Философия свободы. Европа

Берлин Исайя

СТРЕМЛЕНИЕ К ИДЕАЛУ

«The Persuit of the Ideal» © Isaiah Berlin 1958

пер. А. Эткинда

 

 

I

Думаю, что на человеческую историю в XX в. больше всего повлияли два фактора. Первый — развитие естественных наук и технологии, самый большой успех нашего времени, который всегда и со всех сторон привлекал к себе внимание. Второй — великие идеологические бури, которые изменили жизнь почти всего человечества: это русская революция и все, что за ней последовало; тоталитарные тирании правых и левых, взрыв национализма и расизма, а иногда — религиозный фанатизм. Самые проницательные мыслители XIX в. не предсказывали ничего подобного.

Когда через два-три столетия (если человечество столько проживет) наши потомки оглянутся назад, на наше время, именно эти явления они, наверное, сочтут самыми необыкновенными и все еще не смогут толком объяснить. Великие движения начинались с идей, с представлений о том, какими были отношения между людьми, каковы они, какими могут быть, какими быть должны, и о том, как изменить их во имя высшей цели, которая видится лидерам или даже пророкам, ведущим за собой войско. Такие идеи составляют содержание этики. Этическая мысль систематически исследует, как люди относятся друг к другу, из каких понятий, интересов, идеалов вырастают их способы общения, на каких системах ценностей основаны их жизненные цели. Изучает она и представления о том, как надо прожить жизнь, какими должны быть люди и что они должны делать. В приложении к группам, нациям и самому человечеству то же самое называется политической философией; ведь она — не что иное, как этика в применении к обществу.

Если мы пытаемся понять тот полный насилия мир, в котором живем (если мы не пытаемся, мы не вправе надеяться, что сможем разумно действовать в нем и на него), если мы пытаемся его понять, мы не можем ограничить внимание внеличностными силами, природными или рукотворными. Цели и мотивы, которые руководят человеческими действиями, нужно рассматривать в свете всего того, что мы знаем и понимаем. Их сущность, корни и развитие, а главное — содержащуюся в них правду надо изучать критически, привлекая все интеллектуальные ресурсы, которыми мы располагаем. Эта безотлагательная потребность делает этику областью первостепенной важности; впрочем, всякая правда о человеческих отношениях обладает внутренней ценностью. Только варвары не любопытствуют, откуда они пришли, как стали именно такими, куда идут, хотят ли туда идти, и если хотят, то почему.

Сорок лет своей долгой жизни я потратил на то, чтобы прояснить самому себе все разнообразие идей, в которые воплощаются жизненные ценности и цели. Я должен рассказать, как захватила меня эта тема и что изменило мои мысли о самой ее сердцевине. До некоторой степени этот рассказ неизбежно станет автобиографическим. Вы уж меня простите, другого способа я не знаю.

 

II

Когда я был молод, я слишком рано прочитал «Войну и мир». По-настоящему этот роман повлиял на меня позже, вместе с книгами других русских писателей и социальных мыслителей середины XIX в., которые во многом сформировали мои взгляды. Мне казалось и до сих пор кажется, что главная их цель не в том, чтобы реалистически описать жизнь и отношения людей, социальных групп или классов, и не в том, чтобы дать психологический или социальный анализ — хотя, конечно, величайшие из них добились именно этого как нельзя лучше и точнее. Я думал, что прежде всего их интересует нравственность. Больше всего их заботило, откуда берутся несправедливость, угнетение и ложь человеческих отношений, несвобода в застенках, сложенных из камня или конформизма, этого подчинения невидимым узам, созданным людьми. Ответственность они возлагали на моральную слепоту, эгоизм, жестокость, унижение, раболепие, нищету, беспомощность, горе и отчаяние. Их трогала и мучила природа страданий, свойственных очень многим, и корни их они видели в самих условиях существования и в России, и вообще в мире. Кроме того, они хотели узнать, как же создать царство правды, любви, честности, справедливости и безопасности; человеческие отношения, основанные на достоинстве, порядочности, независимости, свободе, духовной полноте.

Некоторые, подобно Толстому, нашли все это во взглядах простых людей, не испорченных цивилизацией. Как и Руссо, Толстой хотел верить, что нравственный мир крестьян и детей свободен от искажений, которые вносят условности и институты, вырастающие из человеческих пороков — корысти, себялюбия, духовной слепоты; что мир будет спасен, когда человек почувствует правду под ногами; и что правда эта содержится в Евангелиях, в Нагорной проповеди. Другие русские мыслители верили в научный рационализм, или в социально-политическую революцию, которая основана на истинной теории исторического процесса. Были и такие, кто искал ответ в православном богословии, или в либеральной западной демократии, или в возвращении к древним славянским ценностям, разрушенным реформами Петра Великого и его преемников.

У всех этих взглядов есть нечто общее — вера в то, что решения главных проблем существуют, что эти решения можно открыть и ценой самоотверженных усилий осуществить на земле. Эти люди верили, что сама сущность человека — в том, что он может выбирать свою модель жизни; а общество можно преобразить в свете истинных идеалов, если верить в них с достаточной силой и убежденностью. Иногда они, подобно Толстому, думали, что человек не совсем свободен, им управляют факторы, над которыми он не властен; но, как и сам Толстой, они знали, что даже если свобода — только иллюзия, без нее человек не может жить и думать. В школе я этого не проходил, там меня учили греческому и латыни. Но это навсегда осталось со мной.

В Оксфорде я стал читать великих философов и обнаружил, что самые крупные из них, особенно те, кто занимался этикой или политикой, верили в то же самое. Сократ считал, что если наше знание об окружающем мире можно удостоверить рациональными методами (разве Анаксагор не дознался, что Солнце во много раз больше Пелопоннеса, хотя на небе оно кажется маленьким?), этими же методами можно достигнуть такой же определенности в человеческом поведении, установив разумными доводами, как жить и каким быть. Платон считал, что элита мудрецов, которая достигнет такой определенности, получит власть над теми, кто не так мудр, и будет ими править, разрешая их личные и социальные проблемы. Стоики считали, что таких решений может достигнуть любой человек, лишь бы он жил в соответствии с разумом. Иудеи, христиане и мусульмане (о буддизме я знаю слишком мало) верили, что правильные ответы получили от Бога избранные пророки и святые, и принимали то, как толкуют эти откровения учители и Предание.

Рационалисты XVII в. считали, что ответы можно получить метафизическим постижением, особым сосредоточением того света разума, которым наделены все люди. Эмпириков XVIII в. поразили огромные области новых знаний, открытых естественными науками, основанными на математических методах, и рассеявшими столько ошибок, предрассудков, догматической чепухи. Подобно Сократу, они думали, почему бы теми же методами не открыть столь же неопровержимые законы в области человеческих отношений? Ведь и там можно установить порядок с помощью методов, открытых естественными науками: описать и проверить опытным путем закономерности, вывести на этой основе законы, а потом уже из этих законов вывести другие, более широкие, и так далее, до самого верха, пока не будет установлена великая гармоническая система, соединенная неразрывными логическими связями, которую нетрудно описать в точных, то есть математических, терминах.

Рациональная переделка общества положит конец всякой духовной и интеллектуальной путанице, царству предрассудков и суеверий, слепому почитанию непроверенных догм, всем глупостям и жестокостям репрессивных режимов, которые вскормили и взрастили эту тьму разума.

Для этого нужно лишь установить главные человеческие потребности и открыть средства к их удовлетворению. Так будет создан счастливый, свободный, справедливый, добродетельный, гармоничный мир, который трогательно предсказал Кондорсе в тюремной камере 1794 г. Этот взгляд лежит в основе всей прогрессивной мысли XIX в. Он и был сердцевиной критического эмпиризма, который я впитал оксфордским студентом.

 

III

В конце концов я понял, что все эти идеи держатся одним и тем же платоновским идеалом, согласно которому, во-первых, на любой важный вопрос есть, как в науке, один, и только один, верный ответ, а все остальное — ошибочно; во-вторых, должен быть надежный путь к его открытию; и в-третьих, верные ответы, если их найти, должны совместиться друг с другом, образуя единое целое, потому что истина не может быть несовместимой с другой истиной. Всеобъемлющее знание такого рода и решило бы загадку мироздания. Что же до нравственности, мы могли бы установить правила совершенной жизни, выведя их из верного толкования правил, которые управляют Вселенной.

Правда, мы можем и не достичь такого совершенного знания, если мы недостаточно умны, или слишком слабы, или грешны, или испорчены. Словом, для этого найдется слишком много внутренних или внешних препятствий. Кроме того, мнения, о которых я рассказывал, сильно различались, когда речь заходила о путях, которыми надо следовать. Одни из этих путей начинались в церкви, другие — в лаборатории; одни полагались на интуицию, другие — на эксперимент, или на мистические видения, или на математические вычисления. Но даже если мы сами не можем найти правильных ответов, или, вернее, той окончательной системы, которая объемлет их все, ответы эти существуют; в противном случае сами вопросы неправильно заданы. Кому-то ответы известны; может быть, их знал Адам в раю; может быть, мы узнаем их в конце дней; наконец, если человеку не дано их знать, может быть, ангелы знают, или Сам Господь Бог. Вечные истины в принципе постижимы.

Некоторые мыслители XIX в. — скажем, Гегель и Маркс — не думали, что все так просто. Вечных истин нет, считали они. Было историческое развитие, непрерывное изменение, человеческие горизонты расширялись с каждой новой ступенькой эволюционной лестницы. История — драма во многих актах; ее двигали конфликты между силами, которые иногда назывались диалектическими, а действовали и среди идей, и среди реальностей. Конфликты оборачивались войнами, революциями, мятежами народов, классов, культур. Но после неизбежных отступлений, неудач, провалов, возвращений к варварству все равно сбудется мечта Кондорсе. У драмы будет счастливый конец.

Человеческий разум, думали они, одержал много побед, остановить его нельзя. Когда люди перестанут быть жертвами природы или своих иррациональных сообществ, когда разум победит и установится гармоническое сотрудничество, тогда и начнется подлинная история.

Если это не так, имеют ли хоть какой-то смысл сами идеи истории и прогресса? Разве мы не видим движения, пусть извилистого, от невежества к знанию, от мифических заблуждений и детских фантазий к прямому восприятию реальности, к постижению истинных целей и истинных ценностей в той же мере, что и истинных фактов? Разве может история быть лишь бесцельной последовательностью событий, вызванных смесью материальных причин и игрой случайного отбора? Разве может она быть бессмысленной сказкой, полной шума и ярости? Нет, это невозможно! Придет день, когда люди возьмут жизнь в собственные руки и перестанут быть себялюбивыми игрушками слепых, неизвестных им сил. Не так уж трудно представить такой земной рай; а раз его можно себе представить, значит, к нему можно стремиться. В этом и состояла суть этической мысли от греков до средневековых мистиков, от Возрождения до прогрессистов прошлого века. Многие и сейчас в это верят.

 

IV

Наконец-то я набрел на главные труды Макиавелли. Они поразили меня, и я надолго попал под их влияние. Извлек я из них не самое очевидное — не то, как достичь политической власти и как ее удерживать; не то, что правитель должен действовать силой и обманом, если он хочет вдохнуть в общество новую жизнь и защитить его от внутренних и внешних врагов; не то, наконец, какими должны быть главные качества правителей и граждан, чтобы государства процветали. Макиавелли неисторичен, он считал возможным восстановить что-то вроде Римской республики, полагая, что для этого нужен правящий класс храбрых, богатых, умных, одаренных людей, которые знали бы, как захватывать возможности и использовать их; нужны и граждане, хорошо защищенные, патриотически настроенные, гордые своим государством, воплощающие мужественные, языческие ценности. Именно так, по его мнению, Рим достиг власти и завоевал мир. Недостаток этих лисьих и львиных качеств — мудрости, жизненной силы, храбрости в борьбе — в конце концов и сокрушил Римскую империю. Упадочное государство завоевывают те смелые пришельцы, которые сохранили эти качества.

Макиавелли должен был как-то отнестись и к христианским добродетелям — смирению, терпению, устремленности к другому миру, надежде на спасение. Он понимал, что в государстве римского типа, которое ему гораздо больше нравилось, эти качества не в почете. Те, кто живет по евангельским образцам, непременно попадут под безжалостную власть людей, способных восстановить и возглавить ту республику, какую он хотел бы видеть. Макиавелли не осуждал христианские ценности, он просто видел, что две эти морали несовместимы, и не признавал всеобъемлющего критерия, который помог бы решить, какая жизнь правильнее. Никакое согласие между римским мужеством и христианской немощью для него невозможно. Решать он оставляет нам, а сам знает, что предпочел.

Читая его, я открыл идею, которая меня поразила: не все высшие ценности, которыми живет и жило человечество, совместимы друг с другом. Идея эта подорвала мои прежние убеждения, основанные на philosophia perennis, гласящей, что между истинными ценностями нет конфликтов, между истинными ответами на главные вопросы нет противоречий.

Потом я натолкнулся на «Scienza Nuova» Джамбаттисты Вико. Тогда в Оксфорде едва о нем слышали, но один философ, Робин Колингвуд, перевел книгу Кроче и уговорил меня ее прочесть. Тут я тоже увидел нечто новое. Вико, насколько я понимаю, думал о последовательности человеческих культур. Каждое общество по-своему видит реальность, то есть тот мир, в котором оно живет, само себя, свои отношения к прошлому, к природе и к своим целям. Такое видение живет во всем, что делают, думают или чувствуют члены этого общества, — в словах, в формах языка, в образах и метафорах, с помощью которых они общаются, в формах религиозного служения, в институтах. Все это воплощает и несет в себе их образ реальности. Этот образ изменяется с каждой новой социальной структурой. У каждого общества — свои дары, ценности, способы творчества, они непереводимы; все надо понять в его собственных терминах — понять, но не всегда принять.

Наши наставники, греки гомеровской эпохи, были жестокими, грубыми, безжалостными варварами; но они создали «Илиаду» и «Одиссею», чего мы в наши просвещенные времена сделать не можем. Их великие достижения принадлежат только им. Когда образ мира меняется, исчезают особенные, только ему свойственные возможности созидания. У нас есть наши науки, наши мыслители и поэты; но не существует лестницы, по которой можно было бы взойти от античности к современности. Бессмысленно говорить, что Расин — лучше Софокла, Бах — хуже Бетховена, а, скажем, импрессионисты — вершина, которой хотели и не смогли достичь художники Флоренции. Ценности этих культур различны и не всегда совместимы. Вольтер ошибался, когда думал, что все образцы Просвещения, которые светятся во тьме, — классические Афины, ренессансная Флоренция, Франция grand siècle и его собственного века — одинаковы в своих ценностях и идеалах. Рима, который представлял себе Макиавелли, тоже никогда не было. Для Вико есть много цивилизаций, и у каждой свой уникальный образ (он объединил их в повторяющиеся циклы, но это сейчас неважно). Макиавелли пришел к идее двух несовместимых воззрений, а у Вико каждая из множества культур сформирована уникальными ценностями. Культуры различаются не средствами, а целями, самыми главными из целей; различаются не во всем — ведь все они человеческие, — но в самых глубоких, неустранимых основаниях, которые нельзя сочетать ни в каком финальном синтезе.

После этого я, естественно, обратился к немецкому мыслителю XVIII в. Иоганну Готфриду Гердеру. Вико думал о последовательности цивилизаций; Гердер пошел дальше и сравнил национальные культуры разных стран и эпох. По Гердеру, у каждого общества — свой центр тяжести. Если мы хотим понять скандинавские саги или библейскую поэзию, мы не должны применять к ним эстетические критерии, разработанные парижскими критиками в XVIII в. То, как люди живут, думают, чувствуют, беседуют; одежды, которые они носят, песни, которые они поют, боги, которым они поклоняются, их обычаи и привычки — вот что создает сообщества. У каждого сообщества — свой «образ жизни». В чем-то они могут напоминать друг друга, но греки отличаются от немецких лютеран, а китайцы — от тех и от других. То, к чему они стремятся, чего боятся, чему поклоняются, вряд ли хоть в чем-то сходно.

Этот взгляд назвали культурным или моральным релятивизмом. Так мой друг Арнальдо Момильяно, которым я искренне восхищаюсь, определил и Вико и Гердера. Он ошибался. Это не релятивизм. Представители нашей культуры могут с помощью воображения понять ценности, идеалы и самую жизнь другой культуры, даже отдаленной во времени или пространстве (Вико называл это entrare). Они могут этих ценностей не принять, но, если их сознание достаточно открыто, они почувствуют, что полноценный человек способен жить ценностями, глубоко отличными от наших; сочтут такого человека достойным общения; поймут, наконец, что другие ценности для других людей — тоже ценности, они связаны с их жизненными целями, и, достигнув их, люди эти тоже получали радость.

«Я люблю кофе, вы любите шампанское. У нас разные вкусы. Больше сказать нечего». Вот это релятивизм. Но идея Гердера, да и Вико, в другом; я назвал бы ее плюрализмом. Есть много разных целей, к которым люди могут стремиться, оставаясь вполне разумными, полноценными людьми, способными понимать друг друга, сочувствовать друг другу и давать друг другу свет. Мы обретаем свет, читая Платона или средневековых японских авторов, хотя их миры и мировоззрения очень далеки от нашего. Конечно, если бы между нами и этими далекими личностями не было ничего общего, цивилизации были бы замкнуты в непроницаемых пузырях и мы бы вообще не могли их понять; так и считает Шпенглер. Общение между культурами, разведенными во времени и пространстве, возможно, ибо то, что делает людей людьми, едино для них и служит мостом между ними. Но у нас — наши ценности, у других — другие. Мы вправе критиковать и осуждать ценности других культур, но не должны притворяться, будто совсем не понимаем их, или видеть в них субъективные создания каких-то существ, которым нечего сказать нам, поскольку у них другая жизнь и другие вкусы.

Мир объективных ценностей существует. Речь идет о целях, к которым люди стремятся и по отношению к которым все остальное — лишь средства. Я не слеп к тому, что ценили греки. Их ценности — не мои, но я могу представить себе, что они значат. Я могу уважать их и восхищаться ими, могу даже вообразить, что стремлюсь к ним, хотя это не так, я этого не хотел бы и, вероятно, не смог бы, если бы захотел. Формы жизни различны. На свете много нравственных принципов и целей, но не бесконечно много; все они должны вписываться в человеческий кругозор, иначе они выходят за пределы человеческого. Если я найду людей, которые поклоняются деревьям не потому, что это символы плодородия, не потому, что у этих божьих созданий есть своя жизнь и тайная сила, не потому, что роща посвящена Афине, а потому, что деревья — деревянные; если я их найду и спрошу, в чем тут дело, а они ответят: «Ну, это же древесина!», я их просто не пойму. Они, конечно, люди, но я не могу с ними общаться, между нами — стена. Для меня они как бы и не люди. Я не могу назвать их ценности субъективными, если не могу представить, что значит жить их жизнью.

Ясно, что ценности могут сталкиваться, именно поэтому цивилизации несовместимы. Несовместимы могут быть культуры, и группы внутри культуры, и мы с вами. Вы верите, что правду надо говорить всегда, независимо от обстоятельств; я считаю, что правда бывает слишком обидной и разрушительной. Мы вольны обсуждать наши точки зрения, но в конце концов может оказаться, что ваши цели не совпадают с целями, которым я посвятил свою жизнь. Ценности могут сталкиваться даже в одном и том же сердце, но из этого не следует, что одни из них — верные, а другие — нет. Суровая справедливость — абсолютная ценность для многих, но она несовместима с милосердием, которое в конкретных случаях не менее ценно для тех же самых людей.

Свобода и равенство — первичные цели, к которым веками стремились люди; но абсолютная свобода для волков — это смерть для овец. Полная свобода для сильных и одаренных несовместима с тем правом на достойное существование, которое имеют слабые и менее способные. Чтобы создать свой шедевр, художник может вести такую жизнь, что его семья будет нищей и несчастной. Мы вправе осудить его и решить, что шедевром надо было пожертвовать; вправе и принять его сторону. В обоих случаях мы воплощаем ценности, которые абсолютны для многих и понятны тем, у кого есть воображение, или понимание, или сочувствие. Равенство может ограничить свободу тех, кто стремится властвовать. Свободу (а без нее нет выбора и, Значит, нет возможности остаться людьми) — да, саму свободу иногда надо ограничить, чтобы накормить голодных, одеть неодетых и приютить бездомных; чтобы не посягать на свободу других; чтобы осуществлять справедливость.

Антигона стояла перед дилеммой, для которой Софокл знал одно решение, Сартр предложил другое, а Гегель полагал возможным «сублимировать» его до более высокого уровня — слабое утешение для тех, кого такие дилеммы приводят в отчаяние. Спонтанность, прекрасное качество, несовместима со способностью к планированию, к тем приятным вычислениям (что, когда, сколько), на которых построено благосостояние. Все мы знаем страшные альтернативы недавнего прошлого. Должен ли человек противостоять ужасам тирании любой ценой, даже за счет своих родителей или детей? Надо ли пытать людей, чтобы получить сведения о предателях или преступниках?

Столкновения ценностей — самая сущность того, каковы мы и каковы другие. Если нам скажут, что такие противоречия будут разрешены в некоем совершенном мире, в котором все хорошее гармонически соединится, мы должны ответить, что наш собеседник придает иные значения словам. Мир, в котором нет конфликта между ценностями, — за пределами нашего понимания. Принципы, которые гармонично соединены в этом мире, — не те принципы, с которыми мы знакомы в повседневной жизни, они изменены каким-то неведомым способом. Но мы живем на земле, здесь нам приходится верить и действовать.

Идея совершенного мира, в котором все хорошее сосуществует, кажется мне не только недостижимой — это было бы трюизмом, — но и внутренне противоречивой. Я не знаю, что обозначает такая гармония. Некоторые блага не могут ужиться. Мы обречены на выбор, и каждый выбор может привести к непоправимым потерям. Хорошо тем, кто подчиняется дисциплине, не задавая вопросов; кто добровольно повинуется приказам духовных или светских лидеров, чье слово — неопровержимый закон; кто собственными методами пришел к ясным, твердым, не допускающим сомнений представлениям о том, что делать и кем быть. Им я могу только сказать, что они — жертвы близорукости, которую сами же и породили не для того, чтобы стать поистине людьми, а для собственного удобства.

 

V

Таково теоретическое возражение, на мой взгляд — убийственное, против идеи о том, что основная цель нашей деятельности — совершенное государство. Есть и еще одно препятствие — практическое, социально-психологическое. Его должны бы принять в расчет те, чья простая вера, которой так долго питалось человечество, глуха к любым философским аргументам. Да, и в жизни людей, и в жизни обществ некоторые проблемы можно решить, некоторые болезни — вылечить. Мы можем избавить людей от голода, бедности или несправедливости, можем спасти их от рабства или плена-и сотворим благо, потому что все люди, к какой бы культуре они ни принадлежали, имеют одно и то же основное представление о добре и зле. Но любое социальное исследование показывает, что всякое практическое решение создает новую ситуацию, которая рождает собственные проблемы, требования и потребности. Дети получили то, что хотели получить их родители и пращуры, — у них больше свободы, они материально благополучнее. Они живут, наконец, в более справедливом обществе; но старые болезни забыты, и дети сталкиваются с новыми проблемами, а те, даже если их можно решить, создают новые ситуации, новые задачи, и так далее. От этого не уйдешь и этого не предскажешь.

Мы не можем регулировать неизвестные последствия последствий. Марксисты говорят, что, когда борьба будет выиграна и начнется подлинная история, у новых проблем будут новые решения, которые мирно осуществит гармоничное бесклассовое общество. Исторический опыт, мне кажется, не дает оснований для такого метафизического оптимизма. Общество, все цели которого гармоничны и универсальны, видит проблемы только в средствах, а их будут решать технологическими методами. В таком обществе замолчит вся внутренняя жизнь человека, все его нравственное, духовное и эстетическое воображение. Неужели для этого нужно было убить столько людей и поработить столько стран? У утопий есть своя ценность — ничто другое не расширяет с такой чудесной силой воображаемые горизонты человеческих возможностей, — но как руководство к действию они в буквальном смысле слова фатальны. Гераклит был прав, все меняется.

Словом, я считаю, что нельзя окончательно решить все проблемы. Более того, если я прав в отношении сталкивающихся ценностей, сама мысль о таком решении внутренне противоречива. Возможность окончательного решения (даже если мы забудем тот страшный смысл, который приобрели эти слова при Гитлере) оказывается иллюзией, и очень опасной. Если кто-то полагает, что такое решение возможно, никакая цена не покажется ему слишком высокой. В самом деле, если можно сделать человечество справедливым, счастливым, творческим и гармоничным, какая цена слишком велика? Ради такой яичницы не жалко разбить сколько угодно яиц; в это верили и Ленин, и Троцкий, и Мао, и, если не ошибаюсь, Пол Пот. Раз уж я считаю, что к окончательному решению проблем моего общества ведет только один путь и я этот путь знаю, я поведу по нему караван человечества. А вы не знаете того, что знаю я, и не должны иметь свободы выбора даже в ничтожных пределах, иначе цели не достигнешь. Вы говорите, что определенные действия сделают вас счастливее, или свободнее, или дадут вам больше воздуха; но я-то знаю, что вы ошибаетесь, я знаю, что вам надо, я знаю, что вообще нужно людям. Если сопротивление основано на невежестве или злом умысле, его нужно сокрушить, и сотни тысяч погибнут ради счастья будущих миллионов. Разве для нас, обладающих знанием, мыслим другой выбор?

Одни вооруженные пророки стремятся спасти человечество, другие хотят спасти только свою расу из-за ее высоких качеств, но, что бы они ни говорили, миллионы замученных в войнах и революциях — в газовых камерах, гулагах и прочих чудовищных изобретениях, которыми запомнится наше столетие, — это цена, которую люди должны заплатить за радость будущих поколений. Если вы всерьез хотите спасти человечество, вы должны ожесточить свое сердце и не считаться с затратами.

Ответ дал более ста лет назад русский радикал Александр Герцен. В очерке «С другого берега», который был его прощанием с революциями 1848 г., он рассказал о новом способе человеческих жертвоприношений. Живых людей приносят в жертву на алтарях абстракций — нации, церкви, партии, класса, прогресса, исторических сил; все это в его время упоминалось так же часто, как и в наше. Абстракции требуют человеческой бойни, и она свершается. Вот что он пишет:

Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат «morituri te salutant», только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь, (…) на то, чтобы быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку с (…) смиренной надписью «Прогресс в будущем» на флаге? (…) цель, бесконечно далекая, — не цель, а (…) уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере — заработная плата или наслаждение в труде.

Уверены мы в одном: жертва приносится, люди умирают, их много. Идеал, во имя которого они умерли, так и не достигнут. Яйца разбиты, привычка разбивать их растет, но яичницы не видно. Жертвы ради краткосрочных целей иногда оправданы; даже принуждение бывает необходимо, если ситуация совсем отчаянна. Но холокосты во имя далеких целей — страшная насмешка над всем, что люди любили всегда и любят сегодня.

 

VI

Если ошибочна вечная вера в возможность реализовать гармонию; если верны взгляды мыслителей, к которым я обращался — Макиавелли, Вико, Гердера, Герцена; если мы допустим, что великие блага могут сталкиваться друг с другом и некоторые из них не могут ужиться; если ни в принципе, ни на практике нельзя иметь все; если человеческая деятельность зависит от разных и несовместимых актов выбора; если все это так — то, как когда-то спрашивали Чернышевский и Ленин, «что делать»? Как можем мы выбирать? Чем можем мы жертвовать, и ради чего? У меня нет простого ответа. Столкновений избежать нельзя, но их можно смягчить. Можно сбалансировать требования, достигнуть компромисса. В конкретных ситуациях не каждое требование имеет одинаковую силу: столько-то свободы, например, и столько-то равенства; столько-то морального осуждения и столько-то понимания; столько-то закона в его полной силе и столько-то милосердия, еды для голодных, одежды для обездоленных, крова для бездомных. Приоритеты, хоть и не окончательные, не абсолютные, установить надо.

Первое из общественных обязательств состоит в том, чтобы избегать крайностей, которые приводят к страданиям. Без революций, войн, покушений, чрезвычайных мер в особых случаях — не обойтись. Но история учит нас, что последствия этих действий очень редко оказываются такими, каких ожидали. Нет ни гарантии, ни даже достаточно высокой вероятности того, что эти меры что-то улучшат. Мы можем пойти на риск и в частной жизни, и в политике; но надо помнить, что можем мы и ошибиться. Уверенность в подобных мерах неизменно ведет к страданию невинных, которого можно было избежать. Поэтому и приходится, скажем так, торговаться. Правила, ценности, принципы должны уступать друг другу, в каждой новой ситуации — по-новому. Утилитарные решения могут быть неверными, но чаще всего они благоприятнее крайних мер. Как правило, самое лучшее — поддерживать неустойчивое равновесие, которое предотвращает возникновение отчаянных ситуаций или неприемлемого выбора. Вот первое условие достойного общества, и к выполнению его мы всегда должны стремиться, поскольку знание наше ограничено и мы не можем до конца понять ни людей, ни сообществ. Больше всего тут нужно смирение.

Такой ответ может показаться очень плоским. Это совсем не то новое, благородное общество, за которое готовы бороться и страдать юные идеалисты. Не стоит драматизировать несовместимость ценностей. Даже в разных обществах разных времен люди более или менее согласны в том, что верно или неверно, хорошо или плохо. Но традиции, взгляды, оценки могут различаться; общие принципы могут спотыкаться о человеческие потребности. Конкретная ситуация значит почти все. Выхода нет: когда нужно решать, мы должны решать. Иногда избежать морального риска невозможно. Требовать мы можем только того, чтобы учесть все важные факторы и рассматривать наши цели как элементы тотальной конфигурации жизни, которую усилят или нарушат наши решения.

В конце концов, речь идет не о чисто субъективных суждениях. Их диктуют самые формы жизни в обществе, к которому мы принадлежим. Наши ценности, сталкиваются они или нет, мы разделяем с большей частью человечества и с большей частью его записанной истории. Существует если не универсальный набор ценностей, то их необходимый минимум, без которого общества едва ли могут жить. Мало кто сегодня станет защищать рабство или ритуальные убийства, или нацистские газовые камеры, или пытки ради удовольствия, выгоды, даже политического блага, или обязанность детей доносить на родителей (чего требовали и французская, и русская революции), или бессмысленные убийства. Компромиссам в этих делах оправдания нет. Но стремление к совершенству, на мой взгляд, приводит к кровопролитию даже в тех случаях, когда выношено самыми искренними идеалистами, самыми чистыми сердцами. Не было на свете более строгого моралиста, чем Иммануил Кант, но в минуту просветления он сказал: «Из кривых горбылей рода человеческого не сделаешь ничего прямого». Одевать людей в аккуратную униформу, соответствующую догматическим схемам, почти всегда — прямая дорога к бесчеловечности. Мы можем делать только то, что можем; но это мы должны делать, невзирая на трудности.

Социальные или политические коллизии будут всегда, конфликт позитивных ценностей делает их неизбежными. Но я верю, что их можно свести к минимуму, поддерживая трудное равновесие, которое всегда под угрозой и всегда нуждается в восстановлении. Только оно, повторяю, лежит в основе достойных обществ и нравственно приемлемых действий, иначе мы собьемся с пути. Вы скажете, такое решение мало утешает? Это совсем не похоже на героические действия, к которым призывают вдохновенные лидеры? Достаточно и того, что в нем есть хоть какая-то правда. Крупный американский философ наших дней сказал: «Нет ни малейших причин думать a priori, что правда всегда окажется интересной». Я не считаю нужным просить прощения за правду, или хотя бы за приближение к ней. Правда, сказал Толстой, «была, есть и будет красивой». Не знаю, верно ли это в этической сфере; но в эту истину хотелось бы верить столь многим, что ею не надо пренебрегать.