Если бы люди никогда не расходились в своем понимании целей жизни, если бы наши предки пребывали в блаженном неведении Эдемского сада, едва ли могли бы состояться слушания, подобные этим, организованным Чичелской кафедрой социальной и политической теории, ибо эти слушания проистекают из несогласия и в нем черпают энергию. Мне возразят, что даже в обществе правоверных анархистов, в котором невозможны конфликты по поводу конечных целей, могут возникать политические проблемы, скажем, в конституционных и правовых вопросах. Но возражение это покоится на ошибке. Там, где существует согласие относительно целей, остаются вопросы средств, а это не политические, а технические вопросы, то есть такие, которые можно разрешить с помощью экспертов или машин, как у инженеров или медиков. Вот почему те, кто связал свою веру с неким грандиозным, преобразующим мир явлением вроде окончательного торжества разума или пролетарской революции, непременно верят и в то, что все политические и моральные проблемы можно превратить в технологические. В этом смысл знаменитого высказывания Энгельса (перефразировавшего Сен-Симона) о том, что «управление людьми должно превратиться в распоряжение вещами», и марксистских пророчеств об отмирании государства и начале подлинной истории человечества. Те, для кого разглагольствования о совершенной социальной гармонии — праздная фантазия, называют такой взгляд утопическим. Однако, марсианина, посетившего английский или американский университет, можно понять, если ему покажется, что там царит именно такая идиллия, хотя профессиональные философы и уделяют серьезное внимание основным проблемам политики.
Это и удивляет, и настораживает. Удивляет, поскольку в современной истории, пожалуй, еще не бывало, чтобы у такого огромного числа людей и на Востоке, и на Западе представления, да и сама жизнь глубочайшим образом изменились, а то и были насильственно опрокинуты из-за фанатического следования тем или иным социальным и политическим доктринам. Настораживает, поскольку такие идеи, выпадая из внимания тех, кому положено их осмыслить, приобретают неконтролируемый размах, вовлекают в свою орбиту массы людей и становятся неуязвимыми для рациональной критики. Сто с лишним лет назад немецкий поэт Гейне предупреждал французов, что нельзя недооценивать силу идей — философские концепции, взращенные в тиши кабинетов, могут рушить цивилизации. Он говорил о том, что кантовская «Критика чистого разума» стала мечом, которым обезглавили германский деизм, а работы Руссо — кровавым оружием, которое, попав в руки Робеспьера, разрушило старый режим. Предсказывал он и то, что немецкие последователи обратят романтическую веру Фихте и Шеллинга против либеральной западной культуры. Действительность не в полной мере опровергла это пророчество. Если профессора могут обладать такой фатальной мощью, разве не обязаны другие профессора или, по крайней мере, другие мыслители (а не правительства и комитеты) их разоружить?
Наши философы, видимо, не отдают себе отчета в сокрушительности их собственных деяний. Завороженные своими достижениями в самых абстрактных областях, лучшие из них пренебрегают предметами, в которых нет перспективы столь радикальных открытий, и дар скрупулезного анализа вознаграждается реже. Со слепым схоластическим педантизмом пытаются они отделиться от политики, но она по-прежнему вплетена во все философские исследования. Пренебрегая областью политической мысли из-за того, что ее неустойчивый, нечетко очерченный предмет не укладывается в застывшие категории или абстрактные модели и не подвластен тонким инструментам, пригодным для логического или лингвистического анализа; требуя единства метода и отвергая все, что этим методом не охватывается, мы остаемся во власти примитивных, неосмысленных политических верований. Только очень вульгарный исторический материализм отрицает силу идей и считает их просто замаскированными материальными интересами. Возможно, без помощи социальных сил политические идеи и остаются мертворожденными, но очевидно, что эти силы слепы и неуправляемы, пока не облекутся в идеи.
Политическая теория — это ветвь моральной философии, начинающаяся с применения моральных категорий к политическим отношениям. Я не имею в виду (как, возможно, некоторые философы-идеалисты), что все исторические движения или человеческие конфликты сводятся к движениям или конфликтам идей и духовных сущностей или даже оказываются их следствиями. Но чтобы понять такие движения или конфликты, надо прежде всего понять вовлеченные в них идеи и мировоззрения, ибо это и делает их частью человеческой истории, а не просто естественным явлением. Политические слова, понятия и действия можно уразуметь только в контексте проблем, на почве которых и разделяются те, кто пользуется этими словами. Соответственно, наши восприятия и наша деятельность часто остаются для нас неясными, пока мы не поймем основных проблем собственного мира. Наиважнейшая из них — это война, которую ведут между собой две системы идей, дающих различные, несовместимые ответы на то, что издавна стало центральным вопросом политики, — на вопрос о подчинении и принуждении. «Почему я (или кто-то другой) должен кому-то подчиняться?», «Почему бы мне не жить, как мне заблагорассудится?», «Обязан ли я подчиняться?», «Если я не подчинюсь, можно ли меня принудить?», «Кто, в какой степени, во имя чего может это сделать?».
В ответах на вопрос о допустимых пределах принуждения звучат противоположные точки зрения, каждая из которых привлекает огромные множества людей. Поэтому мне кажется, что рассмотрения заслуживают все стороны этой проблемы.
I
Принудить человека — значит лишить его свободы. Свободы от чего? Почти каждый моралист в человеческой истории воспел свободу. Подобно счастью и добродетели, природе и реальности, это слово настолько рыхло, что подлежит любой интерпретации. Я не собираюсь обсуждать его историю или двести с лишним его значений, которые насчитывают историки идей. Я предлагаю рассмотреть только два значения, но центральных, имеющих большую историю и, осмелюсь предположить, еще большее будущее. Первое из этих значений или смыслов, которое, следуя множеству прецедентов, я называю «негативным», содержится в ответе на вопрос: «Велико ли пространство, в рамках которого человек или группа людей может делать что угодно или быть таким, каким хочет быть?» Второй смысл, называемый мною «позитивным», возникает в ответе на вопрос: «Где источник давления или вмешательства, которое заставит кого-то делать то, а не это или быть таким, а не другим?» Вопросы эти различны, хотя ответы на них могут частично совпадать.
Понятие негативной свободы
Обычно можно сказать, что я свободен в той степени, в какой ни один человек или никакие люди не вмешиваются в то, что я делаю. В этом смысле политическая свобода — это всего лишь пространство, в котором я могу без помех предаваться своим занятиям. Если другие не дают мне сделать то, что без них я сделал бы, я несвободен; а если пространство сужают до минимума, можно сказать, что я подвергся принуждению или даже порабощению. Однако термин «принуждение» покрывает далеко не все виды неспособности к действию. Если я говорю, что не могу прыгнуть вверх больше, чем на метр, или не могу читать, потому что ослеп, или не могу понять темные места у Гегеля, то нелепо говорить, что меня принудили или поработили. Принуждение предполагает сознательное вмешательство других людей в ту область, где я без такого вмешательства совершил бы какое-то действие. Вы лишены политической свободы только в том случае, когда достижению какой-либо цели мешают люди. Обыкновенную неспособность достичь цели нельзя называть отсутствием политической свободы. Это хорошо видно при употреблении таких вполне убедительных выражений, как «экономическая свобода» и противоположное ей «экономическое рабство». Если человек слишком беден, чтобы позволить себе нечто, не запрещенное законом, — купить хлеба, объехать мир или обратиться в суд, — он так же несвободен, как если бы его ограничивал закон. Если бы бедность была болезнью, не позволяющей сделать все это, как хромота не позволяет бегать, она, естественно, не попадала бы под определение несвободы, тем более — политической. Если же я полагаю, что не могу что-то получить из-за того, что какие-то люди так устроили и у них достаточно для этого денег, я вправе считать себя жертвой принуждения или порабощения. Другими словами, это употребление термина зависит от определенной социально-экономической теории о причинах моей бедности и немощи. Если они порождены отсутствием умственных или физических способностей, я могу говорить о лишении свободы, только вооружившись соответствующей теорией. Если к тому же я убежден, что в нужде меня держит особое социальное устройство, которое представляется мне несправедливым или нечестным, я говорю об экономическом угнетении и порабощении. Руссо полагал, что естество вещей не злит нас, злит только зло. Критерий угнетения — то, в какой мере мои желания прямо или косвенно, намеренно или ненамеренно подавляются другими людьми. Быть свободным в этом смысле значит «не испытывать чужого вмешательства». Чем шире область невмешательства, тем шире моя свобода.
Именно это имели в виду, употребляя это слово, классики английской политической философии. Они расходились в том, насколько широкой может быть или должна быть эта область, но все считали, что она не может быть безграничной, ибо тогда все непрерывно сталкивались бы друг с другом, и «естественная» свобода привела бы к социальному хаосу, при котором не удовлетворялись бы даже минимальные нужды, а свободу слабых подавили бы сильные. Философы эти понимали, что человеческие цели и действия не обретают автоматически гармонического единства, и — каких бы официальных доктрин они ни придерживались — придавали высокую значимость таким целям, как справедливость, счастье, культура, защищенность или хоть какое-то равенство, а потому охотно соглашались, что свободу надо ограничить ради перечисленных ценностей, да и ради самой свободы, ибо без этого невозможно создать желаемое сообщество. В итоге эти мыслители приходили к тому, что область человеческой свободы нужно ограничить законом. Многие из них, особенно такие либералы, как Локк и Милль в Англии, Констан и Токвиль во Франции, полагали при этом, что должно существовать минимальное пространство личной свободы, вторгаться в которое нельзя ни при каких условиях; если же его нарушить, оно сужается настолько, что человек утрачивает возможность того минимального развития своих естественных свойств, какое позволяет ему исполнять или просто ставить разные задачи, которые он считает благими, правильными или священными. Отсюда следует, что между областью частной жизни и областью общественных прерогатив нужно провести черту. О том, где она должна проходить, спорят и торгуются. Люди очень во многом зависят друг от друга, и действия их не бывают настолько частными, чтобы никак не задевать чужую жизнь. «Свобода для щуки — смерть для пескаря»; свобода одних зависит от сдержанности других. К этому часто добавляли, что для оксфордского профессора свобода — что-то одно, а для египетского крестьянина — другое.
Последнее соображение и верно, и важно, но сама фраза отдает политической демагогией. Да, наделяя политическими правами или гарантиями от государственного вмешательства полуодетых, неграмотных, голодных и больных людей, мы издеваемся над ними. Прежде чем они поймут, что такое свобода, или сумеют ею воспользоваться, они должны получить медицинскую помощь и образование. Что значит свобода для тех, кто не может ею пользоваться? Какова ее ценность, если нет надлежащих условий, чтобы пользоваться ею? Сначала главное, потом — остальное. Согласно высказыванию, которое Достоевский иронически приписывает нигилистам, башмаки важнее Пушкина; свобода личности не для всех — первейшая потребность. Ведь свобода — не просто отсутствие каких бы то ни было помех; это перегрузило бы само понятие, оно стало бы значить слишком много или не значить ничего. Египетский крестьянин нуждается в одежде и лекарствах больше, чем в личной свободе, но тот минимальный уровень свободы, который ему нужен, а еще больше — тот, который ему понадобится, это не какая-то особая свобода, а та самая, в которой нуждаются и ученые, и художники, и миллионеры.
Мне кажется, совесть западных либералов тревожит не столько то, что свобода, которой ищут люди, различается в зависимости от социального или экономического положения, сколько то, что меньшинство, обладающее ею, обрело ее за счет эксплуатации тех, у кого ее нет, или, по крайней мере, пренебрежения к ним. Они не без оснований полагают, что, коль скоро свобода личности так важна для человека, никто не вправе ее отнимать, и совсем уж непозволительно, чтобы одни пользовались ею за счет других. Основания либеральной морали — равенство в свободе: не поступай с другими так, как не хотел бы, чтобы поступили с тобой; плати свой долг тем, кому ты обязан свободой, богатством и просвещенностью; будь справедлив в самом простом и общепринятом смысле. Свобода — не единственная наша цель. Подобно Белинскому, я могу сказать, что, если ее отняли у других, если мои братья живут в нищете, в грязи, в оковах, то и я не желаю себе свободы, отталкиваю ее и всей душой стремлюсь разделить их долю. Однако смешение понятий ничего не дает. Чтобы избежать вопиющего неравенства или повальной бедности, я готов пожертвовать своей свободой охотно и добровольно; но то, от чего я отказываюсь во имя справедливости, или равенства, или любви к собратьям, — именно свобода. Меня вполне резонно замучит совесть, если я не буду готов к такой жертве, но это не увеличит того, чем надо пожертвовать, даже если жертва очень нужна и даст мне большое удовлетворение. Все нужно называть своим именем: свобода — это свобода, а не равенство, не честность, не справедливость, не культура, не спокойная совесть. Если моя свобода или свобода моего класса или моей нации строится на бедствии многих людей, такая система несправедлива и безнравственна. Но если я ущемляю или утрачиваю свободу, чтобы меньше стыдиться неравенства, я не увеличу свободу других, а лишь уменьшу общий объем свободы. Возможно, я выиграю в справедливости, счастье, спокойствии, но потеря в свободе останется, и только путаница ценностей позволяет нам говорить, что, отбросив «либеральную» свободу личности, можно увеличить свободу «социальную» или «экономическую». И все же иногда свободу одних надо урезать, чтобы обеспечить свободу другим. На каких принципах это нужно делать? Если свобода — священная, неприкосновенная ценность, таких принципов нет. Однако, по крайней мере — на практике, каждая из незыблемых, но несовместимых ценностей должна чем-то поступиться, не всегда ясно определяя основания, не говоря уж о том, чтобы обобщить их в общие правила или максимы. Практический компромисс найти надо.
Философы, оптимистически смотревшие на человеческую природу и верившие, что можно достигнуть гармонии интересов — Локк, Адам Смит, а порою и Милль, — полагали, что социальная гармония и прогресс совместимы с широкой сферой частной жизни, границы которой не вправе преступать ни государство, ни еще какая-либо власть. Гоббс и те, кто с ним соглашался, особенно консервативные и реакционные мыслители, доказывали, что люди уничтожили бы друг друга и общество превратилось бы в дикий лес, если бы не сдерживающие прочные защитные механизмы; соответственно Гоббс требовал расширить сферу централизованного контроля и сузить сферу частной жизни. Но и те и другие были согласны с тем, что какая-то доля человеческого существования должна быть независима от социального контроля. Вторжение в нее, даже и небольшое, означает деспотию. Бенжамен Констан, самый красноречивый защитник свободы и личной независимости, не забывавший о якобинской диктатуре, говорил, что от произвольного вторжения должны быть защищены по самой меньшей мере религия, свобода слова и собственность. Джефферсон, Берк, Пейн, Милль составляли разные перечни индивидуальных свобод, но доводы их в пользу ограничения власти были, по сути, одинаковыми: мы должны сберечь минимальную область свободы, если не хотим, чтобы «природа наша деградировала, а там — и сошла на нет». Нельзя оставаться абсолютно свободными, от какой-то части свободы отказаться надо, чтобы сохранить остальную; но полный отказ ведет к самоуничтожению. Каким должен быть необходимый минимум? Таким, что отказ от него посягает на самую сущность человеческой природы. А какова эта сущность? Каковы нормы, из нее вытекающие? Это было и, возможно, всегда будет предметом бесконечных споров. Но какими бы ни были принципы, на основе которых определяется сфера невмешательства, будь то естественный закон, естественное право, полезность, категорический императив, священность общественного договора или какая-нибудь иная доктрина, с помощью которой люди пытались прояснить и оправдать свои убеждения, свобода в этом контексте означает свободу от, отсутствие вмешательства в пределах по-разному определяемых, но всегда различимых границ. «Единственная свобода, заслуживающая этого имени, — это свобода следовать своей собственной пользе своим собственным путем», — писал самый знаменитый из защитников свободы. Если это так, можно ли вообще оправдать принуждение? Милль не сомневался, что можно. Поскольку справедливость требует, чтобы каждый располагал минимумом свободы, все должны удерживаться, если надо — насильственно, от посягательств на чужую свободу. Предотвращать такие коллизии и должен закон; роль государства сводится к тому, что Лассаль презрительно именовал функцией ночного сторожа или полицейского, регулирующего уличное движение. Что же делало для Милля столь священной свободу личности? В своем знаменитом трактате он пишет, что, пока индивидууму не позволено жить, как он хочет, «в том, что касается только его самого», цивилизация не может двигаться вперед. Без свободного рынка идей на свет не появится истина; нет простора для неожиданности, оригинальности, гения, умственной энергии, нравственной смелости. Общество рухнет под грузом «коллективной посредственности». Все богатство и разнообразие будет погребено под тяжестью обычая, вечного стремления к конформизму, который пестует только «усохшие» способности, «худосочных и истощенных», «ограниченных и недоразвитых людей». «Все ошибки, которые (человек) способен совершить, не послушавшись совета или предупреждения, намного перевешивают то зло, которое происходит, если позволить другим принуждать его к тому, что им кажется его благом». Защита свободы — в том, чтобы избавить от вмешательства. Угрожая человеку преследованиями, пока он не станет вести жизнь, которую не сам выбирает; закрывая перед ним все двери, кроме одной, пусть даже она и ведет к самым лучшим вещам, а те, кто ее закрыл, руководствовались самыми благими намерениями, мы погрешим против той истины, что человеку дарована своя жизнь, чтобы он прожил ее по-своему. Так понимают свободу либералы от Эразма (другие скажут — от Оккама) до наших дней. Всякая защита гражданских свобод и личных прав, всякий протест против эксплуатации и унижения человеческого достоинства, против посягательств властей, массового гипноза обычаев или организованной пропаганды вырастает из этого индивидуалистического и во многом спорного представления о человеке.
Тут необходимо отметить три факта. Во-первых, Милль смешивает два разных представления. Одно гласит, что принуждение, подавляя человеческие желания, само по себе зло, хотя и должно применяться, чтобы предотвратить другое зло; а невмешательство, ему противоположное, — само по себе благо, хотя и не единственное. Это — «негативная» свобода в ее классическом виде. Кроме того, человек должен стремиться к истине или вырабатывать тот тип характера, который нравится Миллю, — критичный, оригинальный, независимый, неконформистский до эксцентричности; истину же можно найти, а такой характер можно воспитать только в условиях свободы. И то и другое — воззрения либеральные, но они не совпадают одно с другим, и связь между ними носит в лучшем случае эмпирический характер. Никто не скажет, что истина или свобода самовыражения процветают там, где сокрушают любую мысль. Но исторический опыт показывает (как написал Джеймс Стивен в своей сокрушительной критике Милля — «Свобода, равенство, братство»), что цельные характеры, любовь к истине и свирепый индивидуализм произрастают в строго дисциплинированных сообществах, например среди кальвинистов Шотландии и Новой Англии или при военной дисциплине, не реже, чем в более терпимых сообществах. Тогда доводы Милля несостоятельны. Если провозглашенные им цели несовместимы, перед ним встает жесткая дилемма, не говоря уже о других трудностях, связанных с непоследовательным соблюдением строгого утилитаризма даже в его собственном гуманистическом варианте.
Во-вторых, доктрина эта относительно современна. В древнем мире, по-видимому, свобода личности как осознанный политический идеал (а не как реальная ситуация) практически не обсуждалась. Уже Кондорсе замечал, что понятия индивидуальных прав не было в юридических представлениях римлян и греков; равным образом это относится к иудейской, китайской и другим цивилизациям, о которых мы узнали с тех пор. Господство этого идеала — скорее исключение, чем правило, даже в новейшей истории Запада. Свобода в этом смысле не очень часто становится лозунгом, объединяющим много людей. Желание жить самому по себе — признак высокой цивилизованности и человека, и сообщества. Само чувство приватности, области личных отношений как чего-то священного проистекает из такого понимания свободы, которое, несмотря на свои религиозные корни, в развитой форме едва ли старше Ренессанса и Реформации. Однако угасание этого чувства означало бы смерть цивилизации, всех ее моральных основ.
Третья характеристика такого понимания свободы — самая важная. Свобода в этом смысле совместима с определенными видами принуждения, во всяком случае — с отсутствием самоуправления. Это понимание свободы принципиально ограничивается проблемой границ контроля, но не его источника. Демократия может на деле отнимать у отдельных граждан множество свобод, которые были бы у них при некоторых других устройствах общества; точно так же можно представить себе, что либерально мыслящий деспот даст своим подданным достаточно большую степень личной свободы. Он может быть несправедливым, поощрять дичайшее неравенство, мало заботиться о порядке, добродетели или познаниях; но коль скоро он не подавляет их свободу или подавляет ее меньше, чем другие режимы, Миллю он понравится. Свобода не связана, во всяком случае — логически, с демократией или самоуправлением. Самоуправление может лучше гарантировать гражданские права, чем другие режимы, потому его и отстаивают приверженцы свободы. Но между личной свободой и демократическим правлением нет необходимой связи. Ответ на вопрос «Кто мной управляет?» логически отличен от ответа на вопрос «Насколько вмешивается власть в мои дела?». Именно в этом различии и состоит в конечном счете огромная дистанция между понятиями негативной и позитивной свободы. «Позитивный» смысл понятия «свобода» появляется тогда, когда мы пытаемся ответить на вопрос: «Кто мной правит?» или «Кто вправе сказать, что я должен делать именно это и быть именно таким?» Связь между демократией и личной свободой гораздо слабее, чем представляется их защитникам. Желание быть себе хозяином или, по крайней мере, участвовать в процессах, которые управляют моей жизнью, может быть столь же глубоким, как и стремление обеспечить себе зону свободного действия. Наверное, исторически оно старше. Но это разные желания. Они настолько различны, что в конце концов привели к великому столкновению идеологий, расколовшему наш мир. Именно это, «позитивное» понимание свободы не как «свободы от», а как «свободы для» — для того, чтобы вести определенный, предписанный образ жизни — приверженцы «негативного» взгляда считают подчас просто благовидным прикрытием безжалостной тирании.
II
Понятие позитивной свободы
«Позитивный» смысл слова «свобода» проистекает из желания быть хозяином самому себе. Я хочу, чтобы моя жизнь и мои решения зависели от меня, а не от каких бы то ни было внешних сил. Я хочу быть орудием действия, а не подчиняться чужой воле. Я хочу быть субъектом, а не объектом; следовать собственным соображениям и сознательным целям, а не делать что-то под воздействием внешних причин. Я хочу быть кем-то, принимать самостоятельные решения, выбирать направление действия, а не подчиняться силам природы или другим людям, как будто я вещь, животное или раб, неспособный жить по-человечески, то есть определять и осуществлять собственные задачи, собственную стратегию.
Это, по крайней мере, часть того, что я подразумеваю, когда говорю, что я разумен и что разум отличает меня, человека, от остального мира. Превыше всего считать себя мыслящим, наделенным волей, активным существом, несущим ответственность за свой выбор и способным его обосновать, ссылаясь на свои идеи и цели. Б той степени, в какой мне представляется, что это так и есть, я чувствую себя свободным — и наоборот.
Свобода быть хозяином себе и свобода от того, чтобы мой выбор определяли другие, при поверхностном взгляде могут казаться одной и той же мыслью, выраженной утвердительно и отрицательно. Однако в историческом плане «позитивное» и «негативное» представления развивались в противоположных направлениях, каждое из которых было по-своему логичным, пока, наконец, не пришли к прямому конфликту.
Прояснить это можно на примере того, как развивалась вполне невинная метафора самостояния. «Я сам себе хозяин», «Я — не раб»; но не могу ли я быть (как говорили платоники и гегельянцы) рабом природы или своих необузданных страстей? И потом, у родового понятия «раб» много подвидов; одни — в политическом или юридическом рабстве, другие — в моральном или духовном. Разве не бывало так, что люди освобождались от духовного рабства или рабства у природы и убеждались, что, с одной стороны, на волю выходит независимое личностное начало, а с другой — что-то попадает под новый гнет? Это личностное начало отождествляют то с разумом, то с «высшей природой», то со способностью предвидеть и ставить задачи, влекущие за собой удовлетворение, то с «истинным», или «идеальным», или «лучшим», или «самостоятельным» Я, которое противопоставляется иррациональным импульсам, неконтролируемым желаниям, низменной природе, искушениям и соблазнам, «эмпирическому» и «раздрызганному» Я, которое уступит любой вспышке желания или страсти и нуждается в строгой дисциплине, иначе невозможно дорасти до своей «истинной» натуры. Пропасть увеличивается. Истинная натура становится больше человека (в обычном смысле); это уже социальное «целое», элементом или частью которого он оказался, — племя, раса, церковь, государство, огромное сообщество живых, мертвых и еще не рожденных. Целостность эту и признают «истинной» натурой, которая, подчиняя непокорных «членов» коллективной или «органической» воле, достигает «высшей» свободы для себя, а значит — для них. О том, как опасны органические метафоры, когда ими оправдывают принуждение одних людей другими, чтобы поднять их на более «высокий» уровень свободы, писали много. Но особую убедительность обретает такой язык, если мы признаем, что возможно, а часто — и оправдано принуждение во имя какой-то задачи (скажем, борьбы с правонарушениями или охраны здоровья), которую люди решили бы сами, будь они не столь невежественными, слепыми и порочными. Легко вообразить, что ты принуждаешь других для их же блага, в их же собственных, а не в своих интересах. Поскольку я знаю их подлинные нужды лучше, чем они сами, они не стали бы сопротивляться, если бы были такими же разумными и мудрыми, как я, и так же хорошо понимали свои интересы. Можно пойти и дальше. Можно сказать, что на самом деле они стремятся к тому, чему по своей косности сознательно противятся, так как в них таится некое мистическое начало — латентная воля или «подлинная» цель. Начало это, хотя ему противоречит все, что они чувствуют, делают и говорят, и есть их «истинная» натура, о которой может не знать их бедное эмпирическое «Я»; и считаться надо только с ее желаниями. Встав на эту точку зрения, я могу игнорировать реальные желания людей и обществ, бесчинствовать, угнетать, мучить их во имя и от имени их «подлинных» натур в твердой уверенности, что какая-то настоящая цель (счастье, исполнение долга, мудрость, справедливое общество, самореализация) должна быть тождественной их свободе — свободному выбору «подлинной», но, увы, часто неосознанной натуры.
Этот парадокс обличали неоднократно. Одно дело говорить, что я знаю, в чем благо для X, а сам он не знает, и не считаться с ним ради этого блага; другое — верить, что он сам сделал выбор, правда, бессознательно, не так, как в повседневной жизни, а посредством своего разумного «Я», о котором эмпирическое «Я» может и не знать; посредством «подлинного Я», которое различает, что ему нужно, и непременно избирает это, однажды различив. Это чудовищное перевоплощение — ведь мы уже приравниваем то, что X выбрал бы, если бы не был собой, к тому, что он действительно хочет и выбирает, — лежит в основе всех политических теорий самореализации. Одно дело сказать, что меня можно принудить для моего же блага, которого я по слепоте своей не вижу; в некоторых случаях это мне полезно и даже расширит пространство моей свободы. Другое дело утверждать, что поскольку речь идет о моем благе, то это вообще не принуждение, а моя собственная воля, знаю я о том или нет, и я свободен (или «подлинно» свободен), даже если мое земное тело и глупая голова отчаянно сопротивляются тем, кто из самых добрых побуждений мне это благо навязывает.
Это волшебное превращение (из-за которого Уильям Джеймс справедливо высмеивал гегельянцев) можно, без сомнения, так же легко проделать и с «негативным» представлением о свободе, если за «Я», стремящееся оградить себя от вмешательства, принять не человека с его непосредственными нормальными желаниями и потребностями, а его «подлинное Я», отождествляемое со стремлением к какой-то идеальной цели, о которой человек эмпирический и не подозревает. Как и в случае с «позитивно» свободным «Я», эту внутреннюю натуру можно раздуть до масштабов сверхличностной сущности — государства, класса, нации или исторического прогресса, рассматриваемых как более «подлинные» носители значимых свойств, чем эмпирический индивид. Но «позитивная» концепция свободы как господства человека над самим собой, с ее возможностью представить, что он как бы сам себе противостоит, и исторически, и практически, и теоретически легче допускает это расщепление личности на трансцендентного контролера и сгусток желаний и страстей, которые необходимо подавить и обуздать. Именно этот исторический факт имел большое значение. Он доказывает (если вообще столь очевидная истина нуждается в доказательствах), что концепции свободы непосредственно выводятся из наших представлений о том, что такое человек, личность, наше «Я». Определения, даваемые человеку и свободе, допускают достаточно много манипуляций, чтобы тот, кто ими занялся, получил то, что ему требуется. История новейшего времени слишком хорошо показала, что вопрос этот — отнюдь не только академический.
К чему приводит различение двух видов «Я», станет еще яснее, если мы рассмотрим две главные формы желания управлять собой или подчиняться своему «подлинному Я», которые складывались исторически. Можно отречься от себя во имя независимости; можно ради той же независимости отождествить себя, частично или полностью, с каким-то принципом или идеалом.
III
Отступление во внутреннюю цитадель
Я обладаю разумом и волей, я ставлю перед собой цели и стремлюсь их достигнуть; а если мне не дают, я уже не чувствую себя хозяином положения. Мне могут препятствовать законы природы, или случайности, или действия людей, или непредумышленные воздействия человеческих институтов. Эти силы могут оказаться гораздо могущественней меня. Что же мне делать, чтобы они меня не сокрушили? Если я знаю, что желания мои неосуществимы, я должен от них освободиться. Я хочу быть властелином своего царства, но границы его слишком протяженны и ненадежны, значит, надо их сократить, чтобы уменьшить или вообще уничтожить небезопасную территорию. Поначалу я хочу счастья, или власти, или знаний, или еще чего-нибудь, но не могу их добиться. Тогда, чтобы избежать поражения и пустой траты сил, я решаю не стремиться к тому, в достижении чего не уверен, не желать недостижимого. Тиран угрожает мне бедностью, тюрьмой, изгнанием, гибелью близких. Но если я не привязан к собственности, если мне безразлично, в тюрьме я или на воле, если я убил в себе естественные чувства, он не сможет подчинить меня, ибо то, что от меня осталось, больше не подвержено эмпирическим страхам или желаниям. Я совершил стратегическое отступление в свою внутреннюю цитадель, в свое «ноуменальное Я», к которому не смогут прикоснуться, как ни станут стараться, ни слепые внешние силы, ни людская злоба. Я ушел в себя и здесь, и только здесь, нахожусь в безопасности. Это похоже на то, как если бы я сказал: «У меня на ноге рана. Есть два способа освободиться от боли. Можно рану залечить. Можно отрезать ногу. Если я научусь не хотеть ничего такого, для чего непременно нужны обе ноги, я не буду страдать без одной из них». Так ведут себя аскеты и квиетисты, стоики и буддистские святые, люди различных религий и люди без религии — словом, те, кто убежал от мира и сбросил с себя иго общества или общественного мнения в процессе намеренного самоусовершенствования, дающего им возможность не заботиться о мирских ценностях, оставаясь независимыми и отрешенными за краем мира, где ты уже неуязвим для его стрел. Всякий политический изоляционизм, всякая экономическая автаркия, любая форма автономии содержит в себе такие элементы. Я устраняю препятствия на своем пути, покидая сам путь; я удаляюсь в свою секту, в свою плановую экономику, свою сознательно изолируемую территорию, где мне не надо прислушиваться к голосам извне и никакие посторонние силы на меня не влияют. Все это — разновидность стремления к безопасности, но называют это и стремлением к личной или национальной свободе.
От этой концепции, примененной к отдельным людям, недалеко и до представлений тех, кто, подобно Канту, отождествлял свободу не с устранением желаний, а с сопротивлением им, с контролем над ними. Я отождествляю себя с тем, в чьих руках контроль, и избегаю рабства, в котором пребывают находящиеся под контролем. Я свободен, поскольку и насколько я автономен. Я послушен законам, но я добровольно подчинил им свое «Я» или обнаружил их в нем. Свобода — это послушание, но, говоря словами Руссо, «послушание закону, который мы сами себе предписываем, а никакой человек не может поработить сам себя. Гетерономия — это зависимость от посторонних факторов, тенденция стать игрушкой внешнего мира, который вне моего контроля, а значит — контролирует и порабощает меня. Я свободен лишь в той степени, в какой моя личность не опутана тем, что подчиняется силам, мною не контролируемым; так, я не могу контролировать силы природы, и моя свободная деятельность должна подняться над эмпирическим миром причинности. Здесь не место обсуждать, верно ли это древнее и широко известное представление; замечу только, что взаимосвязанные идеи свободы как сопротивления неосуществимым желаниям (или бегства от них) и свободы как независимости от причинности играют в политике не менее важную роль, чем в этике.
Если сущность людей в том, чтобы быть автономными создателями ценностей, которые сами себе — цель, если обосновано это именно тем, что они наделены свободной волей, то нет ничего хуже, чем обращаться с ними как с неодушевленными предметами, подверженными причинным влияниям, которые находятся во власти внешних воздействий, и чьим выбором можно манипулировать с помощью угроз и вознаграждений. Обращаясь так с людьми, мы не признаем за ними свободы. «Никто не заставит меня быть счастливым так, как он это понимает», — писал Кант. «Патернализм — самая великая деспотия, какую только можно себе представить». Обходясь с людьми так, словно они не свободны, а представляют собой материал в руках желающего им добра реформатора, мы действуем по нашей, а не по их свободной воле. Разумеется, именно такую политику рекомендовали ранние утилитаристы. Гельвеций и Бентам верили не в то, что надо бороться с человеческой склонностью быть рабами своих страстей, а в то, что надо использовать эту склонность; они не хотели пугать людей наказаниями и соблазнять наградами, если подобные средства могут сделать «рабов» счастливее, — а это и есть самая острая из возможных форм гетерономии. Манипулируя людьми, толкая их к целям, которые видны нам, социальным реформаторам, а им не видны, мы обращаемся с ними как с безвольными объектами, а значит — их разлагаем. Обманывая людей, используя их для наших, а не для ими самими поставленных целей, даже ради их блага, мы, в сущности, поступаем с ними как с недочеловеками, словно их цели менее окончательны и святы, чем наши. Во имя чего я заставляю других делать то, чего они делать не хотели и на что не согласились? Только во имя какой-то ценности, более высокой, чем они сами. Но если, как полагал Кант, все ценности становятся ценностями в результате свободных человеческих действий и называются так только в этой связи, то нет большей ценности, чем сам человек. Поэтому, делая так, как сказано выше, мы принуждаем людей во имя чего-то менее значительного, чем они сами, подчиняя их нашей воле, или чьему-то представлению о счастье, или силе обстоятельств, или заботе о безопасности. Я стремлюсь к тому, чего хочу я сам или хочет моя группа, и для этого использую других людей в качестве средств. Мотив может быть любым, даже благородным, но я вступаю в противоречие с представлением о человеке как конечной цели. Все виды безумных экспериментов на людях, давление, перевоспитание, контроль над мыслями отрицают в людях то, что делает их людьми, а их ценность — наивысшей и конечной.
Кантовский свободный индивид — трансцендентное существо, находящееся за рамками природной причинности. В эмпирической постановке вопроса, где человек берется в его обыденной жизни, это представление стало сердцевиной либерального гуманизма — и морального, и политического, — формировавшегося в XVIII в. под глубоким влиянием Канта и Руссо. В своем априорном виде это дает секуляризованный протестантский индивидуализм, где место Бога занимает концепция рациональной жизни, а место отдельной души, стремящейся к единению с ним, — концепция индивида, наделенного разумом, стремящегося жить по разуму и не зависеть от того, что может, подключив иррациональную сторону натуры, увести его в сторону или ввести в заблуждение. Это — автономия, а не гетерономия; человек должен действовать, а не быть объектом воздействия. Для тех, кто мыслит подобным образом, рабство у страстей — более чем метафора. Отделавшись от страха, от любви, от желаний, мы освободим себя от деспотии того, что не можем держать под контролем. Софокл, чьи слова приводит Платон, говорил, что только старость освободила его от любовных страстей, жестокого господина, и для него это было так же реально, как освобождение от настоящего тирана или рабовладельца. Психологический опыт, связанный с тем, что ты уступил какому-то «низменному» импульсу и действовал в силу мотива, который тебе не нравится, или вел себя недостойно, а потом обнаруживал, что «был не в себе» или «не владел собой», принадлежит к этому типу мышления и словесному стилю. Я отождествляю себя со своим разумным и критическим состоянием. Последствия моих действий не имеют значения, поскольку я их не контролирую; важны только мотивы. Вот кредо уединенного мыслителя, отринувшего мир и сбросившего людские и вещественные цепи. В этой форме такие представления могут казаться сугубо этическими и едва ли относятся к политике, однако политические выводы достаточно ясны, и они входят в традицию либерального индивидуализма не менее глубоко, чем «негативное» понимание свободы.
Возможно, надо отметить, что в своем индивидуалистическом виде представление о разумном мудреце, укрывшемся во внутренней крепости подлинного «Я», возникает, скорее всего, в те периоды, когда внешний мир особенно бездушен, жесток и несправедлив. «Подлинно свободен, — писал Руссо, — тот, кто желает того, что может сделать, и делает то, чего желает». В мире, в котором человек, ищущий счастья, справедливости или свободы (в любом ее понимании), не может почти ничего добиться, поскольку многие пути для него закрыты, соблазн уйти в себя становится непреодолимым. Так, вероятно, случилось в Греции, где стоический идеал нельзя не связать с падением независимых демократий и установлением централизованной македонской автократии; так было в Риме после конца республики. Так было в Германии XVII в., когда за Тридцатилетней войной последовало глубочайшее разложение, и самый характер общественной жизни, особенно в небольших княжествах, вынуждал тех, кому дорого человеческое достоинство, не в первый и не в последний раз отправляться во внутреннюю эмиграцию. Доктрина, согласно которой я не должен желать того, чего не получу, гласящая, что подавленное или успешно сдержанное желание столь же прекрасно, как и желание удовлетворенное, — на мой взгляд, утонченный, но все же узнаваемый принцип «зеленого винограда»: не желай того, в чем ты не уверен.
Становится ясно, почему не годится определение негативной свободы как возможности делать все, что хочешь (а это и есть, по сути, формулировка, принятая Миллем). Если я попадаю в положение, когда мало что могу сделать или не могу сделать ничего, нужно сократить или устранить само желание, и я свободен. Если тирану (хотя бы замаскированному) удастся так настроить своих подданных (или клиентов), чтобы они потеряли изначальные желания и приняли («ввели внутрь») тот образ жизни, который он для них измыслил, он, по данной формуле, их освободил. Да, конечно, он дал им чувство свободы, подобно тому, как Эпиктет чувствовал себя свободнее своего господина (или как пресловутый праведник блаженствует на дыбе). Но то, что он создал, прямо противоположно политической свободе.
Аскетическое самоотречение может способствовать целостности характера, безмятежному спокойствию, духовной силе, но трудно увидеть в нем увеличение объема свободы. Если я, спасаясь от противника, спрячусь в доме и запру все входы и выходы, я, может быть, и буду свободней, чем у него в плену, но буду ли я свободнее, чем если бы я победил и пленил его самого? Если я надолго запрусь в тесном помещении, я задохнусь и умру. Уничтожение всего, чем меня можно уязвить, логически завершается самоубийством. Пока я живу в физическом мире, я никогда не смогу быть в полной безопасности. В этом смысле (как правильно ощутил Шопенгауэр) полное освобождение дает только смерть.
Я — в мире, где моя воля наталкивается на препятствия. Тех, кто принял «негативное» понимание свободы, должно быть, легче оправдать, если мы примем, что самоотречение — не единственный способ преодоления препятствий. Их можно и устранить — физическим действием, если речь идет не о людях, или силой, или убеждением, как случается, когда я прошу потесниться и уступить мне место или завоевываю землю, угрожающую интересам моей страны. Такие действия могут быть несправедливыми, они могут сопровождаться насилием, жестокостью, порабощением, но трудно отрицать, что с их помощью мы получаем возможность расширить свою свободу в самом буквальном смысле. Ирония истории в том, что эту простую истину отрицают многие из тех, кто воплощает ее в жизнь самым воинственным образом; люди, которые, насильственно отвоевывая власть и свободу действия, отвергают «негативные» представления и принимают «позитивные». Их взгляды господствуют в половине мира. Посмотрим, на каких метафизических основаниях они покоятся.
IV
Самореализация
Нам говорят, что единственный способ достигнуть свободы — использование критического разума, отличающего необходимое от второстепенного и случайного. Если я школьник, даже простейшие математические истины застревают у меня в мозгу в виде неизвестно кому нужных теорем, мешая мне думать. Их сочли истинными какие-то внешние авторитеты, а мне они кажутся инородными телами, которые я, раз уж от меня этого ждут, должен механически встроить в свою систему. Но когда я пойму, зачем существуют символы, аксиомы, правила построения уравнений и математических преобразований, — словом, ту логику, с помощью которой получаются решения, и смогу убедиться, что иначе и быть не может, потому что все это следует из законов, управляющих моим собственным мышлением, математические истины покажутся мне не навязанными, внешними предметами, которые я должен принять независимо от своих желаний, а плодами моей свободной воли, которые я получаю, работая разумом. Для математика доказательство этих теорем — часть свободного проявления его естественных мыслительных способностей. Музыкант, который научился читать партитуру, играя на рояле, не повинуется каким-то законам или чьему-то принуждению и не теряет свободы, а свободно, без помех, проявляет себя. Он не привязан к партитуре, как вол к плугу или рабочий — к станку. Он впитал нотную грамоту, ввел ее в свою систему, понял ее, отождествился с ней и превратил из помехи свободе в часть свободной деятельности.
То, что относится к музыке или математике, скажут нам, должно относиться к любым препятствиям, возникающим на пути самосовершенствования, подобно глыбам постороннего вещества. В этом и состоит программа просвещенного рационализма от Спинозы до позднейших (нередко — бессознательных) последователей Гегеля. Sapere aude. Если вы понимаете рациональную необходимость чего-то, вы не можете, оставаясь разумным, хотеть, чтобы было по-другому. Если миром правит необходимость, хотеть, чтобы что-то было не таким, как должно быть, может либо невежда, либо глупец. Страсти, предрассудки, страхи, неврозы вырастают из невежества, принимая вид мифов и иллюзий. Породило ли их воображение беззастенчивых шарлатанов, обманывающих нас, чтобы эксплуатировать, или они имеют психологические или социологические корни, попадая под их власть, мы подчиняемся внешним факторам, толкающим нас туда, куда мы идти не хотим. Научные детерминисты XVIII в. полагали, что, изучая естественные науки и создав по тому же образцу науку об обществе, мы поймем такие силы, а значит — осознаем свою роль в работе разумного мира, который подавляет только тех, кто его не понял. Как давным-давно учил Эпикур, знание освобождает, устраняя иррациональные страхи и желания.
Гердер, Гегель и Маркс заменили своими виталистическими моделями социальной жизни более старые, механистические, но и они не меньше, чем их оппоненты, верили в то, что, поняв мир, мы достигнем свободы. От оппонентов их отличало то, что они подчеркивали роль изменений и роста в становлении человека. Социальную жизнь нельзя понять через аналогии, почерпнутые в математике и физике. Нужно понять еще и историю, то есть особые законы непрерывного роста, через «диалектические» противоречия или как-то иначе управляющие людьми в их отношениях друг с другом и с природой. Согласно таким мыслителям, если мы этого не поймем, мы впадем в заблуждение и поверим, что человеческая натура статична, что ее существенные свойства одинаковы везде и всегда, что управляют ею неизменные естественные законы, как бы их ни сформулировать — в теологических или материалистических терминах. Отсюда следует неверный вывод: мудрый законодатель в принципе может, путем просвещения и права, создать совершенно гармоничное общество, потому что разумные люди всех веков и стран требуют удовлетворения одних и тех же неизменных потребностей. Гегель считал, что его современники (и, собственно, все его предшественники) не понимали природы институтов, ибо не знали законов, постигаемых разумом (поскольку возникают они в результате его, разума, действий), по которым создаются и изменяются институты и преобразуется человек. Маркс и его ученики были убеждены, что людям мешают не только препятствия или несовершенства их собственной натуры, но и в еще большей мере социальные институты, первоначально созданные (не всегда сознательно) для определенных целей, чье действие они снова и снова толкуют неправильно, в результате чего те и препятствуют прогрессу своих создателей. Маркс предложил социально-экономические гипотезы, объясняющие неизбежность таких заблуждений, в особенности — иллюзию, подсказывающую нам, что созданные человеком установления независимы, неотвратимы, как законы природы.
Примерами таких псевдообъективных сил он считал законы спроса и предложения, институт собственности, вечное разделение общества на богатых и бедных, на собственников и рабочих и множество других неизменных человеческих категорий. Старый мир можно разрушить и создать вместо него более совершенные и обеспечивающие свободу социальные устройства только тогда, когда мы сбросим чары этих иллюзий, то есть когда достаточное число людей достигнет такой стадии общественного развития, которая даст возможность понять, что институты — порождение человеческих рук и умов, необходимое в свое время, которые потом ошибочно сочли неумолимыми объективными силами.
Мы порабощены учреждениями, верованиями, неврозами, которые можно свергнуть только тогда, когда проанализируешь и поймешь их природу. Мы — в плену у злых духов, которых мы сами сотворили (пусть и бессознательно) и можем изгнать, если станем сознательными и будем действовать должным образом. Для Маркса осознание и есть действие. Я свободен в том, и только в том, случае, если я планирую свою жизнь в соответствии со своей волей; планы влекут за собой правила; правило не угнетает и не порабощает меня, если я сознательно возлагаю его на себя или свободно принимаю, независимо от того, выработано оно мной или другими, и если оно рационально, то есть соответствует порядку вещей. Поняв, что вещи таковы, какими они должны быть, мы и хотим, чтобы они такими были. Знание освобождает нас не тем, что предоставляет больше возможностей, а тем, что предохраняет от разочарований, которыми чреваты попытки совершить невозможное. Желая, чтобы непреложные законы были не тем, что они есть, мы становимся жертвами иррационального стремления к тому, чтобы что-то было X и не X одновременно. Пойти дальше и считать, что законы эти — другие, чем то, что они из себя по необходимости представляют, может только безумец. Такова метафизическая сердцевина рационализма. Заложенное в нем понимание свободы — не «негативное» представление о пространстве без препятствий (в идеале), о вакууме, где ничто не загораживает мне путь, а представление о самоконтроле и самостоянии. Я делаю все по собственной воле. Я — разумное существо; если я убедился, что то или иное не может быть другим в разумном обществе, то есть в обществе, которое разумные люди направляют к целям, какие и должно ставить, я не захочу устранять их со своего пути. Я приму их, впитаю как законы логики, математики, физики, искусства- словом, принципы, управляющие всем, что я понимаю и потому принимаю, и разумные цели, которые никогда не помешают мне, поскольку я не хочу, чтобы они стали другими.
В этом и состоит позитивная доктрина освобождения через разум. Социализированные ее версии, совершенно не похожие друг на друга и друг с другом конфликтующие, таятся в сердцевине многих националистических, коммунистических, авторитарных и тоталитарных убеждений. Развиваясь, эта доктрина могла уплывать далеко от своей рационалистической гавани. Тем не менее именно такую свободу обсуждают, за такую свободу борются и в демократиях, и в диктатурах многих уголков земли. Не вдаваясь в подробности ее исторической эволюции, я хочу коснуться некоторых превратностей ее судьбы.
V
Храм Сарастро
Тем, кто верил в свободу как в рациональное самовоспитание, рано или поздно пришлось подумать о том, как приложить это не просто к внутренней жизни человека, но и к его отношениям с другими членами общества. Даже самые большие индивидуалисты среди них — а Руссо, Кант и Фихте, безусловно, начинали как индивидуалисты — в какой-то момент встали перед вопросом: возможна ли разумная жизнь не только индивида, но и общества, а если возможна, то как ее достичь? Я хочу быть свободным и жить по указанию моей разумной воли («настоящего Я»), но такими же должны быть и другие. Как мне избежать столкновения с их волями? Где пролегает граница между моими (рационально определенными) правами и такими же правами других людей? Если я разумен, я не могу отрицать, что правильное для меня, по тем же соображениям, правильно и для других, таких же разумных. Разумным (или свободным) государство будет в том случае, если в нем будут править законы, свободно принятые всеми разумными людьми; иначе говоря, такие законы, которые они сами учредили бы, если бы их спросили как разумных людей, что им требуется; следовательно, границы были бы такими, которые все разумные люди сочли бы правильными для разумных существ.
Кто же, в самом деле, должен определить эти границы? Мыслители этого типа доказывали, что, если моральные и политические проблемы подлинны (а такими те, несомненно, и были), их можно решить; то есть должно существовать одно и только одно решение любой проблемы. Все истины может в принципе открыть любой рациональный мыслитель и продемонстрировать с такой убедительностью, что другие разумные люди непременно согласятся; именно так обстоит дело в новых естественных науках. Получалось, что проблему политической свободы можно разрешить, установив справедливый порядок, который предоставил бы каждому человеку свободу, положенную разумному существу. Мои претензии на неограниченную свободу, казалось бы, могут противоречить таким же претензиям другого. Но разумное решение одной проблемы не сталкивается с верным решением другой, ибо две истины не могут быть логически несовместимыми; значит, в принципе можно изобрести справедливый порядок, правила которого позволят решить все возникающие проблемы. Такое идеальное положение дел всегда представляли в виде Эдемского сада до грехопадения, из которого мы были изгнаны, но по которому все еще тоскуем, или в виде еще предстоящего нам золотого века, когда люди, обретя разум, перестанут идти на поводу у других и не будут больше подвергать друг друга «отчуждению» и обидам. В существующих обществах справедливость и равенство — идеалы, которые все еще требуют определенной толики насилия; ведь если преждевременно снять социальный контроль, более сильные, способные и наглые станут угнетать физически и умственно слабых. Согласно рассматриваемой доктрине только сохранившаяся в людях иррациональность побуждает их угнетать, эксплуатировать и унижать друг друга. Люди разумные будут уважать друг в друге разум и лишатся всякого стремления к борьбе и к господству. Желание господствовать само по себе — симптом неразумия, его можно объяснить и исцелить рациональными методами.
Спиноза предлагает одни объяснения и лекарства, Гегель — другие, Маркс — третьи. Некоторые из этих теорий могут, по-видимому, в какой то степени дополнить друг друга, какие-то из них несочетаемы, но все они исходят из допущения, что в обществе совершенных и разумных существ жажды господства не будет или она станет неэффективной. Угнетение или влечение к нему — первый симптом того, что проблемы социальной жизни еще не решены.
Все это можно представить и другим образом. Я свободен, когда я сам себе хозяин, когда нет препятствий моей воле, чем бы они ни были, — сопротивлением ли сил природы, собственными ли моими страстями, неразумными ли институтами или же противостоящей мне волей других людей. Природу я всегда могу, по крайней мере в принципе, перекроить и подогнать по своей воле с помощью технических средств. Но как мне быть с неподатливыми людьми? Я должен, если могу, подчинить их своей воле, перекроить по своему фасону, определить им роль в своей пьесе. Не будет ли это означать, что я один свободен, а они — рабы? Да, если мой план соответствует не их желаниям и ценностям, а только моим собственным. Если же он разумен, он позволит им до конца раскрыть их «подлинную» натуру, реализовать способность к разумному решению, к проявлению «лучшего Я». Все верные решения истинных проблем должны быть совместимыми. Более того, они должны составлять единое целое, ибо это и есть представление о них как о рациональных и о мире как гармоничном. У каждого человека свой особый характер, способности, устремления, цели. Постигнув их характеры, цели, отношения, я могу, по крайней мере в принципе, если у меня достанет знаний и силы, удовлетворить их всех, коль скоро эти характеры и цели рациональны. Разумный человек знает и вещи и людей такими, какие они есть. Не надо делать скрипки из камня или заставлять прирожденных скрипачей, чтобы они играли на флейте. Если вселенной управляет разум, то нет нужды в насилии. Правильно спланированная жизнь совпадет с полной свободой для всех — свободой разумного самонаправления. Но так будет в том, и только в том, случае, если план верен; если он представляет собой единственно возможную схему, отвечающую требованиям разума. Если законы будут правилами, предписанными разумом, их воспримут с раздражением только те, чей разум дремлет, кто не понимает подлинных потребностей своего «настоящего Я». Коль скоро каждый исполнитель признает и играет роль, назначенную разумом — инстанцией, способной понять его настоящую натуру и различить его настоящие цели, конфликта быть не может. Каждый человек будет свободным самоуправляемым актером в космической драме. Спиноза говорит нам, что дети, хотя их и принуждают, не становятся рабами, поскольку слушаются приказаний, отдаваемых для их же пользы. И член настоящего сообщества — не раб, так как общий интерес должен включать его собственный. Локк провозглашает: «Где нет закона, нет и свободы», поскольку разумный закон указывает направление к «правильным интересам» и «общему благу» человека; и добавляет, что, раз такой закон «только и служит оградой от болот и пропастей», его «вряд ли можно назвать ограничителем свободы», а желание уклониться от него неразумно, «звероподобно», свидетельствует о «распущенности» и т. п. Монтескье, забывая о своих либеральных позывах, говорит о политической свободе не как о позволении делать, что хочешь или даже то, что разрешает закон, а как о «возможности делать то, что должно желать», и это фактически повторил Кант. Берк провозглашает «право» индивидуума на то, чтобы его ограничивали ради его же интереса, так как «предполагаемое согласие всякого разумного существа совпадает с предустановленным порядком вещей».
Общая посылка этих мыслителей (и многих схоластов до них, и коммунистов после) состоит в том, что разумные цели наших «настоящих» натур должны совпадать или их надо к этому принудить, как бы яростно ни протестовали наши бедные, невежественные, обуреваемые желаниями и страстями эмпирические «Я». Свобода не есть свобода поступать неразумно, неверно или глупо. Принуждая эмпирические «Я» к правильному образу действия, мы не подавляем их, а освобождаем. Руссо объясняет мне, что, если я свободно уступаю обществу все составные части своей жизни, я создаю такую целостность, которая, поскольку она построена на равном самопожертвовании всех своих членов, не может сознательно причинить боль ни одному из них. В таком обществе, говорит он, никто не заинтересован в том, чтобы нанести ущерб другому. «Отдавая себя всем, я не отдаю себя никому» и возвращаю назад столько же, сколько теряю, поскольку у меня достаточно новых сил, чтобы защитить мои новые обретения. Кант сообщает нам, что, «когда индивидуум окончательно расстается со своей дикой беззаконной свободой, обретая ее вновь ничуть не пострадавшей от того, что он зависим от закона», только это и есть настоящая свобода, «ибо такая зависимость — работа моей собственной воли, действующей в качестве законодателя». Свобода, столь недалеко отстоящая от власти, фактически с ней совпадает. Таковы мысли и таков язык всех деклараций о правах человека в XVIII в. и всех тех, кто смотрит на общество как на проект, построенный по рациональным законам мудрого законодателя, или природы, или истории, или Высшего Существа. Бентам почти в одиночку упрямо твердил, что дело законов — не освобождать, а ограничивать, и всякий закон ущемляет свободу, даже если такое ущемление суммарно ее и увеличит.
Если бы все эти посылки были верны, социальные проблемы разрешались бы так, как разрешаются проблемы в естественных науках, а разум был бы тем, чем его считали рационалисты, — может быть, все и было бы, как сказано выше. В идеальном случае свобода совпадает с законом, автономия — с властью. Закон, запрещающий мне делать то, чего я как здравомыслящее существо и не захочу делать, свободу не ограничивает. В идеальном обществе, состоящем из полностью ответственных людей, правила, которые я буду едва чувствовать, постепенно отомрут. Только одно социальное движение — движение анархистов — оказалось достаточно смелым, чтобы вполне открыто это провозгласить и принять все последствия. Но всякий либерализм, основанный на рационалистической метафизике, в большей или меньшей мере разбавлен версиями этой доктрины.
С течением времени мыслители, стремившиеся решить эти проблемы в подобном духе, столкнулись с вопросом, как же на практике сделать людей разумными в указанном смысле. Конечно, им нужно дать образование; ведь необразованные люди неразумны, гетерономны и нуждаются в принуждении хотя бы для того, чтобы жизнь была терпимой для людей разумных, если те хотят жить в том же обществе, а не быть вытесненными в пустыню или на Олимпийские высоты. Фихте пишет, что образование должно непременно работать таким образом, чтобы «вы впоследствии признали и приняли мотивы того, что я теперь делаю». Трудно ожидать, чтобы дети поняли, почему их заставляют ходить в школу. Так же и невежественные, то есть пока что большая часть человечества, не понимают, почему они должны слушаться законов, которые сделают их разумными. «Принуждение — это тоже своего рода образование». Вы познаете, как полезно слушаться тех, кто вас превосходит. Если вы не можете понять своих собственных интересов, не надо ждать, что, воспитывая в вас разумность, я стану с вами советоваться или считаться с вашими желаниями в процессе воспитания. В конце концов, я должен защитить вас от оспы, даже если вы этого не хотите. Милль и тот вынужден признать, что я имею право удержать человека, который хочет вступить на мост, если у меня нет времени предупредить его, что мост вот-вот обрушится, ибо я знаю или с большой долей уверенности могу полагать, что человек этот и сам не хочет свалиться в воду. Фихте уверен, что ему известно лучше, чем необразованному немцу его времени, кем тот хочет быть и что хочет делать. Мудрец знает вас лучше, чем вы сами, ибо вы — жертва своих страстей, гетерономный раб, зависимый от всего на свете, близорукий, не способный понять свои настоящие цели. Вы хотите быть человеком. Задача государства — помочь вам в этом. «Принуждение оправдано, поскольку оно воспитывает будущую способность к пониманию». Мой внутренний разум, если он восторжествует, должен подавить и уничтожить мои «низменные» инстинкты, мои желания и страсти, превращающие меня в раба. Подобным же образом (фатальный переход от индивидуального к социальному совершается почти неуловимо) высшие слои общества, лучше образованные, более разумные, те, кто «обладает наивысшими для своего времени и народа способностями понимания», имеют право совершать насилие, чтобы сделать разумной неразумную часть общества. Как часто заверяли нас Гегель, Брэдли, Бозанкет, подчиняясь разумному человеку, мы подчиняемся самим себе, но не таким, какие мы есть, погрязшим в невежестве и страстях, слабым существам, подверженным болезни и нуждающимся в целителе, несмышленышам, требующим опеки, а таким, какими мы можем стать, обретя разум; какими можем быть уже сейчас, если к нему прислушаемся, поскольку, согласно гипотезе, рациональное начало есть в каждом человеке, заслуживающем этого имени.
Философы «объективного разума», от Фихте с его твердым, жестко организованным «органическим» государством до Т. Х. Грина с его мягким и гуманным либерализмом, несомненно считали, что они способствуют, а не препятствуют разумным потребностям, которые, пусть в зачаточном виде, можно найти в душе любого одушевленного существа. Но я могу отвергнуть такой демократический оптимизм и повернуть от телеологического детерминизма гегельянцев к какой-то более волюнтаристской философии, родив в своем разумном мозгу идею навязать обществу в его же интересах свой там же рожденный план, который, пока я не стану действовать по-своему, возможно, — против устойчивых желаний огромного большинства моих сограждан, скорее всего, не осуществится. Или, вообще отбросив понятие «разум», я могу вообразить себя вдохновенной художественной натурой, в свете своего уникального видения составляющей из людей комбинации, подобно тому, как живописцы сочетают цвета, а композиторы — звуки. Человечество — сырой материал, с которым работает моя творческая воля. Даже если, пока я все это делаю, люди страдают и умирают, они поднимаются на высоту, на которой никогда не оказались бы, не насилуй их моя понуждающая, но созидательная воля. Такими аргументами пользуются все диктаторы, инквизиторы и бандиты, ищущие моральных или даже эстетических оправданий своему образу действий. Я должен сделать для людей (или с людьми) то, что они не могут сделать сами, и не могу просить у них разрешения или согласия, так как они не знают, что для них лучше. То, что они позволят и примут, может представлять собой жизнь презренной посредственности или, того хуже, даже гибель и самоубийство. Позвольте мне еще раз процитировать настоящего прародителя героической доктрины: «Ни у кого нет… прав идти против разума». «Человек боится подчинить свою субъективность законам разума. Он предпочитает традицию или произвол». Тем не менее его нужно подчинить. Фихте вещает от имени того, что он называет разумом; Наполеон, или Карлейль, или иные романтики авторитаризма могут поклоняться другим ценностям и видеть в их утверждении силой единственный путь к «настоящей» свободе.
Такой же подход с подчеркнутой ясностью демонстрировал Огюст Конт, вопрошавший: если мы не допускаем свободу мысли в химии или биологии, почему мы должны допускать ее в морали или политике? Почему, в самом деле? Если есть смысл в выражении «политические» истины, то есть такие утверждения о социальных целях, которые все люди, именно потому, что они люди, должны признать истинными; и если, по мнению Конта, научный метод со временем приведет к открытию этих истин, можно ли защищать свободу мнений или действий индивидуума и группы, во всяком случае как самоцель, а не просто как стимул интеллектуальной деятельности? Почему нужно терпеть любое поведение, которое не санкционировано надлежащими специалистами? Конт без обиняков высказал то, что подразумевала рационалистическая теория политики с самого ее начала в Древней Греции. В принципе может существовать только один правильный образ жизни; мудрые ведут его спонтанно, потому они и мудрые. Немудрых нужно к нему подталкивать всеми социальными средствами, находящимися во власти мудрых, ибо не понятно, почему мы должны терпеливо взирать, как живет и множится явственно неверное поведение. Незрелых и необученных надо принудить к мысли: «Только истина освобождает, а я могу познать истину, только слепо выполняя то, что вы, знающие ее, мне приказываете, к чему принуждаете, в твердой уверенности, что тогда я буду видеть так же ясно, как вы, и стану таким же свободным».
Вот куда мы забрели от нашего первоначального либерализма. Эти доводы, используемые поздним Фихте, а после него — другими защитниками авторитаризма, от викторианских педагогов и колониальных администраторов до националистических и коммунистических диктаторов, — в точности то, против чего во имя свободного и разумного индивидуума, повинующегося своему внутреннему свету, отчаянно протестовала мораль стоиков и Канта. Таким образом, рассуждения рационалистов с их посылкой единственно верного решения шаг за шагом вели, может быть, и не совсем логично, но понятно для психолога или историка, от этической доктрины индивидуальной ответственности и самосовершенствования к авторитарному государству, послушному директивам элиты, состоящей из наставников в духе Платона.
Что может так странно повернуть мыслителей, часть которых претендовала на звание учеников Канта, от его непреклонного индивидуализма к чему-то очень близкому чисто тоталитарной доктрине? Этот вопрос имеет не только исторический интерес, ведь многие из современных либералов проделывают такую же любопытную эволюцию. Кант действительно утверждал, следуя Руссо, что способностью рационального самонаправления обладают все люди, и не может быть специалистов в делах морали, поскольку мораль зависит не от специальных знаний (как утверждают утилитаристы и философы французского Просвещения), а от того, правильно ли мы используем универсальное человеческое свойство. Следовательно, то, что делает человека свободным, действует не каким-то самосовершенствованием, к которому людей надо принудить, а только тем, чтобы люди знали свой долг, этого же никто не может сделать для другого или от чьего-то имени. Когда приходилось иметь дело с политическими проблемами, даже Кант соглашался, что никакой закон, поскольку он таков, что я, как разумное существо, одобрил бы его, если бы меня спросили, никак не может лишить меня хотя бы части моей разумной свободы. Тут уж дверь широко открывалась для правления специалистов. Я не могу все время со всеми советоваться; невозможно управлять, непрерывно проводя плебисцит. К тому же одни люди не так хорошо прислушиваются к голосу собственного разума, как другие, а некоторые исключительно глухи. Законодатель или правитель должен исходить из того, что, если закон, который он устанавливает, разумен (тут он советуется только с собственным разумом), его автоматически одобрят все члены общества в той мере, в какой и они разумные существа. Если они его не одобрят, значит, они неразумны и должны подвергнуться давлению разума, неважно, своего собственного или чужого, ведь веления его одинаковы во всех головах. Я издаю приказы, а вы, если вы сопротивляетесь, возлагаете на меня обязанность подавить неразумное в вас, противостоящее разуму. Мне было бы легче, если бы вы сами подавили его, и я стараюсь научить вас этому. Но на мне лежит ответственность за общественное благосостояние, и я не могу ждать, пока все станут совсем разумными. Кант мог бы возразить, что сущность свободы субъекта — в том, что он сам, и только сам, приказывает себе подчиниться. Но это совет для совершенных. Если вам не удалось дисциплинировать себя, я должен сделать это для вас, и вы не можете жаловаться на отсутствие свободы, ибо тот факт, что кантовский рациональный судья отправил вас в тюрьму, свидетельствует о том, что вы не услышали собственный внутренний разум, но, подобно ребенку, дикарю или идиоту, не созрели для самонаправления или постоянно обнаруживаете неспособность к нему. Если это ведет к деспотии, пусть даже деспотии лучших и мудрейших, как в храме Сарастро из «Волшебной флейты», но все-таки к деспотии, которая оказывается тождественной свободе, не значит ли это, что в посылках данного рассуждения что-то упущено и где-то в самой их основе кроется ошибка? Позвольте мне еще раз их перечислить. Первое: у всех людей есть одна и та же настоящая цель — разумное самонаправление. Второе: устремления всех разумных существ должны непременно складываться в единое и всеобщее гармоничное целое, которое одни различают яснее, чем другие. Третье: все конфликты и, следовательно, все трагедии происходят исключительно из-за столкновения разума с неразумным или недостаточно разумным, с незрелыми и неразвитыми элементами жизни, индивидуальными или групповыми; таких столкновений в принципе можно избежать, а среди полностью разумных существ они невозможны. Наконец, когда все люди станут разумными, они будут послушны законам своей собственной натуры, одинаковыми в них всех, а значит, и совершенно законопослушными, и свободными. Может ли быть, что Сократ и следовавшие за ним создатели основной западной традиции в этике и политике больше двух тысячелетий ошибались, приравнивая добродетель к знанию, а свободу — к тому и другому? Неужели, хотя эта традиция управляет сейчас жизнью большего числа людей, чем когда бы то ни было, ни одно из основных ее положений не доказано эмпирически, а может быть, даже не соответствует истине?
VI
В погоне за статусом
Есть еще один исторически важный подход к этой теме, в котором смешивание свободы с ее близкими родственниками, равенством и братством, ведет к таким же нелиберальным выводам. С тех пор как в конце XVIII в. подняли эту проблему, настойчиво и с возрастающей силой возникал вопрос: что же такое «индивидуум»? Пока я живу в обществе, все, что я делаю, неизбежно влияет на действия других и от них зависит. Даже самоотверженные усилия Милля обозначить различие между частной и общественной жизнью при таком рассмотрении терпят неудачу. Практически все его критики указывали: всё, что я делаю, может иметь результаты, вредящие другим людям. Мало того, я — существо общественное, в более глубоком смысле, чем просто взаимодействие с другими. Разве я именно такой не из-за того, в какой-то степени, что другие думают и чувствуют? Когда я спрашиваю себя, кто я, и отвечаю «англичанин», «китаец», «торговец», «заурядная личность», «миллионер», «преступник», то, вдумавшись, я нахожу: характеристики эти означают, что другие члены моего общества признают меня принадлежащим к определенной группе или классу и такое признание входит в большинство устойчивых моих качеств. Я — не разум без телесной оболочки и не Робинзон Крузо на острове. Важно не только то, что моя материальная жизнь зависит от взаимодействия с другими людьми, и не только то, что социальные силы сделали меня именно таким, но и то, что некоторые, а может быть, и все мои представления о себе, особенно в том, что касается моральных и социальных определений, можно осмыслить лишь в терминах социальных связей, в которых я — просто частица (метафору эту не надо понимать слишком широко).
Отсутствие свободы, на которое жалуются люди или группы, порой сводится к отсутствию должного признания. Я могу искать не того, чего хочет от меня Милль, не гарантий против принуждения, произвольного ареста, тирании, лишения определенных возможностей и не пространства, внутри которого я ни перед кем не обязан отчитываться. Равным образом я могу не стремиться к разумной организации социальной жизни или самосовершенствованию в духе бесстрастного мудреца. Представим, что я просто боюсь невнимания, снисходительного презрения или безразличия, короче говоря, не хочу, чтобы со мной обращались, не замечая моей уникальности, и воспринимали меня как часть какой-то бесцветной амальгамы, как статистическую единицу, у которой нет своих собственных, особенных свойств и устремлений. Именно с таким отношением к себе я и борюсь. Я ищу не равенства юридических прав или свободы делать что угодно (хотя и этого мне хочется), но условий, при которых смогу чувствовать себя ответственным действующим лицом, потому что другие меня им признают. Я хочу, чтобы с волей моей считались, признавая мои права даже в том случае, если на меня ополчатся или станут преследовать за то, какой я, или за мой выбор.
Это — жажда статуса или признания. «Самому бедному, что только есть в Англии, дана такая же жизнь, что и наизнатнейшему». Я хочу, чтобы меня поняли и признали, даже если это значит, что меня не любят и преследуют. Дать мне признание, то есть ощущение, что я — не никто, а кто-то, могут только члены общества, к которому исторически, экономически и, возможно, этнически я, на мой взгляд, принадлежу. Мое индивидуальное «Я» нельзя от них оторвать; оно складывается из их отношения ко мне. Следовательно, когда я требую, чтобы меня освободили, скажем, от политической или социальной зависимости, я требую, чтобы ко мне относились иначе те, чьи мнения и чье поведение помогают мне определить мой собственный образ самого себя.
То, что верно относительно индивидуума, верно и в отношении социальных, политических, экономических, религиозных групп, то есть людей, осознающих нужды и устремления, имеющиеся у них как у членов такой группы. Угнетенные классы и национальности добиваются, как правило, не какой-то неограниченной свободы действия для своих членов, не поставленного превыше всего равенства социальных групп и уж никак не места в бесконфликтном органическом государстве, сконструированном разумным законодателем. Хотят они чаще всего, чтобы их (их класс, их расу, их цвет кожи) просто признали как независимый источник человеческой активности, как целостность со своей собственной волей, намеренную действовать в соответствии с ней, а не быть управляемой, воспитуемой, ведомой, пусть даже легкой рукою, но все же не совсем человеческой, а значит — не совсем свободной.
Это сообщает чисто рационалистическому замечанию Канта о патернализме как «самой величайшей деспотии, какую только можно себе представить» гораздо более широкое звучание. Патернализм деспотичен не потому, что он больше угнетает, чем голая, брутальная, непросвещенная тирания, и не потому просто-напросто, что он не считается с воплощенным во мне трансцендентным разумом, но потому, что он оскорбляет мое представление о себе как о человеке, который хочет жить в соответствии со своими собственными (не обязательно разумными или добропорядочными) стремлениями, а главное — имеет право на то, чтобы это признали. Если за мной этого не признают, я сам могу себя не признать, усомниться в своих претензиях на звание независимого человека. Ведь то, что я есть, во многом определяется тем, что я чувствую и думаю, а это, в свою очередь, определяется чувствами и мыслями общества, в котором я, по Берку, не изолированный атом, а (прибегая к рискованной, но необходимой метафоре) деталь социальной конструкции. Я могу чувствовать, что несвободен, то есть меня не признают самоуправляющимся индивидуумом, могу чувствовать это и как член непризнанной или недостаточно уважаемой группы; и хочу тогда эмансипации всего моего класса, сообщества, нации, расы или профессии. Желание это может быть настолько сильным, что в отчаянной жажде статуса я предпочту грубое, несправедливое обращение какого-то представителя своей расы и класса, которые хотя бы признают меня человеком и соперником, то есть равным, хорошему и терпимому отношению вышестоящих и отдаленных от меня групп, которые не признают меня тем, чем я хочу себя видеть.
Вот почему шумно требуют признания индивидуумы и группы, а в наши дни — профессии и классы, расы и нации. Пусть я не получу от членов моего общества «негативной» свободы, но они — члены моей группы, они понимают меня, я понимаю их и потому чувствую, что я некто в этом мире. Именно это ведет к тому, что самые авторитарные демократии порой сознательно предпочитают самым просвещенным олигархиям, а представитель какой-нибудь азиатской или африканской страны меньше сетует, когда его грубо попирают представители его собственной нации или расы, чем когда им правит осторожный, справедливый, воспитанный и благожелательный, но чужеземный администратор. Пока мы этого не осмыслили, останутся непостижимым парадоксом идеалы и действия целых народов, которые, в миллевском смысле этого слова, лишены элементарных человеческих прав, но совершенно искренне говорят, что у них больше свободы, чем когда эти права хоть в какой-то мере были.
И все-таки не с индивидуальной свободой в ее «негативном» и «позитивном» смысле отождествляется тяга к статусу и признанию. Это — нечто, не менее глубоко востребованное и страстно отстаиваемое людьми, нечто родственное, но не тождественное. Хотя здесь и присутствует «негативная» свобода для всей группы, больше всего это связано с солидарностью, братством, взаимопониманием, потребностью в общении на равных — и все это часто именуют социальной свободой. Социальные и политические понятия неизбежно нечетки. Попытки сделать язык политики слишком точным могут сделать его бесполезным. Понятие «свобода», и в «негативном», и в «позитивном» смысле, означает, что кто-то или что-то не переходит границы моего пространства, не устанавливает надо мной власть, будь то наваждения, страхи, неврозы, иррациональные силы, какие бы то ни было деспоты. Желая признания, мы желаем чего-то иного — союза, понимания, общности интересов; взаимозависимости и взаимной жертвенности. Только смысловое смешение тяги к свободе с глубокой и всепроникающей жаждой статуса и понимания, а там — и дальнейшая путаница, когда отождествляют все это с «социальным самостоянием», в котором нуждающееся в освобождении «я» — уже не индивидуум, а «социальное целое», только вся эта мешанина позволяет людям, отдавая себя во власть олигархов и диктаторов, утверждать, что в каком-то смысле они обрели свободу.
Много писали и о том, что нельзя представлять социальную группу как личность или субъект, а дисциплину и контроль над членами — как самодисциплину, добровольный самоконтроль, не ущемляющий свободу. Но даже при таком «органическом» взгляде, естественно ли и желательно ли называть требование статуса и признания свободой в каком-то третьем смысле? Правда, группа, признания которой мы ищем, сама должна иметь достаточную долю «негативной» свободы от внешней власти; в противном случае ее признание не даст нам искомого статуса. Но может ли борьба за повышение статуса, желание уйти с более низкой позиции называться борьбой за свободу? Не слишком ли педантично ограничивать это слово теми основными смыслами, которые обсуждались выше, или, наоборот, мы не вправе говорить, что любое улучшение социального статуса увеличивает свободу, так как термин «свобода» в таком случае становится слишком туманным, раздутым и фактически бесполезным? И все же мы не можем просто отбросить все это как простое смешение понятия «свобода» с понятиями «статус», «солидарность», «братство», «равенство» или с любой их комбинацией. Ведь жажда статуса в каких-то отношениях стоит очень близко к желанию быть независимым.
Мы можем отказать этой цели в праве называться свободой, но несерьезно утверждать, что аналогии между индивидуумами и группами, или органические метафоры, или несколько смыслов слова «свобода» — простые заблуждения, вызванные либо тем, что мы усматриваем сходство, хотя его нет, либо просто семантической путаницей. Те, кто готов променять свою и чужую свободу индивидуального действия на статус для своей группы или внутри нее, не просто отказываются от свободы ради безопасности или обеспеченного места в какой-нибудь гармоничной иерархии, где все знают свое место и готовы отдать мучительное право выбора, «бремя свободы», за мирное, удобное, относительно бездумное существование в авторитарной или тоталитарной структуре. Несомненно, есть и такие люди, и такие устремления, и довольно часто случается, что они жертвуют индивидуальной свободой. Но мы не поймем духа нашего времени, если решим, что именно поэтому национализм и марксизм популярны в странах, управлявшихся иноземными хозяевами, или у классов, которым способ жизни диктовали другие классы, устанавливавшие полуфеодальный или какой-либо иной иерархический режим. То, чего они добивались, больше похоже на «языческое самоутверждение» Милля, но в коллективной, социализированной форме. И в самом деле, когда он пишет, почему он сам хочет свободы и какую ценность придает смелости и нонконформизму; когда говорит о том, как индивидуум утверждает свои ценности вопреки господствующему мнению, или о сильных, самостоятельных личностях, свободных от помочей, надеваемых официальными законодателями и общественными воспитателями, многое связано не столько с пониманием свободы как свободы от вмешательства, сколько с человеческим желанием избежать слишком низкой оценки — с боязнью, что «аутентичное» поведение, которое кажется хорошим даже тогда, когда оно ведет к позору или к ограничениям и запретам со стороны закона и общества.
Желание утвердить «личность» своего класса, группы или нации связано с ответом на вопрос «Каковы границы власти?» (ибо в дела группы не должны вмешиваться внешние властители) и еще теснее — с вопросом «Кто вправе управлять нами?» — плохо ли, хорошо ли, либерально или деспотично, но прежде всего «Кто?». Такие ответы, как «представители, свободно избранные мною и другими», или «все мы вместе, собираясь на регулярные сходы», или «лучшие», или «мудрейшие», или «народ, олицетворенный в этих лицах и институтах», или «помазанник Божий», логически, а иногда и политически и социально, независимы от того, сколько «негативной» свободы действия я требую для себя и своей группы. Если же на вопрос «Кому мной править?» мы ответим: тому, о ком я могу сказать «свой», другими словами — тому, кто принадлежит мне и кому принадлежу я, подразумевая при этом братство и солидарность, а также что-то из представлений, составляющих «позитивный» смысл слова «свобода» (что именно, трудно определить точнее), можно описать это как некую форму свободы, во всяком случае — как идеал, должно быть, более распространенный в современном мире, чем любой другой, и все-таки, по-видимому, такой, к которому в точности не приложим ни один из существующих терминов. Те, кто следует ему, жертвуя своей «негативной» миллевской свободой, разумеется, утверждают, что в каком-то путаном, но пылко отстаиваемом смысле они действительно освобождаются. Того, «кто сам — совершенная свобода», можно совершенно секуляризовать, а государство, нация, раса, собрание, диктатор или собственная семья, свое окружение, я сам заместят божество, спасая слово «свобода» от полного обессмысливания.
Несомненно, любое толкование слова «свобода», каким бы необычным оно ни было, должно включать хотя бы минимум того, что я называю свободой «негативной». Должно существовать пространство, где меня никто не ущемляет. Никакое общество не подавляет буквально все свободы своих членов. Существо, которому другие ничего не позволяют делать по его собственному усмотрению, вообще не субъект морали, его нельзя считать человеком ни морально, ни юридически, как бы на этом ни настаивали физиологи, биологи или даже психологи. Отцы либерализма Милль и Констан хотели большего, чем этот минимум; они требовали максимального невмешательства, какое только совместимо с минимальными требованиями социальной жизни. Вряд ли такое крайнее требование выдвигал кто-либо, кроме небольшого меньшинства высокоцивилизованных и ценящих свою личность людей. Основная масса человечества почти во все времена была готова жертвовать этим во имя других целей — безопасности, статуса, благополучия, власти, добродетели, вознаграждения в потустороннем мире или же справедливости, равенства, братства и многих других ценностей, которые, по-видимому, полностью или частично несовместимы с высочайшей степенью индивидуальной свободы и определенно не нуждаются в ней для своей реализации. Не требование Lebensraum для каждого подвигало людей на освободительные восстания и войны, где и раньше и теперь они готовы были умереть за свободу. Борцы за свободу сообща сражались за право иметь свое собственное правительство или правительство своих представителей, если нужно, правящее жестоко, как в Спарте, где оно оставляло немного индивидуальной свободы, но обеспечивало участие всех в законодательном и административном управлении жизнью коллектива, или, во всяком случае, веру в такое участие. Люди, совершавшие революции, чаще всего подразумевали под свободой только то, что власть и рычаги управления возьмет определенная секта приверженцев какой-то теории, старая или новая социальная группа. Такие победы, конечно, ущемляли тех, кого они сбрасывали, а иногда вели к репрессиям, порабощению и уничтожению огромного числа людей. Тем не менее революционеры обычно испытывали необходимость доказывать, что они — партия свободы или «настоящей» свободы, претендуя на универсальность своего идеала и утверждая, что к нему стремятся «подлинные Я» даже тех, кто им сопротивляется, поскольку люди эти сбились с пути или ошиблись в определении цели по нравственной или духовной слепоте. Все это имеет мало общего с миллевским пониманием свободы, ограничиваемой только опасностью причинить вред другим. Возможно, именно непризнание этого психологического и политического факта (которое прячется за явной противоречивостью термина «свобода») мешает некоторым современным либералам увидеть мир, в котором они живут. Их призывы четки, их дело справедливо, но они не учитывают разнообразия основных человеческих потребностей и той изобретательности, с которой люди в своих собственных интересах способны доказывать, что дорога к одному идеалу ведет к противоположному.
VII
Свобода и суверенность
Французская революция, подобно всем великим революциям, была, по крайней мере в своей якобинской форме, именно таким извержением тяги к «позитивной» свободе коллективного самостояния, которую испытывало множество французов, чувствовавших себя освобожденными как нация, хотя весьма многие из них лишились почти всех личных свобод. Руссо ликующе писал, что законы свободы могут оказаться более строгими, чем тирания. Тирания служит тем, кто господствует над людьми. Закон не может быть тираном. Руссо подразумевает под свободой не «негативную» свободу индивидуума от вмешательства в определенной и ограниченной сфере, но то, что все, а не некоторые, полностью дееспособные члены общества наделены какой-то долей общественной власти, которой дано право вмешиваться во все стороны повседневной жизни гражданина. Либералы первой половины XIX в. верно предвидели, что такая «позитивная» свобода легко может разрушить слишком много священных для них «негативных» свобод. Они указывали, что суверенность народа легко может стать губительной для индивидуумов. Милль объяснял терпеливо и неоспоримо, что народное право не всегда означает в этом смысле свободу для всех. Ведь те, кто управляет, — не всегда тот же «народ», которым управляют; демократическое же самоуправление не значит, что управляет каждый и сам по себе, а в лучшем случае — то, что «каждый управляет всеми остальными». Милль и его последователи писали о «тирании большинства», о тирании «господствующих мнений и чувств» и не видели большой разницы между ней и другими видами тирании, так как все они вторгаются в деятельность человека, за священные рубежи частной жизни.
Конфликт между двумя типами свободы лучше всего разглядел и выразил Бенжамен Констан. Он писал, что когда успешное восстание передает неограниченную власть, обычно называемую суверенитетом, из одних рук в другие, не увеличивается свобода, а перемещается бремя рабства; и резонно спрашивал, какое дело человеку до того, кто его сокрушил — народное правительство, монарх или даже свод репрессивных законов? Он видел, что для стремящихся к «негативной» личной свободе главный вопрос не в том, в чьих руках власть, а в том, какой объем власти находится в любых руках, — ведь неограниченная власть в чьем бы то ни было распоряжении непременно рано или поздно кого-то уничтожит. Обычно, говорил он, люди протестуют против тех или иных правителей как против угнетателей, хотя на самом деле причина угнетения — концентрация власти в чьих бы то ни было руках, поскольку опасно для свободы само существование абсолютной власти как таковой. «Не против руки надо ополчаться, а против оружия в ней. Оно может быть слишком тяжелым для человеческих рук». Демократия разоружит данную олигархию, привилегированное лицо или группу таких лиц, но может при этом так же беспощадно крушить людей, как и любой прежний правитель. Равное право на угнетение или вмешательство не равнозначно свободе. Всеобщее согласие на потерю свободы тоже не сохранит ее каким-то чудом только потому, что все на это согласны. Если я угнетен, стану ли я свободнее, согласившись на угнетение или отнесясь к нему отрешенно или иронически? Если я сам продал себя в рабство, меньше ли я от этого раб? Если я совершил самоубийство, меньше ли я мертв оттого, что лишил себя жизни добровольно? «Народное правительство — это попросту судорожная тирания, монархия — более сосредоточенный деспотизм». Констан видел в Руссо самого опасного врага личной свободы, так как тот говорил: «Отдавая себя всем, я не отдаю себя никому»; и не мог взять в толк, почему, если сувереном стали «все и каждый», один из «членов» этого неделимого целого не может подвергнуться угнетению, коль скоро это целое так решит. Конечно, я могу предпочесть, чтобы меня лишали моих свобод собрание, семья, класс, где я — в меньшинстве. Это дает мне возможность в другой раз убедить людей, чтобы они сделали для меня то, что мне, по моим представлениям, полагается. Но, лишаясь свободы по воле семьи, друзей или сограждан, я все равно ее лишаюсь. Гоббс, во всяком случае, был откровеннее — он не делал вид, что бывают суверены, которые не порабощают. Да, он оправдывал это рабство, но, по крайней мере, не называл его бесстыдно свободой.
В течение всего XIX в. либеральные мыслители доказывали: если свобода подразумевает, что кто-то вправе вынудить меня к тому, чего я даже предположительно не желаю делать, каков бы ни был идеал, во имя которого меня принуждают, я не свободен; другими словами — учение об абсолютной суверенности само по себе тираническое учение. Если я хочу сохранить свою свободу, недостаточно сказать, что ее нельзя нарушить, пока тот или иной носитель власти — абсолютный властитель, народное собрание, король с парламентом, судьи, какая-то комбинация этих властей или сами законы (ибо и законы могут быть репрессивными) не утвердит такого нарушения. Я должен учредить общество, где границы свободы не дозволено пересечь никому. Правила, определяющие эти границы, можно называть и обосновывать по-разному. Они могут именоваться естественными правами, словом Бога, законом природы, требованиями пользы или «постоянных интересов человека». Я могу верить, что они априорно верны, и говорить, что сам стремлюсь к ним или к ним стремится мое общество или моя культура. Общее в этих правилах или заповедях то, что они приняты очень широко и очень глубоко коренятся в действительной природе людей, какими те сформировались на протяжении истории, а потому к нынешнему времени стали существенной частью нормального человека, как мы его понимаем. Искренняя вера в нерушимость какого-то минимального объема индивидуальной свободы влечет за собой такую абсолютную позицию. Ясно, что свобода немного получит от правления большинства; демократия как таковая логически ей ничем не обязана, а исторически редко умела ее защитить, хотя и оставалась верной своим собственным принципам. Немногим правительствам, как показывают наблюдения, было так уж трудно побудить своих подданных выразить именно такую волю, какая этим правительствам нужна. Триумф деспотизма наступает тогда, когда рабы говорят, что они свободны. Тут не всегда нужна сила; рабы могут совершенно искренне называть себя свободными, и тем не менее они остаются рабами.
Возможно, для либералов политические права участия в управлении ценны прежде всего тем, что они могут защитить конечную, с их точки зрения, ценность, а именно — индивидуальную, «негативную» свободу.
Но если демократии, не переставая быть демократиями, могут подавлять свободу, по крайней мере ту, которую имеют в виду либералы, употребляя это слово, что делает общество подлинно свободным? Для Констана, Милля, Токвили и для либеральной традиции, к которой они принадлежат, никакое общество не свободно, пока оно не следует, по меньшей мере, двум взаимосвязанным принципам. Во-первых, абсолютными могут считаться только права, так что все люди, независимо от власти, которая ими управляет, имеют абсолютное право отказаться вести себя бесчеловечно. Во-вторых, существуют отнюдь не искусственные границы, в пределах которых люди неприкосновенны, и границы эти определены в терминах правил, настолько давно и широко принятых, что их исполнение вошло в само представление о нормальном человеке, а значит, и о том, что считать нечеловечным или безумным. Нелепо говорить, например, что какая-то формальная процедура может отменить эти правила судом или иным суверенным органом. Когда я называю человека нормальным, понятие это подразумевает, в числе прочего, что ему трудно нарушить эти правила, не испытав отвращения. Именно они бывают нарушены, когда кого-то объявляют виновным без суда или осуждают по закону, не имеющему обратной силы; когда детям велят доносить на родителей, друзьям — предавать друг друга, солдатам — использовать варварские методы; когда людей пытают и убивают, а национальным меньшинствам устраивают резню, поскольку они раздражают большинство или тирана. Если даже такие действия получают легальную санкцию власти, они все равно внушают ужас, и происходит это потому, что, независимо от законов, мы признаем моральную значимость неких абсолютных запретов, когда речь идет о том, чтобы одни люди навязывали свою волю другим. Свобода общества, класса или группы при таком понимании свободы измеряется прочностью этих запретов и значимостью путей, которые общество открывает своим членам, — если не всем, то, во всяком случае, многим.
Это находится почти на противоположном полюсе от устремлений тех, кто верит в «позитивную» свободу как в свободу самоопределения. Первые хотят обуздать власть как таковую. Вторые хотят взять ее в свои руки. Это — кардинальное различие; не просто разные интерпретации одного и того же понятия, а глубоко расходящиеся друг от друга и непримиримые подходы к жизненным целям. Хорошо бы это признать, даже если на практике часто бывает нужно искать компромисс, ведь каждый из них выступает с абсолютными притязаниями. Притязания эти невозможно полностью удовлетворить. Но мы проявим полное отсутствие социального и морального понимания, если не признаем, что те и другие устремлены к конечным ценностям, каждую из которых и исторически, и нравственно мы вправе отнести к разряду глубочайших ценностей человечества.
VIII
Один и многие
За то, что людей приносят в жертву великим историческим идеалам — справедливости, прогрессу, счастью будущих поколений, освобождению нации, расы или класса или даже самой свободе, которая жертвует человеком во имя свободы общества, прежде всего отвечает вера в то, что где-то, в прошлом или в будущем, в божественном откровении или в мозгу отдельного мыслителя, в велениях истории или науки или в добром сердце простого неиспорченного человека таится окончательный ответ. Эта древняя вера покоится на убеждении, что все позитивные ценности, в которые верят люди, в конечном счете совместимы или даже вытекают одна из другой. «Природа связывает между собой истину, счастье и добродетель неразрывной цепью», — сказал один из лучших людей, когда-либо живших на земле, и в таких же выражениях он писал о свободе, равенстве и правде.
Верно ли это? Все знают, что и политическое равенство, и эффективная организация, и социальная справедливость не совмещаются даже с малой долей индивидуальной свободы, не говоря уж о неограниченном laissez-fair; что справедливость и щедрость, общественная и частная верность, требования гения и притязания общества часто находятся в остром конфликте. Отсюда уже недалеко до обобщения: не все хорошее совместимо, а уж идеалы человечества меньше всего. Но где-то, скажут нам, и каким-то образом должно быть так, чтобы все эти ценности уживались друг с другом, ибо, если это не так, вселенная утрачивает лад и гармонию; если это не так, конфликт может быть присущим человеческой жизни, неустранимым ее элементом. Допустив, что исполнение каких-то наших идеалов может в принципе исключать исполнение других, мы скажем, что полное человеческое совершенство — формальное противоречие, метафизическая химера. Для всякого рационалистического метафизика, от Платона до поздних учеников Гегеля или Маркса, такой отказ от представления о конечной гармонии, в которой решены все загадки и устранены все противоречия, — проявление грубого эмпирицизма, капитуляция перед грубым фактом, непереносимое банкротство разума перед сиюминутной видимостью, неспособность объяснить и обосновать, привести все в систему; и «разум» его с негодованием отвергает.
Но, если мы не вооружены априорной гарантией того, что где-то, может быть — в идеальном царстве, о котором мы, по своей ограниченности, можем только строить догадки, будет найдена полная гармония настоящих ценностей, мы вынуждены опираться на обычные ресурсы эмпирического наблюдения и обычное человеческое знание. Они же совершенно не подкрепляют предположение (или даже просто не позволяют понять), что все хорошее, а значит, и все плохое совместимо между собой. В мире, который предстает перед нами в обычном опыте, мы сталкиваемся с выбором между конечными целями, претендующими на абсолютность, и, осуществляя одну из них, неизбежно жертвуем другой. Именно поэтому люди придают свободе выбора такую громадную ценность. Если бы у них была уверенность, что в каком-то совершенном состоянии, осуществимом на земле, никакие их цели никогда не столкнутся, необходимость и мучительность выбора исчезли бы, а вместе с ними — и первостепенная важность свободы. Любые способы приблизить это окончательное состояние казались бы тогда вполне оправданными, безотносительно к тому, сколько свободы мы принесли в жертву.
Несомненно, именно такая уверенность ответственна за глубокую, безмятежную, непоколебимую убежденность самых безжалостных в истории тиранов и палачей, что их дела полностью оправдываются целью. Я не хочу сказать, что идеал самоусовершенствования людей, наций, церквей или классов надо вообще осудить, а язык, на котором его защищают, всегда путает понятия, или заведомо неверно использует слова, или же возникает в результате морального или интеллектуального извращения. Напротив, я старался показать, что именно понимание свободы в «позитивном» смысле стоит в центре требований национального и социального самоопределения, которые дают жизнь самым мощным и морально оправданным движениям нашего времени, и, не понимая этого, мы не поймем самые жизненно важные факты и идеи нашего века. Однако мне представляется, что веру в возможность найти, хотя бы в принципе, какую-то единую формулу, позволяющую гармонично осуществить все разнообразные цели, можно доказательно опровергнуть. Если, как я полагаю, цели наши множественны и не всегда совместимы, возможность конфликта, даже трагедии, никогда нельзя исключить из человеческой жизни — и личной, и социальной. Необходимость выбора между абсолютными притязаниями, таким образом, — неустранимое свойство человеческой жизни. Это определяет ценность свободы в том понимании, какое сформулировал Актон, то есть как цели в самой себе, а не временной потребности, порожденной путаницей наших понятий и иррациональных беспорядочных жизней, или неприятности, которую когда-то исправят с помощью какой-нибудь панацеи.
Я не хочу сказать, что индивидуальная свобода даже в самых либеральных обществах — единственный или просто преобладающий критерий социального действия. Мы заставляем детей учиться, мы запрещаем публичные казни, этим определенно стесняя свободу. Оправдываем мы это тем, что невежество, варварское воспитание или жестокие забавы и зрелища — большее зло, чем те ограничения, которые необходимы, чтобы их устранить. Суждение это, в свою очередь, зависит от того, как мы определяем добро и зло, иными словами, от наших нравственных, религиозных, интеллектуальных, экономических и эстетических ценностей, которые опять-таки связаны с нашими представлениями о человеке и об основных требованиях его натуры. Таким образом, решение подобных проблем основывается на том, что мы сознательно или бессознательно руководствуемся нашим представлением о, скажем так, состоявшейся человеческой жизни в противовес другой, которую ведут, по словам Милля, «ограниченные и карликовые», «недальновидные и приземленные» натуры. Протестуя против законов, регулирующих цензуру или личную нравственность, и считая, что они непозволительно вторгаются в сферу свободы личности, мы предполагаем, что действия, запрещаемые такими законами, принадлежат к числу фундаментальных потребностей человека как человека, живущего в хорошем (а по существу, в любом) обществе. Защищая такие законы, мы полагаем, что потребности эти неосуществимы или что их нельзя удовлетворить, не пожертвовав другими, более высокими ценностями, связанными с удовлетворением потребностей, более глубоких, чем индивидуальная свобода, и определяемых стандартами, имеющими не только субъективный, но некий объективный статус, эмпирический или априорный.
Пределы свобод человека или народа выбирать жизнь в соответствии со своими устремлениями нужно соизмерять со многими другими ценностями, среди которых, возможно, самыми очевидными будут равенство, справедливость, счастье, безопасность, общественный порядок. По этим соображениям, свобода не может быть безграничной. Р. Г. Тоуни справедливо напомнил нам, что свободу физически или экономически сильных нужно сдерживать. Эта максима предполагает, что мы должны уважать людей не вследствие какого-то априорного правила, по которому уважение к свободе одного человека логически влечет за собой уважение к свободе других, а просто потому, что уважение к принципам справедливости или стыд за вопиющее неравенство столь же укоренены в человеке, как и желание свободы. То, что мы не можем иметь все сразу, — обязательная, а не условная истина. Призыв Берка к тому, чтобы мы постоянно пеклись о возмещении, примирении, равновесии; миллевский призыв к неизведанным «жизненным экспериментам» с их неизбежной возможностью ошибки; мысль о том, что не только на практике, но и в принципе невозможно достичь четких и определенных ответов даже в идеальном мире добропорядочных, разумных людей и ясных идей, — все это очень раздражает тех, кто ищет окончательных решений и единых всеохватывающих систем, которым гарантирована вечность. Но, увы, к таким заключениям пришли те, кто вместе с Кантом, познал, что «из кривой древесины человечества не сделаешь ничего прямого».
Не так уж нужно подчеркивать, что монизм и вера в единый критерий всегда умели успокоить умы и сердца. Возникает ли такой принцип, потому что мы видим некое будущее совершенство, как французские просветители XVIII в. и их технократические преемники в наши дни, или он коренится в прошлом, «в нашей земле и наших мертвых», как утверждают немецкие историцисты, французские теократы и неоконсерваторы в англоязычных странах, он неизбежно (ведь, ко всему прочему, он недостаточно гибок) сталкивается с каким-нибудь непредвиденным и непредвидимым ходом в человеческом развитии, к которому он неприменим. Тогда им пользуются, чтобы оправдать априорно варварские прокрустовы действия — вивисекцию реальных человеческих обществ по застывшему шаблону, продиктованному нашим ненадежным пониманием во многом воображаемого прошлого или целиком воображаемого будущего. Сохраняя абсолютные категории или идеалы ценой человеческих жертв, мы оскорбляем сами принципы и науки и истории. Это могут делать в наше время те, кто находится на правом или на левом фланге; те же, кто уважает факты, не могут с этим примириться.
Плюрализм, с вытекающей из него долей «негативной» свободы, представляется мне более верным и более гуманным идеалом, чем цели тех, кто ищет в авторитарных структурах идеал «позитивного» самоопределения классов, народов или всего человечества. Он более верен, поскольку, по крайней мере, признает множественность человеческих целей, несоизмеримость многих из них и вечное соперничество друг с другом. Исходное положение, согласно которому можно сопоставить их на одной шкале так, чтобы определить наивысшую, по-моему, искажает наши знания о том, что люди — свободные деятели, представляя моральное решение как операцию, которую в принципе можно проделать с помощью логарифмической линейки. Говоря, что в каком-то окончательном, всепримиряющем и в то же время осуществимом синтезе долг — это и есть интерес, а индивидуальная свобода и есть чистая демократия или авторитарное государство, мы набрасываем метафизическое покрывало либо на самообман, либо на заведомое лицемерие. Плюрализм человечнее, потому что во имя отдаленного и непоследовательного идеала не лишает людей многого из того, что сами они считают в своей жизни незаменимым. В конце концов, люди делают выбор из конечных ценностей; а делают они его потому, что мысли их определяются фундаментальными нравственными категориями и представлениями, которые, во всяком случае — на протяжении больших отрезков времени и пространства, остаются частью их бытия, их мышления, их чувства собственной идентичности — словом, частью того, что делает их людьми.
Может статься, что этот идеал — свобода выбрать цель, не претендуя на ее вечную значимость, и связанный с нею плюрализм ценностей — всего лишь поздний плод нашей клонящейся к закату капиталистической цивилизации. Его не признавали в отдаленные века и в примитивных обществах, и будущее, возможно, посмотрит на него с любопытством и симпатией, но вряд ли хорошо его поймет. Да, может быть и так. Но из всего этого, мне кажется, не следуют скептические выводы. Принципы не становятся менее священными от того, что не гарантирована их долговечность. На самом деле, желая гарантировать вечность и неприкосновенность наших ценностей на каком-то небе объективности, мы, возможно, проявляем тоску по детской защищенности или по абсолютным ценностям немудреного прошлого. «Осознать относительность своих убеждений и все же твердо отстаивать их — вот что отличает цивилизованного человека от варвара», — написал один из замечательных современных авторов. Хотеть чего-то большего, быть может, глубокая и неизлечимая метафизическая потребность, но, позволив ей определять наше практическое поведение, мы обнаружим столь же глубокую и еще более опасную моральную и политическую незрелость.