила Хальфона за дверь, позвонила Саше и пожаловалась на бесчинство.
28
Дело было вечером, в тишине гостиной. С лестницы послышалось громкое лошадиное дыхание. Так дышат молодые люди, пробежавшие много лестниц. Дыхание достигло дверей, зашуршала бумага, разносчик рекламы затопал вниз. Я открыл дверь и поднял лежавшее, как я узнал из обращения, открытое письмо к жителям нашего города. Я всегда начинаю чтение открытых писем с подписи. Иногда этого бывает достаточно. Подпись гласила: «Йосеф Хальфон».
Я начал проглядывать: «…действует секта… подарками завлекает приезжих из России… под видом нашей веры… дикие и извращенные взгляды… втянуть в свои ряды… долгом… предупредить наивных людей о ловушке…».
Дальше я читал внимательно.
«22 января, в 8 часов вечера ко мне пришел один из членов секты, Боцина. Увидев, что я один дома, Боцина набросился на меня с кулаками, а когда я упал, начал избивать меня ногами и бил головой о батарею парового отопления, пока я не потерял сознания.
Дочь, вернувшись с работы, нашла меня лежащим без сознания на полу и вызвала „скорую помощь“. Врач привел меня в чувство и предложил ехать в больницу для проверки. Несмотря на сильные боли в груди (у меня оказались сломаны два ребра), я отказался, и мы с дочерью поехали в полицию, чтобы подать на бандита заявление. В полиции мы встретили… Боцину и главу секты, Фиаменту, которые подавали заявление о том, что я (!!!) якобы напал на Боцину и пытался его избить.
Мне 68 лет, я болен сахарным диабетом и астмой, на моем лице были видны следы побоев, но нам два часа пришлось убеждать дежурного принять мое заявление, а заявление Боцины было принято сразу.
Это о чем-то говорит, не правда ли?
Дорогие горожане! Я и моя семья не остановимся, пока бандит не будет привлечен к суду и наказан. Но он действовал не один. Он посланец секты, угрожающей всем нам. Если мы не очистим город от этой заразы, последствия будут ужасными».
Дочитав письмо, я пошел на кухню поставить чайник и услышал легкий, официальный стук в дверь (звонить у нас не принято). За дверью стоял дородный верзила в черном, в шапке, какие хасиды надевают только по субботам и праздникам. В лице верзилы не было ничего зверского — скорее тихая сосредоточенность.
— Говорите по-русски? — спросил верзила, протягивая мне листок. Я отрицательно мотнул головой. Верзила приложил листок к пачке, повернулся и мягко пошел вниз по лестнице. Это был Саша Боцина, разносивший по квартирам свою версию, согласно которой это его, Сашу, били головой о батарею и сломали ему ровно два ребра.
29
И пошло. И поехало. Из открытых писем того времени приведу, сократив, два.
«…позавчера, 5 февраля, глава муниципалитета г-н Идельс и его заместитель г-н Натан лично отправились в дом № 128 с целью убедить незаконных жильцов — Фиаменту и его приспешников — освободить захваченные ими квартиры без вмешательства полиции.
В ответ на свои предложения г-н мэр и его заместитель были избиты так, что обоих пришлось госпитализировать. Несмотря на засвидетельствованные телесные повреждения, несмотря на то, что хулиганы даже не пытались скрыться, полиция арестовала их только вчера, и тут же выпустила, по словам полиции — под залог. Мы, служащие муниципалитета, до глубины души возмущены избиением г-на мэра и его заместителя. Так продолжаться не может. Мы желаем г-ну Идельсу и г-ну Натану скорейшего выздоровления».
«…Хальфон избит за попытки объяснить людям их суть, мэр — за то, что попросил освободить незаконно захваченный дом.
Банщик Рахмиэль посмел заметить Боцине, что за посещение миквы надо платить — и был избит железным прутом… Пятеро терроризируют весь город. Сколько можно терпеть?
Мы не имеем права отчаиваться. Мы должны объединиться.
Бойкот! Гоните их из синагог! Хозяева магазинов! Не продавайте им еду!
Человек, которому не все равно».
Человек, которому не все равно, в 89-м году, будучи сержантом, оказался с двумя своими солдатами лицом к лицу с огромной толпой арабов. Подай он хоть слабый сигнал страха — пришлось бы и его, и солдат хоронить в закрытых гробах. Но сержант рассеял толпу.
Как же сержант-десантник так испугался пяти невооруженных придурков, что не осмелился даже подписаться?
Очень просто. Представил, что будет он сидеть в субботу в синем костюме и белой рубашке с отложным воротничком на скамейке и рассказывать сыну-подростку про десант.
И тут подойдут трое в черном и так отбуцкают, что костюм придется отдать на благотворительный склад, а про десант впредь не заикаться.
И ничего, скушаешь. Человек ведь не способен из мести искусать напавших на него собак. Он может их перестрелять. Наш закон такого права не дает. Судиться и вовсе пустое дело, особенно если обидчики — агенты службы безопасности, а о том, что Ави — агент и провокатор, все чаще говорили в синагогах, в магазинах и везде, где собирались люди.
30
Был ли Ави агентом?
Вспоминается слякотный ленинградский день. Толком не рассвело — и уже начало темнеть. Я стоял за столиком в угловом кафе и пил свой маленький двойной, одновременно и похожий на погоду, и способный на четверть часа ослабить ее гнетущее действие. Но действие это усилилось, потому что А. Бочаров в большой собачьей ушанке подошел к моему столику и гнусаво исповедался. Едет с Литейного; согласился сотрудничать; с тещей жить невозможно; зарплата 120, а они обещали завлаба и 180.
Алик вернулся в слякотный туман. Я расспрашивал его сослуживцев. Он продолжал жить с тещей, завлаба не получил, через год уволился и открыл с однокурсником кооператив. Был ли Бочаров агентом? Может быть, Алику просто захотелось оживить свой смертельно серый облик инфернальной черной красочкой?
А моя начальница, похожая на холмогорскую корову и королеву викингов, как любила она походя бросать подчиненным: «Мой муж, он же в органах работает», каждый раз наслаждаясь сладкой, как затяжка дымом, тишиной в комнате. Только однажды молчаливая пенсионерка Петишева выдавила: «Да знаю я ее мужа. Ни в каких органах он не работает. Работает на заводе».
Вспоминается ночное дежурство в будке у городских ворот, белое такси, араб-шофер требует, чтобы его впустили, ему надо в полицию — привез пассажира, а тот не платит. А пассажир, заикаясь и дыша водкой, говорит: «Да я здесь живу. Да я сам в безопасности работаю». Я, охранник, знавший все лица, никогда не встречал этого человека. Зато потом я встретил его на митинге, на перекрестке. Полиция еще не приехала, а он, такой щуплый, серенький, с сумкой через плечо, как будто куда-то торопился уехать, но не уезжал, и все вертелся в толпе. Был ли это тот, ночной? Врал ли он ночью? Не знаю.
Про Колесо рассказывали, что он свою зарплату капитана КГБ тратит на рыночную говядину, которую ест из одной огромной миски со своими пятнадцатью собаками. А у столиков вертится и выпрашивает по пятнадцать копеек только чтобы слушать разговоры.
— Ави, — говорили люди, — откуда-то берет деньги. Полиция его не трогает.
Ну и что? Людей с деньгами и без определенных занятий в нашей стране так много, что все они просто не могут быть тайными агентами. Полиция же очень часто не трогает преступников просто потому, что ей лень.
Служба безопасности расставляет свои сети в такой мутной воде, что видят эти сети только те, кто в них попался. Но если даже признаниям в шпионстве нельзя полностью верить, обвинениям в шпионстве и подавно верить нельзя.
Я знаю, когда мой герой родился, где вырос. Я знаю о нем почти все. Но я не знаю и не могу знать, был он агентом или нет.
31
— Ты начала паковать вещи? — спросил Дани жену.
Молчание.
— Пора разбирать мебель: завтра нам дают фургон.
Молчание.
— Кстати, Идит просила тебя сегодня в два прийти в дом, помочь ей мыть лестницу.
— Почему в два?
— Так ей удобно.
— А если мне так неудобно?
Мазаль сильно злилась. Нашелся новый хомут на ее шею. Мало ей переезда, от которого, видно, не отвертеться. Мало ей мужа и его нового хозяина, Учителя Справедливости, чтобы он был здоров и счастлив. Теперь еще его жена, девчонка, будет ей указывать, когда и что мыть.
Квартира их темная, сырая, пропитавшаяся их несчастной жизнью, но это своя квартира. Отсюда не погонят. Что тут паковать, что разбирать? Вся мебель получена со складов, подобрана на улице в виде покореженных фанерных плит, в натяг свинчена и сколочена. Такую мебель не перевозят, а другой никто не даст. Вот полочка — на ней стоит любимая кастрюля Мазаль, кастрюля для кускуса. Мазаль подобрала эту полочку у зеленого, похожего на бронетранспортер, мусорного контейнера, который так хорошо виден из окна моей гостиной. На его железные бока и крышки лепят объявления о собраниях и съездах, портреты любимых сенаторов и раввинов, стикеры с лозунгами «Скромность укрощает страсти и защищает от напасти», «Нет арабов — нет диверсий», «Улыбнись — все к лучшему».
Западный человек никогда не станет лепить портрет своего духовного учителя на мусорный бак. У нас, на Востоке, отношение к контексту иное. Для идейного человека Востока контекст не существует. Идейный человек Востока видит только свой любимый лозунг или лицо Вождя и готов лепить их куда угодно, хоть на стену в сортире.
На ручки мусорного контейнера вешают пакеты с черствыми булками, поздно вечером или рано утром, никогда — днем, к контейнеру выносят столы без столешниц, книжные полки, разобранные детские кроватки. Утром увидишь из окна хорошую, блестящую в лучах солнца кроватку — не зевай, а то выйдет из машины седобородый дедушка, осмотрит боковины — и в багажник. Молодой отец проходом из магазина подхватит решетчатые стенки. Осталось днище — можно сделать отличную полочку. Торопись, а то кто-нибудь оприходует или подползет задом мусоровоз, выпустит поршни, опрокинет бак вместе с твоей полочкой в свой вонючий рот и изрыгнет на свалке, километров за двадцать от нас. Я там был. Едешь, едешь, вдруг солнце меркнет, низкие холмы-кучи начинают куриться черным, жужжащим — это мухи, как черные мысли, всю ночь не дающие покоя. Это воплощенная депрессия. Из дыма тихо материализуется араб и спрашивает в нос, можно ли взять то, что мы вывалили. Можно. Из фанеры сделают полочку и продадут на рынке в Беэр-Шеве. Но Мазаль успела схватить доску и сладила из нее насест для своей любимой кастрюли.
Она сама приклеила изолентой к стене электрические часы. Она получила на складе этот флуоресцентный светильник, заменитель люстры. Она слепила весь этот дом. Близнецы, слава Богу, здоровы, средние учатся, и даже старший, Шмуэль, что до десяти лет не мог сам себе задницу подтереть, уже, наконец, похож на человека. Его дразнят сапогом, потому что рот все время открыт, и зубы торчат, но у нее нет денег, чтобы выпрямлять им зубы, и на пломбы-то пока достала, в скольких очередях пришлось стоять, сколько бланков заполнить. Через неделю Пурим, через две недели надо начинать пасхальную уборку, а она должна по приказу какого-то Учителя Справедливости — пусть он, его жена, его мама, папа, бабушка и дедушка будут здоровы и живут до ста двадцати пяти лет — своими руками рушить свой дом и ехать с семьей в нежилой 128-й, откуда их выкинут к е… матери, да еще и бежать сейчас мыть в этом доме лестницу.
Так почему же она, полноправная глава семьи, утробно покричав, все-таки согласилась переезжать?
Да потому, что она не только голова. Она еще и утроба, и сердце своей семьи и, как всякая утроба, как всякое сердце, Мазаль знает, что одной ее животной любви и заботы мало, что и сама семья, и хлипкая, кое-как собранная из покореженных древесно-стружечных плит личность ее мужа держатся на скрепах религиозного закона, и если сейчас этот закон представляет Учитель Справедливости, надо покориться.
— Мазаль, уже десять минут третьего. Ты идешь?
— Ничего, подождет.
Но девчонка не ждала. Она мыла второй сверху пролет — и в каком виде! Мазаль никогда еще не видела, чтобы кто-нибудь мыл лестницу в шляпе. Девчонка выдала Мазаль ведро, швабру и тряпку, и велела начинать со второго этажа. Четыре пролета — ерунда, но ступеньки были немытые и нехоженые. Мокрые они казались чистыми. Стоило воде просохнуть, проступала известковая пыль. Как ни три, за один раз дочиста не отмоешь. Да и невозможно двум женщинам столько времени молча шлепать тряпками. Мазаль разогнулась, взяла ведро, поднялась по скользкому. Идит опять мыла между четвертым и третьим этажами.
— Ну, — спросила Мазаль, — как вам на новом месте?
— Отлично, — ответила Идит, — а вы когда переезжаете?
— Даже не знаю. Вы ведь квартиру снимали?
— Снимали.
— А у нас социальное жилье. Бросишь — второй раз не дадут.
— Это все не главное, — тоненько сказала Идит. Главное — быть рядом со Спасителем.
— Ну, когда еще придет Спаситель…
— Он уже пришел.
— И где же он?
— Там, — ответила Идит, указывая на дверь своей квартиры.
32. ПУРИМ
Ключ, наконец, поворачивается в рыжей от ржавчины скважине, дужка висячего замка неохотно показывает блестящий корень. Длинная цепь, которой всю зиму были скованы ворота виноградника, падает в колею. Колея поросла тонкой, прозрачной травой, листья смыло ливнями. Виноградные листья остались только на грядках, под кустами. Кусты же без нас забыли дисциплину — отросшие ветви и усы торчат во все стороны, свешиваются с проволок и достают почти до земли, а в проволоку впились черные, одеревенелые гроздья вылущенного птицами винограда.
Опоры многих рядов покосились, из двух насосов жив один, нужно поправить забор, выкосить колючки и браться за обрезку, но мы шляемся по винограднику, пытаемся погладить маленькую, черную, зимовавшую здесь суку, открываем и закрываем железную крышку насосного колодца, ворошим ногой залежи листьев под кустами, и сбереженный листом запах винной прели объясняет, почему мы никак не можем начать работу, ясно говорит то, на что намекают весенний ветер и серенькое, переменчивое небо:
— Чтобы начать виноградную работу, нужно отпраздновать праздник вина.
Мы не внемлем, мы продолжаем шляться по винограднику, но вот уже гудит у ворот тендер, уже кричит нам шофер, мастер с винзавода:
— Закрывайте! Что вы тут делаете? Два часа до праздника! Поехали со мной! Наберем водки, вина, чего хотите!
Из нашей синагоги выносят всю мебель, кроме стола, низенькой лавки и высокого кресла с золочеными подлокотниками. Подсвечники ставят на пол.
Молодые хасиды у стен отрабатывают стойку на руках, заливают в бочонок водку. Завтра после полудня начнется представление. Кроме общенародного спасения, которое празднуют все евреи в Пурим, каменские хасиды отмечают в этот день спасение своей общины. В синагоге устраивают спектакль. Двум самым почтенным людям достаются главные роли: первого каменского Ребе (его на этот раз играл Ехиэль) и царского ревизора (эта роль досталась Мише).
Царского ревизора одевают в камзол, панталоны, чулки, башмаки и парик, поят до беспамятства и кладут на лавку, а сами танцуют вокруг него, ходят на руках и поют песни со словами наоборот. Рассказ о происхождении этого обычая я нашел в сборнике «Записки из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Государыни Екатерины Великой».
Постараюсь передать его близко к тексту.
33
Не прошло и пяти лет с раздела Царства Польского, как евреи, коими кишел новоприсоединенный край, зашевелились и начали начальство беспокоить. Русскому языку скоро обучась, пустились они во взаимные доносы и наветы, друг друга в колдовстве, беззаконии, безбожии и неправильном забое скота обличая, особо же жаловались на новую секту хасидов. А как злато всегда дорогу проложить умеет, то и доносы их ни в уездных, ни в губернских канцеляриях, ни в самом сенате под красное сукно не попадали, так что статс-секретари начали о них самой Государыне докладывать.
Императрица, верная долгу християнскому, ни в какие сношения с жидами не входила, в торговых льготах, о которых они и ранее просили, велела отказать, а на посулы отвечала, что от врагов Христовых никакой пользы себе не желает. Однако сердцу человеколюбивой монархини льстило, что и эти матерью ее почитают и, припадая к высочайшим стопам, молят свои тяжбы рассудить.
Раз велела государыня статс-секретарю графу Дрындинову доложить еврейские дела, о коих он уже объявлял. Только граф начал доклад о жалобе раввина волковысского Моше-Вульфа на раввина каменского в том, что тот, в секту хасидов обратясь, не по закону молится, народ против отеческой веры возмущает и скот велит неправильными ножами колоть, как вошли двое гайдуков с огромными ворохами бумаги.
— Что это? — спросила государыня.
— Еврейские доносы, — отвечал граф. — Вы изволили приказать мне их Вашему Величеству прочесть.
— Довольно, братец, — молвила императрица в гневе, — посылаю к ним Воеводина. Пусть он правду разыщет.
Воеводин, услышав высочайшее повеление, занятия свои в коммерц-коллегии немедля оставил, запершись с еврейскими доносами, в неделю их изучил и, как только открылся летний путь, с тремя людьми отправился в Могилевскую губернию для розыска правды о еврейских раскольниках и ареста их предводителей, пятеро из коих в оной губернии проживали.
Равно было велено ему исследовать поведение евреев, не изнуряют ли они поселян в пропитании их обманами, и искать средств, чтобы они, без отягощения последних, сами пропитывать себя могли.
Поелику Воеводин, еще в малых чинах будучи, показал себя дельнее, честнее и прилежней других и, как всегда, имел желание употреблен быть в войне или в каком особом поручении, то и ездил бессчетно и летним, и зимним путем, и гусем, верхом на крестьянских лошадях по горам и топям, в челноках по озерам и рекам, где не токмо суда, но и порядочные лодки проезжать не могут. Был он посылаем и бесчинства губернаторов разыскивать, и открывать города, и сам в отдаленных губерниях трижды губернатором служил.
Все поручения исполняемы были им с честию, но как был он со своей ревностью и правдой многим неприятен или, лучше сказать, опасен, особо по розыскным делам, то ими премногие небылицы и скаредные наветы на Воеводина написаны были. Сии наветы враги его Ее величеству подносили, выдумывая разные козни и способы, как бы подвинуть на него гнев императрицы, его же ответные доклады клали безгласными под красное сукно. И в такой гнев против него императрицу привели, что когда он, будучи от места отставлен, явился из Олонца ко двору для объяснений, то не только принят не был, но даже и прежние доброжелатели от него в ужасе разбегались, бормоча что-то, чего не можно было разуметь.
Но как Воеводин, будучи одарен талантами и еще в полку начав рисовать и стихи слагать, то воспламененный образом великой императрицы, сочинил в честь ее оду «Афина» и сумел через камердинера Войтова царице передать. Государыня, слушая оду, прослезилась и послала автору золотую, усыпанную брильянтами табакерку.
Тут уж и неприятели языки прикусили. Даже бывший начальник его, генерал-прокурор князь Фурштадский, увидев табакерку, сказал сквозь зубы:
— Вижу, братец. Вижу и поздравляю.
Вскоре Воеводин назначен был губернатором в Кемь, но и в Кеми с наместником не ужился, а как враги его опять государыне начали ложные наветы писать, а государыня говаривала пословицу: «Живи и давай жить другим», то опять попал он в немилость и был от места отставлен.
В то же время царицыным фаворитом фельдмаршалом графом Русиновым был взят Ибриз. Воеводин, воспламененный его подвигом, оный одою воспел. Русинов, услышав оду, начал Воеводина ласкать и просил писать для него в том же духе, так что тот скоро на вечерах у императрицы был принят; сочинивши же поэму «Марс и Афродита», жалован был ее величеством золотой усыпанной брильянтами табакеркой и назначен самой государыни статс-секретарем.
Но поелику дела ему для доклада подсовывали роду неприятного, как-то прошения на неправосудие, то скоро он императрице наскучил и от должности был отставлен без объяснений, написавши же в честь ее величества оду «Диана», награжден третьею табакеркой и назначен коммерц-коллегии начальником.
В коммерц же коллегии первым делом ревизовал таможенные склады. После оного начальник таможни с секретарем пустились против него в прямую войну и, хотя Воеводин всегда все три монарших подарка с собою носил и, когда враги против него усиливались, вынимал, будто табаку понюхать, чем врагов приводил в робость, однако по облыжному доносу, будто получил с итальянского корабля запрещенный для ввоза бархат, бархат тот под его именем был на площади сожжен, из чего узнал он, что враги опять усилились, а оду писать не было досуга.
Будучи послан на розыск о еврейских раскольниках, Воеводин разумел, что хотя жиды никому ни из губернаторов, ни из сенаторов свойственниками приходиться не могут, но и тут, если правду разыскать, неминуемо какой-нибудь сильной руке на ногу наступишь. А не по истине он ни разыскивать, ни докладывать не умел, и всю надежду возлагал на новую оду, тем паче императрица не раз прашивала, чтобы писал в роде «Афины».
Посему, приехав в Могилев, оставил повозку с людьми на ямском постоялом дворе, нанял у одной престарелой немки покойчик, с тем, чтобы она ему и кушанье предоставляла, и принялся за оду, но поскольку не был ни воспламенен подвигом гражданским, ни осенен общею мыслью, то сколько ни писал и ни марал — все выходило натянутое, холодное и обыкновенное, как у прочих цеховых стихотворцев, и, промучившись с неделю, отложил, ибо надо же было розыск начинать.
Из пяти раскольных раввинов того выбрав, на коего более всего написано было, особливо по неправильному забою скота, Воеводин, вместо того, чтобы приказать его исправнику арестовать и в Могилев доставить, решил разведать дело на месте и, заручившись толмачом, по-еврейски и по-русски разумевшим и таким тощим, каких в Казанской губернии в хлебы запекают, чтобы получили сколько-нибудь живности, отправился в Камень, а приехав, увидел, что местечко нищее, дома хуже крестьянских, а жители такие оборванные, что если и изнуряют они поселян обманами, то немного себе с этих обманов пользы имеют.
Также чудно ему было, что все как будто навеселе, шатаются между домов, кто на дудке дудит, кто на скрипке тянет, зачали вокруг кареты плясать и петь, и в ладоши хлопать, и будто дорогу указывать, так что решил, что за другого приняли, ибо если бы знали его цель и звание — разбежались бы на все стороны.
Узнав от толмача, где колдунов дом, велел Воеводин возле оного карету остановить и по пестрой дорожке, что жиды перед ним на землю кинули, вошел в беленую горницу, посреди коей на низкой скамеечке сидел за столом пожилой жид в меховой шапке, а по другую сторону стола стояло изрядно высокое, с резными вызолоченными подлокотниками и голубою обивкою кресло. У стены же был шкаф со многими книгами, а вкруг горницы ходили на руках евреи. Один даже, на голове стоючи, исхитрялся на скрипке пилить. Увидя Воеводина с людьми, все так на пол и посыпались, а колдун начал кланяться и в высокое кресло его усаживать.
Прежде допроса спросил Воеводин, кого они ждут и кому так рады, старик же с поклоном ответил, что его, защитника своего ждут, ему, защитнику и спасителю своему радуются, и тут же на стол, где штоф и несколько стаканов стояли, выложил нож для забоя скота. Воеводин, по собственному его признанию смешался, однако велел всем, кроме писаря и толмача выйти вон, солдату снаружи сторожить, и, разложив бумаги, объявил жиду заявленные на него обвинения в колдовстве, отступлении от законов еврейской веры и особливо — в забое скота неправильными ножами.
Жид обвинения выслушал и попросил господина не гневаться, а ответить, признает ли он законы еврейской веры истинными, если же не признает, какая ему разница, правильно ли их соблюдают.
На это Воеводин, признав за жидом редкую для дикаря людскость и даже смекалку и не обнаруживая гневных расположений своего характера, ответил, что он — слуга великой Государыни, что Государыня, как християнка, еврейской веры истинной признавать не может и желала бы видеть всех своих подданных християнами, но пока не пришло тому время, должно каждому народу отеческому закону в строгости следовать, ибо если станет в одном народе сто вер, то и люди запутаются, и в государстве пойдут смуты. Объявил также, что мог бы колдуна немедля арестовать и в крепость препроводить, но как милосердные ее величества законы никого не дозволяют обвинять без ответов, пусть отвечает по пунктам и начнет с ножей.
Еврей ответствовал, что с радостью докажет, что ножи его точно такие, какие в книгах еврейского закона описаны, и велел толмачу принесть книгу. Открыли книгу, стали с толмачом читать в нужном пункте, но и трех строк не прочли, как попали на отсылку к другой книге, древнее первой, а как без той книги ничего не можно было разуметь, велел Воеводин и ту принесть. Открыли ту книгу, а там о ножах три страницы мелкими буквами написано и еще на полях вокруг такой мелкий бисер, что и в лупу не рассмотришь. Стали разбирать. В два часа полстраницы разобрали и опять на отсылку попали. Велел Воеводин и третью книгу принесть, а колдун через толмача сказал, мол видно, какой у господина великий ум — понимает, что эти вещи от Адама учить надобно.
— Сколько же, — спросил Воеводин, — времени потребуется, чтобы до Адама дойти?
А жид ответил, что глупому в жизнь не выучить, среднему — пятнадцать лет, а умный, как господин, и в двенадцать выучит, и что здесь не кончать Адамом надобно, а начинать с него.
— Ну, это ты врешь, — подумал Воеводин, — я все законы Государства Российского в две недели изучил и свод составил, — однако видит, что весь стол книгами загромоздили так, что штоф и стаканы, гляди, сейчас на пол упадут, а еще и до ручки ножевой не дошли. Колдун же, заметя его замешательство, говорит, мол, пусть господин не беспокоится, сегодня такой день и такой случай, что в минуту можно то понять, чего за пятнадцать лет по книгам не выучишь. А как господин послан сюда на их и на свое спасение, то сейчас и то, что им, и то, что ему для его спасения надобно, узнает. И с этими словами наливает из штофа два стакана и один Воеводину подает, а тот — уж, видно, колдовство сказалось — взял и до дна выпил.
А как допил вино, встало перед ним огненными буквами, что по-апостольски только во Христе несть ни эллина, ни жида, для всемилостивейшей же государыни даже враги Христовы хоть и блудные, но родные дети, ибо ведает государыня, что и эти ко Христу приидут, спасителю же сие милосердие ближе апостольского, ибо по духу его. И понял Воеводин, что это есть новой, спасительной оде хребет и основание, а про ножи более не слушал, головою кивая для вида, и ловил лишь слова и звуки, из глубины души его поднимавшиеся, чтобы в них новорожденную оду одеть.
Выпив же второй стакан, толмачу велел молчать, сам себе и колдуну третий налил, очнулся через Бог весть сколько времени на лавке и видит: раввин над ним в золоченом кресле сидит и в ладоши бьет, писарь головою лежит на столе возле штофа, а толмач, жиды и солдат вокруг них пляшут и на руках ходят. Тут поднесли ему еще стакан, и его выпив, проснулся он уже в Могилеве, в домике, что у немки снимал, и, потребовав рассолу, кое-как поправился и сел оду писать. Писал и марал запершись три дня, а переписав набело, вернулся с людьми в Петербург и раньше доклада оду через графиню Мурзаеву императрице передал, а через два дня зван был во дворец, к ручке допущен и жалован четвертой табакеркою. О жидах же государыня не спрашивала, посему доклад написал краткий, сообщил, что евреи грамотны, но к полезным занятиям непригодны, и лучше всего было бы их всех сжечь, как солому, но это невозможно, потому как мы народ християнский.
О хасидских же раввинах написал, что они просто шуты гороховые и пьяницы, вреда от них никакого быть не может, кляузы же еврейские впредь нужно пресекать и самих кляузников наказывать, а в Сенате шутил, мол, каким ножом корову не коли, свиньи не выйдет.
Анекдот сей записан со слов зятя Воеводина, Алексея Петровича Первильева, и сам Воеводин тому дивился, ибо будучи с юности страстям подвержен, и в карты проигрывался, и до прекрасного полу был охотник, но пил всегда умеренно и разума не терял. Представить же, что жиды его дурманом опоили не можно, ибо пили с ним из одного штофа. Впрочем, говаривал, я на них не в обиде.
34
На другой день после Пурима Миша проснулся в состоянии, называемом одесситами «сам с себя дышать не могу». Длинная цепь обязательных действий, которые иудеи совершают по утрам, не разогнала физической и душевной вони.
Миша побрел в парк и сел на скамейку. На черном ее скелете остались две доски, остальное оторвала молодежь. Он закрыл глаза и начал вызывать, представлять лицо Ребе. Только похмельная муть клубилась за глазами. Начнем с шапки. Муть сгустилась в шапку, но лицо под шапкой было другое — молодое, смуглое гладкой, матовой смуглостью, и опять он, как вчера, постыдно улыбаясь, упрашивал не молчать, сказать, как же им быть, что им делать, а лицо смотрело на него черными выпуклыми глазами и молчало, как молчит Бог, когда к нему обращается пьяный.
Миша помнил, что, если не выходит представить Ребе, надо начать с дороги к нему. Дорога к нему: контрольные приветствия автоматчика на подъезде к терминалу, чемодан, шатко уезжающий по черной ленте, приказ пристегнуть ремни, темный аэропорт в Минске, доллар за тележку, красный, с рубцом над черным кожаным воротником, затылок шофера автобуса, стены высоких белых домов сквозь медленно текущий по стеклам дождь, долгие остановки, лес, половина радуги, запах бензоколонки, человек, молитвенно протягивающий невидимым ему туристам стеклянный змеевик для самогонного аппарата, лачуги дачного кооператива.
Миша нажал на кнопку. Автобус послушно высадил его и, пернув бензином, тяжело уплыл. Миша толкнул калитку. Человек в советской военной форме без знаков различия обернулся, снял ногу с лопаты и сделал приветственный жест. У него было широкое средиземноморское лицо. Черно-седые курчавые волосы стояли. Мишин отец принадлежал к лучшей, умнейшей прослойке советских людей — к непьющим квалифицированным рабочим. Тяжелое заикание обрекло его молчать и думать.
— П-п-п-ривет! — выговорил отец, втыкая лопату в землю. — С-с-с… — освободив его от муки окончания слова, Миша сел на шину.
— К-к-к-как ты?
— Просто не знаю. Мы опять собирались, и опять ничего не решили. Один говорит, что мы просто трусы. Мы должны организовать людей и гнать бандитов из города. Другой считает, что все из-за того, что связь с Ребе ослабела. Надо срочно писать Ребе, просить совета, а что толку ему писать? Вот Ребе прислал своего человека, а человек молчит. Я вчера его спрашивал. Выпили, я прямо спросил: почему ты молчишь, почему не говоришь, что нам делать? Молчит.
— А т-т-ты сам?
— Я считаю, что тьму не разгоняют тьмой, тьму разгоняют светом. Усилим свой свет, мы же знаем, как его усилить, — и они исчезнут.
— Н-ну, так ус-с-с-сильте!
— А если я не прав? Как узнать, что я прав?
— П-п-про-верить.
— Но скажи, ведь Ребе знает, что у нас творится. Не может же быть, чтобы он не знал. Почему же его человек молчит?
— А т-т-ты на что?
Отец не улыбался, это было обычное выражение его лица.
— Н-н-наливки х-х-хочешь? — спросил он, вставая и берясь за лопату. Миша не хотел приторной отцовской наливки из черноплодной рябины, которая густо росла вдоль забора.
Он никогда раньше не приходил к отцу за советом. Почему? Потому что раввины не просят совета у токарей? Может быть потому, что жил отец далековато — на другом континенте. А может быть потому, что три года назад отец умер от почечной недостаточности.
35
В четверг на площади возле Дома Культуры состоялся митинг протеста против насилия. Вернувшись с митинга, я вкратце записал впечатления. Вот они.
«Только молодые мужчины. Почти все в белых рубашках. Некоторые снуют по двое, по трое, как сквозняки. Толпу режет маленький, черный, твердый главный раввин. За ним двое парней — как крылья. На трибуне трое. Мэра нет. Главный раввин владеет толпой, но не говорит ничего конкретного. Неожиданно передает микрофон Ривкину. Ривкин — безбородый Фидель Кастро. Глаза у самого носа. Вокруг скалятся: иврит Ривкина чудовищен. Не знающие иностранных языков часто смеются над теми, кто плохо говорит на их языке. За три минуты сила Ривкина, ораторский напор и суть его речи стирают все улыбки.
Смысл речи Р.: „Когда в 91-м году советская власть в Ходженте кончилась, мы собрали комитет и месяц поддерживали порядок. Мы патрулировали улицы, контролировали въезды и выезды из города, проверяли машины. Не было ни грабежей, ни бандитизма, ни погромов. Нас было сорок человек шести национальностей. На всех — четыре пистолета. А тут — тысячи бывших солдат, все одной нации, не могут вышвырнуть из города пятерых хулиганов? И вам не стыдно?!“.
Сбоку почернело, сгустилось, закипело. Крики: „Вон! Вон отсюда! Лети отсюда!“. Пробиваюсь туда. В центре твердеющего круга — женщина в костюме и парике. За очками — выпученные от страха, неживые глаза. В руках листовки. Женщину не бьют, но орут прямо ей в лицо: „Вон! Убирайтесь из города! Лети отсюда!“, а она протягивает листовки, как будто отталкивая ими кричащих. Где я ее видел? Господи, это дочка Бергера, Идит.
Вдруг кольцо рассыпается, все бегут вправо, к высокому в черном. Это Ави. Его окружают, он демонстративно, раскинув руки, падает. Ближние сразу сгибаются, наклоняются поднять. Трубно гудит джип. Трое полицейских выносят Ави из толпы. Толпа с песнями идет вниз по главной улице, к банку. Проходят мимо джипа. Задние двери открыты. Ави задумчиво сидит в кузове. Все ерунда по сравнению с движениями и глазами его жены. Вот я и увидел пресловутого биоробота зомби.
36
Наш мэр — высокий черноглазый мужчина, похожий на отставного подполковника инженерных войск. Чтобы смягчить военность, мэр носит на голове выгоревшую голубую панамку. Панамка делает его похожим на отставного полковника инженерных войск, успешно занимающегося разведением помидоров. Когда этот человек неожиданно поздоровался со мной, я понял: приближаются выборы. И не ошибся. Назавтра утром я нашел в почтовом ящике листок с уведомлением о дате муниципальных выборов и списком кандидатов. Выборы назначены были на 12 марта. Прочтя же список кандидатов, я сказал: „Да-а-а“. Примерно так же отреагировали все, кто прочел список.
На пост мэра в нашем городе всегда баллотируются трое: сам мэр, его заместитель и рабочий с винного завода. Побеждает всегда мэр. Победив, он не держит зла на заместителя, и тот мирно просиживает в своем кабинетике, что слева от приемной мэра, еще три с половиной года. А рабочий на своем винном заводе все эти три с половиной года таскает ящики с бутылками. Но вдруг, за полгода до выборов, рабочий письменно вспоминает о ссуде в 100 тысяч долларов, которую мэр от лица муниципалитета, с письменного согласия заместителя, дал своему зятю. Вспоминает он также, что вожди нашего народа в молодости, как правило, не сидели в кабинетах, а Моисей так вообще до восьмидесяти лет пас скот.
Заместителя мэра в это же время начинает давить изнутри и проситься на листовку и плакат мысль о том, что смена руководителя жизненно необходима любой демократической структуре. Хватит! Сколько можно?! Обновление — наш девиз и название нашей фракции.
Мэр тоже начинает печатно выражать сокровенное: для руководителя важнее всего опыт, а опыт приобретается очень-очень долго. В беседах с жителями мэр напоминает им, как больно, вытрясая из них долги и сокращая ставки, будет мести новая метла, его нынешний заместитель. А тому, кто до сорока лет таскал на заводе ящики, в руководители и вообще поздновато.
Конечно, Моисей и Давид вышли в вожди из пастухов, но должности-то до обидного похожи.
Типография, чтобы справиться с заказами трех предвыборных штабов на плакаты, брошюры, воззвания и наклейки, берет на работу еще две арабских семьи. Расклейщик Жан Рогозинчик с ведром клейстера в руке, поролоновым валиком на ручке и пачкой листов под мышкой косолапо кружит по городу от доски до доски, клеит и лепит, клеит и лепит, а рассыльные штабов снуют и суют, снуют и суют: снуют по парадным и суют бумаги в щели набитых до предела почтовых ящиков, выкидывая другие воззвания на пол. И чем ближе к выборам, тем выше уровень бумаги на полу в парадных, на лестницах, на тротуарах. Красивый седой дворник Соломон ходит в резиновых сапогах по бумажным лужам и его огромный черный бак на колесиках наполняется каждые пятнадцать минут.
А начинается этот потоп с неизменного списка кандидатов, прочтя который на этот раз, все громко и медленно сказали: „Да…“ — потому что рабочего с винзавода в списке не было. Вместо него следом за мэром и его заместителем значился недавно спустивший их с лестницы Ави Фиамента.
И тут многим показалось, что они поняли, зачем Ави своими курами пытался приманить русских. От их голосов зависела победа на выборах. До сих пор русские поголовно голосовали за нынешнего мэра.
37
Почему русские три раза подряд выбирали старого мэра?
Пережившие перемену строя, страны, языка, климата люди наелись переменами на всю жизнь.
Городские ворота, слава Богу, охранялись, газоны поливались, мостовые подметались. Каждое утро в семь в магазины завозили молоко и хлеб, в семь тридцать — газеты. Без четверти восемь тротуары наполнялись пятилетними детьми, которые по дороге в детские сады трогательно вели трехлетних братьев и сестер за руку в ясли, а в час по дороге из детских садов отводили их домой. Каждую субботу, ровно в одиннадцать утра, у банка появлялась очень толстая белая женщина с очень худой черной собакой. Собак, от карликовых японских щеток до кобелей размером с осла, было много, маршруты постоянных во времени и траектории собачников стабильно пересекались, и часто можно было видеть, как потерявшие взаимный интерес собаки тянут в разные стороны еще не потерявших взаимный интерес хозяек. Хозяйки обсуждали похороны Лени или вчерашнюю встречу с артистом Баталовым: „Одет так чистенько, аккуратненько, не то что местные“. Натянутые в разные стороны поводки напоминали стрелки часов. Механизм городка успокаивающе тикал, маятник качался, раз в четыре года из окошечка выскакивал очень приличный мужчина в панамке и просил, чтобы за него проголосовали. Почему бы и нет?
Надо учесть еще вот что. Если вы русскоязычный житель нашего города, вы, судя по объявлениям, можете:
Принять участие в субсидированных экскурсиях с русскоязычными гидами по маршрутам: Рош-а-Никра, Хайфа, Цфат, Негев, Эйлат, поселения Гуш-Катифа, Иерусалим, Яффо, Тель-Авив
Посетить встречу с А. Голомб, автором многих книг, вечер сатиры и юмора (демонстрация ума и смекалки участников-взрослых и самых маленьких); вечер для женщин с песнями под руководством хормейстера Б. Гробман; концерт „Из России с любовью“ (принимают участие В. Леонтьев, К. Лель, Л. Долина, Д. Билан и др., кол-во мест ограничено); просмотр голливудского фильма „Скрипач на крыше“ с переводом на русский язык; творческий вечер А. Мошаевой „Звезды в сердце моем“; вечер бухарской культуры (обзор истории бухарского еврейства, плов, водочка — очень хороший вечер); новый спектакль камерного театра „Три направления“; концерт популярной скрипичной музыки в исполнении засл. артиста России В. Шехтмана; новую постановку балета „Щелкунчик“ (Тель-Авив, субсидированная цена билета 50 шек., автобус отъезжает от муниципалитета в 17.30); встречу с народным артистом Баталовым, вечер русского романса и многие другие мероприятия.
Вы можете также:
Записаться на курсы иврита, английского, в группу общей физической подготовки для мужчин, женщин, юношей и девушек (инструктор Сергей Самарин), курсы делопроизводителей и бухгалтеров.
Записать своих детей в русскоязычные кружки рисования, танцев, арифметики, литературы, театр-студию.
Издать свои стихи и рисунки в сборнике „Поэты и художники нашего города“, выпускаемом на средства, выделенные муниципалитетом.
Коллективно отпраздновать 8-е марта (вечер-концерт „Ах, какая женщина“, праздничное угощение, призы); День Победы (этот праздник со слезами на глазах); День рождения женского клуба (грандиозный вечер с угощением, лекция на тему „Вред, польза и общее значение салатов“); Песах (субсидированный седер с переводом на русский язык); Новый год (демонстрация фильма „С легким паром“ на огромном экране, шампанское, викторины, призы).
Все это и многое другое вы можете, если вы — русскоязычный житель нашего города. Не хотите? Я тоже не хочу. Горе, горе нам, отщепенцам. Ни викторины, ни пузырьки полусладкого шампанского, ни коллективное пение песен разных лет, ни актер Яковлев на огромном экране, вылезающий в пальто из ванной — все то, с чего для нормальных людей начинается родина, не выдавят из наших глаз полусладкой слезы. Однако не будем циниками. Оценим огромные усилия и их результаты, позволяющие сотням иммигрантов хотя бы изредка чувствовать себя комфортно. Ни перуанцы, ни французы, ни эфиопы, ни даже американцы, с детства привыкшие к джуиш коммьюнити, не смогли раздуть вокруг себя таких мощных культурных пузырей. Русских было больше всех, у русских был Ривкин. Мэр сразу оценил Ривкина, посадил его в муниципалитет и даже дал ему немного денег на культурные начинания. Ривкин отработал: русские три раза проголосовали за мэра. Все ли так грубо? Нет, не все так грубо. Мэр искренне хотел помочь нашей общине, на 80 % состоявшей из приличных и, по левантийским понятиям, очень культурных людей. Мэр искренне симпатизировал русским. Просто, как бывает у деловых людей, его симпатии всегда служили его интересам.
38
Досок объявлений не хватало. Пришлось установить две новых — одну на стене под генератором, другую — на стволе старой сосны, возле конечной остановки автобуса. Первые прилепленные на их светло-коричневую поверхность листы — предвыборные программы мэра и Ави — были окружены темными нимбами высохшего клея. Через несколько дней гладкие тела новых досок навсегда исчезли под бумажными слоями, под обрывками бумажных снарядов, которыми кандидаты обстреливали друг-друга.
Ави в трех листовках рассказал, как именно мэр продает городскую воду арабам. Четвертая, иллюстративная, демонстрировала фотографию грузовика-цистерны с нашей водой, стоящего возле арабской каменной стены.
В ответ подчиненный мэру санветврач предупредил горожан, что яйца и куры, которые раздает Ави, не проходят санконтроля и использование их в пищу опасно.
Ави письменно потребовал создания независимой комиссии по расследованию актов коррупции в муниципалитете.
Тут же появилось большое анонимное письмо. В частности, в письме сообщалось, что в армии Ави был не танкистом, а кладовщиком.
Это была война между первым и третьим кандидатами. Второй кандидат молчал, надеясь, что третий кандидат загрызет первого насмерть, сядет в тюрьму и он, второй, автоматически станет мэром.
Ави решил, что, кроме русских и хасидов, в его партии должны быть и просто горожане. Привлеченные вошли в „список“. Ави сфотографировался с соратниками. Рядом с ним блестел глазами известный городской мошенник Лурия, который даже неоднократно пострадавших от своего искусства спрашивал: „Ты знаешь, какая у меня фамилия?“ и сам отвечал: „Я — Лурия. Я потомок того самого Лурии. Каждое мое слово — святая правда“.
Маленького Лурию обнимал за плечо высоченный Дани. Рядом стояла высокая женщина в черных очках, жена безумного шофера мусорной машины.
Как-то раз в описываемое время я подвозил эту компанию в Иерусалим. Лурия сел рядом со мной и спросил, знаю ли я, как его фамилия. Километров пять, оживленно вертя головой, он предлагал мне выгодно вложить деньги. Потом приступил к агитации. Фиамента уничтожит в городе безработицу — это раз (Лурия загнул мизинец), привлечет в промзону заводы — два, решит проблему транспорта — три.
— Почему ты так думаешь? — спросил я, когда все пальцы Лурии были загнуты и рука сжалась в красный облупленный кулак.
— Я потомок великого Лурии. Каждое мое слово — святая правда.
— Почему, — утробно закричала с заднего сидения женщина в черных очках, — почему к дому главного раввина замостили дорожку, а к нашему нет? Почему у нас есть только дешевые кружки? Где дорогие кружки? Мы хотим дорогие кружки! — В зеркале заднего обзора я видел ее бледное, неподвижное лицо в черных очках. Двигались только ярко накрашенные губы. Я понял, что сейчас меня выкинут из моей собственной машины.
Уличной пропагандой занимались сами претенденты и их ближайшие соратники, Дани и Саша Боцина, ходили по квартирам. Пошел по квартирам и мэр.
— Вы знаете, кто я? — спрашивал он у открывавших. Отвечали по-разному, в том числе „Моше Рабейну“, „Герцль“, а одна старушка, воскликнула: „Изенька! Я знала, что ты жив!“.
Ави произвел две внеочередные раздачи кур.
Мэр открыл закрытую санинспекцией сауну.
До выборов оставалось пять дней. Боцина лазал по водосточным трубам и плоскогубцами срывал висевшие на высоте трех этажей жестяные портреты мэра. Женщины, выглянув в окно и увидев прямо перед собой красную от напряжения рожу в нахлобученной меховой шапке и с плоскогубцами в зубах, крича, убегали вглубь квартир.
За три дня до выборов мэр пустил по городу агитационный автобус с громкоговорителем. Автобус ездил кругами, по часовой стрелке. Иногда он встречался с агитационной телегой противника — Француз, сидя на фоне огромного Авиного портрета, нахлестывал коричневую лошадь.
За два дня до выборов в дело пошли семьи. Сыновья Дани с громким треском рвали с досок плакаты мэра. Сыновья мэра и его друзей рвали плакаты Ави. Возле банка, у главной доски, они начали швыряться скомканными обрывками бумаги, крыть друг друга арабским матом и плеваться. После второго плевка сын Дани выхватил из кармана японский нож.
До выборов оставался день. Из всех окон захваченного лжехасидами дома висели флаги. У подъезда за столиком с бутылками стоял Боцина и приглашал прохожих выпить за Авину победу. По небу летел дирижабль с портретом мэра на боку.
Именно тогда на ободранных досках появилось открытое письмо почтмейстера Йоси Бергера. В скупых, но сильных выражениях Бергер призывал нас голосовать за Ави. То, что Ави был женат на бергеровской дочери, не объясняло, как почтмейстер мог такое написать. Впрочем, мало кто из стоявших по щиколотку в сорванных плакатах, хрипло споривших и толкавших друг друга в грудь заметил бергеровский позор.
В ночь после выборов пошел дождь. Наутро стало пасмурно и тихо. Краснолицый, картинно-седой дворник Соломон щипцами на длинной ручке поднимал обрывки бумаги и кидал их в черный бачок на колесиках.
Мэр выиграл. За Ави проголосовало 16 человек. Одна курополучательница объяснила моей жене: „Этот Ави хочет делать добрые дела? Мы не против. Но для чего нам ссориться с начальством?!“.
39
Неужели моих соседей и правда захватила собачья грызня этих политиков, этой шелупони, убедительно врущей, что их интерес — наш интерес, что после победы одного из них наша жизнь изменится к лучшему?
Нет. Во дворах, на глубине двух метров от досок объявлений, никаких выборов и предвыборных кампаний не было.
Женщина кричала знакомой, вешавшей на балконе белье:
— Как дела?
— Ждем избавления, как весь народ Израиля, — отвечала та, вынимая изо рта прищепку.
Четверо маленьких мальчиков, забравшись в старый желтый автобус без мотора, пытались выбить в нем еще не выбитые стекла. Мальчики понимали, что делают что-то нехорошее. При виде прохожих они прятались.
Седобородый Шай с кислородным баллоном за спиной и раздувшимся белым мешком в руке со скоростью облака возвращался из магазина. Его жена Лида сидела на ступеньке, курила и думала: „Опять ремонт“.
Бен Хамо выгружал из тендера плитку. Плитка хрустела.
У банка ждал Полак — явный торговец наркотиками и тайный — оружием. Полак ощупывал свой единственный зуб, настолько кривой, что снаружи было видно, какой он, этот зуб, изнутри гнилой. Приближался Песах.
40
Посланец Ребе, Ехиэль, с тех пор, как приехал в наш город, не показывался на страницах этой повести, потому что не участвовал в описанных событиях, а только присутствовал при них, пытаясь понять, зачем его к нам прислали.
Видимо, это был экзамен, на котором экзаменуемый, прежде чем ответить на вопрос, должен догадаться, какой именно вопрос ему задан.
Ходя по городу кругами (а по нашему круглому городу иначе ходить нельзя), наблюдая городскую жизнь и жизнь нашей хасидской ячейки, Ехиэль понял, что его вопрос, его задание — объяснить братьям, что им делать, как быть с присвоившей их имя сектой и стоящим во главе ее лжеспасителем.
Ехиэль был дипломированный раввин, а работа раввина, собственно, и состоит в том, чтобы отвечать на вопросы. Но тут есть градация. Начинающий раввин, вроде Миши, может объяснить женщине, как быть с мясной сковородкой, на которой разогрели молочную запеканку. Раввин класса Ехиэля способен, кроме того, растолковать непонятное место в Талмуде. Раввины, перед которыми встают, ответят на любой жизненный вопрос, разрешат любой разрешимый конфликт. Ехиэль решил, что его к нам командировка — это экзамен на звание раввина, перед которым встают. На этом экзамене он проваливался.
Садясь с товарищами за стол после утренней субботней молитвы, Ехиэль не мог смотреть им в лицо. Нет, хасиды его не осуждали. Поняв, что помочь он им не может и этим мучается, они пытались его, по-своему утешить. Слева от Ехиэля всегда садился степенный, мрачноватый Коган, похожий статью на одного из быков, которых его предки, храмовые священники, забивали возле большого жертвенника.
— И скажу я вам таковы слова, — торжественно обращался к Ехиэлю Коган, выпив свои полрюмки — Под городом Вольском была деревня, название я, конечно, забыл. Там жил крестьянин, Блинов по фамилии. Так вот, выдумал этот Блинов поставить телегу на бесконечную рельсу. Гусеница называется. Телега едет и сама себе дорогу стелет. Потом уже догадался присоединить двигатель. Телега эта была продемонстрирована на Нижегородской ярмарке. А в 14-м году вся пехота разделилась на две части: одна ушла в землю, другая — в госпиталя. Тогда Черчилль, недаром он на деньгах сидел, перевел суда на жидкое топливо и велел построить бронированные экипажи. Так вот, когда их под брезентом перевозили, а разведка вражеская еще не знала про новое изобретение, их называли танки, то есть емкости. Было у них первоначальное название, но люди, которые их проектировали, сразу положили его под сукно. Слово ведь это не просто звук.
Ехиэль отворачивался от Когана, и тот сразу умолкал. Напротив Ехиэля сидел и жевал Миша. За последний месяц Мишу трижды били, и, глядя на его лицо, покрытое, как перекаленный металл, радужными цветами побежалости, Ехиэль каждый раз думал, что просто так никого не бьют, никакого же явного греха ни за Мишей, ни за его товарищами не видно. Ехиэль начинал гадать, какой может быть у этого плюшевого ангела тайный грех, и отводил глаза.
Справа от Ехиэля сидел Шлойме, который всегда либо молился, либо читал Псалмы. Он и за столом читал их, и, стоило Ехиэлю на него посмотреть, Шлойме с робкой и светлой улыбкой протягивал ему раскрытую книгу.
Ехиэль невольно поворачивал голову вправо, и Коган тут же продолжал объяснение:
— Слово-это не просто звук. Слово без последствий не произносится. Почему медведя называли Михаил Потапыч или Михайло Иваныч, или Топтыгин? Потому, что знали: скажешь „медведь“ — он сейчас и придет. А если мы говорим „медведь“, а он не приходит, значит, и „медведь“ не первоначальное слово. Вот мы призывали Спасителя — и пришел спаситель на нашу голову. Значит, неподходящим словом призывали. Значит, слово „спаситель“ ложное. Кого призывали, тот и пришел. Вот когда настоящий Спаситель придет, он этого выкурит. А как же настоящего привести? Нужно достойными стать, чтобы сподобиться имя его настоящее узнать. А для этого надо мысли профильтровать хорошенько. Человек вообще на девяносто пять процентов состоит из виртуалки. В войну одному вражескому летчику отхрюлили ногу, а через три недели он уже летал…
Не выдержав, Ехиэль отворачивался от Когана, смотрел на Мишины синяки, на Шлойме, который опять с улыбкой протягивал ему раскрытую книжку Псалмов, и, пробормотав, глядя в стол, послеобеденную молитву, выбегал на улицу и пытался вспомнить: как вел себя Ребе с лжемессиями? Один случай вспомнился-таки. Огромная столовая, приемный зал Каменской ешивы, бывший спортивный зал школы механизаторов. Приезжавшие на прием к Ребе министры и супербизнесмены, войдя в зал, задирали головы и боязливо смотрели на баскетбольные кольца — не заставят ли их играть. Потом взгляды их опускались на блестящие полиэтиленовой клеенкой столы, на бутылки с подсолнечным маслом, одноразовые тарелки и полупрозрачные вилки. Министры и бизнесмены рассаживались. Их телохранители садились на края скамеек вполоборота, туго вращая бритыми головами. Ребе вставал. Вставали хасиды, министры, бизнесмены и телохранители. Ребе запевал, хасиды подхватывали, телохранители стояли, поводя глазами из стороны в сторону, а министры и бизнесмены хмурились, потому что подпеть не умели, а главное — не понимали, куда все так пристально, с ожиданием смотрят. Внезапно песня прерывалась, слышалось дребезжание. Ребе, хасиды, а за ними министры и телохранители начинали ритмично аплодировать. Когда из коридора появлялась колчеколесая кухонная тележка, на неподвижных, не по годам тяжелых физиях телохранителей появлялись и застревали подобия улыбок. Дребезжание покрывало аплодисменты. Один ешиботник толкал тележку, другой тянул ее на себя, третий поддерживал за ручку стоявший на ней котел. За тележкой шел маленький седой человек в костюме и белых нарукавниках, с поварешкой в руке. Это был реб Арье Фоерштейн, уже сорок лет раздававший на приемах Ребе картошку, так что имя его забылось, все звали его просто Дер Картофелер. Хасиды, министры, бизнесмены, телохранители и прочий народ с одноразовыми тарелками в руках становились в очередь к кастрюле. Кому доставался один корнеплод, кому два, редко кому — три. Отнеся тарелки на места, все с пластиковыми стаканчиками становились в очередь за водкой. Водку наливал сам Ребе. Он не благословлял напиток, как Любавический Ребе, а просто, наливая, говорил каждому несколько слов. Ехиэль часто стаивал рядом с Ребе и никогда не мог понять, откуда тот знает всех этих людей, например банкира Абрамса. Впрочем, даже личные секретари Ребе, наблюдавшие за его действиями много лет, не понимали, почему он ведет себя так, а не иначе. Почему он, налив Абрамсу стаканчик водки, в середине разговора с ним прервал фразу и вышел из столовой на заднее, служебное крыльцо, откуда вернулся с каким-то сумасшедшим в грязном белом халате, почему он так почтительно слушал сумасшедшего, говорившего одно и тоже: „Я Машиах. Ты веришь мне? Я самый лучший Машиах“, почему посадил Машиаха за свой стол, велел Картофелеру положить ему целых четыре картошки и после обеда всунул ему в карман конверт с деньгами?
Секретарь даже спросил:
— Почему Рав оказал этому сумасшедшему такую честь? Каждый второй сумасшедший еврей заявляет, что он Машиах.
— Машиах он или нет, — ответил Ребе, — я не знаю. Но я знаю, что он три дня не ел и что у него нет ни копейки денег.
41
Как всегда перед Песахом, розовое цветение сменилось желтым. Как всегда перед Песахом, к братьям Стэнли и Йоси Бергерам приехала из Бруклина их сестра Бонни. Как всегда, Йоси приготовил мит лоаф и большой салат из помидоров и лука. Только на этот раз он посыпал салат барбарисом. Винно-красные крупинки, попав на стружки лука, расплылись в сиреневые пятна, и Стэнли недоуменно, как кошка когтем, трогал их зубом тяжелой серебряной вилки.
Бонни год назад овдовела. Она смотрела в салат и рассказывала о духовности своей собаки. Собака после смерти Макса очень изменилась, и Бонни повела ее к знаменитому собачьему психиатру, доктору Сутнику. Доктор сказал, что беспокоиться нечего, собака переживает очень хороший период. Она состарилась и живет не столько за счет своих физических… — как же он это сказал, я даже записала на его визитной карточке, она должна быть в сумочке, где моя сумочка, Джо? Вот: „не столько за счет слабеющих физических сил, сколько за счет растущих духовных“. Он сказал, что в душе собаки воцаряется глубокий мир, это было видно по тому, как спокойно она сидела и как внимательно слушала доктора. Доктор сказал, что духовность собаки должна распространиться на нас. И я подумала: может быть, и мне обратиться к духовности. Ведь от моей физической жизни тоже ничего не осталось — сколько можно думать о расческе Макса с его волосами, я нашла ее в шкафчике возле кровати и не знаю, сжечь ее или похоронить, просто выкинуть нет сил. Может быть, мне надо начать ходить в шул и выполнять заповеди? Я пошла к раввину, доктору Гольдбергу, рассказала о визите к доктору Сутнику и спросила, не стать ли и мне религиозной. Доктор Гольдберг ответил, что религиозность — это хорошо, но не надо торопиться, изи-изи.
— Все доктора, профессора, — невнятно пробурчал Стэнли, жуя лук. — Нам не нужно столько докторов. Нам нужны простые люди, которые умеют работать, любят свою землю и свой народ. ГдеИдит? Почему она не пришла? — спросил он вдруг совершенно отчетливо, перестал жевать и посмотрел на Йоси.
— Где Идит? — спросила Бонни, и глаза ее прояснились, — почему она не пришла?
— Что-то с ее мужем, — ответил Йоси, не глядя на брата и сестру.
— Мне не нравится этот парень, — сказал Стэнли. — Он псих.
42. ИЗ ДНЕВНИКА ФРАНЦУЗА
О-ля-ля! Я смотрю на свою руку с авторучкой и не верю, что это моя рука. Любой сказал бы: обычная мужская рука с черными волосками. Но я-то знаю, что эта рука только что пожала руку человека, куда более великого, чем Наполеон. Историки напишут: „Рука Шимона Кальфы помогла Ави Фиамента повернуть штурвал всемирной истории“. Нужно заказать визитную карточку. А если уж заказывать визитные карточки — купить новый бумажник. В моем бумажнике, как в пите, все всегда смешивается: чеки на бензин, квитанции, деньги и записочки с парижскими адресами и здешними телефонами. Лучшие магазины кошельков — в Тель-Авиве. Придется ехать в Тель-Авив. Какая дрянь лезет в голову!
Постараюсь писать связно. Я только что вернулся с ночного урока, вошел в темную квартиру и споткнулся о рюкзак Жиля. Значит, Жиль пришел из армии, бросил в прихожей рюкзак и лег спать. У меня есть брат, но как я, пока не встретил Учителя, был одинок! О-ля-ля…
Сегодня Учитель, наконец, открыл нам, кто он. Все мы, его ученики, чувствовали, что это случится. Два месяца назад, на первом ночном уроке, Учитель прижал палец к губам и сказал: „Т-сс! Наша учеба — тайна. Иначе нечистые люди воспользуются нашей силой во зло“. Я поверил, но не понимал, пока мы не вылечили одного младенца. Врачи боялись за его жизнь. За жизнь младенца, я хочу сказать. Учитель велел нам взяться за руки, сосредоточиться на имени больного и попросить Всевышнего о его выздоровлении. Через неделю мы узнали, что благодаря нам младенец пришел в себя, жизнь его уже вне опасности, но врачи боятся, что он ослепнет. Учитель снова посвятил младенцу урок, а через неделю родители сообщили, что младенец видит, и его уже выписали из больницы. Учитель сказал, что это „наша“ сила, но мы-то знали, чья она. Недаром один сефард после урока поцеловал Учителю руку. Сефарды чувствуют эти вещи. Учитель заставил поверить даже русских, которые не верят ни во что. Месяц назад я провожал учителя домой после урока. За нами увязался Х. У крыльца мы остановились. Мне было грустно: здесь всегда бывают самые доверительные разговоры, а тут этот Х… Вдруг Учитель открыл нам, что его человек в Америке уже собрал сто тысяч долларов!!! Можно было бы открывать ешиву, но он хочет, чтобы все ученики получали по три тысячи долларов стипендии в месяц, а для этого ста тысяч мало.
— Как я хочу учиться! — воскликнул Х., услышав про три тысячи в месяц, а я был потрясен: за несколько месяцев Учитель внедрил своих людей в Америку и собрал такие деньги! Даже для гения это слишком. Учитель и сам намекал, что он не просто человек, говорил, что Ребе велел ему открыться, но он пока не решается. И вот, сегодня, наконец! Когда Учитель открылся нам, я еще раз понял, что меня вел Всевышний и все, что казалось поражениями и неудачами, было просто толчками, которыми Он направлял меня. Как глупы были мои угрызения, когда я вылетел из Сорбонны! Зачем мне диплом правоведа? Чтобы мать с важным видом раздала Денис, Марсель и Фортуне бежевые визитные карточки „Симон Кальфа, адвокат“?
А как я мучился, когда меня выгнали из колледжа! Ну хорошо, доучился бы я, проторчал бы пять лет в чужой мастерской помощником, а за это время три тысячи раз увидел бы сон, что я снова поступаю в Сорбонну. Через пять лет купил бы мастерскую на улице Пуркуа, заказал бы белые визитные карточки с черной надписью: „Симон Кальфа, оптометрист“. И зачем все это? Чтобы мать говорила Денис, Марсель и Фортуне: „Высшее образование не для него. Ну что ж, он хороший парень, по крайней мере, получил специальность и зарабатывает, гане боку“ Что-то она скажет теперь. О-ля-ля!
И не зря я стал религиозным, не зря искал правды у этих негодных хасидов и нашел Учителя!
Теперь, когда Учитель открылся, он должен заказать черные визитные карточки с огненными буквами: „Ави Фиамента, Спаситель Мира“, а я закажу такого же цвета карточку „Шимон Кальфа, помощник Спасителя Мира“ и десяток пошлю матери в Париж — чтобы Денис, Марсель и Фортуна носили их на груди как амулеты от дурного глаза.
Только денег она все равно не даст. Это стыд, но я сказал Учителю правду: деньги у моей матери есть, но она не даст.
— Даже в долг, на короткий срок? — спросил Учитель, — пока не придут деньги из Америки? Нужно двадцать тысяч долларов, не больше.
— Не даст.
— Ничего, — улыбнулся Учитель, — у меня тоже есть родственники.
43
— Я прошу всего двадцать тысяч долларов. Если вы не поможете нам, вы больше не увидите своих внуков. И может случиться несчастье.
— Я подумаю. Я должен подумать.
Йоси Бергер вынул из коробки лупу с черной эбонитовой ручкой и положил ее по левую руку.
Десять лет назад они с детьми, своими и соседскими, построили во дворе домик на сваях. Это был их проект — его и Идит. Стэнли привез доски. Стоя в кузове трактора в шортах, овчинной жилетке и выгоревшей зеленой кепочке с длинным козырьком, он подавал детям вагонку и коробки с крепежом. Идит, с карандашом и списком в руке, проверяла, все ли привезли. Она сама составила этот список — сын оказался таким же бестолковым, как Йоси. А мать уже не выходила из дома. Последним в списке значился моток кабеля. Идит влезла на колесо трактора и оглядела кузов. Кабеля не было. Идит погнала дядю за кабелем. Стэнли поехал: он любил племянницу. Домик собрали за день. Уже потом настелили пол, навесили дверь, провели в домик электричество, поставили в углах клетки для хомяков и мышей, врезали замок, и всем детям роздали по ключу. И матери дали ключ. Идит положила ключ на одеяло и сказала: „Это, чтобы когда ты выздоровеешь, ты тоже смогла приходить в наш домик“. И выбежала из комнаты.
— Всего-то десять лет прошло, — сказал себе Йоси. Вторую, легкую и любимую лупу он, прежде чем положить справа, как всегда взвесил в руке. Эта лупа, с полированной ореховой ручкой, была еще дедовская. Отец не собирал марок. Отец собирал призы сельскохозяйственных выставок, а Стэнли — трактора, обувные машины и убитых врагов, имен которых не знал.
Йоси, как дед, работал на почте и испытывал те же, что дед, муки коллекционера, приставленного к предметам своей страсти и не способного ими обладать. Хотя, наверное, в дедовские времена почтовик мог запросто попросить у пришедшего за письмом конвертик с интересной маркой.
Сегодня Йоси решился на такое впервые в жизни. Марка на конверте, который он наугад вытащил из мешка пришедших утром писем, изображала хасидов, пляшущих и ходящих на руках вокруг человечка в камзоле и парике, безжизненно лежащего на лавке. Надпись на иврите: „200 лет спасения от навета“ примерно объясняла, в честь чего марка выпущена (евреям какого-нибудь европейского города удалось спастись от обвинения в ритуальном убийстве), но… Йоси, автор статей по марочной иудаике, многолетний подписчик всех израильских марочных серий, этой марки не видел никогда. Конечно, можно что-то проглядеть, пропустить, но… Конечно, дома он сразу просмотрит каталоги. Внутренний голос говорил ему, что в каталогах этой марки нет. Дикая мысль, что марка незарегистрированная, пиратская, делала ее вожделенной втройне. Йоси дотерпел до закрытия почты и похромал с письмом к адресату Джекобсу, надеясь получить марку сразу, сегодня, — и получил. По дороге домой он дважды останавливался и рассматривал ее. Во второй раз позвонил мобильник: зять просил разрешения прийти поговорить.
Только что он ушел.
Йоси положил перед собой пинцет. Пинцетом и лупами обозначались на столе границы марочного пространства. Занимаясь марками, Йоси не отгораживался от мира: он никогда не злился, если в этот час родные спрашивали его о чем-нибудь, отвечал на телефонные звонки, но даже голос его звучал из марочного состояния по-другому.
— Я подумаю. Я должен подумать, — опять вернулись к Йоси его слова, после которых зять ушел. Заниматься сейчас марками было невозможно. — Я подумаю. Я должен подумать.
— Нам нужны двадцать тысяч долларов. Если вы нам не поможете, случится несчастье, и вы никогда больше не увидите внуков.
— Я подумаю. Я должен подумать.
Если бы я отказался писать письмо в его поддержку, он не пришел бы требовать денег.
Я подумаю. Я должен подумать.
Знает ли Идит, и что мне теперь делать?
Я подумаю.
Домик на сваях сгорел под утро. Никто не слышал, как он горел. Как метались и пищали перед смертью хомяки и мыши. У каждого ребенка был свой хомяк. У каждого хомяка, у каждой мыши было имя.
Йоси и Идит ничего не рассказали матери. Они стояли во дворе и плакали, обнявшись. Это было десять лет назад.
Я подумаю. Я должен подумать.
Знает ли дочка, что ее муж шантажирует меня? Осталось ли что-нибудь от ее души или вся она превратилась в хвост этого крокодила?
Ответ на оба вопроса назавтра принес Йоси на работу мальчишка с лицом, похожим на смеющийся сапог.
Было пятое число, день, когда, все городские пенсионеры, получив пенсию, приходили на почту оплачивать счета. Не глядя на протягивавших бланковые книжки, он отрывал заполненные бланки, пропускал их через машинку и громко штемпелевал. Следующий! Следующий сунул в окошечко письмо: „Йоси Бергеру“, — прочел Йоси и поднял голову, но мальчишка с лицом, похожим на смеющийся рваный сапог, исчез, уступив место пенсионерке в платье с золотыми огурцами. Йоси встал, откачнулся с письмом в подсобку и, прислонившись к стене, прочел единственную, написанную дочкиным почерком в центре листа фразу: „Папа! Только, пожалуйста, не говори дяде Стэнли“.
44
Лентяй. Сачок. Бездельник. Саботажник. Филон. Слова эти не шли Саше Боцине. Саша был по-своему даже трудолюбив. Он, например, мог два часа подряд сворачивать папиросы и набивать их голландским табаком. К тому же Сашина фигура была так огромна, что в поле зрения попадала только какая-нибудь ее деталь, например, опускающаяся рука, и было ясно, что ручища эта опускается, чтобы поднять сорокакилограммовый мешок. Однако рука, опустившись, чесала икру, а мешок с песком поднимал Габи или задыхающийся, потный с непривычки, Француз.
Горчаков быстро просек Сашу и поставил его наполнять мешки — тут уж приходилось работать, потому что товарищи, отнеся мешки с песком в квартиру, скоро возвращались за новыми. Горчаков сидел тут же, на солнышке, курил и стерег.
Позавчера Саша как переводчик участвовал в военном совете. Горчакову чрезвычайно понравилась Авина идея показать местным кузькину мать, а именно, в субботу, когда мэр и его заместитель, как всегда, возвращаясь с Могилы Праведника, будут проходить мимо 128-го дома, взять их и еще человек пять в заложники, открыть миру правду, а в случае нестыковки погибнуть с оружием в руках.
Саше, напротив, Авина идея так не понравилась, что он хотел было перестать переводить, но не осмелился. Два этих человека сжимали его, как огромные плоскогубцы. Саша перевел Ави горчаковские мнения: больше одного автомата на рыло не нужно, патронов и гранат купить побольше, людям спать вместе, окна заложить мешками с песком.
— Что, — спросил Горчаков, глядя Саше прямо в рожу, — думал, отвертишься? Не надейся. Не тешь себя мечтами.
С тех пор Горчаков не разлучался с Сашей. Он ковылял с ним за сигаретами, ждал на скамейке у тетиной парадной, пока Саша доест компот. Саша ел молча: он мечтал. Мечтал бежать в Австралию, мечтал позвонить в полицию, не в ту полицию, сержанта которой он два месяца назад связал и вымазал ваксой, а в другую, хорошую полицию и все, все рассказать, мечтал просто расплющить Горчакова — Саша был уверен, что если на калеку наступить, он щелкнет, как раздавленный клоп. Но все это были, как правильно сказал Горчаков, мечты. Горчаков и спал рядом с ним, на соседнем матрасе. И песок в зеленые мешки Саша насыпал под спокойно ненавидящим взглядом его до краев налитых водкой голубых глаз.
45
Йоси стоял на вершине железной лестницы, у дверей вагона, подвешенного к потолку огромного промышленного здания, и ждал брата.
Йоси видел и слышал:
1. Стучащую машину, в жерло которой голый по пояс малый время от времени сыпал из мешка желтое. Иногда малый совал в жерло машины доску и бесцеремонно там шуровал. Мышцы под смуглой кожей рабочего сильно двигались.
2. Большую бурую кобылу и трех гусей. Кобыла стояла на солнце, в открытых воротах здания и отмахивалась от мух хвостом. Когда хвост уставал, кобыла входила в помещение, отчего три гуся, два серых и белый, начинали, волнуясь крыльями, пятиться в угол, и пропадали из виду. Потом кобыла возвращалась на улицу, и гуси шеренгой, в ногу, выходили из угла.
3. Ряд промышленных холодильников и длинный мраморный стол. Видимо на этом столе Стэнли разделывал овец и быков, которых потом жарил вон в той кирпичной печке с железной дверцей. Возле печки лежала куча песка и несколько кирпичей. Из песка торчал мастерок.
4. Маленький синий трактор и медленно слезавшего с него Стэнли. Стэнли постоял перед печкой, подошел к малому, пошуровал доской в машине и начал звучно подниматься по железной лестнице. Видно было, как медленно и плохо гнутся его колени, особенно левое, в бандаже.
— Вот, — сказал Стэнли, открыв дверь вагона и подталкивая брата, чтобы вошел, — это моя мастерская. Видишь — кровать. Иногда я здесь сплю. Я встаю в пять утра и работаю. А на этой машине, — Стэнли указал на приспособление, из которого торчали страшного вида иглы, — я хочу шить сапоги для верховой езды. Сапоги с рантом. Рант — самое лучшее крепление. У меня есть заказ на пятьсот пар.
Йоси вспомнил, что пять лет назад, когда он был здесь последний раз, брат тоже показывал ему машину с иголками и говорил про пятьсот пар.
У стен стояли машины и машинки, на столах — ячеистые ящики с заклепками и пряжками. Йоси повертел ручку машинки, пробивавшей дырки в ремнях, подержал в руках черный, грубо сработанный, похожий на карпа, меч.
— Видишь это седло? — продолжал Стэнли, — я его починил. И ремни, и цветок новые.
Цветок был вырезан из желтой кожи. В нем, как во всем здесь — в ручках инструментов, в расстановке машин, в мощной сварной конструкции, на которой висела мастерская, в каждой фаске, дырке и строчке чувствовалась Рука. Дырка, пробитая одним нажатием ручки, была абсолютно круглой, четкой и черной. Фаска снималась одним проходом ножа. Материал почти не сопротивлялся. Материал понимал, с кем имеет дело. Стэнли и луну мог бы подвесить заново, как подвесил свою мастерскую. А еще на всем была пыль — легкий, невидимый слой пыли. Возьмешь в руки резец или штамп со львом, полюбуешься, поставишь на место, и хочется вытереть ладонь о свисающую со стола полоску кожи, но и кожа в пыли. Думается, как в музее: хорошие вещи делали когда-то люди, не то что теперь.
Йоси взял в руку кнут. Ручка кнута отделялась от тела эфесом в форме лилии, а тело на самом конце раздваивалось, как змеиный язык. Кнут почему-то не был пыльным.
— Пойдем, — сказал Стэнли. Они спустились в жилые покои. На стенах висели ножи, лубочные картины на религиозные темы и портрет Рои, убитого сына хозяина, в военной форме. Работник принес термос с очень сладким чаем.
— Нам не нужны профессора, — говорил Стэнли медленным, тихим и довольно тонким голосом, держа губы трубочкой. Отсутствие передних зубов делало его речь невнятной, но Йоси привык к выговору брата, а главное — хорошо знал, что тот может сказать. — Нам нужны сильные люди, которые умеют работать, любят свой народ и свою землю. Восточное Средиземноморье — это одна большая ложь, и я принимаю эту ложь, я согласен в ней участвовать.
„Мнение о человеке — вроде скафандра, — думал Йоси, глядя на брата. — Молодого одевают в этот скафандр. Человек под скафандром стареет, слабеет, спивается и превращается в старую тряпку, но этого не замечает никто. Что с того, что сорок лет назад Стэнли заставил агента задним числом застраховать перевернувшийся трактор?“
— Я хочу жить в мире со своими соседями. Мои соседи понимают мир как войну. Я принимаю это. Если соседи не хотят жить со мной в мире, я должен убить их столько, чтобы они снова захотели жить со мной в мире, — продолжал брат.
Даже отец робел перед Стэнли. Стэнли стрелял лучше. Йоси вспомнил, как Стэнли стоял в прихожей и снимал рюкзак, а они с Бонни играли на полу в железную дорогу. Стэнли вернулся из Кореи. На ферме не запирали дверей. Стэнли не позвонил, не постучал, не поздоровался, просто стоял, смотрел на детей, а потом стал сволакивать с себя рюкзак. Из кармана что-то выпало. На полу лежала железная чешуйчатая рыба. Дети бросились к рыбе, и тут он схватил и поднял их — Йоси одной рукой, Бонни — другой.
— Все профессора, доктора. Все хотят жить в роскоши. Евреи должны отвыкнуть от роскоши и начать работать руками. Я беру тарелку, крошу туда помидоры, крошу туда лук, поливаю оливковым маслом, и я доволен.
Когда Йоси приехал в город и пошел в 8-й класс, в новую школу, а эти пятеро в первый же день избили его и сказали, что он хромой еврей и деревенщина, поэтому должен три раза в день говорить каждому из них „доброе утро, сэр, добрый день, сэр, добрый вечер, сэр“, и тогда, может быть, они не будут его так сильно бить, он знал, что не должен жаловаться Стэнли. Йоси приехал домой на воскресенье, и отец заметил, что он все время молчит и бегает в туалет. Когда утром в понедельник возвращались — Стэнли в Чикаго, а Йоси — в школу, Йоси попросил: зайди со мной в класс. Первый урок уже начался. Стэнли зашел с братом в класс, пожал учителю руку и вышел. Больше Йоси не трогали, с двумя он подружился.
— А на праздник я забиваю быка. Видишь печку? В этой печке мы жарим овец и быков. Если хочешь починить кожу, ее нужно сначала положить в таз с маслом. Кожа должна напиться масла. Нам не нужно столько докторов.
„Это было сорок лет назад, — думал Йоси. — Отец давно умер, ферма тридцать лет как продана, мои дети выросли, а я все тот же толстый, рыжий, хромой еврейский мальчик. Меня снова побили, я снова, хромая, прибежал к могучему старшему брату и вдруг заметил, что брат превратился в старую тряпку, в сломанный, хрипящий одно и тоже граммофон“.
— Зачем ты приехал, Джо? — спросил вдруг Стэнли. — Я могу тебе помочь? Что ты говоришь? Говори громче! У тебя был этот псих, твой зять? Он требует деньги? Дай ему деньги. Деньги к тебе вернутся. Я знаю, что говорю. В нашем районе есть только один торговец оружием. К арабам твой зять не пойдет. Дай ему деньги — я должен проверить, пойдет он покупать оружие или нет. Если да — он пойдет к Полаку. Полак не будет со мной ссориться. Я сегодня поговорю с Полаком.
46
Саша лежит на матрасе и сквозь окно без занавески смотрит на ночные облака. В темноте они бесформенны — не видно, где парус, где верблюд, где кошка. Только шорох над землей, только дыхание. В кисельном этом потоке то застревает, то режет его пронзительная маленькая звезда. Когда облака — ничего. Когда звезда на черном — страшно. Никогда еще ДО не было страшно. После — бывало. Когда Саша разбил голову рыцарю, от страха пять дней на улицу не выходил. Когда вымазал ваксой полицейского — так испугался, что бежал сюда. Но это после. Сейчас и ДО убежал бы, но все, не убежишь.
Рядом на матрасах дрыхнут товарищи. Француз спит здоровым и глупым сном здорового глупого человека: выложил на одеяло круглые ручищи, зажмурил глаза, открыл рот и тоненько свистит. Дани лежит лицом вниз, в луче блестит его лысина, а на плече чернеет хвост бороды.
Горчаков неподвижен и беззвучен, глаза полуприкрыты, Саше кажется, что капитан только для вида зачехлил свои страшные гляделки. Стоит Саше сесть, как вздернутся мокрые веки, и горчаковские глаза выстрелят в Сашу парализующей ненавистью тусклого существа к яркому, тяжелого к легкому, белого к цветному. Саша садится. Саша встает. Он в носках, тренировочных штанах и белой майке. Каменные полы не скрипят, но Саша идет на цыпочках. В дверях он оборачивается: Горчаков спит. Саша бесшумно движется по коридору к входной двери. Можно и в носках добежать до тети, а там… На подоконнике в гостиной догорают в подсвечниках масляные свечи. За длинным столом, за которым они ужинали, сидит спиной к стене, положив ноги на табуретку, Учитель Ави. Ави не спит. На белой скатерти перед ним лежит черный автомат. Саша улыбается сидящему, сворачивает в туалет, считает до десяти и спускает воду.
Вчера был их последний субботний ужин вместе. Люди внешнего круга, сторонники, перестали приходить сразу после выборов. Были только свои, жена Учителя, жена и дети Дани. Было уже страшно, но теплый ток из ладоней Учителя успокоил Сашину голову. В субботу вечером Учитель всегда благословлял их, как отцы благословляют детей.
Выпили сладкого вина, стали есть. Учитель сказал, что люди всегда боятся истины. Бог дает истину пророку и требует, чтобы пророк передал ее людям. Пророк и начинает передавать, но люди при первых же словах либо разбегаются, как тараканы, либо бросаются на пророка, как цепные собаки. Люди боятся истины, потому что от истины мир всегда начинает качаться, крениться и иногда переворачивается кверху килем. При этом можно свалиться с насиженного места, потерять в давке коробку с деньгами, а то и просто утонуть. Только самые смелые и зрячие, те, кому нечего терять, идут за пророком. Чем сильней пророк, чем выше его истина, тем этих людей меньше. От них тоже все отворачиваются, все их ненавидят, но когда истина взрывается и мир вынужден ее принять, эти люди возносятся выше всех.
Вы и есть эти люди. Чтобы вознестись, надо спуститься. Мы встречаем эту субботу, как затравленные звери. Весь город против нас. Следующую субботу вы будете встречать, как цари. К каждому из вас встанет огромная очередь, чтобы поцеловать у вас руку и получить благословение. У вас будут просить и покупать советы, вам будут исповедоваться.
На этой неделе вы вознесетесь, но для этого нам придется спуститься еще ниже. Железным топором, железным зубилом запрещено отесывать камни для жертвенника, потому что из железа делают оружие. Нам придется взять в руки железо. Это будет завтра.
Саша рыгнул, и от запаха аниса из собственного рта, аниса, который эта сука, Данина жена кладет во все салаты, ему стало еще хуже. Лица сидящих за столом немного осветились светом услышанной лести, но никто, кроме Саши, не понял смысла сказанного, не понял, что завтра они возьмут в руки автоматы из ящика в кладовке, и их к чертовой матери перестреляют, а кто останется в живых, пятнадцать лет в тюремной робе, теряя волосы, зубы и все остальное, просидит в раскаленной камере беэршевской тюрьмы.
Горчаков пьяно ухмылялся. Дани смотрел на Учителя задумчиво и спокойно. Его жена одновременно подносила ко рту вилку с куском селедки, наливала маленькому сыну пепси-колу и рычала на больших — похожего на сапог и смазливого; они расчертили надвое хумус в банке и бешено соревновались — кто быстрее съест свою половину при помощи крекеров. Хумус и крошки летели во все стороны. Француз жевал. На его густой, черной, мелкокурчавой бороде светилась винная капля.
За два дня до того, в среду вечером Ави уехал с Горчаковым. Сашу заперли. Вернулись в темноте, с Французом, и стали втаскивать ящики: короткие — гранатные и длинные — ружейные.
Саша спускает воду и возвращается на свой матрас. Ну хорошо. Бежать мы не можем. Но позвонить-то мы можем? Если накрыться одеялом с головой, прижать мобильник к груди, чтобы не слышали, как он металлофонит включаясь, набрать номер своей квартиры в Ришоне, хоть голос услышать мы можем? Можем. Только вместо отцовского голоса, вместо тяжелого родного „алле“, Саша услышал комнату. Услышал, как чиркнула спичка, как передвинули по столу стопку.
— Работал в орханах, — медленно произнес незнакомый баритон, — потом в орханах стало нельзя работать. Ушел в агротехнику. У меня среднетехническое. Рационы знаю от и до. Хто это звонит, твой хлопец? Шо он, тоже у армии?
— Сашулька, — сказал вдруг отец, — ты что так дышишь? Што такой захеканый? Устал? А мы тут с дядей Гришей сидим. Наш, винницкий. Как твое ничего? Ну, иди, сынок. Иди, отдохни. Выкинь все с головы и спи. Час поздний.
Комната отключается. Саша выключает мобильник, откидывает одеяло и начинает, глядя в окно, представлять, что он русский купец из американского фильма, что он одет в серую, как облака, каракулевую шубу, черный фрак, а на булавке его галстука горит вот эта маленькая, твердая ночная звезда.
47
— А теперь я расскажу вам об электрошоке. Вернее, Вера расскажет.
— Какая Вера?
— Ну, Вера, с 33-го дома.
— Не знаю.
— Ну, Вера, как это ты не знаешь, в том подъезде живет, где Галина слепая с кошками. Неужели не знаешь? У нее муж такой толстый, Вася, его, когда они приехали, прозвали „еврей Вася“.
— Так он еврей или Вася?
— А тебе что с ним, под хупой стоять?
— Уже и спросить нельзя? Чего ты такая злая? Личная жизнь неустроенная? У меня тоже неустроенная.
— Ты закроешь, наконец, форточку, или нет? Видишь, женщина уже вышла, хочет рассказать. Извините, вы Вера?
— Ой, девочки, я до сих пор, как вспомню, вся дрожу. У нас говорили: „Долго рассказывать, да слушать нечего“. Сижу я в шабат на скамейке. От моего дома ворота видны. Въехал трактор, а на нем — пожилой мужчина, я бы сказала — очень пожилой. Остановил рядом с подъездом, спустился, я заметила, что одет оригинально: в жилетке из овчины, шортах, кепочке, одно колено забинтовано. На поясе аж два пистолета и еще что-то, я не сразу рассмотрела. Обратился ко мне — честно вам скажу, не поняла, на каком языке, осмотрелся и пошел к 128-му дому, он вообще-то незаселенный, кроме тех квартир, куда черные, которые куру раздавали, незаконно вселились. Смотрю, этот мужчина остановился, размотал такой дебелячий кнут, а там на куче песка грелись Галинины кошки. Как, извините, щелкнет по куче — одна кошка по трубе аж на крышу банка взлетела, а он зашел в средний подъезд. Прошло буквально пять минут — посыпались стекла. Я думала — они его убивают. Хочется помочь пожилому человеку, но как я помогу. Вдруг распахнулась дверь, выскочили трое этих, черных, и наперегонки к воротам. За ними инвалид, алкоголик — он еще, между нами, с Людмилой жил, она его выставила — вывалился, на четвереньках уполз в кусты и спрятался.
Потом вышел молодой мужчина, он у них главный, вроде раввина, но такой худой — за швабру спрячется. Я посмотрела на него, и даже нехорошо стало: идет, плачет и рукой за шею держится. За ним этот старик с кнутом. Взмахнул кнутом — как ударит его по спине, а молодой мужчина вскрикнул, за спину схватился, пробежал несколько шагов — и снова медленно пошел. Я даже встала от ужаса и глаза закрыла — как бы и меня не огрел как свидетеля. Засватана дивка усим гарна. Но он на меня, слава Богу, не обратил внимания. Прошли мимо — у молодого мужчины вся шея в крови. Старик опять как размахнется, как ударит его, а тот опять пробежал несколько шагов и тихо пошел. Может быть, я неправильно скажу, но это даже не избиение, а казнь какая-то. Как раз они подошли к воротам, а по верхней дороге возвращались израильтяне из той синагоги. Остановились, и какие они все-таки бессовестные: стоят, смотрят, как у них на глазах буквально убивают человека — и хоть бы кто слово сказал. Потом старик вернулся, завел свой трактор, но я уже не стала ждать, поднялась домой.
Муж спрашивает: „Что с тобой?“, а я даже рассказать не могу, и у самой слезы на глазах. И знаете, самое страшное, у меня такое чувство, что этот молодой мужчина мог бы убежать, но не хотел. Как будто сам просил этого старика еще его ударить.
48
Саша Боцина первым выскочил за городские ворота и легко понесся в гору, оставив позади Дани и Француза, однако, сообразив, куда они, собственно бегут, сбавил обороты, дал друзьям лыжню, некоторое время трусил за ними, а потом перешел на шаг и, сделав пару дыхательных упражнений, спрятался за оливковым деревом. Ствол этого дерева был таким толстым, что если бы товарищи заметили, что Саши с ними больше нет, и оглянулись, они ни за что его не увидели бы.
Саша же прекрасно видел и слышал, как две черные фигуры добежали до полицейского участка и, схватившись за прутья ворот, начали трясти их и что-то кричать. При этом они все время оборачивались. Полицейский в будке долго не открывал, но все же нажал на кнопку. Ворота уползли в сторону. Фигуры съело. Досмотрев это жалкое кино, Саша сел на крышку люка. Счастье спасения заливало его медленно, как сытость.
Саша не боялся старика с кнутом и не злился на него. Он бы этого старика расцеловал — старик ведь их спас. Ну, хлестнул раз кнутом — большое дело. Шапка в квартире осталась — вот это жаль. Теперь не вернешься.
Вокруг шелестел мощный, вынесенный за скобки городских ворот пейзаж Южной Иудеи. Над низкими дубами, над задранными вверх, растопыренными черными ветками смоковниц медленно и низко летели рельефные облака. Склон был многократно сломан булыжными стенами заброшенных террас, что не мешало маленькому стаду коз перетекать его, жуя колючки. Пастух прошел мимо Саши, не взглянув на него прямо (в природе прямой взгляд означает агрессию), но боковым зрением четко оценил Сашино нетипичное местоположение и состояние. На ходу пастух то опирался на палку, то замахивался ею на коз, одет же был интересно: в белую, ниже колен рубаху. Голова его была повязана черно-белым, спадавшим на плечи платком. Платок этот напомнил Саше его собственный, белый, в широкую черную полосу шерстяной талит. Только у талита посередине была большая дыра, а по краям — кисти. Саша задумался.
Пастух и козы двигались к арабским домам. Ближайший дом чернел зарешеченными, без стекол и занавесок круглыми, квадратными и стрельчатыми окнами. Железные рыжие ворота мастерской на первом этаже были задраены.
Мы так привыкаем к разным „нельзя“, что и не задумываемся, почему, собственно, нельзя. И вдруг запрет отваливается, как корка с зажившей раны — и можно!
Саша снял шерстяной талит, оторвал от него кисти. Теперь это был не талит, а куфия. Саша окутал куфией голову и плечи и двинул к арабским домам.
49
По словам Веры из 33-го дома, израильтяне стояли и смотрели, как Стэнли избивал Ави кнутом. Вера ошиблась: кроме нее, шоковую терапию видел только сторож, без всякого выражения на усатом лице сидевший в будке у ворот. Может, и было выражение, но темное стекло его скрывало. Люди же, возвращавшиеся из верхнего квартала, из старой синагоги, что над могилой праведника, достигли городских ворот уже после того, как Стэнли последним ударом кнута вышвырнул Ави из города. Люди в первой группе были одеты одинаково. Выделялись панамками мэр и его заместитель, причем на мэре панамка была старая и выгоревшая, а на заместителе — совершенно новая.
Увидев Ави, который, обхватив голову руками, сидел на обочине шоссе, люди открыли рты, повернули в его сторону головы и продолжали машинально идти, все сильнее поворачивая головы назад и не закрывая ртов. Налетев на Стэнли, стоявшего в воротах, люди некоторое время смотрели на него, на кнут в его руке, пытаясь связать их с сидящим на обочине. Потом на лицах их появились ухмылки понимания: „Шабат шалом, Стэнли!“, — торжественно произнес мэр и протянул Стэнли руку. Стэнли медленно переложил кнут в левую и начал пожимать руки мэру, заместителю и всем остальным. Тут подошла вторая группа. В ней был некто в синем пиджаке с двумя рядами золотых пуговиц и человек, одетый по-хасидски. Увидев одетого по-хасидски, Стэнли мгновенно перехватив кнут в правую и размахнулся. Ему показалось, что изгнанный враг пытается вернуться в город.
— Стой! — закричал по-английски человек в пиджаке с золотыми пуговицами. — Это наш!
Родная речь остановила руку с кнутом. Стэнли повернулся и заковылял к своему трактору. Но человек в хасидском одеянии — это был Ехиэль, отпрыгнул на несколько шагов и почти побежал от ворот к банку, как будто его таки ударили.
Дальнозоркий Ехиэль еще с горы, от Могилы Праведника увидел черные фигурки врагов, бежавших к полицейскому участку. Теперь он понял, что случилось. У банка Ехиэль налетел на толстую белую женщину, перед которой на натянутом поводке парила плоская черная собака. Женщина не стала ругаться — она посмотрела на Ехиэля с негодованием, сменившимся брезгливой жалостью: человек нормальный не мог не заметить такого крупного объекта, как она. Они немного постояли друг против друга, женщина — думая, какие же они все-таки сумасшедшие, а Ехиэль — ни о чем не думая, а просто страдая от позора случившегося у ворот. Потом собака дернула поводок, женщина повлеклась за собакой, а Ехиэль понесся в другую сторону. Он несся мимо восточных кленов с зелеными шариками, мимо ряда отдыхавших машин, одна из которых, ситроен с ручной коробкой передач, очень дешево продавалась, мимо палисадника, украшенного жестяными кувшинами и чайниками, а также раковинами и унитазами, из которых росли цветы. Ничего этого Ехиэль не замечал, а только все сильнее страдал от позора своего полного поражения. На подходе к нашей синагоге, в узком свободном просвете его сознания мелькнул конский круп, передок телеги и голова в кепке. Ехиэль понял, что за ним приехали. Ребе прислал Никиту. Минуту он колебался — нет, все-таки нельзя уехать не простясь. Ехиэль вбежал в подземный бетонный коридор и сказал портрету над входом в синагогу: „Я знаю, что ты за мной прислал. Я только попрощаюсь — и поеду“.
В синагоге оставались Шлойме, Миша и Коган. Шлойме у стены дочитывал молитву. На столе между Мишей и Коганом блестела ритуальная бутылка водки „Александров“, от многократных замораживаний и размораживаний похожая на мартовскую сосульку. Миша и Коган что-то обсуждали.
— Вот сейчас нам скажет специалист, — отчеканил Коган, увидев Ехиэля, а Миша просто улыбнулся. Шлойме повернулся к ним, не выпуская из рук молитвенника.
— Вот сейчас я вам скажу! — начал Ехиэль, садясь за стол и раскачиваясь, — слова Ехиэля, сына Авраамова, речение человека, увидевшего правду. Из дальних краев послал меня Учитель, из северных лесов направил меня. Беду своих братьев услышал сердцем, стон учеников в Святой Земле. Волшебного коня прислал за мной, воздушную колесницу отдал мне. Облаком пронес меня конь над морем, дождем опустил на прибрежный песок. Сквозь душные улицы в пределах Дана к прохладным горам доставил меня. Хотел Ишмаэль побить нас камнями — а мы как стрелы над ним пронеслись. Упали в древние пределы Давида, где трон псалмопевца семь лет простоял. Отсюда предков за грехи изгнали, но верили потомки, что вернутся домой. Две тысячи лет молили вернуть их, а стихли молитвы — вернул их Господь. Ишмаэль отступил, бросил копья, белые флаги вывесил на стенах. Потомки Давида отстроили стены, новой лозой засадили террасы. Днем молотили, ночью стреляли, вечером пели, ночью сторожили. Стали торговать с Китаем и Яффетом, в землях Хама копать алмазы. Продавали винтовки Шва и Сва, племена за Самбатиономучили войне. Железным птицам Нового Света глаза и уши лепили из мысли. Площади и рынки одели в белый камень, рынок над рынком — до самого неба. Рынок за рынком — до самого моря. Тысячи рынков — и на всех торгуют.
Скоро разжирели и стали брыкаться. Забыли работу в винограднике и в поле. Желтый раб работает в поле, желтая рабыня подвязывает лозы. Юноша вернулся с военной службы — едет на Восток поклоняться идолам. Девушка забыла скромность и стыд — целыми днями шляется по рынкам.
В каждом доме — шумная коробка, вместо стенки — хрустальная дверца. В каждой коробке — тысяча торговцев, кричат и пляшут, предлагают товары. Ругаются, дерутся, занимаются блудом. Муж вместо старейшин слушает коробку. Отрок вместо книги несет нож. Судьи живут во дворцах до неба, на птицах летают играть в кости. Забыли субботы, оставили праздники, к халдеям и касдеям идут за советом.
Где благочестивый, где преступный? Грешники оделись как благочестивые. Сплотились, объединились, пришли в город, едой и вином заманивают бедных. Позорят праведных, хулят их в народе, прозорливых бьют кулаком и палкой. Бьют судью, позорят начальника, место судьи покупают за взятку.
Сейчас и власть захватят над городом. Праведные смолкли, не знают, что делать.
Посланец Учителя не находит поддержки. Дряхлый старик приходит в город. Палкой выгоняет всех нечестивых. Грешники посрамлены, бегут и плачут. И праведные посрамлены, сидят и грызут ногти.
Люди смеются, скалят зубы: „Солдаты Учителя таились, как мыши, а дряхлый старик прогнал нечестивых!“.
Посланец Учителя покидает город.
Потому что вы — никуда не годные придурки.
Вот ты думаешь, что стал фокусником, потому что ты раввин, а я говорю, что ты стал раввином, потому что ты фокусник.
Ты думаешь, что ты коэн, и поэтому похож на жертвенного быка, а я говорю, что ты жертвенный бык, и только тем и похож на коэна.
А твоя молитва — блевотина Амалека!
50
Сказав это, Ехиэль вышел по гулкому коридору на улицу и сел в телегу. Никита смотрел на прозрачный кончик кнутовища. Когда кнутовище налилось красным, телега тронулась, мягко выехала на пустую субботнюю улицу, миновала две пустых, блестящих поцарапанным оргстеклом автобусных остановки и повернула к южным воротам. Напротив безлюдной тремпиады, под навесом из рваной синтетической мешковины, натянутой на четыре палки, согнувшись, сидел на раскладном стульчике дюжий краснолицый пророк и, примостив лист на фанерку, а фанерку на колено, писал. Листы шевелились у его ног, один дополз до асфальта. Пророк, записывающий в субботу, должен сообщить миру небывалое. Ехиэль подхватил с асфальта лист и начал разбирать шапку: „Заявление в отдел безопасности“. Ниже было нацарапано: Охранник отдела безопасности Руслан Кигельбаев угрожал убить меня. Я привык всерьез относиться к угрозам. Кроме того, охранником отдела безопасности Русланом Кигельбаевым было сделано по моей машине — микроавтобус даяцу — одиннадцать выстрелов боевыми…». Слово «боевыми» Ехиэль разобрал уже возле будки, откуда глянуло на них усатое чеченское лицо — видимо, это и был Руслан Кигельбаев. Ехиэль возвратил заявление междугороднему шоссе. Мимо тяжко просвистел грузовик, бумагу подхватило ветром и доставило в придорожный бурьян.
До первого указателя ехали бездумно, посмотрев же на него, Ехиэль тронул Никиту за плечо. Если верить написанному, дорога на Тель-Авив шла не по главному шоссе, а влево, мимо минарета. Если Ехиэль и Никита поверят написанному и повернут-таки налево, окажется, что за изгибом дороги с двух сторон прислонились к бетонным кубам двое в черной форме и беретах. Увидев телегу, они снимут с плеч автоматы и сойдутся, чтобы препроводить гостей в серое здание палестинской полиции, на втором этаже которого усатый с мясистой непроницаемой мордой, тускло блестящими черными глазами и золотым зубом попытается допросить их по-английски. Но и арестованные, и он сам будут слушать не друг друга, а крики под окном, выравнивающиеся в скандирование: ит-бах-эль-я-худ! топот по лестнице, крики у дверей, борьбу, и вот двери распахнутся, братья ворвутся в кабинет и у Никиты останется тридцать секунд, чтобы объяснить, что он — не еврей! Ништ юде!..
— Вот этот, этот еврей! Я не еврей! — потому что через тридцать секунд братья выкинут их из окна: братья стоят за справедливое исламское общество, каждый из собравшихся под окнами с кольями, железными трубами и прутьями должен получить возможность ударить врага хотя бы раз, но до конца справедливо не выйдет, и, даже когда тела гостей станут похожи на трупы раздавленных вездеходом собак, студентке университета Анаджах так и не удастся ударить ни разу, и она будет грустно стоять со своим тубусом на краю беснующейся толпы и думать, как много у нас еще недостатков, как далеко нам еще до справедливого исламского общества, и ее миловидное печальное лицо в черном платке будет снимать сидящий на столбе корреспондент CNN.
Что же Никита не кричит, не заверяет, что он не еврей? Чтобы начать кричать, что ты не еврей, надо быть евреем, а Никита никакой не еврей, зато он настоящий возница, он знает, куда ехать, и, взглянув на западню-указатель, проехал мимо него по главному шоссе. Мимо зеленых виноградников, желтых скал и серых ослов. Что еще здесь есть — небо? Летнее израильское небо — прозрачная клетка для страшного солнца, а самого неба как бы и нет. Есть застывшая зеленая рябь виноградных кустов, грузовик, со звенящим ревом несущий в кузове желтую скалу, худой осел на обочине, двое солдат у бронетранспортера, экстерриториальный рейсовый автобус, мастерская, где желтые скалы превращают в белые колонны, а окрестные деревья — в белые меловые кораллы, осел с вязанкой черных виноградных сучьев на спине, свежевырубленные светло-желтые террасы на одном склоне, белый каменный дом на другом, зеленые виноградники между ними, пыльные каски солдат у забора. От желтой обочины отделяются две худые желтые собаки. Собаки встают, ведут за телегой головами, а вдали уже видна вышка пропускного пункта. «Солдаты знают, что евреи в шляпах не ездят в субботу, — думает Ехиэль, — сейчас нас задержат до выяснения».
Ехиэль тронул Никиту за плечо. Рывок был сильным, они, как говорят на иврите, нашли себя на тель-авивской улице, между негром, который вез на переднем багажнике трехколесного велосипеда несколько рулонов ткани, и непрерывно гудящим маршрутным такси. Морщась от этого гудка, Ехиэль успел прочесть почти все меню уличного кафе «Вареники с картошкой». Кафе было полно веселых полупьяных стариков.
Субботы не чувствовалось.
Бритоголовый господин в черном костюме и галстуке бабочкой выходил из особняка с надписью «Общество защиты детей».
Такси сзади гудело.
Малиновый цветок бесстыдно таращил огромный позолоченный пестик.
Хозяин мебельного магазина, стоя у дверей, чесал живот.
Машины, как холестериновые бляшки, были припаркованы у тротуаров узкой улицы в два ряда, затор то и дело вызывал болевой гудок.
Теснота и духота разбавлялись не ветром, а какой-то другой тягой из невидимого окна — с моря.
Водитель такси за ними высунулся из окна машины и надсадно орал, пытаясь перекричать им же нажимаемый гудок.
Ехиэль не выдержал и опять тронул Никиту за плечо. Теперь они оказались на набережной, где было совершенно уже непонятно, чьей земли это край, по-каковски говорят между собой коричневые старики в шортах, кто эти полуголые, парами идущие навстречу друг другу. Французы? Итальянцы? Греки? Вот встретились две пары. Юноши по-армейски обнялись. Над коричневыми, с синими бабочками татуировок мулатскими плечами нависли брезгливые длинные лица польских евреев.
Все это неважно. Земля, горсть которой хочется положить в карман — твоя земля. Ехиэль хотел взять с собой, положить в карман щепоть земли или хотя бы камень, но земля была скрыта асфальтом. Разве что песку с ракушками можно было зачерпнуть, и то у самого моря, за парапетом. Или поднять с асфальта бутылку из-под пива «Карлсберг».
Прощай! Прощайте!
Телега взлетела вертикально, рванулась к морю и настоящую высоту набрала уже над ним, оборвав прощание. Быстрым будет и полет. Скоро, пролетая над буями черноморского пляжа, Никита откроет глаза посмотреть: не плывет ли еще по глади морской его кепка: но нет, нету кепки, зря проснулся, и когда, уже за приморскими горами, копыта ударятся об асфальт курортного шоссе, и коней станет трое, Никита намотает на руку вожжи и снова задремлет. Он может спать спокойно: кони знают, куда бежать, это их земля. Здесь они родились, здесь умрут. Полетят кони через южные степи в родные белорусские леса, солнце еще не скроется, а они уже минуют бензоколонку, что на въезде в город, пробегут всю главную улицу, от домов с белыми наличниками, мимо трехэтажек, через площадь с рестораном и райкомом, добегут до слепящей от заката воды озера, до темного от заката дома и остановятся у крыльца. А на крыльце — старик в меховой шапке.
Все это случится скоро, а сейчас, в воздухе, Никита спит, конь пребывает в покое, а Ехиэль понимает, что час этот дан ему, чтобы понять, зачем посылал его Ребе в далекий горный городок, и предельно сосредоточившись, он видит, зачем. Он видит лицо Ребе, вспоминает свои мечты стать всеобщим отцом и понимает, что никогда его, Ехиэля, лицу не бывать ни на копилках, ни на лобовых стеклах, ни в воображении учеников. Да и вообще, рано ему, безотцовщине, быть отцом. Сначала надо стать сыном. За этим пониманием его и послали. И какой малой кровью, не кровью даже, а всего лишь стыдом одной поездки куплено это великое понимание. Теперь он свободен, на всю жизнь свободен.
А в бомбоубежище, в нашей полуподвальной синагоге, сидит за столом Миша. Он еще не был на улице и не знает, что Стэнли выгнал хулиганов из города. Товарищи, не простившись, ушли, а Миша сидит, думает, и все никак не может понять: какой урок он должен извлечь из неслучайно случившегося? Зачем объявилась в нашем городе секта? За что его били на крыше? Если прощальные слова Ехиэля — правда, как жить дальше? Если же они просто ругань — неужели нельзя было найти посланца получше?
От углового куста сквозь открытую дверь тянет жасмином. В жасмине и около него, как люди возле торгового центра, роятся мухи.
Миша выходит на улицу, смотрит на мух и никак не может понять: зачем все это случилось?
А вы как думаете?